Вся жизнь плюс еще два часа [Наталья Максимовна Давыдова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Наталья Давыдова




ВСЯ ЖИЗНЬ ПЛЮС ЕЩЕ ДВА ЧАСА

1

Со мной поступили так: отдали в мою лабораторию две темы, по всем признакам совершенно безнадежных. Тема номер один давно переходила из плана в план. Она значилась в другой лаборатории, в той, от которой отделилась наша. Понять это сразу я не могла, а когда поняла, было поздно. Обе темы, номер один и номер два, висели на нас. Предстояло с ними тонуть. Выплыть невозможно.

Лабораторию я получила внушительную. Пять комнат и кабинет с моей фамилией на дверях и опытная установка. Лаборанты.

Из окна кабинета видно, кто идет по двору. А по двору идет весь институт — тридцать лабораторий, опытный завод. И толпы командированных.

Командированные к нам не ходят: у нас им нечего делать. У нас пока стадия стекла, какая будет дальше стадия — неизвестно.

За окнами территория. Некоторые здания в кажущейся небрежности поставлены поперек двора, некоторые затиснуты в угол. Строилось по плану, но что-то привольное, бесшабашное есть во всем этом. Вдалеке завод у каменной ограды, легкое современное здание склада в центре двора, четыре скучных лабораторных корпуса по одному проекту, как четыре брата, а впереди всех — добротный, в традициях русской усадебной архитектуры, административный корпус, дом с колоннами. Все это выросло за последние пять лет, после майского Пленума.

Кругом на многие километры тянутся заборы и проволока — заводы, заводы и ТЭЦ. Молодые сотрудники много говорят о том, что было бы лучше жить среди сосен, на берегу реки, без индустриального пейзажа. Наверно. Другим отраслевым химическим институтам, также родившимся после майского Пленума, повезло больше. Но это мелочи. Важно, кто лучше работает, у кого больше отдача. Отдача — вот что. Остальное не главное — дырчатые навесы у подъездов, окна без переплетов, пластики. Но об этом у нас тоже много говорят, мы как раз те, кто создает эти пластики, синтетические волокна…

Я не была здесь с самого начала, не вкалывала со всеми, не мерзла, не ходила по грязи с мокрыми ногами, а приехала на готовое. И все-таки… Мы — НИИполимер, большая химия, боевое направление. Хочется, чтобы вокруг были яркие краски. А наши краски — коричневый цвет кирпича, серый цвет бетона и никакой — снега.

От дома с колоннами к лабораторному корпусу тянется широкий асфальт. Проходит группа девушек в комбинезонах, поворачивает в сторону завода, потом мужчины с желтыми и черными папками. Потом школьники с учительницей.

А вот идут двое, у них есть еще третий друг — это физики, отличные ребята. Если бы переманить их в нашу лабораторию, они обеспечили бы физический фронт работ. Тогда, может быть, можно было бы что-нибудь сообразить с темой № 2. С темой № 1 ничего не придумаешь никогда, даже если бы к нам в лабораторию пришел сам Менделеев, сам Штаудингер, сам Петров, сам Эйнштейн и сам папа Байер.

Надо намекнуть этим ребятам, что, работая во вспомогательной физико-химической лаборатории, обслуживая весь институт, они погибнут, выродятся. Будут выполнять чужие заказы. За физиков я бы отдала пять девочек, вполне хороших девочек-лаборанток, которые нам, однако, не нужны.

Вон идут эти ребята, со здоровыми, веселыми, спортсменскими лицами. Завтра в обеденный перерыв пойду и поиграю с ними в пинг-понг. Они говорят, что их «учили» атомным бомбам и чему-то еще, но они полюбят полимеры, если дело будет поставлено правильно. В теме № 2 кое-что заложено, но тема № 1 — смерть.

Они могут не согласиться, из-за того, что я женщина. Женщина-шеф — это покажется им унизительным. И ненадежным. И без того для физика работать в химической лаборатории — падение. Даже стыдно сказать, что он, физик, герой века, работает в химической лаборатории. На фоне своих громадных установок, весь в электронных лампочках, он героичен. А тут химическая лаборатория, женщина-шеф. Трудно будет их уговорить.

Пять лаборанток я бы отдала, двух оставила. Одна — Регина, высокая девушка с глухим, низким, как будто пропитым голосом. Выглядит она несколько мрачно, густые кофейно-коричневые волосы нависают над лицом. В столовой около нее крутятся пижоны, обслуживают, относят поднос, приносят компот, а она молчит, смотрит из-под волос. Все это мы, руководители, не любим. Но я видела, как она работает. Видела ее руки, сосредоточенность у опыта и ее записи в журнале. Работает-красиво, чисто, у нее ум в пальцах. Вторая лаборантка, Аля, тихая девочка с металлическими брошками на халате, на платье и на пальто. На брошках изображены города, рыбы, детские головы. Аля краснеет, когда видит меня, что-то хочет спросить, но не решается. А берет скальпель и начинает резать бумагу на столе или ногти или строгать карандаш. Я нервничаю, жду, что она порежется.

Аля удивляет своей кротостью и спокойствием, переходящим в медлительность. Задача — заставить ее двигаться быстрее. Ровно в четыре ее уже нет в лаборатории и в институте, нет как не было. Только синий халат с брошкой висит на стене.

А Регина не убегает и не бросает работу. С вопросами она ко мне тоже не обращается. Не из-за робости — какая там робость! — она меня не признает. А мне она нравится.

Многие мне нравятся. Но часто настоящими людьми оказываются те, кого я не заметила.

Я слышу в коридоре голос моего старого друга. Он идет ко мне. Начальник отдела кандидат наук Роберт Иванов, без пяти минут доктор, восходящее светило. Мы дружны с ним давно, домами; друзьями были еще наши родители.

Кажется, совсем недавно, в Ленинграде, он был длинным худым студентом, уезжал на картошку с потертым рюкзаком. И недавно он был аспирантом, носил ковбойку, обедал мороженым, брился не каждый день, имел привычку работать ночами и говорил: «Я все могу». Роберт — человек талантливый и блестящий.

Теперь на нем замшевая куртка с серебряными пуговицами, красная шерстяная рубашка и графитово-черное пальто на бело-розовом меху. И пальто и куртка кажутся случайными: ковбойка с закатанными рукавами шла ему больше. Теперешний Роберт хотя и худ по-прежнему, но гладко выбрит, пахнет одеколоном, носит кожаный портфель на молниях.

— Привет, Маша, как дела? — Он швыряет свои розовые меха на диван и разваливается на стуле.

— По-моему, я горю, — говорю я.

— По-моему, да. — Он смеется. — Тебя предупреждали.

— Смеешься. Ты не знаешь, каким образом я так влипла?

— Знаю. Интриги товарища Тережа. Теперь никуда не денешься. Делай, авось.

— Не могу, Роб. Это липа. Мономера нет.

— Глупышка, будет. Будет. Пока вы делаете, подоспеет мономер. Побольше оптимизма. У меня есть идея.

— У тебя всегда есть идея, — кисло говорю я.

— Не хочешь — не надо.

Он смеется. Он неунывающий человек. Мне повезло, что он здесь. Собственно говоря, и я здесь, потому что он здесь. Он первый приехал в это благословенное место.

— Плюнь на гостиницу, переезжай к нам.

Дело в том, что я до сих пор живу в гостинице, квартиру мне пока не дали, обещают со дня на день дать.

— Живя в гостинице, человек учится ценить домашний очаг. Наверно, зря я уехала из Ленинграда.

— Все образуется, Маша, все будет хорошо.

— Еще как.

— Перестань. Сделаешь ты свой полимер!

— Нет.

— Хорошо. Не сделаешь.

— Ты какой-то баптист, — говорю я. Но разговор меня подбодрил.

— Баптист?

— Ладно. Какая у тебя идея?

— У меня их много.

— Ты мне скажи, директор — порядочный человек?

— Дир? Очень. Но он директор.

— Значит, ты считаешь, что бесполезно просить его нам помочь?

— Абсолютно. Он ничего не может. На институте твои темы висят…

— Я и говорю, надо снять с института.

— Ты очень умная, Маша. Даже мудрая какая-то.

— А что ты делаешь, Роб, когда видишь, что работать бессмысленно?

— Работаю.

— Ну и как, Робик?

— Все нормально.

Многие так работают в науке, заранее зная, что ничего не получится. Отрицательный результат — это тоже положительный результат. И я должна. Почему я считаю, что вижу лучше других?

— Что ты делаешь, Роб, когда видишь, что работать бессмысленно? Повтори.

— Работаю. Или делаю вид.

Я вижу в его волосах раннюю седину, слышу нервозность в голосе. Он и раньше был нервным, постоянно крутил что-нибудь в пальцах, отстукивал дробь, много смеялся, торопился, острил. Пожалуй, он стал нервнее.

— Ты обедала?

Два часа. Весь институт уже пообедал. В это время обедают начальники: начальники лабораторий, отделов, главный инженер, главный бухгалтер, директор.

В коридоре мы встречаем Алю со скальпелем. Как обычно, у нее такой вид, как будто она хочет меня о чем-то спросить. Соседняя лаборатория заставила коридор ящиками с заливкой. На их улице праздник, внедряются в промышленность. Все возбуждены, куда-то едут и жалуются на шум, который устроили сами. Ах, реклама, пресса, ах, корреспонденты, не умеют писать и в химии не смыслят и все опошляют! Пусть они к нам не ходят! Если так говорят, значит, дела идут хорошо.

Худенький мальчик в очках взваливает на спину ящик с пенопластом, похожим на взбитые сливки, и бежит по лестнице вниз, показывая, как легко тащить этот ящик, он огромен, но не имеет веса, Кто-то кричит:

— Старик, попроси его пластинки бандеролью послать. Привет Москве!

— Внедряетесь! — говорит Роберт в сторону дверей, откуда кричали про пластинки. — Молодцы!

— Что делать? — спрашиваю я.

— Прежде всего надо разрезать институт на несколько частей, — говорит он. Мне представляется, как мы режем наш бедный институт на части. Я смеюсь. Реорганизовать и профилировать — это нам всегда требуется. Смейся. Только запомни этот смех.

Я знаю, что смеяться нечего. Но мы смеемся.

В вестибюле дома с колоннами запах ванильного теста, яблочного пирога с корицей. Кажется загадочным, почему так прекрасно пахнет в вестибюле и так неважно в столовой.

Столовая помещается в подвале. Надо пройти через бетонные бункера, и попадешь в просторную конюшню с низкими потолками. Само по себе это вполне современно и могло бы даже нравиться, если бы не мокрые столы и мягкие ложки и вилки. В ноже и вилке все же должна быть какая-то жесткость и надежность, а эти гнутся от прикосновения и потому имеют странные формы.

Надо взять поднос, положить на него странные ложки и вилки, поставить поднос на металлические рельсы и ехать с ним от раздатчицы к раздатчице. Порядок получения блюд обратный порядку обеда. Кофе, беф-строганов, суп.

Некоторые толкают свои подносы весело и просто, не придавая особого значения этому обряду.

Роберт читает меню, говорит комплименты кассирше, старушке, которой никто не говорит комплиментов.

А вон физики, берут в буфете минеральную воду.

Некоторые словно стесняются того, что все-таки приходится обедать каждый день. Серьезные люди должны стоять с подносами, и это им нелегко. Другие стараются подчеркнуть ничтожность происходящего, шутят, но с оттенком язвительности. Например, начальник лаборатории, в прошлом директор различных заводов, «домов, пароходов», бывший министр мистер Твистер, Иван Федотович Тереж.

Увидев меня, Иван Федотович кричит:

— Ах, какая девица бесподобная! Мне бы годков двадцать сбросить, даже пятнадцать, и то уже было бы в норме. Не шучу.

Он все шутит. Рассказывают, что в прежние времена он был суров и крут, но шутил. Даже, говорят, любил пугать. И сейчас все шутит.

Это Тереж спихнул на меня тему № 1 и тему № 2 с феноменальной ловкостью, это были его темы.

— Помню, стояли мы в Рейхенбахе, паршивенький такой городишко… Будет очередная «дамская» история Тережа из военных воспоминаний. У него их не счесть. Я дергаю поднос, проливается суп.

— Осторожнее на поворотах, гнедиге фрау, — смеется Тереж.

За столом в одиночестве сидит наш подкупающе молодой директор и демократично хлебает борщ. К нему подсаживается Тереж, говорит громко:

— Ну что это все такое, скажите вы мне. Где белоснежные скатерти, где фужеры с минеральной водой, где цветы, где, понимаешь, хрусталь, где культура? Нет, товарищи, товарищи, как хотите, а я враг самообслуживания, сторонник обслуживания. Мельчаем.

Шутит Тереж. «Мельчаем» — лейтмотив его шуток.

А директор, обычно не расположенный шутить, подает серьезную реплику:

— С завтрашнего дня буфет будет открыт с утра и до вечера.

За другим столом сидят две женщины. Одна из них — маленькая, с мягкими начесанными на лоб волосами, с яркой седой прядью — ученый секретарь. Она тихо и старательно выговаривает слова:

— Садитесь с нами, Мария Николаевна, мы обсуждаем планы на лето. Это такая приятная тема, что, хотя до лета еще далеко, поговорить об этом и то большое удовольствие.

Очень грамматичная, любезная и важная женщина, выговаривает все точки и все запятые.

— Садись с ними. — Роберт пожимает мне руку и шепчет: — Внедряйся.

— Как вы устроились, довольны ли вы своей квартирой? — спрашивает меня ученый секретарь Зинаида.

— Благодарю вас, я пока еще живу в гостинице, но в скором времени перееду, — отвечаю я, мгновенно впадая в грамматический стиль. Теперь буду так говорить весь день.

— В нашем институте стало традицией вручать ключи от квартиры вновь прибывающим товарищам, — продолжает Зинаида все в том же духе.

— А мне не вручили.

— А мне вручили, — говорит вторая женщина, Нинель Петровна. — Я, когда приехала, поставила чемодан, села, огляделась и как начала реветь! Вот оно, одиночество в малогабаритной квартире. Все комнаты из каких-то кусков. И квартира новая, а кажется, что в ней уже кто-то жил. Везде подтеки, все обшарпанное. Такая тоска, господи, думаю, куда меня занесло! Еще прошлась по старому городу, эта старина чертова так на меня подействовала, могу только реветь. Ну чего тебе здесь надо, чего ты не видела, ведь работала в Ташкенте, город-красавец, виноград, абрикосы ведрами!.. Реву и реву.

— Наш город также очень своеобразен, в нем надо пожить, чтобы его полюбить, и старина и родные березы, — Зинаида обводит рукой стены столовой, — всегда будут дороги русскому сердцу.

— Самое главное, чтобы был на высоте институт, — говорю я внушительно.

— Институт, институт, — бормочет Нинель Петровна, женщина-загадка.

Она ничего не делает, и не год, не два, а со дня основания института, как приехала из Ташкента. На нее даже не сердятся, с интересом наблюдая, что будет дальше. Своими крепкими белыми руками она отшвыривает всякую работу, какая только попадается на нашем научном пути. Если о ней вспомнят: вот поручим Нинель Петровне, — она поднимается, солнечно-рыжая, румяная, в пуховых кофтах, с крутыми, сильными плечами, и начинает отбиваться.

— Вы что? — говорит она, нисколько не стремясь к научно-академическому стилю. — Я вам девочка здесь? Вы что думаете? Кто это будет делать, я?

Директор сердито скажет:

— А что, я? — И замолчит. Он человек деликатный, перед наглостью он пасует.

Ну, может быть, скажет укоризненно:

— Нинель Петровна, Нинель Петровна, мы можем не только попросить, мы еще можем приказать.

А она обведет собрание немигающими, несмеющимися серыми глазами, пожмет плечами и сядет на место. Она все сказала. И проходят эти дешевые номера, вот что удивительно.

— Вчера в обувном были хорошенькие кларки, — замечает Нинель Петровна.

— Мои вишневые с пупочкой сносились за месяц, вот вам, пожалуйста, англичане, — говорит Зинаида, — один вид.

— Поэтому я перестала покупать кларки, — заключает Нинель Петровна.

Мне бы поддержать разговор, у меня тоже есть что сказать-по этому поводу, но тема исчерпана раньше, чем я сообразила, что речь идет о туфлях английской фирмы «Кларкс».

Директор пообедал и ушел. Тереж ушел, пошутив что-то насчет женского клуба и трудовой дисциплины. Роберт, уходя, помахал портфелем и незаметно мне подмигнул. Выехала уборщица с железным ящиком на колесиках и собирает посуду. Это почти цирковой номер: посуду кидают об железо, и она не бьется. Летят изогнутые вилки, летят тарелки и граненые стаканы.

Мы поднимаемся из-за стола. Зинаида бросает лозунг:

— Надо браться за работу. Работы всегда много.

Нинель Петровна розовеет, даже такое напоминание о работе бесит ее.

— Рвут на части, — говорит она.

Я улыбаюсь.

— А что у вас на ногах, ну-ка, ну-ка? — спрашивает вдруг Зинаида и пристально смотрит на мои туфли.

— Кларки! — радостно отвечаю я.

…Но уж если я не могла работать по-настоящему из-за тем № 1 и № 2, то, во всяком случае, могла делать все остальное. Остального было немало.

Во-первых, оборудование, во-вторых, бумажки, в-третьих, деньги.

Я пошла в свой залитый солнцем кабинет с пустыми, ничем не украшенными стенами и решила заняться тремя этими делами. Стены кабинетов других начальников лабораторий украшены выставочными стендами. Стенды демонстрируют успехи и достижения, выполняют роль рекламную и отчетную. У меня не было на стене стенда. Нет, вернее, стенд был — деревянная рама, поделенная красными крашеными рейками на мелкие квадраты. В каждом квадрате должен помещаться образец рожденного в лаборатории продукта. Квадраты моего стенда были пусты и чисты, цвета серого с рябинами прессованные опилки. А в институте были лаборатории, где не хватало одного стенда и рядом с ним приколачивали другой и в каждый квадрат находилось что прицепить. У меня на стене висела периодическая система Менделеева.

«Сейчас пойду на склад, потом займусь посудой», — подумала я и увидела записку, написанную четким почерком Али, выполнявшей в нашей лаборатории обязанности секретаря: «Вас вызывает директор».

Это было совершенно естественно. Раз поручили невыполнимую работу, ее будут строго и неукоснительно спрашивать.

Слишком долго Тереж доказывал, что темы № 1 и № 2 перспективны, слишком много государственных денег было в них всажено. Комитет не снимет с нас этих тем.

2

Из окон номера гостиницы видны древние стены маленького кремля в свете зимнего туманного рассвета. Оперная декорация, от которой щемит сердце.

Что заставляет человека уходить из родного дома, который не был плохим и был родным? Что заставляет уезжать, когда можно оставаться на месте и жить, прилаживаясь к привычным и понятным условиям, ходить пешком через Марсово поле и Кировский мост, по Кировскому проспекту, мимо памятника «Стерегущему», с которым связана юность? И работать. Не совсем по специальности, но все-таки по специальности. Встречаться с друзьями. Однако я уехала искать свое счастье.

В этом городе, правда, у меня есть старые друзья — Роберт Иванов и его жена Белла. Еще нескольких человек я знаю; химики знакомы между собой: все они Менделеевка, Карповский, Ленинградский технологический, Ленинградский тонкой технологии. Ленинградский — это марка. Я из Ленинградского университета.

Здесь директору института тридцать шесть лет, заму по науке тридцать три и всем остальным соответственно. Маститых почти нет, но есть энтузиасты. И дело поставлено с размахом. Нет тесноты, как в крупных центрах. Строят по современному, можно работать не на голове друг у друга.

Институт молодой, а город старый, музейный. Это Россия. Кремль, крепостные стены, гостиные дворы, подворья, церкви, иконы. «Интурист» возит сюда иностранцев. На рынке грибы, лук, сплетенный косами, клюква, мед. Резные деревянные бадейки, ложки, лукошки.

Надо подумать, как провести длинное, одинокое гостиничное воскресенье. Нельзя раскисать. Надо вскочить со странных казенных пуховиков, принять душ, позавтракать в буфете на втором этаже — и что? Что делать? Пойти на рынок меду купить. Можно было бы купить яиц, но их негде варить. Плитка у дежурной на этаже все время перегорает, и неловко таскаться с кастрюлькой через холл, где полно физкультурников и цыган. Областным физкультурникам бронируют лучшие номера, их кормят по талонам калорийной пищей и следят, чтобы они вовремя ложились спать. По вечерам они смотрят телевизор в холле. И цыгане из ансамбля смотрят телевизор. Цыганята школьного возраста в отцовских тапках бегают по коридору, гремя бутылками кефира и лимонада.

В буфете сверкающая никелем стойка, батарея вин и коньяков. А на фоне пестрых наклеек и рубиновых, зеленых, благородно темнеющих бутылок буфетчица Фая режет черный хлеб, раскладывает гуляш и разливает водку. Физкультурники уже уехали на тренировки.

За столами, покрытыми прозрачной пленкой, сидят офицеры, едят гуляш, пьют водку и кормят маленькую девочку пирожным с красным кремом. Девочка тихо и послушно ест пирожное, а офицеры наклоняются к ней и гладят ее мохнатую серую шапочку. Уборщица водит тряпкой по столам, где стоят граненые стаканы с салфетками и чайные блюдца с горчицей.

Буфетчица Фая налегает всем телом на ненадежную ручку венгерского кофейного агрегата.

А за окном все та же сказочная декорация, что простояла тут четыре или пять столетий. Она все та же, но она изменилась, вдруг позолотилась, поголубела и придвинулась ближе. Белая зубчатая кремлевская стена теперь совсем рядом.

Я медленно пью черный кофе и ем пирожок с кислой капустой, который дала мне Фая. Фая — добрая душа, в лиловой кофте, в серьгах и бусах, с малиновым полупившимся маникюром на широких коротких пальцах. Она жалеет всех: и меня, и девочку, которую привели за ручку офицеры, и тех мужчин, которые заходят сюда с улицы в пальто, в ушанках и в валенках, и отпускает им сто граммов, хотя это запрещено. В пальто — запрещено, без пальто — не запрещено. Она оставляет для меня пирожки с капустой и большие мокрые куски пирога с повидлом, особенно ценимые жильцами гостиницы.

— Ну ладно, спасибо, — вздыхаю я, — сколько с меня?

— Как всегда, — меланхолически отвечает Фая, — семь плюс девять.

— Шестнадцать, — говорю я, — недорого. Так жить можно.

— Голодная будете, — говорит Фая, — быстро схудеете. Хоть бы ряженку взяли.

Я одеваюсь и выхожу на главную улицу. Последние запоздавшие лыжники садятся в троллейбус. Главная улица, называемая Шаталовкой, Шалопаевкой и Бродвеем, немноголюдна. По Бродвею озабоченно идут женщины в пальто с воротниками из чернобурки и хозяйственными сумками.

За поворотом на косогоре открывается собор невиданной красоты. К нему ведут дорожки со стендами антирелигиозной пропаганды. Идя к обедне, можно прочитать, как церковники поносят женщину и мерзко к ней относятся, призывают к братоубийству и человеконенавистничеству, отрицают прогресс и науку.

В соборе людно. Сырым жаром веет из решеток, вделанных в каменный пол. Идея преисподней отлично материализована в этих черных горящих решетках. Запах чего-то, что здесь жгут и называют благовониями, сечет дыхание.

Я протискиваюсь сквозь толпу молящихся старых женщин. Впрочем, не все здесь старые и молятся тоже не все. У стен стоят парни и девушки с блеском интеллигентности и туристской любознательности в глазах. Всем своим отстраненным, снисходительным и спортивным видом они говорят: «Мы это презираем, нас это все смешит, но, с одной стороны, немного жаль этих темных старух, а с другой, мы интересуемся искусством, русским зодчеством и иконами. Где знаменитые иконы, на что надо смотреть и любоваться?»

Знаменитые иконы недоступны, центральный неф и подходы к нему заняты молящимися. Идет важная служба, служит архиерей. Все мрачно, торжественно, серьезно.

У задней стены собора располагается торговая сеть. В киосках продают свечи, просфоры, нечто вроде фотоикон и нечто вроде сувениров. Старухи продавщицы переговариваются между собой, ругают отца Вячеслава за непомерную лень.

— Ничаво отец не жалает делать, — говорит одна старуха.

— Совсем разленился, — отвечает другая, сверкнув острым черным глазом.

А рядом за столами сидят церковные канцеляристки и делают записи в книгах, а нечесаный старик красными дрожащими руками связывает в холщовые мешочки монеты — доход сегодняшнего дня. Получаются крепкие, толстенькие мешочки вроде детских новогодних подарков.

«Хватит, — говорю я себе, — на сегодня довольно».

Испарилась моя любовь к искусству — ах, икона, ах, Рублев! — и наслаждением кажется выйти на морозный воздух.

В голову лезут слова-штампы — церковные крысы, религиозный дурман, поповский обман, опиум и почему-то расстрига. «О, расстриги, расстриги», повторяю я про себя. Хотя знаю, что расстриг там как раз не было. Галерея лиц, виденных в церкви — русских, суровых, изможденных, щемящих, — стоит перед глазами.

Возле рынка покупаю два горячих пирожка с вареньем. Я съедаю их, спрятавшись за телегу с сеном. Было бы некрасиво, если бы кто-нибудь увидел, как я ем на улице пирожки. «О, мещанка», — говорю я себе, вытирая губы. Конечно, мещанка. Человек, если он никому не вредит, может делать все, что хочет. Кому плохо, что я съела пирожки? Только мне. Я растолстею.

Поворачиваю назад, не заходя на рынок. На рынке нечего покупать. Что там есть? Мед. Меда полно — три рубля кило. А кроме того, сушеная рябина, скрюченные ягоды шиповника, кривые палки хрена, горы клюквы и большие черные ушастые соленые грибы.

У ворот рынка стоит начальник четырнадцатой лаборатории Леонид Петрович Завадский, задумчивый, как всегда небритый, в боярской меховой шапке, и смотрит на пирожки. Я хочу пройти мимо, чтобы не смущать его, но он замечает меня и приветственно поднимает руки. Он большой, как два человека, и растерянно радостный. Добрый великан в очках. Классический тип ученого, неумирающий, неувядающий образ; если бы его у нас не было, его бы пришлось выдумать. Мне кажется, что я знаю его давным-давно.

Сейчас, увидев его на рынке, я вдруг понимаю, что мы с ним похожи.

«Он мой двойник, — думаю я, — да, да, этот смешной толстый человек мой двойник. На первый взгляд абсурд, но это так. Я узнаю себя. Это я».

— Мария Николаевна, привет. Куда навострили лыжи?

«О боже, это я. Это я острю, разговариваю, как петрушка. От смущения и неловкости. Это я».

— В гостиницу.

— Пошли вместе. По дороге будем интенсивно обмениваться информацией. Перехожу на прием, слышу вас хорошо. Как вы себя чувствуете?

— Кто? Я?

— Снимаю вопрос — как вы можете себя чувствовать? Но не падайте духом. Вначале я тоже чувствовал себя ужасно. Сперва, когда мне дали лабораторию, бац, я был счастлив, я был бог, но потом… когда прошел первый шок, ох несладко… Вообще перемена пе-аш среды… Но не расстраивайтесь, будьте мужественны, но будьте бдительны. Дир здесь сам талантливый администратор и хочет сделать из нас маленьких администраторов.

— Моя лаборатория обречена работать вхолостую…

— Моя лаборатория не работала два года. Первые две зимы мы только оснащались. Сперва вообще ничего не было, не было стаканов, лапок, клянчили посуду. Это называлось — Период позорной нищеты. Потом пошла другая жизнь, называлась — Честная бедность. Опускаем подробности. Следующий период — Умеренный достаток. И наконец — ля ришесс. Это сейчас. Два года как один миг. Зато теперь… Ля ришесс, — повторяет он, — это уже, знаете ли, нечто.

— Ну и…

— Ну и теперь потихонечку, полегонечку начинаем. И поверьте моему слову, скоро и вас перестанут ругать. Нас уже перестали… почти…

Боже мой, это я, просто я. Я так говорю, я так думаю. Во мне сидит такой же вот беспомощный, совершенно неприспособленный толстый Завадский все хочет, ничего не может, боится перемены пе-аш среды, боится Дира-администратора и всех тридцати начальников лабораторий, всех лаборантов, всех аспирантов, тщательно скрывает свои комплексы неполноценности и думает, что скрыл тем, что не скрыл. Ужасно!

— Хотите я вам помогу? — Голова у Завадского наклонена набок. И я так наклоняю голову.

— А можно помочь? — спрашиваю я.

— Еще как! — восклицает он. — Можно сократить расстояние, использовав мой опыт. Не повторите моих ошибок, уже хорошо. Пойдете сами проплутаете, сделаете лишних семь верст и придете черт знает куда, и вас волки съедят. Если вы свободны, я приду к вам вечером в гостиницу потрепаться. К себе не приглашаю: в моем холостяцком жилище немного не того. То есть для меня там прекрасно, но дама… Даме может не понравиться.

— Договорились. В семь жду вас.

Я смотрю на его пижонски распахнутое пальто с раздробленными пуговицами, жеваные штаны и доисторический вязаный жилет, незнакомый с химчисткой. Потом смотрю ему вслед, на его широкую, но неспортивную спину в дорогом ратине.


Завадский был первым, кто мне встретился, когда я приехала сюда на постоянное местожительство. Роберт и Белла были в отпуске, я вышла из вагона и отправилась искать машину.

На привокзальной площади было полно такси, но никто не соглашался везти меня и мои чемоданы в гостиницу «Интурист». Все желали заполучить дальних пассажиров. Шоферы кричали: «Эй, кому в Петров, кому в Покров, граждане, налегай!» Шоферы подмигивали, хохотали, предлагали рейс до Москвы, почесывая в затылке, тягуче говорили: «Не-е».

«Печальная ситуация», — сказала я себе.

— Не могу ли я быть вам полезным? — спросил меня мужчина с большим добрым лицом.

— В каком смысле?

— Например, донести ваши Чемоданы.

— Таксисты далеко везут, но до гостиницы не везут, — сказала я.

— Увы, это так.

— Чемоданы тяжелые. Тащить их в гору невозможно.

— Ладно, попробуем уговорить какого-нибудь деятеля, — ответил небритый и стал ходить от одного шофера к другому. Потом помог мне сесть в такси и вежливо сказал: — Видите, а вы уже решили, что вас волки съедят. Вы в гости? Жить? Работать? Институт, завод? Химия? Биология?

«Помог», — подумала я.

— Институт, — ответила я, — НИИполимер.

— Я сам оттуда. Разрешите представиться: Завадский, начальник лаборатории номер четырнадцать.

— Я из Ленинграда, новый начальник десятой лаборатории! — крикнула я и умчалась на соседний пригорок, где располагалась гостиница, знакомая мне еще по первому разведывательному приезду сюда, в старинный русский городок, каких много в Советском Союзе.


…Простившись с Завадским до вечера, я захожу в гастроном. В гастрономе, как в буфете гостиницы, большой выбор вин. Продаются также конфеты и шоколад. Сахар в синей обертке, какой подают к чаю в поездах, продается под названием «ресторанский».


До семи много времени. Вполне достаточно, чтобы пойти и принять душ, стоя на склизкой решетке в холодной камере, именуемой ванной, пообедать в ресторане, почитать и использовать телефонный талон — поговорить с Ленинградом.

Разговор по телефону с Ленинградом, как всегда, разворотил душу, принес знакомое ощущение неблагополучия. При этом он не был чрезвычайным. Обычный междугородный разговор с мамой, к которому я, как всегда, оказалась неподготовленной.

— Мамочка, привет! Это я, Маша!

— Слава богу, что ты позвонила. Я уже думала, что что-нибудь случилось.

— Ничего не случилось. Звоню, как обещала. Сегодня воскресенье.

— А я уже не знала, что думать. Я думала, что ты заболела. Я решила ехать к тебе.

— Все у меня в порядке. Как твои дела, мамочка?

— Какие у меня могут быть дела?

— Ну все-таки. Как?

— Никак.

— То есть?

— Никак и никак.

— А здоровье?

— Тоже никак.

— Что это значит?

— Никак значит никак. Ни хорошо, ни плохо. Не живу, не умираю.

— Прекрасно. А деньги?

— Деньги мне не нужны. Чем ты болела?

— Я не болела, мамочка.

— Ты меня не переубедишь.

— Абонент, время, — говорит телефонистка. — Кончили, абонент.

Мама не хотела меня огорчать. Повесив трубку, она будет терзать себя, что плохо разговаривала. Но в следующий раз будет разговаривать так же. И опять возникнет впечатление нависшей беды, более зловещее, чем сама беда. Предчувствие, недоговоренность, дым неблагополучия поплывут над сотнями километров. Это достигается не словами, а тоном и молчанием. Мама классическая мучительница, она мучает только тех, кто ее любит и кого она любит.

Если я испытываю беспричинную тревогу, я всегда знаю, в чем дело. Моя тревога — мама, она во мне всегда. Допустим, можно купить еще талон и позвонить. И даже будет удачнее, чем было сегодня. Если повезет, можно неожиданно услышать совсем молодой мамин голос, даже смех или шутку. Правда, шутка будет особенная, невеселая. Но все равно это будет мамина шутка, а мне больше от нее ничего не надо, только пусть она пошутит. Как умеет.

Я представляю себе, как она сейчас сидит в комнате, глядя перед собой в одну точку, сжав папиросу, как оружие, из которого она стреляет в себя. Окружена дымовой завесой. Она сидит в какой-то необыкновенно неудобной позе, одна нога поджата, другая вытянута вперед. Не знаю, кто и на чем может так сидеть, — она так сидит на стуле, и ей удобно.

Ела ли она сегодня что-нибудь? Или только пила чай и курила? Уехав из Ленинграда на самостоятельную трудовую жизнь, я проявила силу воли, характер, самостоятельность и бросила ее.

Теперь звоню по телефону. И все стараюсь представить себе, как оно все есть и как будет дальше, и почти никогда не думаю о том, как было.

А было так. Всегда, всю жизнь, всю ту ленинградскую юную далекую жизнь, я была единственной дочерью любящих родителей. Это очень хорошо до тех пор, пока ты ничего не понимаешь и живешь, имея перед собой простые задачи — учиться, читать, гулять, дружить, расти, не болеть. Но потом, в какое-то мгновение все опрокидывается, резко меняется, и твои родители становятся твоими детьми. А ты пропала. Я уже не помню, когда и как это случилось, знаю, что давно, и, хотя мама продолжала и до сих пор продолжает давать советы на все случаи жизни и говорить о плохой погоде и теплой одежде, теперь я отвечаю за нее, а не она за меня.

Внешне все оставалось по-прежнему. По-прежнему я должна была отчитываться, куда иду и с кем и когда вернусь, звонить по телефону, если задерживаюсь, и по возможности не задерживаться, выполняя тот свод правил поведения, которые родители изобретают для своих детей. Хороши эти правила или плохи, не мне судить. Сначала их выполняешь, потому что мир открывается тебе вместе с ними, а потом просто выполняешь. Тебе это нетрудно, а родителям важно. Им это страшно важно, может быть, важнее всего на свете. А в один прекрасный день берешь и уезжаешь.

Для того чтобы уехать, потребовалась вся жестокость. Как я сумела это сделать, не знаю. Но сделала. Повторить это было бы невозможно.

Я посылаю маме деньги, звоню ей, пишу письма, зову приехать. Но она не приезжает, не может. Теперь дома она одна. Все там осталось на своих местах, только нет тех, кто там жил. А рояль стоит, и буфет красного дерева стоит, и письменный стол отца, и его рабочее кресло, картина на стене — японская гравюра невыясненной художественной ценности, книги на полках и в шкафах. И все книги читанные, хорошо знакомые, как и чашки в буфете. Уютная квартира, но темная, окна во двор, и потому всегда горит электричество. И в окнах напротив тоже всегда горит электричество.

Давным-давно научилась я страшиться за благополучие родного дома. Да и не благополучие, его не было вовсе, а за само существование его. Давно поняла его невечность, его слабость и его боль…


Я поставила на круглый стол стаканы, вино, шоколад и ресторанский сахар. И не стала переодеваться к приходу гостя, осталась в брюках и свитере, вспомнив раздробленные пуговицы и вязаный жилет.

В первую секунду я, как говорится, не поверила своим глазам. Так безупречно элегантен был человек, которому я открыла дверь. Повеяло Москвой и Ленинградом, университетом в торжественные дни и филармонией в вечера знаменитых концертов. Я уперлась глазами в неслыханный по своей изысканности мраморно-серый галстук с красными рапирами и сказала:

— Прошу.

Нет, этот пижон — это уже была не я при всей моей спортивности и стремлении быть модной. И мужская элегантность выше женской.

Мой гость плюхнулся в хилое креслице «модерн», а я села на бархатный диван с валиками. Обстановка гостиничного номера отражала общее положение в городе, на транспорте, в институте — везде новые, современные формы жизни наступали, а старые отступали.

Мы закурили и посмотрели друг на друга с удовольствием.

— Итак, мадам, что вас интересует? — спросил Леонид Петрович. — С чего мы начнем? Ваш ленинградский опыт вам пригодится, но у нас, разумеется, есть свои нюансы. Начальство твердит, надо профилироваться, надо специализироваться, а, с другой стороны, держим четыре института в одном. Тогда надо четыре замдира по науке. А то получается глубоко ненормальная вещь, которая ведет к глубоко ненормальным последствиям.

С первыми словами этого чудака, тайного моего двойника, я услышала про то, что меня интересовало. Я так любила это святое недовольство существующим положением вещей. Наш институт, все в нем, конечно, неправильно и не так, хотя он на прекрасном счету в Комитете, он выдает продукцию — пластики, синтетическое волокно, он внедряет, он один из самых внедряющих институтов, молодой, растущий, современный. Сейчас мы выработаем программу реорганизации института. Каждый институт нуждается в такой программе — московский, ленинградский. Неплохо сказано — четыре замдира по науке. И я представляю себе, как четыре замдира дерутся между собой. На экране телевизора нечто вроде ринга, одновременно выступают две пары боксеров. И никогда нельзя понять, кто победил, пока не скажут.

Я пошла в маленькую комнату, где дежурные восьми этажей день-деньской пили чай с булками и хлебом. Плитка была не сломана. Я поставила греться здоровый артельный чайник. Мой гость предупредил, что пьет много чая. Физкультурники и цыгане одобрили мои короткие клетчатые брючки деликатным свистом.

Завадский попросил разрешения снять пиджак, и мы продолжили нашу беседу.

— Что получается. Науку с меня не спрашивают, зато очень строго спрашивают побочные вещи. А меня, черт подери, интересует наука, а все эти посторонние дела, они мне вот где, — он сжал себе горло и показал, что задыхается.

— Ладно, — сказала я, — посторонние дела тоже нужны. Без них не проживешь. Наука наукой, но институт отраслевой, кто-то должен обслуживать промышленность. Кто-то должен внедрять.

— А-а, внедрять, — зарычал он. — Академик Арбузов в тысяча девятьсот пятом году открыл реакцию Арбузова. Пятьдесят лет прошло. Тоже внедрение.

— Аа-а, — сказала я, — Чаплыгин в том же году рассчитал крыло сверхзвукового самолета, а понадобилось в сорок пятом. И так далее.

— Все ясно, — сказал толстяк. — Как там чай?

Я притащила чайник и заварила чай.

— Кому-то надо давать материалы, в которых нуждается страна, — сказала я скрипучим голосом фразу, более пригодную для публичного выступления, нежели для частной дружеской беседы. Я убеждаю себя не бояться таких фраз, хотя бы потому, что многие мои товарищи их боятся. И Завадский посмотрел на меня с удивлением. Теперь мне уже будет труднее объяснить, что я, как и он, верую свято — из ничего чего не получается. Без науки можно делать только примитивные вещи. В программе записано: наука станет производительной силой. А с нас требуют работы, которые как пробки вылетали бы из института. Нужна галочка — внедрилось, внедрилось, внедрилось. Нас торопят, толкают, ругают, подстегивают, подгоняют… Мы нервничаем, спешим, начинаем халтурить, у нас получается плохо. И мы это знаем, но ничего не можем поделать. В химии вся быстрая работа от лукавого. Если бы можно было быстро и хорошо!

— Ладно, — сказала я, — я пошутила. Все все понимают. Бессемер, Чаплыгин, Арбузов, Циглер, Натта.

Все-таки я сумела сделать так, что мой гость замкнулся в себе. Со мной так часто получается, что я сбиваю человека с толку, создаю о себе превратное впечатление. Неосторожным словом, или репликой, или неожиданной резкостью. В конце концов Завадский, меня еще мало знал, а может быть, я дура, может быть, намерена не работать, а зарабатывать, а моя диссертация — липа, классическая химическая компиляция, результат не моей дружбы с наукой, а моей дружбы с начальниками науки. Все это, пожалуй, промелькнуло в синих глазах, внимательно посмотревших на меня. Ох, я знаю эти пытливые взгляды честных трудяг, не умеющих разбираться в людях. Мой гость, безусловно, принадлежал к этой породе. Теперь он не захочет говорить со мной. Я хотела, чтобы он рассказал мне о Тереже. Но его интеллигентность не позволит ему говорить со мной о Тереже.

— Хороший чай? — спросила я.

— С женщинами вообще трудно разговаривать. Хотя и приятно, — сказал он. И после этого замолчал надолго.

О чем он думал, глядя мимо меня в окно на зубчатую стену кремля, я, естественно, не знала. Он улыбался дружелюбно, но какая-то неловкость поползла, поползла между нами. Теперь уж поможет только то, что нам предстоит вместе работать и вариться в одном котле. Друзьями так быстро не становятся, попробовала я себя утешить. Ничего. Неловкость возникла, я сама виновата, но это ничего, так и должно быть, он хороший человек, а я дура. Кажется, ему просто стало скучно.

— Я была сегодня в церкви, — сообщила я.

— Потрясающие фрески.

— Я их не видела.

— А зачем вы ходили? Молиться?

— Было много народа. К фрескам было не подойти.

— Жаль, жаль.

Мы пили чай.

— А помните ваш приезд, — засмеялся он, — с клетчатыми чемоданами…

— Если бы не вы…

— Моя роль была скромной.

Из холла послышался рев толпы.

— Наши забили гол, — сказала я. — Размочили.

По телевизору показывали международный матч. Завадского это не интересовало.

Он налил себе третью чашку чая, я протянула ему ресторанский сахар. Разговаривать нам было не о чем. Ну и пускай. Чем я была виновата, и что я могла поделать. Все это тоска. Не разговаривать тоска. А разговаривать тоже тоска.

3

Белла Иванова считает, что подъем большой химии неразрывно связан с успехами ее мужа Роберта Иванова, совершается при его участии и в какой-то степени под его руководством. В химии полимеров ему, несомненно, принадлежит почетная роль. Она считает, что Роберт удалился сюда из Ленинграда для совершения великого открытия или по сверхзаданию. Все, что больше похоже на действительность, обычно ее мало интересует. Но иногда вдруг начинают интересовать мелкие подробности и кто что сказал и как посмотрел. Она начинает спрашивать, что сказал директор Роберту, и что Роберт на это ответил, и что потом сказала секретарша.

Она отворяет мне дверь со словами:

— Ну скажи, откуда я знала, что ты придешь!

Я смотрю на ее голову.

— Можно перекрасить, но, по-моему, не стоит. Ничего получилось? Идет? Что? Нет? — говорит Белла.

— Ужас, — отвечаю я.

— Предыдущий цвет был лучше?

— Н-не знаю.

— Раз не знаешь, значит, хуже, — говорит Белла. — А по-моему, хорошо. И все-таки я знала, что ты прядешь. Даже хотела приготовить роскошный ужин.

— Не приготовила?

— Я бы приготовила, если бы были деньги.

— Купила чего-нибудь?

— А-а, деньги… Значит, голова плохо? Недорыжила?

— Этого бы я не сказала.

— Деньги будут и очень много. Я тебе тогда дам.

— Вот будет хорошо.

— Нет, серьезно. Робик кончает книжку. Это, конечно, не «Война и мир», но солидное исследование, которого давно ждут химики.

Я прохожу в комнату. В комнате одна стена ярко-лиловая, на ней висят железные и деревянные цепи, иконы и глиняные тарелки.

— Все надо выбросить, — говорит Белла, перехватив мой взгляд.

— Где Роберт?

— В обкоме.

— Зачем?

— Не знаю, — отвечает она с улыбкой, означающей, что в обкоме без Роберта не могут обойтись. — Придет, расскажет.

— Радуешься?

— А что, ведь приятно, конечно. Хочешь позвонить в Ленинград? В кредит.

— Хочу принять ванну.

— А я пока сварю кофе, — говорит Белла, глядя в зеркало на свои волосы.

В ванной на стеклянной полке под зеркалом цветы в горшке и батарея банок с кремами.

— Мажься, — раздается голос Беллы. — Хочешь, я тебе все подарю? Все эта банки можешь забрать. Они твои.

Я молчу. Ей, конечно, надо идти работать. Или родить. Все это уже говорено, и ничего нового не прибавишь. Она могла бы работать переводчицей у нас в институте, она знает английский язык. Или в школе. Детей бы учила. Дети как раз таких любят.

Белла за дверью говорит:

— Бери все. Я тебя очень люблю. Я тебе еще что-нибудь подарю.

И уходит на кухню варить кофе, по дороге запускает магнитофонную ленту.

Я знаю, почему Роберт в обкоме, его хотят сделать заместителем директора по науке. Хорошо это или плохо? Кто знает! Для института, наверное, хорошо. Молодой, энергичный, смелый, прогрессивный. Блестящий ученый. И вообще здесь дают двигаться молодым. Если Роберта сделают замдиректором, мне-то будет лучше. Он поможет нам. Я и сегодня пришла к нему, чтобы он нам помог. Я решила открыто заявить, что Тереж обманывал руководство института и Комитет, расписывая перспективность своих тем и докладывая о том, что им сделано. Им ничего не сделано и не могло быть сделано, ибо у нас нет чистого сырья для этих полимеров, и в ближайшие годы его не будет. У американцев сырье есть, но они отказываются его нам продавать именно потому, что понимают: у нас оно будет не скоро. У нас еще нет технологии, нет методов очистки. Нашим сырьем являются достаточно сложные химические продукты.


Я понимаю, что вступаю в борьбу, которая может мне оказаться не по силам, но что делать? Другого выхода нет, я все обдумала и выбрала. А если Роберт будет замдиром, он поддержит нас.

Но когда он приходит домой, я начинаю его пугать:

— Ничего хорошего из этого не получится. Ты не тот тип. На таком месте требуется человек-жертва. Талантливый эрудит-дилетант, ученый администратор.

— Это я, — смеется Роберт.

— Пусть сам он ничего не создаст, не изучит, не будет формулы его имени, но он объединит, направит, раскидает свои мысли и идеи, а сам останется ни при чем. Он должен делать тысячу дел в день, из которых девятьсот он делает за других.

— Это я.

— Под его руководством напишут кучи кандидатских и докторских, а он не напишет ничего. Безымянный ученый, человек-жертва.

— Это я.

— Ты тот, кого благодарят в конце. А еще разрешите принести мою искреннюю благодарность Ивану Ивановичу, чьи любезные советы, без чьих любезных советов этот скромный труд…

— Откажусь!

— Правильно! Зато сможешь потом говорить, что сам не захотел. А то тебя снимут раньше, чем ты успеешь обойти тридцать лабораторий.

— А я и не собираюсь их обходить. Руководить надо в общем и целом. Ты этого не знала?

А Белла ликует:

— Смешно, Робик — и вдруг это самое. А ему пойдет. По этому поводу надо выпить.

— В том-то и дело, что Робик не это самое, — уже вяло договариваю я.

Все дело в Белле, ей хочется, чтобы Робик стал это самое. Она поджигательница, ей хочется шума, почета, поездок в Москву, командировок за границу, ей-это надо, ему нет. Ему не надо становиться научным руководителем института, я понимаю.

Но могу только сказать последний раз тихо:

— Откажись, Робик. Зачем тебе?

Не эти слова сейчас нужны, и Роберт их не слышит.

— Ну, тогда поздравляю. Тогда все здорово! Ты молодец!

Это он слышит.

Раньше Роберт говорил «я все могу», но это не к тому относилось, чтобы стать замдиром и сидеть в президиуме.

Белла говорит:

— Если я правильно понимаю, замдиректор — это больше, чем директор.

— По этому поводу надо выпить, — замечает Роберт и вынимает из портфеля бутылки. — Беллочкина идея… как всегда… правильная… выпьем за Беллочку.

— А что ты думаешь, — обращается Белла ко мне, — вот мы к нему привыкли, знаем его недостатки, нам он не кажется выдающимся. Обыкновенный парень, но эти-то обыкновенные парни…

— Беллочка… — ласково говорит Роберт.

— Или вот… — Белла выбегает в другую комнату и возвращается с толстой растрепанной рукописью и делает несколько танцевальных движений. — Наша книга, наша книга, — поет она.

— Беллочка, ласонька, положи, — просит Роберт. — Перепутаешь страницы.

Она кидает рукопись ему на колени.

— Держи, — смеется она, — я спущусь в гастроном, куплю чего-нибудь пожевать.

— Ну, а как ты будешь жить с Диром? — задаю я вопрос. От того, как они поделят власть, зависит очень много для института и для Роберта, у которого нет так называемого опыта руководства.

— Это очень важно, очень важно, — шепчет Белла, не отрывая продолговатых ореховых глаз от лица мужа.

— А Дир сказал мне так: «Когда вас нет, я делаю все, когда меня нет, вы делаете все. А когда мы оба, то я не знаю, что мы делаем».

Роберт хохочет. Все это и правда выглядит весело, смешно и хорошо. Это может оказаться плохо только для Роберта, для него, потому что он не человек-жертва и не захочет бросить свою лабораторию, у него там рождается интересный процесс, и докторскую он пишет. Хотя писать диссертацию у нас в институте считается стыдно, это «для себя», и многие талантливые ребята считают более честным сейчас диссертации не писать, а работать, выполняя заказы промышленности. Проблема отдачи — проблема номер один для нашего института. Все это довольно тяжело примиряется: сегодняшние нужды страны, подлинно научная исследовательская работа, проблема отдачи и пресловутые диссертации. А главная непримиримость заключена в двух словах — быстро и хорошо. Вот чего мы никак не можем. Мы можем быстро и плохо, хорошо и медленно. Медленно, чтобы как следует подумать. Годы там, где мы сейчас считаем месяцами. А этого нам не могут позволить.

— «А когда мы оба, то я не знаю, что мы делаем», — смеется Роберт.

— Очень смешно, очень смешно, блеск, — шепчет Белла и бежит в гастроном.

Роберт звонит, зовет Завадского. Мы все живем в одном доме, или в соседнем, или через пять домов отсюда. И я переезжаю на следующей неделе. Одинаковые дома, одинаковые лестницы, одинаковые квартиры, обставлены одинаково. Наши квартиры наполнены магнитофонами, телевизорами, проигрывателями, транзисторами, холодильниками.

Завадский входит с видом человека, который смеялся на лестнице и намерен смеяться весь вечер.

— Он еще станет бюрократом, клянусь. Это не шутка, перемена пе-аш среды. Я уже вижу на его лице отблеск чего-то такого.

— Вы, ребята, на первых порах будете мне помогать, — просит Роберт, пожалуй, чуть серьезнее, чем ему бы хотелось.

— Это ты будешь нам помогать, — говорит Завадский, укладываясь в кресло. — Заявляю официально, что я решил пойти по пути хулиганства. Будут хулиганить, не ходить, не писать. Все кончаю — заседания, бумаги, все. Точка. И потом, мне нужен зам по технологии и бюрократизму, ты мне его дай. — Завадский потирает руки и заглядывает нам в глаза.

— Должен дать, — говорю я, — ты теперь все всем должен.

— Молчать! Знайте свое место! — отвечает Роберт. — Я вас вызову через секретаря.

— Глупенький, — говорю я, — жизнь сенсаций коротка. Пользуйся.

— А письмо сегодня было? — спрашивает Роберт Завадского.

Тот краснеет: одна ленинградская девушка пишет ему письма чуть не каждый день. Сегодня письмо было.

— Тогда женись, — смеется Роберт.

Появившаяся в дверях Белла мгновенно подхватывает:

— Правда, почему вы не женитесь?

— Она испортит весь мой порядок. Я тогда ничего не найду. Я знаю. Я пробовал. Я был почти женат.

— Это так плохо? — спрашивает Белла, глядя на Роберта.

— Все лежало не на месте. Клянусь. Это было ужасно! И она все время напевала.

— Та была другая.

— Звали ее так же, — смеется Завадский. — Ира. Все они Иры. Клянусь.

— Письма она пишет изумительные, — говорит Роберт. — Женись на ней, старик. Хорошая девочка. И влюблена. Если бы мне писали такие письма!

— Хватит, ребята, хватит. Серьезно прошу, — молит Завадский, вступитесь за меня, Маша.

Я знаю, как ему неловко. Знаю, что ему неловко, даже когда он видит в почтовом ящике конверт с синими и красными полосками — авиа, хотя и приятно. Я знаю это так, как будто сама по утрам вынимаю из ящика пестрые конверты с чьей-то надеждой, которую я обману.

Я говорю:

— А директор? Надо разделить функции обязательно.

— С директором надо поступить так, — говорит Завадский, — посадить его за столик, константочки какие-нибудь снимать. Пусть у него будет свой столичек.

Химик-фанатик готов посадить всех за столичек. Беспокоится, что руководители науки все дальше отходят от науки.

— Ребята, — говорю я, — благословите меня, я написала бумагу, убедительно доказывающую, что мои темы, обе притом, на данный момент всего лишь красивая сказка.

— Не связывайся с Тережем, прошу тебя, Машок, — быстро произносит Роберт, — его голыми руками не возьмешь. Начнется канитель. Лучше не лезь в это дело.

— Я же сказала: убедительно доказывающую.

— А я сказал, не лезь. Оставь. Ты не знаешь, как к нему относится Дир. Тереж для него персона грата. Причины мне абсолютно непонятны и неизвестны, но факт. Умный Дир доверяет Тережу. А Тереж… это Тереж…

— Неужели! — восклицаю я с насмешливостью, которая ни до кого не доходит.

— Понимаешь, миленькая моя, — продолжает Роберт, — все, что ты скажешь, будет верно, а выглядеть будет так, что ты плохая. Полимеры, которые Тереж наобещал Комитету, очень нужны. Как хлеб и воздух. Он их обещал, он их расписал, у Комитета глаза горят, он их почти сделал, на словах, во всяком случае. А ты являешься и доказываешь, что все не так и полимера не будет. Ты же окажешься плохая, ты, ты…

— Пусть, — отвечаю я туповато. — Подумаешь!

— Нет, не пусть, ты не хуже меня знаешь, что не пусть. — Роберт смеется. — И вообще не спеши. Поработай. Годик-другой. Поработай, поломай мозги. Может быть, и сделаешь. Тогда грудь в крестах.

— Ты что, репетируешь новый стиль? Мне не нравится.

— Хочешь совета? Не связывайся. Не трать силы понапрасну. Не пиши своих грозных бумаг, плюнь, перетерпи, спусти на тормозах. Будь мудрой и спокойной, и ты победишь. А все остальное ерунда, само засохнет и отпадет. Потерпи, время работает на нас, ты будешь делать настоящее дело. Но до настоящего дела тоже надо дойти, и по нелегкой дорожке. Будь умницей, верь в меня, твоего руководителя.

Отличная тронная речь. Ладно. Он не хочет быть сегодня серьезным. Простим его. Раз он сегодня именинник.

— Это глубоко ненормальная вещь, которая ведет к глубоко ненормальным последствиям, — говорит Леонид Петрович Завадский. — Уйма вашего времени и сил уйдет — на что? Жаль? Очень. А что делать? Я с Робертом не согласен. Надо ввязаться в драку. Очень неохота, я понимаю, я-то понимаю. А выхода нет. Мой отец всегда говорит: «Скупой два раза заплатит, ленивый два раза сделает». Но трудно вам будет, ох.

И смотрит на меня печально, уныло, рукой подпер подбородок, пригорюнился. Уже видит, как от меня остались рожки да ножки. Такой, значит, страшный Тереж. Поддержали меня друзья. Да, боже мой, я ведь знаю, что такие вещи все равно решаешь одна и делаешь одна.

Приходят физики, мы наливаем рюмки, и начинается обычный застольный шум, где все серьезное, составляющее смысл нашей жизни, выражается в шутливой форме. Недаром в институте, на ученых советах, на отчетах, на летучках, самым главным кажется, кто кого перешутит. Великое дело перешутить. Перешутил — победил. Шутить надо на тему. Мы всегда шутим на тему.

— Давай, Роб, развивай кипучую бездеятельность!

— Да, я читал. Работа непонятная, очевидно, хорошая.

— …А что химфизика…

— …В химфизике нахалы, но не дураки.

— Не робей, старик. Будешь замдир хоть куда. Только ставь на правильную лошадку и добивайся независимости.

— К сожалению, даже из таблицы умножения можно сделать неправильное употребление.

— Задача начальства — защищать своих подчиненных от происков вышестоящего начальства, я на тебя надеюсь, Роб, — говорю я.

Ни на минуту не прекращаю я думать о темах 1 и 2, даже если мне кажется, что я думаю о другом, сплю, смеюсь и пью вино за здоровье нового замдира. Все мы так. Всем нам сказали: встань в угол и не думай о белом медведе, а мы стоим и думаем только о нем.

Я поднимаюсь и говорю с волнением, глядя на физиков, которые держатся изумительно дружно, умеют веселиться, умеют работать, у них золотые руки, светлые головы…

— Переходите в нашу лабораторию!

— Этот маленький тост произнесен с большим чувством, — смеется Роберт.

Все-таки он благородный парень и друг, физики ему самому нужны, но он готов их уступить.

— Переходите, — прошу я, — и мы начнем интересную работу. Вам будет предоставлена самостоятельность, переходите, ребята. И выпьем за нашего нового замдира.

— А я хочу стать замом себя по науке, — грустно говорит Завадский, — и больше мне ничего в жизни не надо, клянусь.

Я думаю о девушке, которая пишет ему письма каждый день. Нет, с письмами у нее ничего не получится, тысяча километров — надежная гарантия. Ей надо приехать и не тронуть ни одной бумаги, не двинуть ни одной вещи. Говорят, у Леонида Петровича дома все здорово устроено, называется порядок беспорядка или, наоборот, беспорядок, порядка. Все перевернуто, почти нереально, предметный мир висит в воздухе. Но весь этот хаос подчиняется своему хозяину.

За столом продолжают обсуждать дела института. Беда, что мы ни о чем другом не можем говорить.

— Почему мы такие отсталые, почему мы не танцуем твист? — спрашивает Белла.

— Мы танцуем, — отвечают физики.

«Они танцуют», — думаю я.

— Все старухи в Чехословакии танцуют твист, — говорит Белла.

— Твист обеспечит вам великолепный брюшной пресс. Это спорт, подкрепленный музыкой и неутомительными тренировками. Три месяца тренировок — и вы в полном порядке, — говорит Роберт.

— А что же ты? — спрашиваю я.

— У меня нет как раз этих трех месяцев, старушка, — отвечает он. — У меня нет даже трех дней…

Это правда. Казалось бы, что, живя в провинции, мы должны иметь свободное время, но его нет у нас. Мы бежим в том же темпе, что и наши коллеги в столичных городах, и мы бежим быстро, а надо бежать еще быстрей.

— Беллочка, — говорит Роберт ласково, — восполняет все мои просчеты и недоделки. Она моя художественная часть.

— Больше я не буду твоей художественной частью, — заявляет Белла, поступлю на службу и выработаю себе новую линию поведения. Буду учиться смотреть в окно, когда мне не хочется разговаривать. Как Маша.

— Молодец! — восхищается Роберт.

Темы 1 и 2 — это химия, моя профессия, но за всем этим стоит седой краснолицый человек, который с самого начала внимательно смотрит на меня, пошучивает, ждет. Он ждет открытого боя. Вряд ли он рассчитывал на то, что я буду молчать. А может быть, он как раз на это рассчитывал.

— Маша! Маша! — смеется Роберт. — Ты за меня не рада? Почему старые друзья всегда такие зануды? Всем недовольны и только умеют портить настроение! А помнишь, как мы ездили в Новгород и цыганка нам нагадала. Отличная была цыганка. Мне она нагадала тогда Белку с ходу, вот, пожалуйста, моя Беллочка. А тебе? Мне она нагадала казенный дом, дальнюю дорогу и Беллочку-шатеночку. Все точно.

— Почему мы никогда не зажигаем свечи? — восклицает Белла. — А свечи есть!

Она приносит увесистую пачку пахнущих керосином свечей, рассовывает их по стаканам, зажигает.

— Замечательно! — восхищается Роберт. — Красиво!

— Очень мило, очень мило, — бормочет Леонид Петрович, — только жарко. Прямо скажем, нечем дышать.

— Свечи придают, — шепчет Белла, — но все равно, я должна работать. Товарищи, устройте меня на работу, я же вас прошу, но все-таки на такую работу, которая была бы хоть что-то.

Горящие свечки плавают в ее ореховых глазах, красивое белое лицо презрительно-печально, она разговаривает сама с собой:

— Все-таки такая работа, на которой я была бы хоть что-то, а не полное дерьмо. В институт я не пойду, потому что я ненавижу химию. В районную библиотеку! Хоть книжки выдавать! В газету! Статьи писать. О ходе хлебоуборочной. Я должна работать. Всем на это наплевать, буду я работать или не буду и кем я буду.

Мы привыкли к тому, что Белла считает нас виноватыми в том, что она не работает. Когда она заговаривает о работе, всем нам делается неловко, а она еще долго говорит и сердится, что мы молчим.

— Почему вы молчите? Не удостаиваете меня! Вы выше. Интересно, почему вы молчите? Вы не хотите, чтобы я работала? Скажите честно, вы считаете, что я ничего не могу делать для пользы общества? Но вы напрасно так считаете. Вы убедитесь в этом.

4

Потихоньку все-таки мы как лаборатория формировались, и я росла как начальник. Прежде всего мы научились делать запасы. Научились меняться, брать ненужное сегодня в расчете на туманное будущее. Мы научились делать «заначки». В лаборатории накопились неплохие запасы — приборов, реактивов, посуды. Конечно, нам было далеко до других, но и у нас наступила эпоха Умеренного достатка. Мы перестали побираться и могли как равные участвовать в грандиозных институтских обменных операциях, проходивших под лозунгом «Сменяем все на все!» и «Я тебе — ты мне!».

С помощью универсального катализатора — спирта и личного обаяния — мы наладили приятельские отношения со стеклодувами, и тот главный дядя Вася, который есть в каждом институте, человек, способный подковать блоху, уже не отвечал нам ледяным тоном: «Сделаю через месяц». Дело в том, что мы стали втихомолку заниматься темой № 3, которая не проходила по планам Комитета, не значилась в планах института и вообще нигде не значилась, словом, не существовала. Она родилась в таинственных глубинах нашего подсознания.

У нас идеями не хвастаются. К идеям относятся с предубеждением и боятся, когда их много. В лаборатории Роберта висит плакат: «Идеи, не мешайте нам работать!» Роберт может сыпать идеями, у него цепная реакция.

Даже хорошая идея — это очень мало, почти ничего. Практически ничего. Так мы говорим. На самом деле мы любим идеи.

Идея может родиться рано утром, на рассвете, а уже в полдень умереть в коридоре у ящика с песком, где трое химиков соберутся покурить. Смерть идеи может быть бесславной. Она умрет, воткнутая с окурками в песок, под смущенный смех того, кто ее родил. Она может умирать тяжело, в хриплом споре, под непарламентские реплики сторон. Иногда она может показаться слепяще гениальной одному или даже троим, пока к ящику не подойдет четвертый. Попросит закурить, осведомится, о чем речь, и просто, как прикуривал, закроет открытие.

Хуже, если идея осталась недобитой. Проскочила и осталась жить, нахальная, манящая, но фальшивка и дешевка. Она все равно умрет, но перед смертью наделает Дел.

Моя идея осталась жить. Роберт раскрошил спичечный коробок, выкурил несколько сигарет. Я ждала, «скрывая волнение». Он спросил, не получится так, что мы будем возиться, а папа Байер давно уже это сделал. Но я была в патентной библиотеке, патентной аналогии нет. И мы оставили идею жить. Тайную, незаконную, ненадежную.

— В кого ты у нас такая умная, — пробормотал Роберт.

Мимо нас проходили сотрудники. Лаборанты думали о несправедливости, мы можем стоять и трепаться, а они не могут. В эту минуту они забывали, что они треплются не у ящика с песком в коридоре, а прямо в лаборатории.

Мы совещались с Завадским, химиком очень тонким, надежным, стоящим всегда у опыта, как бывало это в добрые старые времена.

Я пришла к нему в лабораторию. Он что-то делал у «миланского собора». «Миланскими соборами» мы называем металлические конструкции, решетки, установленные у стен от пола до потолка с различными приспособлениями. Эти решетки дают возможность использовать вертикали. Они удобны, здорово выглядят, сурово и по-деловому.

Завадский работал под потолком, а я ждала, глядя на то, как он налаживает дозеры. У него была спина человека, который боится, что с ним заговорят. Ботинки были сброшены на пол, он стоял на лестнице в носках. Ему, наверно, неловко было передо мной, что он в носках. Я видела, как он покраснел там, под потолком, а мне почему-то теперь было неудобно уйти, и я села на высокую табуретку посреди комнаты и стала ждать.

Давно, по-моему, можно было сделать все с дозерами, но он не слезал. Я незаметно поставила ногу на нижнюю перекладину, уж очень он был громоздкий и тяжелый для этой тонкой белой лестницы. Я боялась, что он упадет. Он сопел там и пыхтел и не торопился.

— Помочь? — спросила я.

— Тысяча извинений, помогать не надо, я скоро кончу. Я буду медленно торопиться, — ответил он.

Эти «миланские соборы» — хорошая штука, удивительно, как мы раньше не додумались. День сегодня весенний, пахнет талой водой. Широкая спина, обтянутая зеленым свитером, стала казаться спокойнее и веселее.

Завадскому приходилось теперь спускаться по лестнице, чтобы посмотреть внизу, как капает, и опять подниматься, чтобы регулировать наверху. Делал он это на редкость легко и радостно.

И вообще Завадский в своей лаборатории — это зрелище, достойное внимания. Он колдун и колдует над каждым синтезом. Что-то шепчет, прислушивается, наклоняя голову, нюхает, дует. Любит честную работу.

Наконец он спрыгнул, обулся, убрал лестницу, вымыл руки.

— Вы похожи на жену моего бывшего шефа, — сообщил он мне.

И я это запомнила. Я всегда запоминала всю чепуху, которую он говорил. А он как будто каждый раз ждал минуты и удобного случая, чтобы сказать мне что-то вроде того, что я похожа на жену его шефа. Я могла думать что угодно. Это все равно ничего не значило, но иногда мне начинало казаться, что это самое хорошее вообще из всего, что у меня есть.

Он пришел к нам в лабораторию, все внимательно посмотрел, задавал вопросы, не торопился, вел себя как комиссия, которая хочет найти недостатки. Он их нашел, золотой человек, показал нам. Задумываясь, склонял набок большую голову. Виски у него были седые.

Не сказал ни да, ни нет. Сказал:

— Айн ферзух ист кайн ферзух[1].

Сказал:

— Бейте в эту цель.

Потом учил меня, как бороться и добиваться разрешения на тему № 3. Учил спокойствию, твердости, пробойной силе, неуязвимости, всему, чему хотел научиться сам.

— Пусть публика улюлюкает, — говорил он, — вы невозмутимы, холодны как лед. Улыбаетесь, думаете о своем и делаете свой полимер. Вы идете к цели. Да поможет вам бог.

Я шептала слова благодарности.

— Да поможет он и мне тоже. Меня сейчас одна заумная вещь интересует. Я ее сделаю во внеурочное время. Как вы думаете, получится у меня что-нибудь? В вас я уверен, в себе нет.

Формально мы продолжали работать с № 1 и № 2, то есть тратили время и государственные деньги, ставили серии опытов и писали отчеты. А по-настоящему занимались № 3.

Полимеры создаются в огромном количестве. Лепкой бестолковых полимеров занимаются во многих почтенных научных учреждениях. Каким получится полимер, предсказать нелегко. Хотя наука стремится уйти от опыта к предсказанию, и математик Петя у нас в лаборатории сел считать, собираясь кое-что предсказать с № 3.

Полимер надо знать. Надо знать, как он будет себя вести, надо чувствовать нюансы. Втихую многие ученые варят свой полимер в надежде осчастливить человечество. Достают грамм сырья и варят свой полимеришко. Задача у каждого скромная, он соревнуется с господом богом.

Тема № 3 начиналась в нашей лаборатории с тайным и глубоким энтузиазмом. Дело в том, что физики перешли в нашу лабораторию. Это была крупная победа. Роберт сказал одобрительно: «Сумела. Очко в твою пользу». И подписал приказ об их переводе.

Как это случилось, не знаю. Я, конечно, сделала все что могла для этого, но могла я мало. Это удалось потому, что в институте происходили очередные реорганизации. Из чего-то делали что-то, лаборатории делили, сливали, переставляли местами, вводили новый корпус, одни расширялись, другие плакали, что им не дали расшириться, и физики, поддавшись этой инерции движения, перешли. И рвались к работе над темой № 3. Если бы она нам удалась, был бы получен новый полимер громадной термостойкости. Такой полимер нужен для ракетной техники. Он нужен для самолетов, в машиностроении, в медицине.

— На вашем месте, — говорил нам Леонид Петрович Завадский, — я бы сам себе завидовал.

Потом он спросил:

— Разрешите сегодня побаловаться у вас под тягой. В нашем корпусе сейчас какие-то упражнения с водой, такие, что три-четыре раза в день воды не бывает. Хлоп — и воды нету. Разрешите?

Лаборатория Леонида Петровича была раскидана по всей институтской территории, ему достались самые неудобные помещения, и он часто приходил к нам работать.

Мы придумывали нашему будущему полимеру название. Мы называли его ласково коробочкой, звездочкой, стеклышком, рыбкой, пока не остановились на фонарике. На фонарик похожа его формула. Мы называли его еще по-разному, соревнуясь в глупости и радости, теперь нам было кого любить, о ком заботиться, над чем ломать голову. Мы сразу поверили в наш полимер, и, думается, не напрасно.

Сырье для нашего полимера у нас было. Один мономер мы получали из Харькова, другой изготовляли сами.

Становилось понятно, для чего мы живем на свете. Теперь надо было медленно торопиться.


Конечно, я должна была все это честно и подробно рассказать директору. Тема № 3 — фонарик — была нашим тылом.

— Сергей Сергеевич, — скажу я спокойно, — выслушайте-меня.

— Слушаю вас, Мария Николаевна… — ответит он мне с тем ледяным спокойствием, прикрывающим нетерпение, с каким руководители выслушивают своих подчиненных. У них есть чутье, они сразу угадывают непростое дело. А дело все-таки было непростое, хотя я себя уверяла, что ничего подобного, дело простое.

— Слушаю вас, Мария Николаевна… — скажет Дир. Он умеет быть вежливым с сотрудниками, которыми недоволен. Впрочем, откуда я знаю, каким он будет.

Роберт предупреждал меня неспроста, во всей этой истории есть что-то подводное, и это подводное — Тереж.

Тереж… Он похож на человека, который осознал, что времени мало и если он сейчас не схватит свою порцию славы, денег, почета, то может опоздать. Поэтому он торопится. Говорят, что он некогда был большим человеком, и сам он любит намекать на это. Но что нам до его прошлого… Иногда он-разговаривает много и фатовским тоном, а иногда тяжело молчит, полуприкрыв глаза, и я начинаю его жалеть. Он утверждает, что у него уже было три инфаркта.

Но думать надо только о деле, только о том, чего стоили темы Тережа, эти его неосуществимые идеи, навязанные коллективу. Чего они стоили, я не знаю. Знает Тереж, но он не скажет. Из его лаборатории люди бежали, и что-то там еще было, люди не могут долго работать впустую. Но меня это все не касается.

Роберт пугает нас:

— Не связывайтесь с Тережем…

А я и не собиралась с ним связываться.

— Есть тысяча возможностей не переть на рожон, — благоразумно советует Роберт, друг, мое непосредственное начальство.

А я не вижу ни одной. Правда о темах 1 и 2 означает разоблачение Тережа, но эту правду нельзя не сказать.

И все это в конце концов обычная наша, не безоблачная, ни плохая, ни хорошая наша жизнь, которую мы себе сами выбираем.

Что стоит директору поддержать меня?

— Мария Николаевна, — может быть, скажет мне директор, — все ясно. Я буду поддерживать вас. Дорожа честью мундира, я сам постараюсь все уладить перед Комитетом, а вы идите и спокойно работайте. Полимер ваш перспективен. Хотелось бы удержать первенство, японцы работают в этом направлении… Надо торопиться. Идите и работайте, моя дорогая.

5

В пустой приемной секретарша директора ест конфеты, вызывая безнадежный коммутатор.

Дверь в кабинет заместителя директора по научной части товарища Иванова распахнута настежь, его самого нет. Он мало сидит на месте. И пока не понять, хорошо это или плохо. Он по-прежнему пропадает в собственной лаборатории или в тех лабораториях, куда его затащили наиболее настойчивые из нас.

Когда Роберт говорит, слова энергично торопятся, пляшут, мечутся, не поспевая за еще более быстрыми мыслями. Наговорит, наговорит массу всего, с ходу насоветует, и если у собеседника хватит ума и терпения разобраться в этой куче мыслей и слов, он найдет для себя, что ему требуется. И можно считать, что замдир по науке выполнил свое назначение, осуществил руководство, дал ценные советы, указал пути, помог. А если собеседник не поспеет, не схватит на лету, тогда плохо. Роберт не умеет возвращаться к пройденному, ведь он, гениальный импровизатор, не повторяется. Повторяется, если одержим идеей, но и тогда варианты бесконечны.

Он любит сидеть на столе или на подоконнике, любит мчаться по коридорам и останавливаться в дверях. И курить у ящика с песком или там, где написано «Курить запрещается».

Только в конце дня он вспоминает, кто он такой, и с государственным лицом медленно и устало проходит по тем же коридорам, спускается по лестнице, проплывает через вестибюль, кивает вахтеру, выплывает на улицу и садится в машину, чтобы проехать небольшое расстояние от института до дома.

Сейчас двери его кабинета распахнуты, и уборщица выносит оттуда ковровые дорожки, в которых завелась моль.

Появляется Зинаида, осматривает приемную, осматривает меня.

— К начальству?

Она подходит к окну, от окна идет назад и удаляется со словами:

— Иду. Дела.

Кроме того, что она ученый секретарь, она работает в лаборатории. И с большим успехом. Она гордость института и любимица вышестоящих организаций. До института она работала на химзаводе.

Работы, которые она делает, нужны. Однако в нормальной заводской лаборатории их сделали бы не хуже. Если результаты Зинаидиной деятельности оценивают недостаточно высоко, она плачет. Но это случается редко, и редко ей приходится плакать.

Дело у нас с ней одно. Но мы в разных местах пишем слово «конец». Нам дана одна дистанция, надо бежать четыре круга, а она пробегает один и вскакивает на пьедестал почета и раскланивается, и все кричат, что она победитель. Можно начать все сначала, нам объяснят про четыре круга и свистнут в свисток. Она опять пробежит один и поднимет руку, и все будут кричать, что она выиграла.

Зинаида ушла, а я сижу и о ней думаю. Она здесь давно, еще в войну работала на заводе, в километре отсюда, в городе всех знает и ее знают. А я что? Новенькая. Долго еще буду новенькой, и очень возможно, что я вообще зря все это затеяла, в Ленинграде-то я была не новенькая, надо было там оставаться и не бросать маму. Вот сейчас, в данную минуту, я, пожалуй, не могу сказать, что мешало мне остаться в Ленинграде. Все туда стремятся, а я оттуда. Почему и зачем? Это была ошибка.

— Давайте быстренько, — говорит мне секретарша, — пока никто к нему не проперся. А то ведь без конца ходят, за каждой ерундой! Термостат надо — к директору, термометр надо — к директору, сто рублей — к директору…

Уловить прозрачный смысл ее слов нетрудно: все к директору, никто — к замдиректору. Так, видимо.

Я иду.

Сергей Сергеевич сидит за столом и нажимает на кнопки селектора.

На нем белая рубашка, галстук и пиджак отливает металлическим блеском.

Он любезно улыбается мне. Так улыбается он тем работникам института, которые на данном этапе далеки от внедрения. Такие улыбки, если бы могли, убивали. Ибо Дир в одном искренен несомненно: заводской человек, он не желает работать без практических результатов и не имеет права…

Улыбка Дира! Расшифровывается так: на заводах по-другому работают, не так, как вы тут работаете, кандидаты и кандидатки. Развели кандидатов, а с ними цацкайся! Они не от мира сего, а нужно быть от мира сего и технику знать.

Маленькая чистая сильная рука нажимает на кнопки селектора. Блестящие кремовые кнопки, красные лампочки таинственного, утробного света. Поединок голосов.

— …Зайдите в час… передайте… отгружайте…

— …Есть.

— …Свяжитесь с заводом.

— …Отдача… Слушайте, слушайте, закон-то сохранения материи должен соблюдаться…

— …Да, недаром за рубежом говорят: русские химики очень изворотливые и талантливые, на любой дряни работают.

Лампочки загораются. Дир отвечает, вызывает сам.

Наконец говорит:

— Слушаю вас, Мария Николаевна.

И я начинаю. Все это время мы работали, приняв из рук товарища Тережа горсточку белого порошка и кучу документов, писем, отчетов, рассказывающих об этом порошке. Мы работали. Полимер в малых количествах получался неплохой, но, заколдованный круг, наработать мы его не могли. И никто бы не мог; нет мономера. Не секрет, что госдепартамент США не разрешил его продать нам. Затем — очистка. Грязный полимер разлагается, а метода очистки нет. Он есть в бумагах Тережа, но в действительности его нет.

— Ясно, — говорит Сергей Сергеевич.

— Абсолютно, — радостно подтверждаю я.

И тут я увидела, что лицо Дира изменилось. Но я не могу остановиться и несусь дальше, излагаю тему 3, описываю наш фонарик. А Дир подобрался и порозовел.

Уже несколько раз приоткрывалась дверь кабинета и показывались ноги и головы тех, кто стремился войти целиком и сменить меня. Надо было торопиться, успеть все сказать.

Один человек вошел. Это был Роберт Иванов, он сел в кресло и сделал вид, что ему до меня нет дела. Я была ему очень благодарна, что он пришел.

Потом вошел еще один человек. Это был Тереж. Каким образом и почему он тут очутился, не знаю. Но я уже, собственно, закончила. Я перечислила наши робкие просьбы, связанные с темой 3, и, собственно, я кончила. Кажется, я не могла бы больше добавить ни одного слова.

Сергей Сергеевич чиркнул спичкой. Сердце мое оборвалось, когда я увидела, как он чиркнул спичкой и кинул ее на ковер. Я увидела, как он курнул, пригасил сигарету и встал.

— Выходит, я дурак? — вдруг начал кричать директор. — Я дурак! Я дурак!

С каждым новым «Я дурак!» он сердился больше и больше. Он покраснел и охрип. Казалось, что уже нельзя больше сердиться, но он, помолчав, находил в себе силы крикнуть еще «Я дурак!» и сердился все больше и больше.

Я замерла, боясь поднять голову, от страха, от неловкости, от того, что в кабинете находились люди. На мгновение я подумала, что «Я дурак!» вовсе не ко мне относится, потому что Дир не смотрел в мою сторону. Но это относилось ко мне.

Я ничего не хотела, только чтобы эта сцена кончилась. Человеку лучше всего жить там, где он родился, где его дом, и друзья, и мама. Даже если это такая мама, которой не рассказывают о своих неприятностях.

Роберт, как мне показалось, слегка улыбался. Тереж был взволнован и красен, как будто это он кричал. А вообще откуда он тут взялся? Его присутствие удивляло меня больше всего.

— Я дурак! — крикнул Дир в последний раз и замолк так же неожиданно, как начал.

А дальше ничего не последовало. Дир сел, закурил и спокойным, официальным голосом объявил, чтобы я шла и работала как полагается. С нас эти темы спросят, с меня спросят и с него спросят. На слове «спросят» показалось, что его опять заело и через это слово будет трудно перескочить, но он с ним справился, повторив несколько раз, что с нас спросят, с нас товарищ Смирнюк спросит, а с товарища Смирнюка тоже спросят. Он сказал, что тема 3 пока еще есть ноль, очередная гениальная идея и очередной фук, от которых лихорадит научно-исследовательские институты в нашей стране. А те две темы записаны в важнейшие, их с нас спросят и будут правы.

— Будут правы, — машинально повторила я за Сергеем Сергеевичем. Я не понимаю, как это получилось, что я явственно сказала: — Будут правы… Что я этим хотела сказать, не знаю.

Сергей Сергеевич понял меня так, как было надо.

— Конечно, — проговорил он прежде, чем я успела объяснить вырвавшиеся у меня слова.

Безнадежно теперь было объяснять, что я не то хотела сказать, что это у меня случайно вырвалось. Да и как объяснишь? Теперь лучше молчать.

Я посмотрела на Роберта. Все это время он сидел с таким видом, будто знает средство, как все можно уладить. Это средство он мне сообщит позднее, а пока не надо волноваться, выше голову и так далее, как обычно. Сейчас он одобрительно кивнул головой, показывая, что я молодец, сделала, умный тактический ход. Правильно, так и надо было. Все это было предательство, которого я не ожидала.

Директор совершенно успокоился. Невозможно было представить себе, что это он только что кричал так. Он сидел за столом, сверкающий и безупречный, как дипломат.

— Я остаюсь при своем мнении, — сказала я негромко.

Роберт передернул плечами, встал и вышел из кабинета. Сергей Сергеевич не услышал. Повторить?

Тереж услышал. Я поймала на себе его взгляд, выражавший настороженность и усталое презрение. А вообще он смотрел мимо меня, как будто меня тут не было и не могло быть. Он был похож на старого спортсмена, на пожилого тренера. Директор спросил его почтительно:

— Чем могу быть полезным?

Тереж вынул из потрепанного портфеля бумажки и подал их Сергею Сергеевичу. Бумажки, принесенные на подпись, были доказательством того, что он пришел по своим делам, а не потому, что Зинаида ему просигналила.

Мне тут больше делать было нечего, я пошла к дверям.

И вдруг Тереж засмеялся, не сумел сдержать смеха. Он сразу же спохватился, поджал губы и стал похож на толстую старую женщину.

6

Если бы моя правота была только моей правотой, но одновременно она была еще чьей-то неправотой. Надо было кидаться в пучину интриг или капитулировать.

Я вернулась к себе от директора оглушенная, отупелая, несчастная и ничего не могла сообразить. Я бы кинулась в интриги-для пользы дела, но где мне было тягаться с Тережем!

Дир располагал ложной информацией, и эта ложная оказалась сильнее моей точной. Бред, а факт.

— Ну-с? — спросил мой помощник Григорий Веткин, личность весьма незаурядная.

Спросив: «Ну-с», — Веткин, во-первых, показал, что уже знает о результатах моего посещения Дира, во-вторых, — что ничего другого не ожидал, а в-третьих, — что жизненный опыт даром не дается. Последняя мысль подтверждалась еще сочувственным взглядом его рыжих твердых глаз.

Положение Веткина как моего помощника было особым. Когда организовывалась наша лаборатория, в нее воткнули одну группу, которая была слишком мала, чтобы стать самостоятельной лабораторией. Группа эта работала давно и успешно в составе разных лабораторий и, будучи автономной, прибилась к нам, потому что когда-то я занималась чем-то отдаленно похожим на то, чем занималась эта группа. Или по другим причинам, бог его знает.

Это было государство в государстве, лаборатория в лаборатории. Группа имела своего начальника, он считался моим заместителем. Главного работника группы звали Петя-Математик.

Григорий Веткин носил очень узкие брюки, лохматые пиджаки и маленькую шляпу с круглыми твердыми полями. Его щеку пересекал глубокий кривой шрам, у него была привычка при разговоре кашлять в кулак и смотреть собеседнику неотрывно в лицо светлыми рыжими глазами. Григорий Веткин никому не мешал работать, напротив, поощрял работу своих сотрудников и обеспечивал их всем необходимым, снабжал свою группу так, как всем остальным и не снилось. И рекламу давал на весь Союз.

Шрам на его веснушчатой роже навевал мысли о поножовщинах, и татуировка на руке у него была какая-то странная: у Веткина на руке были вытатуированы часы, которые показывали половину двенадцатого, и женское имя Варя.

Веткин был грамотный химик и смыслил в том, что делает у него в группе Петя-Математик, а руководить не лез, с советами не лез, уходил из института в половине четвертого, надев клетчатое короткое пальто, маленькую шляпу и перчатки из желтой кожи.

Веткин говорил:

— Делаем свое дело хорошо? Подсекаем с ходу? Все.

Таков был мой заместитель.

Он занимался только хвоей группой. Петю-Математика опекал и оберегал, как родного сына, от мелочей и забот о хлебе. Ладно, мы его прокормим, пусть учится, раз он такой способный родился, а потом, когда он встанет на ноги, он нас отблагодарит. Уж не забудет поднести рюмочку.

Поощряя Петю-Математика к серьезной и затяжной работе, Веткин одновременно ставил работы быстрые, практически эффективные, идущие на внедрение, прикрывал тыл. Это были небольшие работы того типа, что делаются не в научно-исследовательских институтах, а на заводах, в цезеэл. Этими работами Веткин рапортовал со всех трибун. Они были нужны, их рвали из рук.

Веткин говорил: «Рвут с руками», — если речь шла о лабораторной продукции такого рода. И: «Рви с руками», — если давал распоряжения хозлаборанту и что-нибудь было нужно его группе.

— Рви с руками! — и впивался в собеседника светлыми рыжими глазами. Потом кашлял в кулак. Из-под золотых часов на веснушчатой руке виднелись вторые, татуированные.

И все Веткин делал ровно до половины четвертого; давал, нажимал, обеспечивал, организовывал, внедрял, позировал перед корреспондентами радио и газет. И все происходило на большой сцене в свете юпитеров, под оркестр, а на малой сцене в это же время в тиши трудился Петя-Математик со своими юными понятиями совести и чести.

Что касается Пети-Математика, то в каждом институте бывает один такой, про которого говорят: «Этот — да. Самый лучший парень». Все ему сочувствуют, и никто не завидует.

Петя-Математик оставался самим собой всегда и при всех обстоятельствах.

С лицом студента-спорщика он мог высказывать самые резкие суждения и самую сентиментальную чушь, и все у него получалосьхорошо и правильно.

Петя-Математик был серьезен, понимал, что жизнь не развлечение, и не состязание, и не бокс, и не пресловутая лестница, и ничего из того, чем она порой кажется молодым людям с лицами студентов-спорщиков. Когда его сверстники, молодые спецы, приехавшие, как и он, в наш институт по распределению, еще валялись на кроватях в общежитии, крутили магнитофон и раздумывали, в какую аспирантуру отсюда смотаться, он уже бегал в консультацию за молочной смесью для сына и подрабатывал анализами в биологическом институте, расположенном в двадцати километрах от нас, и делал переводы с английского, чтобы содержать семью.

Он считался почему-то счастливчиком, хотя иногда ходил белый от усталости и напряжения, и худой он был такой, какими счастливчики не бывают.

Петя был маниакальный мальчик, намеренный все посчитать, все предсказать. Если бы химики знали математику так, как ее знают физики, химия развивалась бы много успешнее, говорил он, и смотрел на вас ясными, умытыми глазами, в которых плавали интегралы и логарифмы.

— …Ну-с, — сказал Григорий Веткин, который уже все знал, ибо всегда все знал. — Что будем делать? И что в таких случаях делают умные люди? Первое и основное: не поднимают шума. Не плачут, не психуют и подчиняют себе обстоятельства. Надо идти на обман. На маленький, хорошенький обман. Без этого не проживешь. Я знаю жизнь. Не так плоха, как кажется. Надо сделать вид, что выполняешь, что тебе приказано, а в действительности… Все решает исполнитель. Кто победил, тот генерал.

— Невозможно, — ответила я доброму Веткину, — с нас спросят, спросят. Понимаете, спросят…

Меня тоже чуть не заело на слове «спросят».

— А я на что? — спросил Веткин, подмигивая всеми пуговицами своего пиджака. — Мной отчитаемся. Есть на примете одна темка, оторвут с руками.

— Не спасет, — ответила я.

Веткин посмотрел на меня и пожал плечами. Если бы он знал, как я идиотски повторила конец фразы директора. Как бессмысленное, почтительное эхо. Мама иногда так повторяет за собеседником концы фраз. Это означает, что она не слушала или, наоборот, слушала внимательно и согласна.

Веткину было меня жаль, он бескорыстно хотел мне помочь. Его мои неприятности непосредственно не касались, в половине четвертого он уйдет домой, после половины четвертого у него голова не болит об институтских делах. И вообще он сам по себе, а другие сами по себе.

— Петю отдать не могу, но пару людей берите, берите, — сказал Веткин, морщась оттого, что вступал на скользкий путь сочувствия ближнему. — Даю берите. Посадите их на анализы, а ваши будут продолжать начатое Тережем. Что и требовалось доказать.

Подумав, он предложил еще, что будет доставать нужный нам для темы 3 мономер. Он будет его выписывать для себя, никто ничего не узнает. Его влекли незаконные действия.

Должно быть, он рисовал себе фантастическую картину. Деятельность института в его воображении выглядела так: занимаются все не тем, чем положено. Втайне же делают настоящую работу. В тайной своей, незаконной деятельности институт создаст грандиозные полимеры. Внедрять их будет сам Веткин, он один возьмет зонтичные патенты, потеснит итальянских химиков, завоюет мировой рынок, посыплются деньги, награды. А Веткин будет обеспечивать, снабжать, прикрывать, держать связь с прессой…

— Все сделаем втихаря, не горюйте, Мария Николаевна. Вот вам билетик в театр.

Веткин вынул из внутреннего кармана прозрачный бумажник с картинкой сувенир каких-то мест, где он побывал, а он любил заграничные командировки. И протянул мне билет на концерт эстрады.

Дав мне полюбоваться блестящей картинкой с площадью Навоне в Риме, Веткин удалился.

Еще недавно я испытывала к нему настороженное, опасливое чувство. А сегодня он меня пожалел и пытался поддержать как мог с его кодексом чести и товарищества. Я была ему за это благодарна. Он предложил мне всех обмануть и перехитрить, я не могла этого принять, но повеселела. Все равно ведь надо жить дальше и продолжать то, что начато.

7

В фойе Дома офицеров я увидела Тережа и его жену. Они стояли, оба рослые, большие, красивые, стареющие. Оба курили и рассматривали фотографии выставки. «К двадцатилетию победы над фашистской Германией». Они смотрели на эти фотографии с внимательной грустью, с какой смотрят люди на то, что связано с их молодостью, пытаясь найти себя в этих окопах, и в этих землянках, и на этих улицах с чужими готическими домами, и на дорогах среди машин и прочей техники. Дороги, бездорожье, переправы, дороги… Не на этих ли дорогах жена Тережа стояла регулировщицей, молоденькая, в короткой юбке, в русских сапожках?

Она была красоткой, она и сейчас еще видная женщина, крашеная блондинка с голубыми глазами и тонкими бровями. Она задумалась, вспомнила, наверно, себя и его, тоже молодого, кудрявого, в чинах, в орденах, какой он когда-то был смелый, отчаянный и решительный, пил спирт и гонял на трофейных мотоциклах и машинах, на этих «опелях» и «хорьхах», и как они жили тогда. Ночевали в охотничьих замках, играли с жизнью и смертью. И наша армия наступала, и они входили в Берлин.

А что осталось от всего этого? От той славы и яркой, опасной жизни? Что сбылось? Постарели, расплылись, живут тихо в маленьком провинциальном городе, на скромной работе, на скромной зарплате.

Когда война кончилась, Тереж стал опять директором завода, потом комбината. В Москве у него осталась первая семья, теперь там уже взрослые дети, а новых детей не было.

— Анюта, это Польша, — говорит Тереж.

— Вижу, — отвечает Анюта, не отнимая от губ папиросы.

Тереж, заметив меня, приветственно улыбается — добрый коллега в нерабочей обстановке, в нерабочее время. Ах, все ерунда, мелочи жизни, внушает его улыбка. Надо легче смотреть на вещи. Ссоры и раздоры оставим там, за стенами дома с колоннами, за дверью директорского кабинета. Там мы друг друга недопоняли, но здесь мы сейчас будем слушать цыган и смотреть их огневые пляски.

— Люблю цыган, чертей! — говорит Тереж не то мне, не то в пространство.

У буфетной стойки Веткин, рядом с ним невысокая женщина в очках. У нее вид строгой учительницы, которая плохо-воспитала своего ученика. Она внимательно смотрит, как он пьет пиво.

Зинаида подходит ко мне.

— В войну, помню, в этом зале выступал Эренбург, что делалось, любили его военные! Я, как сегодня, помню этот вечер. И теперь иногда бывают неплохие концерты. Вот Коган был. Но все-таки редко, Москва нас не балует.

— А я думала, вы в командировке, — говорю я.

— Правильно. В командировке, — отвечает Зинаида энергично, — только мне там делать нечего, там на заводе главного инженера Черт унес на курорт. А без него никто не решает. Он у них солидный дядечка, мы с ним находим общий язык…

Взрослая дочь Зинаиды стоит со скучным лицом, ждет, когда мама кончит разговаривать. Зинаида не обращает на нее внимания. Она спрашивает меня шепотом, знаю ли я, что Тереж собирается в Москву, и что Москва за него, и будет за него и директор тоже.

— Не знаю, — говорю я. Но, кажется, я знаю.

— Вы много чего не знаете, про Мирского, например. Его уже у нас нет, он теперь в Рязани. Толковый товарищ был, сильный товарищ, он, в сущности, работал над вашими темами. Кончилось это инфарктом. Проходит первый год с нулевым эффектом. Проходит второй, конец каждого года — нуль. Как и почему, не будем вдаваться. Но люди начали уходить. И Мирский сперва заболел, потом ушел. И ушел, у нас не любят о нем вспоминать.

Это называется предыстория. Я Зинаиду ни о чем не спрашиваю, а она говорит. Незаметно, втихую предает Тережа, с которым давно связана, работала у него на заводе. Зачем это ей надо? Непонятно. Ни за чем. О Мирском я раньше слышала, и имя его попадалось мне в литературе.

— А Мирский был славный дядечка, — сообщает Зинаида особенным голосом, значение которого мне пока неизвестно. — Мы с ним дружили.

— Зинок, где ты пропадаешь? — говорит жена Тережа и подходит к нам.

Зинаида нас знакомит.

И Тереж подходит.

— Так что, дамы? Цыган послушаем и по домам? Никто кутить не собирается?

— Если вы серьезно, — говорит жена Тережа, — то у нас в холодильнике телятина есть и выпить есть. Все можно устроить. Что вы по вечерам делаете? Скучаете? Что здесь можно делать, скучать?

Это она меня спрашивает. И разговаривает, как старая знакомая. Что-то компанейское, товарищеское, простое есть в ее помятом красивом лице, в веселых неспокойных голубых глазах, в прокуренном негромком голосе. Она не знает о служебных делах своего мужа, не вникает, не интересуется.

— Люблю экспромты, но именно экспромты! — рассудительно восклицает Зинаида. — Здесь рано кончится. Вечер большой. А повеселиться хочется. Соберемся, я — за.

— Молодцы дамы, — хвалит Тереж, — хорошо рассудили. Решение правильное.

Нет, думаю я, я с ума не сошла, я к вам в гости не пойду. Жена Тережа зовет меня, потому что ей скучно, надо сколотить компанию, хочется выпить, время провести. А Тереж что-то еще затевает, изображая свойского. Предлагает договориться. И я должна быть свойская и заниматься его темами.

— А то мой хозяин либо делает свой вечерний одинокий моцион, либо идет к своим дружкам-забулдыгам и учит их, что не надо пить, — сообщает жена Тережа, оживившись.

— Встречаемся у раздевалки, — говорит быстрая Зинаида и берет свою дочь под руку. — Идем, поколение!

— Договорились, — соглашается Тереж.

— Я должна извиниться, — говорю я, — я не смогу.

— Жаль, — веско произносит Тереж, — жаль. Решение неправильное.

Я вдруг ощущаю страшную усталость и тоску, пустоту и страх, как бывало в детстве во время болезни, когда вдруг начинал шевелиться в комнате большой черный рояль и медленно наезжал на меня.

— Извините меня, я вдруг вспомнила, что договорилась после концерта… — начинаю я бормотать и обрываю, не докончив. Звучит неубедительно, лучше ничего не говорить. И все-таки говорю: — В другой раз.

Какой другой? Зачем я это сказала? Зачем, спрашивается? Но теперь плевать. Сказала. Все это вежливость, робость моя и дурость. Зачем же я так сказала?

Тереж поджимает губы и сразу становится похожим на толстую старую женщину. Он все понимает. Видит мою слабость, понимает мой страх и неуверенность. Считает меня дурой. Он думает про меня: куда ей, ей не справиться, поэтому она поднимает шум. Одно преимущество у меня есть: я химию знаю лучше. Но шума он все равно не допустит, Тереж. Раньше не допускал и теперь не допустит, химия там или не химия. А про меня он знает, что я храбрая. Храбрая, а что-то все не то. Он со мной справится, он меня отсюда вообще выкинет скорей всего. Он не хочет, чтобы ему мешали. В любую минуту, когда Комитет решит назначить его директором института вместо нынешнего, которого пора двигать дальше, он готов. Пусть назначают, наверно, думает Тереж, это будет решение правильное.

Жена Тережа смотрит мимо меня с гордой и грустной улыбкой, раньше от ее приглашений не отказывались. И шумной толпой садились за стол. Их шофер говорил, что так, как она накормит, никто так не накормит. Как она мясо зажарит…

Звонок кладет конец переживаниям, пора в зал.

— Идем, старичок, — говорит жена Тережу. Она его жалеет.

И я иду, разыскиваю свое место, сажусь, удивляясь тому, что пошла на этот концерт. Такова сила билета, лежащего в кармане. Билет есть — идешь. А зачем — неизвестно.

Веткин через два ряда от меня что-то рассказывает своей жене, а та внимательно слушает, как будто решает, какую ему поставить отметку.

В первом отделении эстрада. Зрители добры, аплодируют каждому, кто пробует петь или подбрасывать вверх мячи и кольца, танцевать неумирающие испанские танцы, грохоча кастаньетами.

8

Белла позвонила мне и попросила пойти с ней в кафе. Она несколько раз настойчиво повторила: «Я тебя умоляю». Она могла сто раз повторять одно и то же. Роберт был в Москве.

Мы договорились встретиться в два часа дня.

У нас недавно открыли новое кафе с деревянными палками-рейками на стенах и с лампами, которые свисают с потолка в неожиданных местах.

Беллы еще не было, я пришла, и села за столик из серого с черным пластика, и стала разглядывать тех, кто был здесь в этот час. Отцы и маленькие дети, матери и дети пришли обедать. Рослые девушки с офицерами. Старухи с их последней слабостью к сладкому пирогу и чашке кофе со сливками. Шоферы, командированные.

И, конечно, тут были молодые люди, которых я не взялась бы определить, кто они и что делают в жизни, потому что сейчас многое перепуталось и физики радуются, если им удается походить на фарцовщиков. Они занимали два столика, девушек с ними не было. Среди них был один главный, самый худенький и маленький, с маленьким скуластым лицом. К нему обращались, его слушали. Мне ничего почти не было слышно, кроме многократно повторенного слова «старик» и коротких, громче других произнесенных фраз, которые были примерно одинаковы:

— Старик, ты прав… бу-бу-бу. Старик, ты неправ: — Опять бу-бу-бу. И: — Ты неправ, старик. Ты прав, старик.

Появилась Белла. Она остановилась в дверях и поискала меня глазами, хотя искать меня не нужно было: Я сидела перед ней. Она помахала рукой молодым людям и подошла ко мне. Веки и углы глаз у нее были намазаны серебряной краской. На-ногах черные чулки и мушкетерские длинноносые сапоги. А костюм — нечто среднее между одеждой средневекового рыцаря и рабочим платьем мойщицы автомобилей.

— Я могла бы тебя убить за этот вид, — сказала я.

Она была довольна, что произвела на меня впечатление. И на других посетителей кафе она произвела впечатление. В довершение всего она закурила, на ее лице появилось философское выражение. Я знала это выражение.

— Смотрю я на вас, — сказала она, — на тебя, на Роберта, на Завадского, и думаю, вы живете в искусственных условиях, ограниченных средой…

— Что?

— Вы не знаете и никогда не знали жизни, хотя вы и то и се, и в Комитете вас слушают, и в обком приглашают, и назначают, и выбирают, и делают вас материально ответственными. Все как будто очень серьезно. Химия, промышленность! А на самом деле вы давным-давно ушли от реальной жизни. Звучит, может быть, парадоксом.

— Звучит идиотством и пошлостью, но я тебя умоляю пойти в уборную и смыть с себя хотя бы часть краски.

— Даю честное слово, что смыть невозможно. Это химия. И я тебя, в свою очередь, умоляю об этом не говорить, чтобы не отравлять мне жизнь.

К нам подошла незнакомая высокая девушка в огромной шапке и сказала:

— Общая сумма двести.

Белла ответила:

— Большое спасибо, — и подобострастно посмотрела на девушку.

Девушка бросила:

— Договорились.

И отошла.

— Спекулянтка? — спросила я.

— Почему обязательно спекулянтка? Если не работаете лаборатории синтеза, то уже спекулянтка. Как раз наоборот. Не спекулянтка.

— А за что двести?

— А за пальто.

— Какое? Интересно.

— Мы меняемся. Я отдаю ей старое платье, синий плащ, туфли и всякую ерунду. На сумму. А она мне пальто. Обмен проходит без живых денег.

— Выгодный, наверно, обменчик.

— Все люди считают себя очень практичными. Она — себя, а ты — себя. А мне нужно пальто.

Белла и раньше, в Ленинграде, меняла, свои платья, резала их, дарила, давала подругам поносить. Я понимала, что Беллу обдерут, но уж тут ничего не поделаешь. Мы молча стали пить кофе.

Молодые люди за соседними столиками иногда смотрели в нашу сторону и махали нам рукой. Теперь с ними сидела неспекулянтка в шапке.

— Мы пришли сюда для встречи с этой дамой? — спросила я.

— Нет.

— А их ты знаешь? — Я кивнула в сторону молодых людей.

— Этого я не могу сказать. Но я с ними дружу.

Мне стало смешно, фокусы ее и ломанье дурацкое.

— Жалко Роберта, — сказала я, — он хороший и нормальный человек.

— Даже слишком, — ответила Белла. — В том-то и беда.

Она отодвинула чашку и посмотрела на меня без улыбки. Нахмурилась. Опять фокусы, подумала я. Но это были не фокусы. К нам шел тот невзрачный главный мальчик из компании молодых людей. Он подошел, поклонился, взял Беллу за руку и сел на стул боком. Он был худощав, мал ростом, глазаст. Лицо его имело почти треугольную форму, узкое внизу, оно несоразмерно расширялось в верхней части. Главным, почти единственным в этом лице были глаза.

«Похож на гипнотизера», — почему-то подумала я.

— Что-нибудь изменилось? — спросил он приятным, глуховатым, тоже гипнотическим голосом.

— Не знаю, — тихо ответила Белла. — Познакомься с моим старым другом Машей.

Он встал, еще раз поклонился и опять сел.

— Я как вас увидел, сразу понял: друзья, — сказал он мне. — Вы страшно непохожи. Это — важное условие для дружбы. Так как же? Едешь с нами?

— Не знаю.

— Я тоже не знаю, — тихо и виновато произнес он. — Тебе решать, что нам делать.

— Я подумаю. Подумаю и решу.

— Ты подумай, — обрадовался он. — Когда ты говоришь «Я подумаю», я уже знаю, что ничего хорошего не будет. Новая наука бихевиоризм, которая изучает поведение и слова человека; ты для этой науки совершенно бесполезный предмет. Нуль. И для любой другой тоже. Тебя нельзя изучать, милая.

— И не изучай, — ответила Белла.

— А с другой стороны… — сказал он и надолго замолчал.

— Что? — спросила Белла. — Скажешь наконец?

— Я тебя вижу насквозь.

— Все меня видят насквозь, в том-то и дело, — усмехнулась Белла, — все. Маша, например, тоже. Правда, Маша?

Теперь они смотрели друг на друга, и я опустила голову. И ждала, когда отойдет этот треугольный гипнотизер в потрепанных джинсах. Он скоро отошел.

Можно было платить и уходить. Больше, наверно, Белла сюрпризов не приготовила.

За наш столик уселся упитанный старик с молоденькой девушкой. Он громко ел, громко пил и громко расспрашивал девушку.

«А они что?» — громко кричал он, наверно оттого, что сам плохо слышал. Девушка отвечала тихой скороговоркой: «А он тогда взял свой чемодан и ушел». — «И правильно сделал! — кричал старик. — А она?» — «А ода ничего, продолжала работать в нашей организации». — «Правильно делала! — кричал старик. — А вы что?»

И официантки разгневались и стали у стены совещаться, нарушает старик порядок или нет тем, что так громко кричит.

— Он тебе понравился? — спрашивает Белла, когда мы выходим из кафе.

По правде говоря, он мне чем-то понравился.

— Нет.

— Ты его не знаешь, — говорит Белла кротко. Она хочет разговаривать. Я спрашиваю, чем он занимается, и узнаю, что он реставратор икон.

«Как странно, что реставратор икон так молод», — думаю я, но скорей всего она врет, никакой он не реставратор, а астроном, агроном, аптекарь, артиллерист. Она всегда легко и бессмысленно врала. Филолога называла философом, артиста режиссером, незнакомого знакомым.

— Ты с ним дружишь? — спрашиваю я.

— Нет, я с ним живу.

Ну, хватит! Ей надо бунтовать, пожалуйста, пусть бунтует на здоровье. Хотя это называется другим словом, и я на мгновение задумываюсь, не произнести ли мне его.

— Я надеюсь, что ты неудачно сострила, — говорю я.

— А это для тебя типично, ты надеешься на лучшее. Плохого как бы не было. Это твоя позиция и защитная реакция. Гораздо удобнее, — говорит Белла зло, — спокойнее! Это вообще характерно для научных деятелей. А я и не думала острить.

— Раз ты меня позвала, ты рассчитывала…

— …выслушать лекцию о женской чести, конечно! О том, какая должна быть спутница жизни у кандидата наук и заместителя директора института. Скоро он будет доктором. Ах, чуть самое главное не забыла — у талантливого молодого ученого, у… у гения!

— Он не гений, — говорю я, — это ты дура. Он и не изображает из себя гения. Но он действительно одаренный человек, который хочет нормально жить и работать, и тебя любит, такую дуру, и верит тебе абсолютно. Вот что самое в этом деле ужасное, если хочешь знать, что он тебе так верит!

— А не надо так уж верить!

— Довольно, — тихо говорю я. Если хочешь, чтобы тебя услышали, надо говорить тихо. — Надоело.

— Никогда не достается тот, кого любишь, — говорит она. — А жизнь все проходит и проходит. Пусть бы уж скорее проходила!

Я останавливаюсь у троллейбусной остановки и смотрю, как она почти бежит по улице, невысокая, в черном пальто и черном вязаном шлеме. Люди оборачиваются ей вслед.

9

Начальник лаборатории должен присутствовать на ученых советах, на коллоквиумах, на совещаниях у Дира, на совещаниях у замдира, на совещаниях у начальника отдела, на совещаниях вообще. Присутствовать надо по субботам на оперативках, где происходит разбор претензий к вспомогательным лабораториям, к начальнику снабжения, к главному инженеру, к директору, к Комитету, друг к другу и ко всему свету. Называется «Субботнее кино».

В конференц-зале рассаживаются начальники лабораторий. Кроме начальников здесь их заместители. И отдельные заинтересованные лица.

Те, у кого нет претензий за истекшую неделю ни к кому, не хотят здесь присутствовать: полдня пропадает зря. Те, у кого есть претензии, сердятся на тех, к кому у них претензии. Те, у кого нет претензий, стараются сесть подальше с учебниками английского языка и со своими тетрадками. Те, у кого есть претензии, тоже стараются сесть подальше.

Ждут. Перекрикиваются:

— Обсчитали экспериментальные данные?

— Получили цифры, близкие в пределах опыта…

— Помните насчет мушек-дрозофил? А кого первыми послали в космос? Так что пусть меня не трогают!

— …Май хасбанд из э сайнтифик воркер. Ин саммар ви шел го ту визит Булгэриа. Ви лайк Булгэриа. Булгэриа из э бьютифул каунтри.[2]

— Я в Комитете поругался, меня из важнейших работ сняли, а я помирюсь пойду, меня опять вставят. — Голос Тережа.

— Это будет самое, правильное, соломоново решение.

— Какое, какое будет самое правильное, соломоново решение?

— …Старик, дай мне немного на шлифах, я тебе за это…

— А ты, старик, стал просто попрошайка. Я тебе уже давал. Где фамильная гордость?

Входят те, кто занимает первый ряд. Начальник снабжения. Главный инженер. Главный химик. Главный бухгалтер. Главный механик. Главный энергетик. Все главные. Роберт Иванов, наш новый замдир, с таким выражением лица: ребята, я ваш, я с вами. Я за вас. И за ваши претензии. Сейчас все устроим. Побольше оптимизма. Но поскольку от него мало что зависит, то он нам ничего не устроит.

Входит Дир, безупречный, как дипломат. От него зависит не все, но кое-что. И он почему-то очень любит «Субботнее кино». Сколько мы его просили придумать другие формы работы с нами, он стоит на своем.

— Проходите, проходите, товарищи, ближе, ближе! — настойчиво приглашает Дир со своей свежей, радостной улыбкой. В институте все, кто способен на светлые чувства, любят Дира. Общее мнение, что он невредный. Но в моем вопросе он ведет себя странно. Что заставило его так поддержать Тережа?

«Субботнее кино», наверно, тем дорого Диру, что он тут может показать свои человеческие чувства, в обычное время надежно закрытые костюмом из немнущейся шерсти.

Дир начинает выкликать лаборатории, от первой до Тридцатой.

Первая лаборатория говорит:

— Претензий нет.

Кивок гордой маленькой головы. Дир доволен. Приятно, когда претензий нет. Понято. Принято. Садитесь. Но уходить нельзя. Надо оставаться и слушать остальных. Зачем? Дир объяснял нам:

— Один раз в неделю хочу видеть всех. И слышать всех. Вы мой штаб.

— Вторая!

— В порядке.

Между прочим, тут не всегда говорят правду.

— Третья.

— Ол райт.

В зале смешок. Все знают, что у третьей куча претензий, но третья отругалась на прошлой неделе и сегодня пропускает. Решили через раз.

— Четвертая… Шестая… Десятая!

Внимание. Это мы.

Я скажу, что все хорошо. Не буду задерживать моих товарищей, поехали дальше, в конце концов мы все выбиваем, что нам бывает нужно. В целом институт снабжается неплохо. Можно в рабочем порядке… А наши дела — это наши дела и никому не интересны. А что нам надо, то нам надо по теме 3, а по темам 1 и 2 нам ничего не надо, нам их не надо.

Я встаю, уронив крышку пюпитра, а с крышки небольшую кучу хлама, который я вытащила из сумки и от нечего делать перебирала и перекладывала. На под летят образцы пластмасс, круглые, белые, черные, прозрачные, блестящие колобашки, и среди них одна, самая некрасивая, мутная, серо-коричневая, без блеска, величиной с пальтовую пуговицу, — наш полимер. Наш будущий полимер.

— Пусть катится. Еще наварим этого добра, — небрежно говорю я, проследив взглядом, куда покатилась моя серо-коричневая, самая некрасивая.

Сидящие рядом со мной Завадский и Веткин принимаются ползать по полу и собирать колобашечки. А я стою, думаю.

Дир поворачивает ко мне свое бесстрастное свежее: лицо. Хорошее, радушное, терпеливое лицо.

Тереж у стены с видом старого тренера потягивается, разводит плечи. Надо размяться. Иногда в нем проглядывает глубокая, старость, даже дряхлость, а иногда он выглядит крепким, железным, полным сил. На «Субботнем кино» он молод, любит, наверно, всякие собрания я заседания, не устает от них, подает реплики, шутит, внимательно слушает, всегда в курсе всего. Сейчас он что-то сказал и засмеялся.

Завадский держит на ладони наш еще такой несовершенный, такой несчастный образец, подносит, к глазам и разглядывает, какие в нем пузыри и точки, царапает его ногтем, трет. И все понимает, чувствует полимер.

Я говорю:

— Нам нужен ящик-бокс, чтобы работать в атмосфере инертного газа. Кроме того, нет резиновых пробок 27. Перебои с сухим льдом. Нет химически чистой щелочи. И, как всегда, мешалки. Термометры. Термостаты. — Я слышу собственный голос, он долетает до меня странно высокий, какой-то механический.

Ящик для работы с радиоактивными веществами нужен нам по теме 3. Если я его сейчас добьюсь, вот так открыто, нагло, на «Субботнем кино», это все-таки будет что-то означать. Несколько месяцев работы.

Директор смотрит на меня хмуро, он знает, для чего нужен ящик. И распоряжается: дать. С оборудованием он привык не жаться. Оборудование берите, получайте ящик, но все остальное остается по-прежнему.

Ящик — это еще несколько месяцев работы. На ладони Леонида Петровича наш полимер, способный выдержать большие ударные нагрузки. Физики испытывали предел прочности при сжатии, предел прочности на разрыв, термостойкость — неплохо. Скромно говоря, неплохо.

Итак, ящик. Но я еще не села на место. Термостаты нам нужны.

И я говорю:

— А термостаты, Сергей Сергеевич?

— Термостаты! — кричит хор голосов. — Термостаты!

— Товарищи! — Дир стучит тонким карандашом по графину с водой.

— Термостаты! — поет античный хор.

— Автоклавное хозяйство, — говорю я, распоясавшись, — автоклавы должны быть герметичны, а они имеют обыкновение пропускать.

Из первого ряда поднимается начальник снабжения, медленно разворачивается всем корпусом, потом отдельно поворачивает голову, как будто снимает ее с шеи и устанавливает на нас. Долго, презрительно нас рассматривает. На лице его ясно написано: не могу передать, до чего вы все мне противны.

— Термостаты? — спрашивает он. — Термостаты. Правильно, термостаты. Так. Вот заявка. Двадцать штук. Чья заявка?

— Моя, — заявляет Веткин. — А что?

Смех. Тоненький карандаш звенит, звенит.

— Еще три заявки. — Начальник снабжения взмахивает бумажками негодующе. — Товарищ Иванов заказал пятьдесят. Товарищ Веткин заказал пятьдесят. А товарищ Тереж заказал сто пятьдесят градусников.

— Считаю безответственным, товарищи, такие астрономические цифры, говорит Дир. Он уже розовый. «Субботнее кино» — бодрящая процедура.

Тереж, чемпион запасливости, тоже побагровел, терпеть не может, когда его задевают.

— Значит, было надо, — говорит он голосом, которому малы размеры конференц-зала.

Роберт Иванов пишет, уткнувшись в папку. Он из породы счастливцев, которые умеют работать в любых условиях. Мы ему не мешаем.

Главный бухгалтер крутится на стуле, озирается, как будто хочет нам сказать: ну только попробуйте придите за командировочными, ничего не получите, раз вы такие. Хапуги! Банк денег не дает.

«Субботнее кино» продолжается. У кого-то нет катушек. У кого-то нет труб диаметра 125. У Завадского нет фарфоровых трубочек. А у меня их много. Я делаю знак рукой насчет трубочек, что могу дать.

Вдруг среди трубочек, и пробок, и сухого льда возникает проблема человека, проблема науки, проблема одного аспиранта. Он в лаборатории у Завадского, ходит зачем-то к Тережу, а тот не любит, когда к нему ходят, мешают, и непонятно, откуда взялся и что намерен писать. И кому он нужен со своей теоретической темой!

Дир задает коронный вопрос: «Каков будет практический результат?»

И разгорается бой. Он принципиален, этот бой, этот спор, мы ведем его каждый день и каждый час и отдаем ему свои жизни.

— Для чего работа? — резко спрашивает Дир. — Процесс известен. Для чего работа?

— Работа теоретическая, — тихо и яростно отвечает Завадский. Прекрасная тема. Честная, настоящая.

Главный инженер:

— Наш институт прикладной, все работы должны иметь практический выход.

Дир:

— Мы строим промышленность. Это вообще недиссертабельно. Тем более что процесс известен, с хлором. Англичане передали нам его методику.

Роберт Иванов невыносимо небрежным тоном:

— Ах, что нам англичане! Мы сами с усами.

Поднимается шум.

— Выдача!

— Наука!

— Для науки есть Академия наук! — кричат сторонники практического направления института.

— У А-эн чистая наука! Там чистые ученые!

— А я горжусь, что я грязный ученый!

Встает аспирант, похожий на всех аспирантов, немного затюканный, и вякает что-то насчет американцев. Мы их, они нас, в конце концов мы их. В защиту своей темы. Тема остается за ним.

Директор не против аспиранта и его темы, но не пропускает случая, чтобы напомнить нам о задачах сегодняшнего дня. Сказать: «Поторапливайтесь, ребята. Жмите. Потом наука».

Последние шутки дошучиваются в коридоре под доской Почета, здесь же доделываются те дела, которые не доделались в зале.

— Зайди, старик, взгляни на моностат. Опять не работает.

— Метод личных контактов наиболее продуктивен не только в политике, но и в науке. С тебя пол-литра.

После «Субботнего кино» всем хочется быть вежливыми, тихими и уступчивыми.

Я подхожу к директору.

— Сергей Сергеевич, все-таки поддержите меня перед. Комитетом, чтобы с нас сняли эти темы. Помогите.

Дир задумывается. Отвечает спокойно:

— У нас сейчас работает компетентная комиссия, Учтите.

Дир, он часто так, про что ему ни скажи, отвечает серьезно и вдумчиво про другое. Что я должна учесть?

— Комиссия? — говорю я. — Какая комиссия? Пусть эта комиссия проверит меня.

— Что передать Тимакову? — спрашивает Тереж, появляясь из-под земли. Опять он, черт лысый, тянет, я ведь Тимакова тридцать лет знаю, повадки его. Что передавать?

— Да вроде ничего, — отвечает Дир, — я на той неделе сам там буду.

— Ай Москва, Москва! — бормочет Тереж. — Москва, Москва!

И смотрит на меня.

Да и что Дир, да и кто нам поможет, если мы сами себе не поможем! Но хоть ящик будет. Это еще несколько месяцев работы по теме № 3.

10

В нашем микрорайоне есть все, что надо человеку. И даже расположено по странной случайности в известной последовательности. Вначале родильный дом. Поблизости детские ясли и детский сад. Две школы, гастроном и еще гастроном. Булочная-кондитерская. Овощи — фрукты. Мясо — рыба. Кулинария. Ювелирные изделия. Мебель — подарки новоселам. Электротовары. Книги. Одежда. Аптека. Ларьки «Пиво — воды». Кинотеатр. Загс. Дворец культуры. Поликлиника. Больница. Кладбище.

Я иду по улице, миную свой дом и иду дальше, мимо новых домов и окон с листьями и шторами, с банками огурцов и свеклы на подоконниках.

Улица пахнет рыбой и сосной. Удивительная особенность наших мест: пахнет тем, чего нет.

Иду, а завтра десять человек спросят, почему я так долго, в одиночестве, в темноте гуляла по улице, был сильный ветер.

Белла думала, что я иду к ним, и сказала об этом Роберту. Он махал мне из окна, но я не заметила.

— Куда это вы шествовали, кто вас за углом ждал, признавайтесь! — спросила Зинаида, грамматическая женщина.

— Выхожу вчера с тренировок, вижу, вы идете, и так мне вдруг захотелось выпить с вами за удачу, а где здесь выпить, в шалман вы не пойдете все равно, — сказал Веткин. — А может быть, и пошли?

Вот так у нас можно побродить вечером в полном одиночестве по проспекту, по необжитой и ветреной нашей улице.

Я бы обрадовалась, если бы мне помешали гулять. Одиночество — хорошая штука, мне его хватает. Так тоскливо бывает вечером и утром, так чисто и тихо в квартире, которая вдруг перестает казаться уютной и даже нужной. Затихает улица, умолкает двор, только ветер шумит, бьет в крышу, а она над самой головой. Ветер плещется волнами, набегает, откатывает. И наступает минута, когда ты никому не нужна и никому до тебя дела нет, только телевизору. Он с тобой разговаривает, обращается к тебе с неизменной вежливостью, с казенной приветливостью, и садишься ты перед телевизором и начинаешь с ним общаться. Здравствуй, дорогой, все-таки ты живой!

А иногда я делаю так: включу на кухне телевизор, а в комнате запущу-приемник и хожу — то там послушаю музыку, то там посмотрю, что делается. Так хорошо!

Но если ляжешь на диван, будет плохо.

В эту субботу я жду гостей. Первым приходит Завадский.

— Мне сказали в семь, я пришел в семь, — говорит он. — И принес подкрепление.

Он вытаскивает бутылки.

— Где-то у меня еще было пол-литра, ей-богу, — бормочет он, ощупывая себя.

— Я вас, оказывается, совсем плохо знаю, — говорю я. — Носите в кардане пол-литра и называете это подкреплением.

— И хорошо, что вы меня не знаете. Это дает вам возможность думать обо мне лучше, чем я есть, — скромненько отвечает Леонид Петрович и идет по квартире, оглядывая стены и потолки.

Моя квартира. Комната; — двадцать три метра. Кухня — девять. Ванная, уборная, стенной шкаф, антресоль.

В комнате блестящий, как будто из стекла, письменный стол, диван с красной обивкой, два кресла с синей обивкой, теплые декоративные пятна, чтобы их черт побрал, от них устают глаза, журнальный столик в форме утюга — пустоватая и безликая обстановка современного гостиничного номера, смягченная корешками книг на полках вдоль стен.

— Мило, мило, — расхваливает Леонид Петрович то, что уже видел и хвалил.

На балконной двери занавеска, похожая на сшитые флаги. И гостиничная чистота. И, может быть, гостиничная тоска.

— Маша, — говорит Леонид Петрович, — посидим, пока гости не пришли. Поговорим.

Мы садимся в комнате на диван, улыбаемся и молчим. И я немного пугаюсь этого молчания, мне неловко, но не могу придумать, о чем говорить.

— Почему вы молчите, Маша? — спрашивает Леонид Петрович.

Что-то есть между нами, что мешает говорить о неважном, что-то, значит, есть, отчего мы молчим. Мы это оба знаем.

— Давайте говорить, — просит Леонид Петрович.

— Давайте. Говорите сперва вы.

— Бесполезно. Сейчас придут Белла с Робертом и все равно помешают, так что лучше не начинать. У меня такое чувство, что они сию минуту придут.

— У меня тоже.

— Хотя я их люблю.

— Можно считать, что мы уже разговариваем.

Леонид Петрович улыбается.

— Иногда, Маша, мысленно я разговариваю с вами, все вам рассказываю, а вы внимательно слушаете. И никто не мешает. Хорошо, правда?

Я молчу.

— Вы умеете слушать; Ценное качество. Некоторые женщины совсем не умеют слушать. Они все сами знают. Но зато умеют напевать. А я совершенно не выношу домашнего пения, должен признаться. Видите ли. Маша, у каждого есть свои пунктики. У меня есть. А у вас?

Я молчу и молчу. Пунктики — это неважно.

— Смешно то, что я люблю не только, когда вы слушаете, но и когда вы не слушаете. А вы здорово умеете не слушать. Правда, Маша?

— Правда, — соглашаюсь я. — В данном случае была причина: я думала.

— Вы, конечно, не скажете, о чем. Я и не спрашиваю. Хотя, признаться, хотел бы знать. Но когда-нибудь вы скажете?

Не знаю, скажу или нет и надо ли говорить. Просто раз от разу, что мы с ним видимся, я привыкаю к нему, и начинаю его понимать, и начинаю радоваться этому пониманию, и волноваться, и о чем-то жалеть. А о чем мне жалеть? Иногда мне кажется, что я в жизни пропустила свое счастье и свою любовь и больше уже ничего не будет. А если будет, то это не Леонид Петрович, того бы я теперь сразу узнала, мгновенно. А Леонид Петрович никого здесь больше нет, он хороший человек, мне близкий, даже разговаривать не надо, все ясно, все известно. И это, между прочим, страшная сила. Что он там говорит, не знаю, не слушала, а оказывается, знаю, все слышала, все запомнила. Удивительно. И привыкаешь, начинаешь это ценить, но все равно жаль чего-то, и грустно, и непонятно. Хорошо, что звонят в дверь Белла и Роберт.

— Пришли, — говорит Леонид Петрович.

Белла объявляет:

— Самое лучшее место у нее в квартире — кухня.

Она идет на кухню. На широком крашеном подоконнике стоят листочки в горшках. Их много, и они падают вниз на слабых стеблях, похожих на картофельные ростки, перепутываются, и эта хрупкая светло-зеленая неразбериха тянется почти до пола.

— Эти умирающие от недостатка влаги листки придают, — замечает Белла, — весьма эффектны.

— Нравится? — спрашиваю я.

— Их бы полить, — говорит она и вдруг кричит: — Ро-обик!

— Что, детка? Что ты орешь? — Роберт появляется в дверях.

— Посмотри листики.

— Очень, очень мило, — хвалит пришедший следом Завадский.

И к голосу его я привыкла, голос хороший, что бы он ни говорил, даже это свое «мило, очень мило».

— А чем мило? — спрашиваю я. — Что мило?

— Все-все, — отвечает он скороговоркой, — все-все.

Роберт молчит. А Белла продолжает:

— Сделать из листьев всю стенку в комнате, около стены поставить скамейку…

— Ей-богу, пахнет цыплятами-табака, — произносит Завадский своим радостным голосом.

— Постаралась, — говорю я, — начальство в гостях.

— А что, между прочим, когда Робик не был замдиром, его так не угощали, — говорит Белла в какой-то странной запальчивости.

— За такой воздух все отдать! — Леонид Петрович подходит к открытой балконной двери. — Чем это так пахнет?

— Персидская сирень с кладбища, — объясняю я.

— Пахнет рекой, — говорит Роберт и кашляет, как больной, и хлопает себя по груди. — Сыровато.

— У тебя кашель, милый! — восклицает Белла паническим голосом жены, которая больше всего боится болезней мужа. — Будешь пить молоко с медом. Проклятая химия! Ненавижу ее! Маша, у тебя, конечно, нет молока?

Я вынимаю молоко из холодильника, но она уже забыла про него.

На некоторое время жареные цыплята заслоняют привычный круг наших тем.

— Эх, — вздыхает Роберт, — не хватает в нашей жизни «Арагви»! Вот теперь, когда есть деньги. А было «Арагви» — не было денег. Все так устроено, клянусь честью! Я ошибаюсь? Поправьте меня. — Теперь ему хочется покурить, побеседовать, пожаловаться на жизнь.

— Тебе только этого не хватает? — спрашивает Леонид Петрович добродушно.

— Не будем, старик, — миролюбиво отвечает Роберт. — Никто из нас не стремится к сладкой жизни. Я вообще отгулял, мое честолюбие в другом. Но старушке моей, может быть, и хочется чего-нибудь. Помимо, так сказать, здоровой жизни на природе.

Роберт закуривает новую сигарету и кашляет, как больной.

— Молоко с медом, — шепчет Белла. — И я вам скажу чистую правду, произносит она тоном мучительного признания, — мне ничего не надо. Пусть только будет то, что у меня есть. Я понимаю свой долг и свое место. Я должна мыть посуду и улыбаться. Мне должно быть хорошо там, где мой муж. Столица, провинция — все равно. Там, где он. И если я хоть немного облегчаю его путь…

Всем, как всегда, неловко ее слушать.

— Тебя опасности подстерегают со всех сторон, — говорит Роберту Леонид Петрович. — С одной стороны, честолюбие плюс слишком преданная жена. С другой — ты пошел в чины. Все мы усвоили точку зрения Эйнштейна по этому поводу, — мы должны быть водопроводчиками. Тогда, может быть, удастся что-нибудь сделать. Правда, Маша?

— Однако сам Эйнштейн прожил свою жизнь Эйнштейном, — замечает Белла. И в конце концов вам платят деньги не за руки, а за головы.

— Я вам объясню, Беллочка, — мягко отвечает ей Завадский. — Пусть будет лаборант, но лаборант-соучастник. А ты стоишь рядом. Потом, много позже, вдруг видишь в памяти руку лаборанта, эта рука медленно движется. Память занесла опыт, и он потом много раз проходит перед глазами, как в замедленной съемке. А ты идешь по улице, принимаешь душ, заходишь в гастроном и в аптеку, читаешь газету. Не обязательно все делать самому, но — присутствовать обязательно.

— А вы делаете, — смеется Белла, — я же знаю. У вас лаборантки ни черта не работают. Вы все делаете за них. У них санаторий!

Мы смеемся. Это правда. Недавно я заходила по делу к Леониду Петровичу и застала такую картину. Девчонки, его лаборантки, сидят на табуретках, как в парикмахерской, причесываются, красятся, а он тихо стоит у раковины, моет посуду. Я сделала вид, что вошла по ошибке, и закрыла дверь. Не хотела, чтобы он видел, что я видела.

— А вообще, ребята, даю слово, что на заводе работать лучше, — говорит Роберт. — Я никогда не был счастливее, чем на заводе. Сменным мастером. Обязательно на восьми этажах что-нибудь случается. То насос не качает, то еще что-то. Ты крутишься как бешеный. Ты мастер, должен видеть все неполадки, все дырки в аппаратах.

Белла включила транзистор, разговор о заводе был ей неинтересен.

Эфир веселился:

…Кто в небе не был, ни разу не был…

…Се ля ви, се ля ви… Угроза турецкого вторжения на Кипр…

…Твердила мама, забудь о небе…

Белла стала подпевать. Леонид Петрович посмотрел на меня, как смотрят на единомышленника.

Эфир разрывался от бодрых песен, криков, смеха и шепота. Весь мир пел и танцевал в этот субботний вечер.

«Ну и пусть они танцуют, — подумала я, — а я скажу то, что хотела сказать весь вечер, хотя это неприятно».

— Роберт, почему все-таки у директора, когда меня обсуждали, ты сидел и молчал? Я много над этим думала и ничего не надумала.

— В твоих интересах, Машок, и для твоей пользы, — ответил Роберт. — Уж поверь ты мне.

— А что он, по-твоему, должен был делать? — моментально вскинулась Белла. — Ты, значит, считаешь, что он вел себя не по-товарищески? Так тебянадо понимать? Я понимаю и протестую. Ты не тактик, ты новый человек, ты не учитываешь влияния Тережа, его авторитета у директора, в Комитете. У товарища есть имя, есть в прошлом заслуги, это не мальчик. Твоя позиция позиция начальника лаборатории, а у Роберта сложное положение, и у него может быть другая позиция…

— Однако, — произнес Леонид Петрович громко, — однако…

Все это время он пил чай и молчал, и лицо у него было отсутствующее. Казалось, он не слышал нашего разговора. Но он так сказал «однако», что Белла растерялась.

Я подумала, что, застенчивый и тяжеловесный, он никогда не вел бы себя так, как Роберт. Он был гораздо надежнее, хотя казался иногда слабым. Но он не был слабым.

Белла продолжала свою защитительную речь. Роберт хмурился и делал вид, что обижен, а Леонид Петрович пил остывший чай.

Я вышла на балкон. Чужие окна были красными, желтыми, белыми, некоторые голубели марсианским светом телевизоров. Все, казалось, было хорошо и спокойно. Но мне не было спокойно.

Прощаясь, Леонид Петрович сказал:

— Мы еще поговорим, Маша? Можно вам позвонить?

Он всегда спрашивал разрешения позвонить.

11


Между тем тема № 3 двигалась. Потихоньку, незаконный, получался наш полимер, но понадобилось поехать в Ленинград, на Охтинский комбинат, а по этому поводу командировку не дадут.

Веткин сказал: «Сделаем» — и быстренько сообразил, как мы сделаем.

Тут как раз в Ленинграде должна была состояться конференция. И было решено, что я выступлю на этой конференции с коротким сообщением. По теме № 2. Была там одна деталь, которая представляла интерес сама по себе. Так бывает: в целом работа не получается, а отдельные куски получаются.

Мне выписали командировку, богато снабдили документами по всей теме № 2, и я подумала, что в этой презираемой нами казенной, бумажной стороне жизни есть своя притягательность. Хорошо составленные бумажки с печатями создают прочное, защищенное настроение. А в нашей лаборатории по темам № 1 и № 2 бумажки были знаменитые. Их писал на протяжении длительного времени Тереж, мастер этих дел. В бумагах описывалась государственная важность тем и рассказывалось, как много сделано. Это были бумаги-знамена. Они мне были не нужны. Но я взяла их с собой.

Надо было идти к главному бухгалтеру. Он скажет свой девиз: «Банк денег не дает». И тогда я буду думать, у кого занять на дорогу.

Но главный бухгалтер не сказал: «Банк денег не дает», а, подперев рукой выбритый докрасна подбородок, некоторое время смотрел на меня и выдал полновесный аванс под отчет, сказав при этом: «Наплявать». Я подумала, что он совсем не тот человек, каким его считают в институте. Это гусарское «наплявать» и деньги в оба конца, которые он мне метнул, изменили мое представление о нем.

Меня никто не провожал. У нас так часто ездят в командировки, что никто никого не провожает и не встречает, за исключением тех случаев, когда надо привезти из Москвы продукты, или реактивы, или радиоприемник, или дедушку с бабушкой.

Это естественно, что меня никто не провожал. Некому. Не имеет значения. Я сижу одна на скамье в зале для транзитных пассажиров и жду дальнего поезда, который домчит меня до Ленинграда. Справа ресторан второго класса, слева аптечный ларек, газетный киоск и буфет. Люди спят, едят, сторожат свои чемоданы, прислушиваясь к голосу радиодиктора, который только одно слово произносит отчетливо: «Внимание…»

Все слышат это слово, поднимаются и устремляются к выходу, а там узнают у дежурного, какой поезд объявили.

Объявили мой, и я выхожу на перрон. Странная штука — вокзал, печальное место, особенно ночью в маленьких городах.

У фонаря вижу знакомую широкую фигуру. Из карманов пиджака торчат газеты, как всегда, он начинен ими, сверкающая белая рубашка и галстук с рапирами, и видно, что только что побрился.

Пришел. Я обрадовалась. Я очень обрадовалась и растерялась. Когда я там сидела на скамейке в зале, я не думала о нем и не думала, что он может прийти. Но он пришел. Пришел со своими газетами, стоит под фонарем, Спасибо, конечно.

Леонид Петрович берет у меня из рук чемодан и говорит скороговоркой, которую я научилась хорошо понимать:

— М-м-м, я подумал, что это м-м неправильно, вот так одной уезжать. К черту одиночество! Как это так, поздно вечером, а вы одна на вокзале, паровозные гудки, тусклое освещение. Вам будет грустно, вам покажется, что у вас нет друзей или еще что-нибудь в этом роде. И у вас сделается гнусное настроение.

Я отвечаю:

— Все так и было.

— Охотно бы проводил вас до самого Ленинграда. Наконец бы мы поговорили. А я с детства люблю поезда. Особенно электрички. Как бы я хотел сейчас сесть с вами в поезд и ехать тысячу километров в сторону юга!

Мы подходим к вагону.

— А хорошо ехать в Ленинград, — продолжает Леонид Петрович. — Приехали, вжик, вжик, наглотались суперинформации. Человек должен так жить. Одно «но» меня лично беспокоит: вдруг вы захотите там остаться, притом навсегда?

— Нет. Я очень люблю Ленинград, но я всегда хотела уехать оттуда.

— Да? — удивляется он. — Я тоже. Странно, правда? Я тоже люблю Ленинград безумно, а хотел уехать.

«Даже это совпадает, — думаю я с благодарной нежностью. — Ничего особенного, может быть, но даже это. И правда странно, родиться в городе, любить его и хотеть уехать».

Леонид Петрович раскланивается с проводницей, говорит, что погода благоприятствует и, надо надеяться, поезд прибудет без опоздания на станцию назначения, и он нам завидует, тем более что скоро мы будем пить чай.

— Вы же будете пить чай, — настаивает он.

Проводница смотрит на него с улыбкой и приглашает ехать с нами. Люди часто улыбаются Леониду Петровичу, я заметила.

В последний момент он вытаскивает из кармана кулек.

— Купил вам пряников в буфете.

— Пряники! — смеется проводница.

— У меня к вам просьба, — говорит он. — Зайдите к моим старикам. Зайдете?

На кульке Леонид Петрович записывает адрес и телефон своих родителей.

— А что им сказать?

Он шагает за вагоном, подняв руки, улыбается, потом бежит.

— Что хотите, то и скажите! До свидания, Маша!

Он еще что-то кричит, но я уже не разбираю слов.

Уплывает перрон с темнотой и фонарями, уплывает город с окнами… И, сколько я ни ездила, все равно каждый раз испытываешь тревогу и счастье оттого, что поезд повез тебя куда-то, хотя ты прекрасно знаешь куда.

Я долго стою в коридоре, и ощущение тревоги не проходит, а становится сильнее.

Потом ложусь спать в темном, погруженном в синий свет купе и не засыпаю. Поездная постель мягка, пахнет мылом и дымом. Я боюсь, что совсем не засну. И оттого, что я этого боюсь, действительно не засыпаю. Все время ищу положение, при котором засыпают, подгибаю ноги, верчу подушку, натягиваю одеяло и смотрю на часы, зажигая лампочку в изголовье.

Я ворочаюсь на узком, слишком мягком диване. Чтобы заснуть, надо заставить себя не думать. Но это невозможно, сейчас по крайней мере. Сейчас все мысли тревожны. Надо думать о Ленинграде. А что значит думать о Ленинграде? Теперь, когда мне исполнилось тридцать, я за все радости своего детства и юности расплачиваюсь жалостью. Мама — жалость. Старая тетя Вера — жалость. Двоюродный брат, мальчик-школьник, есть у меня такой, — жалость. Кто-то когда-то подарил большой глобус, который мне нравился тем, что он такой большой и голубой, и он стоял у меня в комнате на полу, — жалость. Глобус давно пропал, но кроме глобуса было другое — билет в театр, первая опера, первые туфли на каблуках, Все это первое я оплачиваю теперь жалостью. Раньше я спорила, ругалась, обижала, теперь не могу, теперь меня душит жалость. Все, чего я в детстве не понимала, а теперь поняла, я, должна оплатить. И надо торопиться. Иначе можно не успеть. Отвлеченно думать об этом бессмысленно, но когда раз в год видишь тетю, которая, кстати, и не тетя, а так только называется, — думаешь. Ты знаешь, что она тебя качала, и купала, и потом ходила с тобой гулять, и покупала в гастрономе сливочные тянучки, и отдавала-тебе все черные тянучки, а потом все белые, и дарила большие красивые книги, а позже просто так давала тебе рубль, а позже уже ничего не могла для тебя сделать, только спрашивала, как делишки. Интересовалась, как у тебя все складывается с твоими мальчиками и твоими учителями. Теперь она расспрашивает осторожно, не знает, что есть, чего нет в твоей жизни, боится огорчить вопросом. Спросит, хорошие ли товарищи по работе, не устаешь ли ты, не очень ли опасна твоя химия в смысле здоровья и есть ли у тебя кто-нибудь. Предложит десять рублей в долг или сколько надо, потому что ей хватает пенсии, а пенсия ее — сорок рублей.

Завтра буду в Ленинграде. Я заставляю себя ни о чем не думать, насылаю слепоту и немоту, но не выдерживаю, начинаю бормотать, разговариваю с Леонидом Петровичем: я тоже люблю электрички, едешь себе и едешь тысячу километров в сторону юга… Но я-то северная и люблю север, северные лесочки. «Идемте, покажу вам лесок, вы такого еще не видели». Он скажет: «Глупости, я видел все». Я скажу: «Я знаю, что вы видели все, но все-таки…» — «Это? Лесок? Какой же это лесок? — скажет он. — Что это за размер? Даже видно шоссе, даже видно, как идут машины. Это не лесок». «Но это лесок, — скажу я. — Он находится на расстоянии шестидесяти километров от Ленинграда, я вам его покажу».

Я прекращаю борьбу, просто лежу на спине и жду, когда наступит утро.


Поезд приходит в Ленинград днем. Я выхожу на ленинградский перрон и останавливаюсь. На этом перроне всегда стоял папа, когда я откуда-нибудь приезжала, встречал меня.

Смотрел в свои большие очки, рассеянно-ласково улыбался, а когда видел меня, распрямлял плечи и выставлял грудь вперед. Я так ясно помню это движение. Возвращаясь откуда-нибудь, я должна была увидеть, что он не чувствует себя старым. Он не был старым никогда.

И я ему говорила то же самое.

— Ты на машине? — спрашивала я его.

— Конечно, — отвечал он, — как раз только что вышла из ремонта. Как угадали для тебя. Покрасили. Не узнать — красавица!

У него был старый «газик». Утепленный, с печкой. Не знаю, что это была за печка. Папа уверял, что тепло, как в «Победе», и спасает его старые кости, — иногда он притворялся старым.

— Прокати мою дочку с ветерком, — говорил папа шоферу Виктору, красивому парню, которого все время приходилось выручать. То у него брата сажали в тюрьму, то жена попадала в больницу, обварившись кипятком, то самого Виктора надо было вызволять из милиции, куда он попал за драку.

— В праздничек, в праздничек, — объяснял он, глядя на папу обожающими нахальными глазами.

И с квартирой его надо было выручать, не говоря уже о бесконечных столкновениях с гаишниками. Где бы он ни ехал, находилось место, где он сбавлял скорость и объяснял:

— Вот тута. Тута он меня задержал, мент. Придрался, что я без номера ехал.

— Вот тута, Мария, — показывал мне Виктор, — на углу Кировского и Максима Горького, на прошлой неделе мы чуть-чуть не… Целы остались, не знаю как. А женщина с нами ехала, инспектор, в больницу попала. Когда я затормозил, ваш папа смеется: «Слезай, приехали». Но белый был.

— Виктор — водитель прекрасный, — говорил папа, — хотя лихач. Тут была бы неминуемая авария, если бы не он. У него быстрая реакция.

Теперь меня никто не встречал. На площади у стоянки такси была длинная очередь, и я в нее встала.

Странно ехать по Невскому — знакомы парадные, окна, вывески, даже фотографии, выставленные в витринах фотоателье. Незнакомы лишь люди, идущие по улице. Раньше казалось, что знакомы. Все из твоей школы, из твоего дома, с твоей улицы, из университета, из Публичной библиотеки, из филармонии. А сейчас кажется, никто не учится в университете, не сидит в Публичной библиотеке до закрытия.

Сейчас самое главное — сохранить юмор. Отнестись с полным юмором ко всем воспоминаниям, ко всем мелким фактам того тоже довольно мелкого факта, что ты здесь когда-то существовала.

Скоро начнется кусок нашей улицы, от площади до дома, где я часто встречала отца. Он приходил домой обедать, пешком от площади в тех случаях, когда его персональная машина находилась в ремонте, а она часто находилась в ремонте.

Он шел по улице, немного горбясь, с каким-нибудь кульком в руках, с газетой в кармане своего немодного пальто. Увидев меня, останавливался, распрямлялся моментально этим особым, усталым и молодцеватым движением и спрашивал, кто ему звонил, куда я иду, не опаздываю ли я. Я отвечала достаточно небрежно и нетерпеливо. Я его любила, но иногда отвечала по-хамски. Он удовлетворялся любым моим ответом, скрывая и недовольство, и тревогу, и все то, что испытывает отец по отношению к взрослой дочери. Казалось, его беспокоило только одно — чтобы я не опоздала.

Он говорил:

— Ну беги. Не опоздай.

По утрам он приходил ко мне в комнату рано: в семь он уезжал на работу — и спрашивал, не опоздаю ли я.

Он говорил:

— Не хочу, чтобы ты опаздывала.

А я никуда не опаздывала.

Он никогда не сердился на меня, если ему что-нибудь не нравилось, не показывал вида. Помню, я перекрасила волосы в рыжий цвет, сделала себе несколько нижних юбок по тогдашней последней моде и купила лиловую пелерину. Отец увидел мой наряд, засмеялся, спросил своим ласковым и насмешливым голосом:

— Ты, оказывается, стиляга?

Тогда «стиляга» было новым словом. Я уже забросила эту нищенскую, лиловую пелерину, вернула волосы к натуральному цвету, прекратила все поиски на этом пути, а он, приходя с работы, все спрашивал: «Где моя дочь-стиляга?» Его голос слышу я и до сих пор, красивый, низкий, добрый голос, и, наверно, буду слышать всегда.

Вот по этой улице он ходил, мимо этих висячих часов и темных подворотен много лет подряд, почти всю жизнь, за исключением двух войн.

Улица, лестница. Звучит слабый, давно испорченный, ненадежный звонок. У него у одного такой звук. Вот мама, отворившая дверь, она тоже непрочна и ненадежна, потерялась среди высоких стен, окон и мебели. Ей бы надо отсюда уехать куда-нибудь, где все пониже, и поменьше, и посветлее. Обязательно надо уехать.

— Мамочка, — говорю я, — это я.

К счастью, и она, поплакав, умеет смеяться. Через два часа она уже говорит, что я должна делать, куда пойти, кому позвонить и что сказать. Нет, я неправа, в ней есть прочность, хотя на вид она не богатырь. Она весит сорок один килограмм и носит туфли номер тридцать три. Как говорил один мой школьный товарищ, такая мама — это несерьезно.

Мою маму не беспокоит, что я не замужем, ее не волнует мое пока еще действительно неплохое здоровье и не особенно интересует мой так называемый быт. Она всегда хотела одного: чтобы я в черном костюме и белой кофточке стояла на кафедре и читала лекции студентам. К этому она вела меня всю жизнь и делала все что могла для этого. Я пробовала увлечь ее романтикой лаборатории. Она соглашалась из вежливости — это тоже интересно. И я всегда чувствую себя немного виноватой за то, что не исполнились ее мечты.

— Мамочка, — говорю я, — мне предлагают курс лекций в нашем пединституте. Соглашаться?

— Конечно! — живо отвечает она. — Ничего нет благородней педагогической деятельности.

«Что бы ни было, — выражает ее маленькое, измученное, табачно-смуглое лицо, — я останусь при своем мнении. Вы меня не переубедите».

Недаром она часто начинает разговор с этих слов: «Вы меня не переубедите…»

Вечером я звоню своему старому другу. Он из тех, кто выше всего на свете ценит школьную дружбу, для кого «наши» — это навсегда те, кто пачкал руки одним куском мела у одной доски.

— Машка, ты? Здорово, Машка. Откуда ты? Когда приехала? Надолго? Я думал, насовсем. Теперь пусть другие едут вкалывают. А девчонки из нашего класса пусть живут в Ленинграде. Хочешь, я тебе скажу по секрету, Машенька? Ты сидишь или стоишь? Я, Машка, месяц провалялся с инфарктом, с почти инфарктом, который хуже даже, чем инфаркт. Ни пить, ни курить, ни за девочками — ничего. Ну как, Маша, понравился тебе мой секрет?

— Не может быть, — отвечаю я. Он всегда любил приврать. — Наверно, был легкий спазм, а вы тут уже решили, что инфаркт.

— Правильно, месяц лежал с легким спазмом. Ты все знаешь. А ни пить, ни курить, ни…

— Не верю. С чего это в таком возрасте у такого здорового…

— Япоха такая. Темпы-то ноне какие. Не такие, как зарплата.

Я все равно не верила.

— Надо только трое суток не выходить из цеха, выкурить полную норму сигарет, сварить кофе для бодрости, и если потом развязался шнурок на ботинке и ты нагнулся завязать и… «Ай, яй, яй, как нехорошо, молодой человек!..» И тебя увозит «скорая».

— Ну а теперь? — спрашиваю я.

— Курить обождем. Но скажу тебе еще новость. Даже смешно, ты не поверишь, но Мишка тоже лежит с инфарктом. Он еще и сейчас в больнице.

— Все врешь! — говорю я, уже поверив, что он ничего не врет. Чушь какая-то, им по тридцать, по тридцать три, спортсмены, ну водку пили, правда, могли бы и поменьше пить. Этот Мишка — самый лучший мальчик в нашем классе.

Я совершенно отчетливо представляю себе больничную палату, где лежит наш Мишка, молодой и красивый, и что-то шутит. Ему, наверно, стыдно, что у него инфаркт… «То я должен делать, и то я должен делать, и никакой личной жизни», — смеялся он, у нас это считалось остроумно. Когда звонили его жене и спрашивали, что делает Миша, она отвечала, — «Миша лежит на диване и сосет лапу».

Так отвечают жены тех, кто в тридцать лет дорабатывается до инфаркта. А жены тех, кто на самом деле лежит на диване и сосет лапу, так не отвечают, они отвечают серьезно; «Работает. Пишет за столом».

Позвоню-ка я тем, кто сейчас пишет за столом. Среди них тоже попадаются неплохие люди, но это уже другая порода.

Оживает старая записная книжка, говорит веселыми, давно знакомыми голосами. А ты, как в поезде, мчишься, проезжаешь полустанки, платформы, большие, залитые светом города, темные леса, белые сады и думаешь, что все это осталось далеко, ты все проехала, а ты ничего не проехала. Вернуться назад ты не можешь, это правда, но ты не проехала. Проедешь тогда, когда уже проедешь все совсем.


Поздно вечером приходит моя подруга Лена.

— Я на минуту, — говорит она, — только посмотрю на тебя. Я, конечно, не перестаю жалеть, что ты уехала, но ты поступила правильно. Ленинград прекрасный город, но надо иметь характер. У меня его нету. Единственное утешение — хорошие сыновья.

— Как я по тебе соскучилась, — говорю я грустно. Такая она хорошая, красивая, добрая, моя подруга, и несчастливая.

— И я. Ну, как ты?

— Даже не знаю. Вчера меня никто не провожал. Но в последнюю минуту на вокзал пришел один человек. Он ленинградец, зовут его Леонид Петрович Завадский, хотя это тебе еще ничего не говорит…

— Говорит, — улыбается Лена, — и я очень рада, Машка. Значит, он пришел на вокзал… И что?

— Пришел на вокзал, — отвечаю я поспешно, — больше ничего.

— Я рада, — повторяет Лена.

…Приходя на кладбище, я вспоминаю, как выбирала место для папы. Я думала о том, чтобы ему было хорошо лежать, сухо и тепло. Думала этими словами — сухо и тепло.

Объясняли: «Тут летом зелено, как сад, можно приходить и гулять». Гулять? Тогда я еще не понимала этих простых человеческих слов.

Летом сад, правильно, но могилы близко одна от другой, это старая часть кладбища, здесь давно хоронят.

Из нескольких мест, которые показал директор кладбища, находя у каждого свои преимущества («Близко…», «Сухо…», «Тихо…», «Наоборот, оживленно, вблизи большой дороги, люди здесь ходят утром на работу, вечером а работы…»), мне понравилось одно. Просторное, светлое, сухое, на возвышении, прогретое солнцем. В эту землю его опустили. Мне часто кажется, что это происходит сейчас, сейчас его опускают в эту землю.

Памятники вдоль дороги, плиты, стелы, кресты. Я знаю имена людей, здесь лежащих, иногда их должности и профессии и сколько лет они жили на земле. На этом кладбище похоронено много знакомых. На некоторые могилы я захожу после того, как побываю у папы. Захожу на могилу матери моего школьного друга, она умерла молодой, от туберкулеза, уже давно. Я подхожу к ее могиле, я хорошо помню эту красивую черноглазую женщину, талантливого врача, и думаю о том, что человек не может понять смерти.

Памятник на папиной могиле простой. Высокая черная гранитная плита. Буквы его имени, освещенные солнцем.

Раньше, в детстве, казалось, что на кладбище страшно, жутко. Позже казалось странным, отчего некоторые люди проводят на кладбище много времени. Тем, кто там лежит, это все равно не нужно. Теперь я так не думаю. Когда ходят на кладбище, на могилу, все еще продолжается жизнь. Она кончится, когда никто не будет ходить. Брошенные, забытые, оставленные, одинокие могилы — смерть.

В гостиных старинного здания, где проходит наша конференция по высокомолекулярным соединениям, выставка любительских картин, организованная Домом ученых. На картинах сплошь бабушки и внучки в сарафанах. Ученые и их родня любят рисовать. Все картины называются «Портрет» и «Пейзаж».

Вот стоит в фойе и разговаривает с иностранцем ученый-химик Щепкин. Оба рассматривают картину, где изображена бабушка в сарафане.

С Витькой Щепкиным я училась восемь лет. Такой был на факультете мальчик, потом аспирантик, всех прорабатывал. Но потом, по слухам, Щепа стал приличным человеком. Он был не без способностей, приналег на науку. Щепа быстренько стал кандидатом и перебрался в Москву и теперь, как я понимаю, в Москве молодец.

Мы обмениваемся приветствиями, улыбаемся светлыми банкетными улыбками, и Щепа тащит своего иностранца к следующему полотну.

Конференция, конечно, серьезная, но все толпятся почему-то в фойе.

А из зала доносится восхитительный голос профессора Белковской, гортанный, поющий голос, который чарует химиков многих поколений.

— …Трудность заключается в том, что не было методов исследования. Нужно было изучить этот газообразный продукт. Мы начали. Известно вам, что писал Парацельс? Поступай со благо-размышлением и не приступай ни к какие ручные работы прежде, доколе не будешь иметь полного разума и значения вещи…

Этого беднягу Парацельса она цитирует всю жизнь. Я, наверно, слышала сто раз.

— …Естественно, мы любим, чтобы полимер не боялся кислоты, не боялся высокой температуры и низкой температуры, и вообще чтобы он ничего не боялся…

В зале смеются. Приятно, что старушка Белковская не меняется, тот же голос, завитые седые волосы, та же энергия в лице, та же несгибаемость, та же интеллигентность. Она идеал моей мамы.

Полимеры, полимеры, полимеры… Нас уже называют веком полимеров, а это знаем мы, как даются полимеры.

И я выступила. Потрясла почтенное собрание нашим скромным наблюдением. Впрочем, оно не лучше и не хуже других, таких же честных рабочих сообщений. Эта цифра, которую я даю. Пусть она будет хуже, но она должна включать в себя всю точность. Скромно, зато надежно. Главное, честно. Никакой липы, никакой рекламы, но можете спокойно брать мою цифру и делать с ней что хотите.

Этого я не сказала почтенному собранию, но этим я себя утешала, когда уходила с кафедры, пробыв на ней так недолго. Старушка Белковская мне аплодировала.

Кулуары, как известно, — это то место, где встречаются нужные люди. Я встретила начальника цеха Охтинского комбината. Ради этой встречи я и приехала в Ленинград.

Мы с ним обо всем договорились. Они нам сделают то, что нам нужно, а мы у себя на экспериментальном заводе должны им сделать одну штуку, которая им нужна срочно, сверхсрочно, без нее… и так далее.

Он спрашивает меня, сделаем ли мы железно. И если сделаем железно, то когда железно они ее получат.

Он объясняет:

— Потому что с нас спрашивают по-железному. Понимаете?

Понимаю. Я каждый раз понимаю, когда встречаюсь с ребятами с завода. Понимаю, что мы им мало даем и — мало помогаем. А нам с них тоже надо получить по-железному.

А этот охтинский говорит с улыбкой:

— Консультативный орган нам не нужен. Мы в рекомендациях не нуждаемся.

И улыбка не особенно любезная. Я понимаю, что она означает. Я тебя уважаю, наука, означает улыбка, но плохо, что ты не умеешь работать по заказу. Вы же должны работать на промышленность, а не на самих Себя, черт вас дери! На кой вы тогда существуете, если не можете делать железно?

Он рослый парень, они почти все рослые парни, мое поколение, ребята, которым не хватало еды в войну и после войны.

Он предлагает мне показать Ленинград и прокатиться в курортную зону на его самосвале.

— И я буду за вами ухаживать, — сообщает он и смотрит, понимаю ли я, что это именно то, что мне нужно. — Там ресторанчик есть, кабачок, говорит он, — будет очень хорошо.

Загорелое лицо, ясные твердые глаза, все несколько крупновато и грубовато.

— Время? Место?

Я молчу.

— Производили впечатление такого решительного товарища, — говорит он.

— Решительного, но не в том смысле.

Он пожимает плечами.

— Ну? Так как?

Я отвечаю:

— Нет. Не обижайтесь — нет.

Выражение растерянности, просьбы и доброты на секунду появляется на этом крупном, гордо утверждающем себя лице и исчезает. Потом он кланяется, встряхивает стриженой головой: зачеркнуть! — и удаляется. Я должна понять, что в Ленинграде и в курортной зоне найдется немало девушек. И, надо полагать, не хуже меня.

Между прочим, охтинский товарищ подал правильную идею. Хорошо бы прокатиться на залив. Там, за Дибунами, начинаются горячие от солнца молодые сосновые лесочки с вереском, с зацветающей брусникой и кустами шиповника по обочинам дорог. У шиповника зеленые блестящие листья, густо-красные цветы пахнут медом. Запах лесочков этих я помню отчетливо. Там, где мой дом теперь, нет таких лесочков и такого запаха. Сначала я этого не понимала, не думала об этом. Сначала думаешь: все пустяки, не имеет значения. Хочешь только уйти из родного дома, из родных мест на новое, незнакомое место. Уходишь. И все правильно, все было правильно, только не хватает сосны, той, что была в детстве, а она была, была, где-то она всегда была. Прямая, коричневая и упирается в небо. Иногда кажется, что она плывет, тихо движется, словно уходит, но не уйдет никогда. Сосен много, они высокие, никому нет дела, что они такие высокие. Но тебе есть до этого дело. А когда они стоят все вместе на поляне, на них вообще невозможно смотреть — такие они. А другие сосны маленькие, как кустики, еще мягкие, плавятся от солнца. Липкие, пахучие сосновые капли остаются на руках и на платье, они отмываются и отстирываются, но пока они не отмыты, ходишь, нюхаешь руку. И потом еще долго остается запах.

Поеду, один раз пройду по тропинке, засыпанной бурыми иголками…

12

В последний день я поехала за билетом и вместо билета на поезд купила билет на самолет, увидев на Невском агентство Аэрофлота. На стене плакат, а на плакате Ласточкино гнездо и синьковое Черное море. Рядом висящие таблицы предлагают сравнить время, сколько идет поезд, сколько летит самолет. До Алма-Аты, до Хабаровска, до Симферополя… Тысяча километров в сторону юга… Пользуясь воздушным транспортом, вы экономите время.

— …Самолет успеет только подняться и сразу приземляется в Москве… произнес женский голос.

«И я приземлюсь в Москве», — подумала я.

Потом я пошла по Невскому, и мне повезло. В одном магазине на витрине я вдруг увидела платье, такое, как мне хотелось. Это было платье из яркой материи, похожей на холст, о который художник вытирает кисти. Очевидно, художник сознательно мазал по одной краске другими красками, и все ему казалось мало, и он мазал еще и еще небрежными мазками, пока не получилось вот так, и тогда он прекратил мазать. Я купила платье. Рядом висело еще одно, похожее на форменное, с погончиками, без рукавов, цвета песка, и я его тоже купила. У меня когда-то было подобное платье.

С платьями я пошла в гостиницу, в парикмахерскую. Там надо было ждать, а сколько, неизвестно. Это особое ожидание в дамских парикмахерских, когда видишь только двух женщин в очереди, народу нет, но тебя все равно причешут только к вечеру.

Понимая это, я поднялась и вышла на улицу. А улица — Невский. И завтра уезжать.

Оставалось еще одно — выполнить просьбу Леонида Петровича.

Почему-то мне не хотелось идти к его родителям, хотя было интересно посмотреть, какие они. Но неловко: пришла, зачем пришла? Поэтому я и тянула до последнего дня. Но все-таки надо было пойти.

По телефону-автомату я довольно коряво объяснила, кто я такая:

— …Работаем с вашим сыном в одном институте… Он просил… Конференция кончилась, я улетаю…

Вежливый голос и вежливые слова: «Милости просим» — увеличили мою неуверенность.

Я пошла пешком, чтобы подольше идти.

Наверно, у него милые родители, добродушные ученые-старички. Воображение рисовало… воображение ровным счетом ничего не рисовало. Какие там старики, бог их знает, старики… Леонид Петрович просил, посижу и уйду.

«…Мои предки, — говорил Леонид Петрович, — все еще боятся, что меня, бедного мальчика, волки съедят, тогда как я сам могу любого волка съесть. Я, Маша, окреп в борьбе за независимость. Нет больше той робости, той привычки молчать. Знаете, Маша, какая это гнусная привычка? Я прав, знаю, что прав, что правое дело защищаю, и молчу. Терплю поражение за поражением… Гордо молчу, гневно молчу, молчу, как идиот… — Я помнила его голос со всеми интонациями. — Но теперь я становлюсь другим. Помните последний ученый совет, где директор накричал на меня, а мне уже было наплевать? Я свое сказал, тихо и внушительно. Внутри ничего не дрогнуло, значит, выковывается характер бойца. А раньше? Вы представляете себе, что бы со мной было раньше? Я бы месяц был больной. Закаляемся. Если так пойдет, Маша, из меня получится что-то. Я, наверно, буду такой, знаете, как вам всем нравится: немного суровый, немногословный, совершенно бесстрашный человек…»

Родители Леонида Петровича жили на набережной Невы в большом новом доме. Дверь квартиры была солидно обита черной клеенкой. Я робко позвонила в эту дверь.

Мать Леонида Петровича, Мария Семеновна, не показалась мне старой. Это была представительная, румяная, улыбающаяся, но явно занятая женщина. Было неловко отнимать у нее время, хотелось извиниться и сказать, что я ненадолго.

Она спросила, давно ли я в Ленинграде, что успела посмотреть и легко ли я их нашла.

Я ответила, что я ленинградка.

— Это очень хорошо, — похвалила она меня и представила вошедшему в комнату мужу: — Познакомься, Петр Федорович, эта милая девушка — коллега нашего сына.

— Очень рад, — ответил Петр Федорович. — Легко нас нашли?

Было видно, что день их распределен и я их задерживаю. Но, наверно, я должна была что-нибудь рассказать им о сыне. Наверно, надо было хоть сказать, что он здоров, хотя меня об этом никто не спрашивал.

Меня спросили об очистке того продукта, которым занимался Леонид Петрович. Я ответила.

— Так-так, — покивала головой мать и поинтересовалась, как подвигается диссертация аспиранта Леонида Петровича. — Совсем недавно он сам еще был аспирантом, — улыбнулась она. — Так растут наши дети. У вас нет детей? — спросила она.

Раздался телефонный звонок. Мария Семеновна, извинившись, взяла трубку. Она разговаривала, держа трубку далеко от уха.

Телефон звонил часто. Создавалось впечатление, что Мария Семеновна управляет большим штатом людей, находящихся у телефонов. Она говорила: «Петр Федорович будет» или «Петр Федорович не сможет», — а Петр Федорович в это время улыбался светлыми глазами и с товарищеским любопытством поглядывал на меня. Я в жизни не видела лица красивее и добрее. Но все равно я их боялась; его и Марию Семеновну. И жалела, что пришла. Зачем? Никому это было не нужно.

— Петру Федоровичу надо идти к себе, — сказала Мария Семеновна, — а мы с вами посидим.

И посмотрела на большие мужские часы на своей руке. Я сказала, что и мне пора, но она заметила, что еще есть время, голосом человека, привыкшего назначать и прекращать аудиенции. Хотя было ясно, что времени нет.

В конце концов, подумала я, может быть, она хочет расспросить меня о сыне, это было бы естественно, но она ничего не спросила. Возможно, она считала, что я ничего не могу о нем знать.

Она сидела величественно в кресле и расспрашивала меня о монастыре, который я не видела, хотя давно туда собиралась. Бывал ли там Леонид Петрович?

— Если не был, — сказала она, покачала головой и посмотрела на меня так, как будто я была виновата, что он там не был, — пусть обязательно съездит. Пешком можно дойти.

Монастырь находился в двадцати километрах от нашего города.

Она сказала, что надо внимательно изучать и хранить ту изумительную русскую старину, которая нас окружает. Надо знать Псков, и Новгород, и Киев, и нашу Архангельскую область, которая не хуже Италии. Надо посмотреть Самарканд, Хиву, Бухару. Интересно все: Алма-Ата, Тобольск, Дальний Восток, Крым… Мы молоды, можем пользоваться всеми видами транспорта, а главное, ходить пешком.

Из окон большой полукруглой комнаты, где мы сидели, была видна Нева, Петропавловская крепость, Эрмитаж. На стенах висели картины, но я стеснялась их разглядывать: я плохо знаю живопись.

Как будто ничего неправильного я не сделала и не сказала, но мне было не по себе. Я не сумела ни разу улыбнуться даже. Человек сжимается от таких вещей.

Я встала и попрощалась до конца аудиенции.

— Завидую вам, — сказала Мария Семеновна, — увидите церковь…

И назвала церковь, о которой я никогда не слышала.

Она предложила, что их шофер отвезет меня, но я отказалась.

Я шла домой мимо Зоологического сада и Народного дома, мимо рынка, по Кировскому проспекту. У киностудии остановилась посмотреть фотографии. Школьницами мы часто ходили сюда. Сейчас это показалось неинтересно. А что такого, собственно, произошло, думала я, ну что? Я не понравилась. Даже не это — меня не заметили, пришла не вовремя, чужой человек к чужим людям. А мне, например, не понравилось, что шофер сидит в прихожей, читает газету. Они не мы, думала я, идя по улице, где я знала каждый дом. Они не мы. Не нужно было Леониду Петровичу просить меня к ним ходить. Никакие они не старики, думала я, а картин у них слишком много. Потом я стала думать, что мама опять останется одна в своей большой, давно не ремонтированной квартире.


Я просила не провожать меня на аэродром. Тяжело уезжать и видеть, как мама остается стоять за деревянным барьером, такая маленькая, такая одинокая. Ей всегда холодно, на аэродроме ветер.

Пусть все носит обычный деловой характер: улетать, прилетать придется не раз.

И я беру свой легкий чемодан, надеваю плащ-болонью и иду к стоянке такси. Мы договорились, что мама летом приедет ко мне, а уже лето.

И вот уже раскачивается стрелка на больших весах, взвешивающих багаж. Идет регистрация пассажиров, вылетающих рейсом таким-то по маршруту Ленинград — Москва.

Еще есть время позвонить маме. Подходы к телефонной будке заставлены высокими железными ящиками с деревянными ручками. Я начинаю их отодвигать. Когда остается два ящика, появляется высокий, утомленного вида деятель.

— Я хотел лишь сказать, что это мои ящики, — говорит он вежливым, ироническим голосом.

— Довольно тяжелые, — замечаю я.

— Еще бы! — В голосе гордость за ящики. — Не предполагалось, что вам захочется их таскать.

Я показываю на телефон. Он ударяет себя по голове, смеется, кидается к ящикам.

Потом он сообщает:

— Я из вычислительного центра, из Новосибирска. А вы?

— НИИполимер.

— Рыбак рыбака…

По узкому залу со стеклянными стенами идут летчики, механический женский голос объявляет посадку на Новосибирск.

— Чертовы ящики надо тащить в кабину, — радостно говорит деятель из вычислительного центра и развешивает на себе ящики.

Чем-то он напомнил мне Леонида Петровича. Может быть, голосом, а может быть, тем, как он потащил на себе свои ящики.

Следующий рейс — на Москву.

Самолет поднимается в воздух, красная надпись; «Пристегнуть ремни фастен белтс» — зажигается и не гаснет.

13

Я пробыла в Ленинграде недолго, но так это устроено; несколько дней тебя нет, и что-то меняется.

Дом с колоннами большой и гулкий, в коридорах никого не видно, сидят по комнатам, двор жаркий и тоже пустынный, и все, кого я встречаю, похудели, по-другому одеты, загорели за одно воскресенье на реке и в лесу.

И улыбаются как-то приветливо и отчужденно — вот вы где-то там были, а мы тут оставались, а вы уезжали.

В лаборатории все на местах. Тихо. Пахнет реактивами, нагретым металлом. Сильные необычные запахи издает наша кухня, где мы разнимаем вещество и синтезируем его, нарушая гармонию природы и создавая свою гармонию. Шутим с богом, хотим его перешутить.

Тихо. Я люблю эту тишину. Только гудят вытяжные шкафы, как ветер зимой за окнами. Под моими ногами скрипят осколки битого стекла. Непорядок. На окне в авоське висят красно-синие бумажные треуголки с молоком, и зеленый плющ выползает из горшка на подоконнике.

Я произношу начальственную шутку:

— Не вижу накала. Не слышу стука наковальни.

Но я его слышу.

В реакторе ведут синтез Регина и Аля. Рядом стоит мой новый второй зам, Валентин Губский, спокойный, краснолицый, совершенно седой в тридцать пять лет человек.

Реактор он сделал своими руками. Работа некрасивая, нешикарная, но точная. По-нашему, она шикарная.

Губский паял сосудик, точил мешалку, точил фланцы. Мотор без кожуха, может давать от 300 оборотов до 14 тысяч в минуту. Наша реакция экзотермична. Нужно отводить большое количество тепла.

Глядя на представительную фигуру Губского, я думаю, что иногда мне в жизни везет. Случилось так, что этот надежный, знающий человек очутился у нас. Он знал Веткина. Веткин нахвалил ему тему № 3. Хвалил тему и не ругал меня. Этого оказалось достаточно, чтобы Губский, со своим лицом охотника и рыболова, теперь стоял, прислонившись к столу с банками мономеров, и смотрел, как идет синтез.

— Будем переходить на непрерывный, — говорит Губский негромким, надежным, как он сам, голосом и продолжает смотреть на реактор, где из щепотки весом 7,7 грамма, из двух бесцветных порошков получается третий, который будет обладать невиданной термостойкостью.

Американцы как-то дали рекламу-картинку — пластмассовая чашечка, вроде тех, что употребляются для бритья, а в нее льется расплавленная сталь. Рабочая температура — 1500. Может быть, это преувеличено. Но мы топчемся где-то близко. Если оставить ненужную скромность, то наш полимер хорош, невероятно, сказочно хорош. Это мы уже знаем. Даже пусть бы он был немного похуже. Мы бы меньше нервничали. Полимер хорош, но процесс очень капризен.

Я смотрю. Все опять повторяется сначала. Мономеры в растворе, один заливаем, а второй, при включенной мешалке, приливаем. Худые руки Регины, тонкие и точные. И Губский смотрит на ее руки, удивительный человек, который никогда никуда не торопится.

Регина оборачивается и здоровается со мной, как обычно, дерзко глядя из-под волос. Она одета в черную поплиновую рубашку и кажется бледной.

Коротко и очень толково она докладывает результаты своей работы, отвечает на вопросы и отходит сушить колбы сжатым воздухом.

Я киваю головой и не шучу с ней, не могу шутить с ней и никогда не спрашиваю ни о чем постороннем. Я теряюсь перед ней. Знаю, что это так, надеюсь, что никто больше этого не знает.

Регина подходит к Губскому и протягивает ему китайскую авторучку с просьбой набрать чернил. Она так попросила его набрать чернил в ручку, как просят о помощи, о спасении. Слабая женщина, беспомощная перед мужской технической работой. Это был жест полного доверия, признания своей слабости и его силы. Так можно протянуть ребенка мужчине, но она так подала Губскому авторучку. Не имело значения то, что каждый день в институте она справлялась со сложнейшими приборами, часто обходясь без помощи механика.

— Вы можете это сделать?

— Да, конечно, — хрипло ответил он и склонился над пузырьком чернил.

Лабораторное стекло издает тихий звон, а металл аппаратов излучает сияние. Аля, вооруженная скальпелем, выскальзывает за дверь, и я, третий лишний, должна поскорее уйти.

Вот как оно бывает, думаю я с грустной завистью, так бывает, и у меня когда-то было так.

Петю-Математика в следующей комнате я застаю в той позе, в какой оставила его, уезжая в Ленинград. Припав к столу, он крутит ручку счетной своей машинки, шепчет цифры, пишет цифры, я в глазах его, окруженных нежными длинными ресницами, плавают цифры. Он в клетчатой рубашечке с закатанными рукавами, в джинсах и кедах.

На фоне «миланских соборов» располагаются мальчики — студенты, практиканты, аспиранты. Один с бородой, один с косым боксерским носом, один с большим лошадиным лицом, где в модной пропорции большая часть принадлежит подбородку. Имеется тут и двухметровый аспирант из Грузии, откормленный на винограде.

Я говорю:

— Здравствуйте, друзья.

Петя-Математик шепчет:

— Потрясающие результаты. Я посчитал. У вас ничего не получится. Зря бросаем тему № 2. Она получится.

— Она не получится.

— В А-Эн бы не бросили, — бормочет Петя, — продолжали бы. А мы бросаем. Красивый процесс. Такой процесс, ах, боже мой!

— Вовремя бросить — надо иметь такое же мужество, как и продолжать, изрекаю я.

— Давайте сами сделаем мономер, — просит Петя. — Я готов принять участие, давайте работать дальше.

— На ста граммах — это не работа. Вернемся потом, когда будет мономер.

— Айн ферзух ист кайн ферзух. Если бы химики знали математику хотя бы так, как ее знают физики…

— Мы вернемся, Петя, и, подбадривая друг друга…

— Японцы уже делают, уже получают. Их метод хуже, наш лучше.

Мы разговариваем с Математиком на старую тему: до каких пор вести работу, которая не дает результатов.

— Все ли мы сделали, — яростно твердит Петя, — чтобы иметь право оставить?

В дверях появляется Регина, сообщает:

— Привезли циклогексанон, десять литров.

— Нам не добить до результата. Немцы тоже отказались. Японцы тоже, говорю я.

— Японцы! — восклицает Математик и, наклоняясь ко мне, шепчет: Делают. Де-ла-ют.

— Но мы не можем. Очистка…

— Дюпон знает, как чистить.

— Но он этого не говорит.

— Что Дюпон! — орет Петя-Математик.

Он увидел в теме № 2 некоторые возможности, он посчитал. Правильно, иначе Тереж не мог бы так долго держать всех под гипнозом. Петя — молодец. Но всегда есть то, чего не посчитаешь. Мы не готовы к такой работе. Химия мстит за то, что с ней слишком долго, слишком плохо обращались.

А Петя, значит, занимался тутнашими темами и отвлекался от своей работы.

— Вот погоди, придет Веткин, — смеюсь я.

— Что Веткин! — затихая, говорит Математик.

Я прошу:

— Петя, отнеси циклогексанон в гараж.

— Это еще зачем?

— Ну, я прошу.

Циклогексанон нам сейчас не нужен, и это горючая жидкость, ей место в гараже.

— В А-Эн бы не бросили, — бормочет Петя, поправляет арифмометр и перекладывает свои листки с цифрами. На его щеках красные пятна, а в глазах его блеск, и смех, и бред. Да, вот еще один фанатик, из тех, кто украшает нашу землю.

Ему, кстати, давно пора пересесть поближе к окну, но он считает, что окно отвлекает, и остается сидеть в углу, в темноте. Циклогексанон он нести не хочет, потому что мы заказывали его для темы № 2. И всем нам непременно надо нарушать тэбэ (технику безопасности). Гусарство химика. Кто не горел, тот не боится, потому что не знает, что это такое. А кто горел, тот тоже не боится, он уже горел. В институтах мы упражнялись, прикрывая колбы рукой, когда загорался спирт. Мы все горели в студенческие годы. Большинство из нас ничего не боится — ни отравы, ни пожара, — и это плохо. А некоторые всего боятся, это еще хуже. Мы считаем, что гибнет обычно трус. Мы считаем, что если сотрудник наливает синилку и у него дрожат руки, — ему лучше уйти из института.

— Иду. — Петя-Математик удаляется, неслышно ступая кедами.

А через мгновение неизвестно откуда, словно он пропорол пол, возникает Веткин, обнаруживает Петино отсутствие и грозит:

— Сейчас я ему сделаю втык.

— Он исполняет мое поручение, — объясняю я Веткину.

Веткин галантно кланяется и разводит руками:

— Тогда молчу. Как съездили? Договорились?

И смотрит на меня с усмешкой сообщника. Дело двигается. Вначале ему казалось, что я не научусь жульничать, но я ничего, научилась. Лаборатория продолжает работать над темой № 3.

14

— Здравствуйте, Маша, — говорит Леонид Петрович, — рад вас видеть. Я без вас скучал.

А я? Скучала ли я без него?

— Ну как, хорошо было в Ленинграде? Вам не захотелось там остаться? В спокойном институте университетского большого города?

— А вам хочется остаться, когда вы бываете там? — спрашиваю я.

— Я вас так ждал, а вы приехали сердитая.

Он наклоняет голову, смотрит на меня слепыми, пыльными очками-глазами.

— Нет, нет, — говорю я, — все в порядке.

— А у меня сейчас блаженное время, публика разъехалась по отпускам, я могу работать своими руками и быть один. Никто не улюлюкает. Ношу условное название «Государство — это я». Но надо, как всегда, медленно торопиться. Посидите, Маша, пять минут.

Я сажусь и смотрю, как он двигается. Это почти танец, движения его исполнены легкости и изящества. Он красив и лукав. Разговаривает сам с собой и с окружающими предметами.

— Куда, куда? — кричит он взбунтовавшейся смеси. — Ах я идиот, ах болван, что я наделал, будь я проклят, если я не последний идиот… Давайте сформулируем проблему, давайте сформулируем идею. Будем исходить из химической логики. Аааа! — Бормотание переходит в рычание. — Наука вам не нужна, вам нужны килограммы. Я вас знаю. А надо возиться, господа. Мы идем по снегу. Хорошо идти по снегу. Машенька, хорошо идти по снегу?

Отвечать не обязательно.

Леонид Петрович бормочет стихи.

— Мне нравится, когда мне кто-то нравится… Я еду в пыльном кузове, с котомками, арбузами… Что у меня получается, Маша? Или ни хрена у меня не получается, и всех нас ждет тупик, тупик неперерабатываемости…

А как он моет посуду! Ах, как он моет посуду ловкими толстыми пальцами, и как он тщательно сушит ее, и как он тогда уверен, что посуда чистая! Он торопится и не торопится. В этом-то весь фокус.

Во время опыта он ест печенье, вафли, разные конфеты. Вон лежит шоколад на подоконнике. Нельзя есть столько сладкого, думаю я.

Он постоянно проверяет старые синтезы, они надежны, красивы, всегда прекрасно воспроизводятся.

В старых Берихте писали: «Взял банку и поставил ее на две недели на окно…» Старая, милая химия! А у нас на окне бутылки с молоком. На вредность. Иногда вместо молока выдают сметану.

В старых Берихте писали: «…Бутылка из-под шампанского, она держит давление…» Мир был прост и понятен…

На столе у Леонида Петровича, на полу кучи журналов. Читать химическую литературу… Кто не читал, не знает, что это такое. «Хемише Централблатт», «Эржеха», «Кэмикл Эбстректс», «Бейльштейн», «Хандбух дер органише Хеми»… Эти тонны печатных страниц мы называем информацией и без нее не можем существовать.

— Секунду, — говорит Леонид Петрович. — Я переоденусь.

Сейчас он в халате, надетом на майку, и похож на банщика. Вообще вид у него неважный, он выглядит бледным и еще потолстевшим. Или мне это кажется?

Леонид Петрович отправляется в свой кабинет, где держит только одежду, больше ничего, сам там никогда не сидит и заявил, что сидеть не будет.

Возвращается он в костюме странного красновато-лилового оттенка.

— Каково? Сильное впечатление? Цвет, линия! Сшито у местного портного, между прочим. Будете искать дефекты — не найдете.

Он страшно доволен.

— Буду теперь одеваться. Пора. С возрастом мужчина должен украшать себя. Принято решение сшить еще пальто, пока портного не забрали в Москву шить дипломатам. Пальто деми, а какой цвет?

— Серый, — говорю я.

— Серый! Серый мне пойдет, вы думаете? Пойдет. Я про него забыл.

А я смотрю на него и думаю, что его отец красивее, чем он.

Мы уходим из института. Леонид Петрович шагает рядом со мной в своем новом костюме и молчит, потом спрашивает:

— Ну как там мои, видели их? Там, наверно, все по-прежнему. Картины, фарфор. Старик служит науке, а мама в своем репертуаре — руководит. Да?

— Да.

По моему лицу он понимает, что было что-то не так, и меняет разговор.

— Вы потом расскажете, когда вам захочется. Сейчас вам не хочется. А я тогда расскажу о себе, похвастаюсь. Маша, у меня пошла карта. Карта идет к утру. Видите, сколько понадобилось времени? Почти два года. У вас тоже так будет. Нет, у вас будет в тысячу раз лучше.

Какая я дрянь, думаю я, ведь я слышу от Леонида Петровича только хорошие и добрые слова, а я — ничего, улыбаюсь, слушаю, отвечаю односложно. Называю его Леонидом Петровичем, а он меня — Машей.

— …Опыты идут на грани с хулиганством, вы сегодня сами видели. А наш полимер ведет себя неплохо. Его подвергают очень суровым испытаниям, и, если он и дальше выдержит их достойно, клянусь честью, я буду считать, что оправдал свое существование в институте и свою неприлично высокую зарплату. Моя беда знаете какая? Что я впадаю в панику на три дня. Надо свести до пяти минут. Вы на сколько впадаете в панику. Маша?

— Тоже на три дня и даже больше.

— Надо сокращать, надо воспитывать в себе характер бойца, это наша задача. Теперь деловое предложение. Едем в Коктебель. Не пожалеете, клянусь честью. Как вам объяснить?.. Все эти бухты, каньоны и голые скалы ничего общего не имеют с тем тривиальным Крымом, который вы знаете.

— А кипарисы?

— Нет кипарисов! Это призрачно и прозрачно. Это необыкновенно. Это антимир. Вам он нужен?

Что ответить ему, моему двойнику? Сказать, что не нужен антимир, — это было бы неправильно. И я говорю:

— Нужен.

— Другого ответа не ждал. Едем. Роберт и Белла на своем самосвале. Я за то, чтобы лететь. Есть вариант поездом. Выбирайте.

Я знала людей, которые целый год жили мечтой о Коктебеле, о синем море, о лунных пейзажах и крымской беспечности. Там можно носить легкую рубашку навыпуск, сандалии на босу ногу, рваные тапочки. А всю зиму этого нельзя. Они ездили в Коктебель много лет подряд, знали уйму коктебельских историй, и песен, и обычаев, и преданий, были обладателями камней под названием куриный бог, розовых дымных сердоликов, знали наизусть стихи поэта Волошина, были знакомы с вдовой поэта, посещали его могилу. Они и зимой объединялись по этому летнему коктебельскому признаку. Делились коктебельскими воспоминаниями и коктебельскими планами. Те, кого я знала, были тихие, скромные люди. Один старый коктебелец, доцент Ленинградского университета Мартын Капорин, был тихий, осторожный человек в обычной жизни, а летом в Коктебеле становился чуть ли не вождем и предводителем коктебельского племени.

— Вы не представляете себе, как вам понравится, — продолжает Леонид Петрович. Я вспоминаю Мартына Капорина.

— Давайте будем оригинальны и никуда не поедем. Обследуем окрестности, — предлагаю я. — Здесь тоже все есть. Например, монастыри, ваша мама советовала…

— Но Коктебель-то лучше.

— А чем он лучше? — тяну я.

— Ладно, — говорит Леонид Петрович, — оставим этот разговор. Когда у человека неважное настроение, не надо лезть ему в печенки. Знаете, что я сделал один раз, когда у меня было неважное настроение, очень и очень неважное? Поехал в Спасское-Лутовиново. Там сохранился покой души. Клянусь. Не знаю, как насчет Мелихова и Ялты. Боюсь, что нет. Чехов другая эпоха.

И я раньше так думала, что обязательно надо отправляться куда-нибудь. Ехать, ехать, быть не там, где ты есть. А Тургенев из Спасского-Лутовинова уезжал в Париж, тоже, наверно, в полной панике мчался из своего красивого дома со старинной мебелью. Тогда она не была старинной, тогда она была современной.

— Я никуда не могу ехать, — говорю я. — Кто будет работать?

— Ну, тогда никто никуда не поедет, — отвечает Леонид Петрович своей внятной скороговоркой, — бог с ним, с отпуском. Будем работать, работа пошла, нельзя бросать. В конце концов, можно отдыхать зимой. Люди отдыхают зимой, и как хорошо! Засыпанная снегом деревушка в горах, лыжный спорт, тихие долгие вечера у телевизора… Или просто валяться с книжкой на койке в заштатной гостинице заштатного городка, в доме колхозника. Вы не пробовали? Я пробовал, клянусь, это неплохо.

И, как всегда, я не слушаю его бормотания и запоминаю все, что он говорит.

15

— …Ааа, кто приехал! Анюта, смотри, кто приехал, узнаешь? Салютуем! — приветствует меня на улице на следующий вечер после моего возвращения из Ленинграда Тереж. Они с женой совершают променад, дышат воздухом, сгоняют вес. Рослая Анюта идет с мрачным лицом, которое становится приветливым, когда она улыбается.

— Где были? Что видели? Как на белом свете люди живут? — шумит Тереж.

Я не умею отвечать в таком же духе, это целая школа — так разговаривать.

— Как Ленинград? — спрашивает Тереж, не требуя ответа, и смеется, приглашая смеяться остальных. — Да, красавец, чудо-город. А помню, послали меня на один ленинградский завод. Охо! А время какое? Прихожу, сидит Воловик, под стулом узелок. Он теперь большой человек. Воловик, старый друг, все его теперь знают. А тогда обрадовался Воловичок, хоть будет с кем работать, говорит. А что? — спрашиваю. А то, что две недели назад директора посадили. Зама посадили. Последнего начальника лаборатории вчера посадили. Ну, мне это не понравилось, и я не остался. Ушел не знаю как. И ничего. Пронеслись все бури. А Ленинград стоит. Невский проспект, Марсово поле, белые ночи! Как там ноне, доложите обстановку.

— Да хорошо, конечно.

— Отлично, стало быть. А вы не горюйте, еще вернетесь туда. Сделаете вы свой полимер, и чихать вам на всех. Можете мне верить.

Я посмотрела на него. Любезен, весел, доверителен, даже странно. Но я его не боюсь. Почему я должна его бояться? Потому, что он тертый, а я нет? Потому, что он всем известный Тереж? Или потому, что он, не зная химии, ее делает? Почему?

— Про какой вы полимер говорите?

Имел ли он в виду те полимеры, которые спихнул на нас, или он разведал про тему № 3?

— Какой? — Тереж подморгнул мне, его крепкое лицо с густыми бровями было добродушно и клоунски непроницаемо. — Такой. Еще вернетесь в Ленинград победительницей, — утешает он меня.

Это говорил человек, который спустился к нам с больших высот и рассматривал свое нынешнее положение как ссылку.

А зачем ему меня утешать, зачем вообще нам разговаривать, прогуливаясь по улице, а не идти каждому своей дорогой?

Приветливые лица Тережей выражали намерение меня не отпускать.

— Вы лучше скажите, как вы добиваетесь такой талии? — продолжал Тереж. — Мы с супругой стараемся, но у нас не выходит. Калорийная пища, стало быть. Дом у нас хлебосольный, гостей любим, традиции храним. Захотите проверить — просим.

Меня охватило явственное предчувствие беды. Такого Тережа мне еще не приходилось видеть, такого простого, такого приветливого.

— За бутылкой хорошего коньяка похоронили бы старую обиду на бедного Тережа. А чем бедный Тереж виноват, ей-богу, не знаю. Пора уж нам мирно жить, одно дело делаем. А то все полимеры-полумеры. Чего нам делить!

Предчувствие беды сменяется предчувствием схватки. Но, не умея сопоставлять слова и факты, разгадывать тайные ходы, я не могу понять, в чем тут дело. Хотя понимаю: что-то произошло. Может быть, в Москве, во время визита в Комитет, может быть, здесь.

Анюта Тереж задумчиво смотрит перед собой. На ней блестящий стеганый ватник из китайской парчи и короткая белая юбка, веселый наряд, но лицо мрачное, если она забывает улыбаться. А она иногда забывает.

К нам приближается немолодой плотный мужчина, чем-то неуловимо похожий на Тережа, как брат.

— Салют, как Москва? — приветствует его Тереж и берет меня за руку, чтобы я не удрала. — Это наука, — показывает он на меня. — А это производство. — Он показывает на мужчину.

— Когда едешь в Москву на мордобой, не знаешь, сколько времени придется пробыть, может, сутки, а может, неделю, — говорит подошедший.

Тереж: — Раньше бывало и месяц, бывало и два.

Мужчина: — Я как получу вечеграмму, ну, все…

Тереж: — А я однажды Александру Ивановичу сказал, знаешь Ляксандра, я ему прямо сказал; «Я тебе не мальчик, не ори на меня». А ему орать надо, его работа такая. Ну ори, черт с тобой. А он орет, чудила, что я опоздал. Не я опоздал, самолет опоздал.

— А я в этот раз получил вечеграмму. Полетел. Прилетаю. Сплошной футбол. Никто не решает. Кабинеты, приемные, телефоны эти. Ну, я обычно не сижу, прохожу. А какой толк? Не решают. Футболят. Ходил, ходил по этажам. Мне надоела эта жизнь. Людмилочка-секретарша, ну, эта-Людмилочка славненькая, кто ее не знает, любительница трюфелей, пропустила меня к Федорычу. Уж Федорыч — это Федорыч, царь и бог, а между прочим, тоже не решает. Уж ежели Федорыч не решает, тогда кто и решает. Я ему говорю, выручайте. Он говорит; ладно, помогу тебе, только я тебе ничего писать не буду, а ты садись и сиди. Я сперва не понял. Но сел, сижу. А к нему на доклад идут, на подпись, один, другой, — я сижу. Мой Панечкин идет, заклятый друг, бумаги несет, — сижу. Другой приходит, все мои футболисты. Сижу. Часа, наверное, два просидел, потом Федорыч мне говорит: теперь иди. Все. Сделано твое дело. Теперь тебе сделают. Я пошел. Ведь сделали, умники. Ха-ха-ха!

— Ну ясно, они как тебя увидели, что ты в кабинете сидишь, значит, решили: все. Свой. Надо сделать, — хохочет Тереж.

— Вот Федорыч, понимаешь, какие номера умеет. Умный мужик, обаятельный. Все знает, но не решает.

— Не решает. Наш Семеныч тоже не решает. Тоже мужик замечательный, мы с ним в войну душа в душу жили. Замечательный мужик, простой, свой. Все в голове держит до подробностей. Но не решает.

Разговор повторяет себя, но его не хотят кончать, мне он надоел, но он сладостен Тережу, и его другу, и даже Анюте, которая усмехается, по-прежнему глядя перед собой невидящим взглядом.

Тереж приглашает меня посмеяться с ними, понять, оценить. То была его настоящая жизнь, не сейчас. Тот блеск, смех, шум, высокие двери, медные ручки, батарея телефонов, запахи дорогой мебели в кабинетах, та Москва, какою она была раньше и какою мы ее не знаем теперь.

— Слушай, дочка, — Тереж простецки кивает в мою сторону, — мы в прошлом практики, бедолаги. Но когда-то мы делали химическую промышленность. И головы свои клали. В тепленьких местечках не отсиживались, вперед на Ташкент — это не мы. Мы все больше на передовой. А теперь, стало быть, даешь науку, на повестке дня химия полимеров. Поиск, но так, чтобы сто процентов удачи. Когда нет хлеба, думают о хлебе. Когда все есть, можно думать о пельменях. Такой сейчас голод в стране на полимеры — что ни дай, все сгодится.

Странная, темная речь, полная намеков, которых мне не разгадать.

— Нельзя, чтобы в армии каждый брал ружье и стрелял куда хочет. А в науке можно, — говорит старый Тереж, и мне видится нестарый Тереж. — В науке все можно.

Звучит угрозой эта речь…

— Смотрите, какая машина, — показывает жена Тережа. — У нас такая была, верх поднимается, внутри все из красной кожи. Мы ее потом просто подарили нашему шоферу Илье. Осчастливили человека. Он на ней, наверно, до сих пор ездит. Мотор был хороший.

— До свидания, — говорю я.

— Не хотите с нами гулять, — говорит Тереж, — зря. А моя мечта — выйти на пенсию, купить дом с садом и целый день с лопатой на воздухе. А вы без нас тут варите свои полимеры-полумеры.

Врешь все, думаю я. Но я не боюсь. Не знаю, чего ты добиваешься, я завтра в последний раз поговорю с Диром и отправляю докладную в Комитет.

— …Где затычка — хима пришлют. Одни химы в тылах окопались, портянки считали, а других, как меня, посылали в самое пекло. Один раз послали меня, рядом батальоны стоят, при них пушчонки, голыми руками… — Голос Тережа заполняет улицу. — Да Анюта помнит, помнишь, Анюта?

Что отвечает Анюта, я уже не слышу.

16

Я люблю покупать продукты вечером в пустом гастрономе, я вечерний покупатель. Продавщицы стоят у стены, ждут, когда можно будет закрывать двери, смотрят с усталыми лицами.

Вечерних покупателей знают, им иногда говорят; «Заплатите в кассу еще рубль пятьдесят» — и дают в туго завернутом пакете то, за чем утром была очередь утренних покупателей, например сосиски, воблу и так далее.

Не оборачиваясь, я знаю, что входит Леонид Петрович, вечерний покупатель. Он кланяется продавщицам, как королевам. На нем черный свитер-балахон, а горло обмотано шарфом. Вечер теплый, но, наверно, он устал, и оттого ему холодно и зябко, и его надо накормить супом и напоить горячим чаем.

Я гоню от себя эти первобытные мысли, нету у меня никакого супа, где я возьму суп.

— Пошли ко мне, — зову я, — накормлю, напою и скажу участливое слово.

— Надо бы отказаться, — бормочет Леонид Петрович, — но это выше моих сил. Такая тоска разбирает, тоска вечернего одиночества. А вы, Маша, вы, как бы это сформулировать… Ангел в форме сержанта милиции.

Это про мое платье с погонами.

Мы покупаем сыр и что-то завернутое в тугой пакет, рубль семьдесят в кассу, и выходим.

— Дивный вечер, — говорит Леонид Петрович и сдергивает шарф, достойный по своей турецкой яркости украшать шею более крупного пижона. Он твердо решил стать франтом.

На ступенях гастронома расположился частный сектор. Продают связки зеленого лука огородной свежести, большие светло-желтые помидоры и пупырчатые ровненькие огурцы, которыми славятся наши места.

Чуть в стороне прямо на тротуаре худой, загорелый, беззубый дед выкладывает на газетный лист дары леса; кучки белых грибов — четыре гриба пятнадцать копеек. И здесь тоже ждут своего вечернего покупателя.

В нынешнем году грибов много, сегодня даже в вестибюле института продавали грибы ведрами и корзинами.

Мы покупаем товар деда. Дед бегом бежит в гастроном, а мы забираем помидоры, огурцы, лук, укроп и идем ко мне.

— Будет что-то вроде пира, да, Машенька? — говорит Леонид Петрович. Стопинг, допинг, поворотинг. Яма! — сообщает он.

Мы обходим свежую траншею возле моего дома. Все кругом разрыто.

Поднимаемся по лестнице, пахнущей краской и штукатуркой. Раз, два, три, четыре, пять…

Надо почистить грибы. Леонид Петрович садится напротив меня на табуретку в кухне, и я всовываю ему газеты в руки.

— В ожидании ужина он читает газету, — говорю я.

— Газеты я всегда могу читать, — говорит Леонид Петрович. — Я лучше буду на вас смотреть.

Он сбрасывает газеты на пол.

— Любите грибы собирать? — спрашиваю я.

— В жизни не нашел ни одного гриба. Они от меня прячутся. Мне объясняли, когда я был маленьким, что к одним людям грибы выходят, а от других прячутся. Мне кажется, не только грибы…

Ну вот, пожаловался на судьбу. Конечно, обидно сознавать, что грибы к одним-выходят, а от тебя прячутся. Но разве в этом дело?

Что-то надо сказать, а я не знаю что. Леонид Петрович молчит. И я не знаю, что сказать.

Стою у плиты, смотрю, как грибов делается все меньше, и когда их станет совсем мало, они будут готовы. Тогда возьму кофейную мельницу… Как странно и нелепо, что мы все время собираемся поговорить, а, оставаясь вдвоем, молчим!

— Когда я был аспирантом, — говорит наконец Леонид Петрович, — помню, возился с холодильником. Либиха, а мой шеф, проходя мимо, посоветовал сделать рубашку поуже. Гораздо выгоднее узкая рубашка. Это замечание меня потрясло: это было так просто. Это было то самое, ради чего я собирался жить. Я влюбился в своего шефа и замучил его вопросами. Он бегал от меня. Он не был гением, но он был что-то, что почти так же хорошо, как гений.

— А теперь?

— Не то. Он остался таким же. Я изменился. У него была жена.

— Это естественно.

— Похожая на вас.

Это он мне уже говорил. Я все помню.

Я ставлю на стол грибы.

Из окон пахнет свежими яблоками незнаменитых сортов, маленькими мягкими летними яблоками местных названий. Бадаевские, чулановские, лимонные, серкины, зуйки, пчелкины, колескины. Самые вкусные, кажется, чулановские.

Со двора доносятся голоса, и, если прислушаться, узнаешь, чьи дочери и сыновья там кричат.

Я выхожу на балкон. С балкона смотрю, как Леонид Петрович, морщась, пьет кофе.

Два мальчика, возраст — шестнадцать-семнадцать, кричат Рите — дочке главного бухгалтера и ее подруге, возраст тот же:

— Кинуть тебе яблоко, а, Рита?

— Может, вы спуститесь? (Смех.)

— А там дождь. (Смех.)

— В том-то и дело, что дождя нет. (Смех.)

— Надо поговорить!

— Поговорить о жизни!

— Дождь!

— У магазина «Готовое платье» без пятнадцати девять.

— Девять ноль-ноль. (Взрыв смеха.)

— Может быть.

— Не может быть, а точно.

Голоса рвутся от радости и смеха. Слова, простые и детские, кидают вверх и вниз, как мячи. И изумляются собственному крику и смеху. Можно крикнуть еще громче, можно запеть. Я слушаю и завидую им, они счастливы ни от чего.

Я возвращаюсь в кухню. Леонид Петрович тихий, тихий. Газеты лежат на полу, я постеснялась их поднять.

— Скучаете по Ленинграду? — спрашивает Леонид Петрович.

— Иногда.

— Но не в том смысле, чтобы вернуться?

— Не в том, мы уже говорили.

— И я.

Кажется, мы это сто раз уже говорили.

Очень тихо становится в квартире. Умолкли голоса во дворе, девять ноль-ноль, смех перенесся к магазину «Готовое платье». Слышен только дальний шум поездов.

Леонид Петрович поднимает с пола мои новые тапки.

— Какой у вас номер ноги? — Он внимательно разглядывает цифры на подметке. — Тридцать пять, одна вторая. Я так и думал. Значит, в Коктебель никто не едет?

— Нет.

— Ну и правильно.

Что-то с ним происходит, но ведь никогда не знаешь, это с ним происходит или со мной.

Он уходит. Мне делается грустно и пусто. Неприкаянные должны держаться вместе, но они как раз и не держатся вместе. Они разъезжаются в разные стороны, расходятся, молчат, говорят не то и не так, не могут договориться и не могут быть счастливыми. Не могут понять друг друга и себя тоже.

Вот ушел Леонид Петрович, почувствовав напряженность. Грустно. Я понимаю, что я виновата. Моя глухота и немота.

И тогда, в Ленинграде, была виновата я. Но чем, если бы знать.

Леонид Петрович нисколько не напоминает Сергея. Он лучше, надежнее, благороднее, честнее, чище. Наверно, такого, как Леонид Петрович, я искала и ждала. А то все было другое. И того я не искала, не ждала, он отыскался сам, свалился в мою жизнь, ворвался, и ровно десять лет я не могу его забыть. А жить надо, счастье дается не всем.


…Десять лет назад… Лена, моя подруга, говорила мне о нем давно, он был, по ее утверждению, самый замечательный и беспутный из всех беспутных друзей ее мужа, но мы с ним не встречались. То он уезжал в Афганистан на год, то безумно влюблялся и исчезал на неопределенное время, и ближайшие друзья не знали, где его искать. И работал он также — запоем.

И все-таки в один зимний холодный ленинградский день мы встретились на мансарде, где жила моя Лена и куда я пришла после Публичной библиотеки. Зашла просто так, по пути, а там сидели за столом, пили водку и уже порядочно выпили. Мне понравился не он, а его товарищ. Это был внушительного роста чернобровый красавец журналист, который пел песни под гитару и рассказывал о своих путешествиях. «Замечательно поет, замечательно рассказывает!» — подумала я.

Лена заваривала кофе в своей маленькой кухне и выспрашивала, как мне понравился Сергей.

Надо было всмотреться, чтобы увидеть силу и необычность этого лица. Сергей был некрасивым: нос велик и глаза малы, — и его портило скучающее выражение, а в тот вечер он был скучным и пьяным. Потом я видела его Другим и уже не замечала его некрасоты. Он был невысокого роста и с тенденцией к полноте. И у него были некрасивые маленькие руки. Некрасивые руки у хирурга, когда мы знаем; у хирурга они должны быть красивыми. Но он вообще был как опровержение всему, что я выучила в жизни до той поры.

«И к тому же сильно пьющий товарищ», — подумала я.

Когда были прослушаны песни и рассказы его друга, Сергей поднялся и сообщил, что пойдет меня провожать. Мне этого не хотелось, и я об этом сказала Лене, но он уже натягивал куртку все с тем же настойчивым и мрачным лицом.

— Ни капли не пьян, — шепнула мне Лена, — он в тебя влюбился.

«Ничего подобного», — подумала я.

На лестнице он мне заявил:

— Тургеневская девушка, через этих тургеневских мы погибаем.

На улице он стал ловить такси. Я сказала, что до моего дома близко, он ответил, что не любит ходить пешком.

— Покатаемся по городу, — попросил он, когда мы сели в машину.

…И я согласилась, вспомнив при этом преувеличенные рассказы Лены о его обаянии и о том, что все всегда делают то, что он хочет. Я согласилась, уже подчиняясь его стремлению и движению, уже понимая, что он живет в каком-то ином темпе, чем я и все мы.

Было интересно понять, что он за человек. Но я этого не поняла никогда. Сначала, когда он рассказывал мне свою жизнь, я представляла его по-одному, а потом, когда я стала в его жизни участвовать, все уже было другое. И я тогда ни в чем не хотела разбираться. Только быть с ним, и ничего больше не надо.

Он дважды был женат и разводился. С одной женой он прожил год — ушел. Вторая ушла сама. А что мне было до этого, до того, что было в его жизни? Многое там было, меня это не касалось.

Сначала мы встречались часто, по нескольку раз в день. Он ждал меня на лестнице, стоял на улице, дежурил около университета. Писал мне письма, присылал телеграммы, без конца звонил по телефону. Я не знала и не могла угадать никогда, что он сделает, что скажет.

Он разговаривал с незнакомыми, как со знакомыми. И люди отвечали ему охотно и легко. С ним было весело, и не только мне. Без него делалось скучно и неинтересно. Он был добр, щедр, суеверен, беспечен, горяч, талантлив во всем.

Он любил рестораны. Деньги были, он получил их за какое-то изобретение. Ему нравилось кормить меня дорогой едой и нравилось, что его знают официанты и метры и он у них слывет порядочным человеком, а они, как никто, разбираются в людях, утверждал он.

Несколько месяцев было так, что бедные люди все как-то там жили на земле, но счастливы были мы.

Работать он умел бешено, помногу оперировал, делал сложные операции, делал любые — он не мог не оперировать. Здоровье у него было отличное, сила и большая выносливость. Все это была его одаренность. А потом он начинал гулять с многочисленными дружками, и я должна была их кормить и обращаться с ними приветливо и радостно, как он. Среди них попадались совсем странные. Он был их кумиром, он был центром всего этого вращения, но если ему хотелось работать, никто и ничто не могло ему помешать. Сначала не было никаких друзей, он всех забросил ради меня. А я — я уже не училась и не работала, каким чудом я удержалась в университете, не знаю. Меня должны были выгнать. Пусть бы выгнали, мне было все равно.

Дома было ужасно: мама плакала, устраивала скандалы, отец пытался мне что-то внушить, но они видели мое каменное лицо — разговаривать со мной было бесполезно. Я ничего не слышала, ничего не воспринимала. Иногда я не приходила домой ночевать. Дома я знала только одно: сидеть у телефона и ждать.

Мы виделись часто, но бывало так, что он не появлялся три дня, мог не прийти неделю и даже не считал нужным извиняться. У него не было этих навыков цивилизованного человека. Культура, ум, талантливость были, а цивилизованности не было.

А я сидела у телефона и ждала. Какое это было долгое ожидание! Я знала, что в конце концов он позвонит, — и ждала. Это ожидание было главным смыслом моей жизни, главным моим занятием. Он любил меня, но он был совершенно свободен. И я понимала, что так будет всегда. Мы поженимся так будет.

Ему я даже не могла сказать об этом. Он смеялся:

— Брось! Не придавай значения. Тебя же тоже иногда не бывает дома. — Я всегда была дома. — …Я думал только о тебе… Имей в виду, никто из мужчин вообще не хочет жениться. Никому это не нужно. Но я готов. Хоть сейчас. Такой, какой есть, ты меня теперь немного знаешь… — говорил он со смехом, а потом перестал говорить.

Кроме многочисленных друзей и девушек, нередко появлялась его бывшая жена — балерина, с которой у него сохранились хорошие отношения.

Я все старалась выдержать, хотя это было очень трудно. И я понимала, что нельзя вечно стоять на улицах, и ждать у парадных, и шляться по ресторанам, и ездить в такси, рассказывая таксистам про нашу жизнь. Мне это и не надо было, ему это было надо, и пока он хотел, он это делал, а потом перестал.

А я все так же сидела у телефона и ждала, стараясь не слышать маминых слов, не видеть папиного лица. Но все-таки я видела и слышала… А он забывал позвонить.

Так бы и было, так бы и было всегда, хотя, наверно, я прожила бы с ним настоящую жизнь. Но я так не могла.

Помню, после какой-то ссоры я поехала к нему в клинику, ждала его в коридоре и слушала из-за двери, как он на кого-то орет, ругается матом. Он вышел из операционной потный, красный, маленький, в белом халате, как снежный ком, заряженный током, прошел не глядя мимо меня.

Он был личностью, сейчас имя его известно, и тогда было понятно, что он из своей жизни сделает что-то. Но я чувствовала: нам лучше расстаться, другая женщина станет его третьей женой…

Потом-то мне было плохо, гораздо хуже, чем я могла себе представить. Десять лет прошло. За десять лет можно забыть. Надо забыть, чтобы жить дальше.

17

Дети, мальчик и девочка, трех и четырех лет, лежали на ковре и строили гараж и зоопарк из стройматериалов, их папа лежал тут же и просматривал газеты. Их мама накрывала на стол.

Ужин семьи состоял из винегрета, хлеба, сыра, варенья, молока и творога — простая, здоровая пища.

Дети, одетые в аккуратные и удобные комбинезончики, не дрались, не кричали — они играли.

Мальчик бубнил:

— Шоферы — гонщики, перегонщики и обгонщики. И мы на гонке работаем.

Он строил гараж.

Девочка говорила:

— У зайца ноги вылупляются. Третья уже вылупилась.

И поднимала над головой зайца без единой ноги. Она занималась зоопарком.

Мальчик объявил:

— Я могу какого-нибудь врага зарезать и подбавить кулаком.

Петя поднял голову и прислушался. Что-то, видимо, назревало. Но продолжал читать газету.

Мальчик сказал:

— А лев, царь зверей, разорвет тебя на части.

Девочка схватила кубик, основу несущей конструкции гаража. Мальчик ей подбавил кулаком. Девочка заревела и закричала:

— Жадина-говядина, будина и гадина!

Петя отложил газеты, посмотрел на жену. Все ничего, выражал его взгляд, но вот «гадина». Как быть с «гадиной»?

Мальчик ответил:

— Сама будина и гадина!

Пока Петя раздумывал, подошла мама и нашлепала преступничков. Теперь ревели оба, но не громко, не печально, только чтобы показать родителям, что, если их будут шлепать, они с этим никогда не согласятся. Они ревели, объединившись, предупреждающе, условно, без интереса. И скоро затихли.

Потом они страшно расшалились, и опять возникли небольшие разногласия, но ничто не могло нарушить прочную идиллию. Дети все равно оставались здоровыми, чистыми детьми. Петя-Математик оставался многообещающим молодым ученым, его жена — образцовой женой и матерью, а вся квартира — нормальной трехкомнатной интеллигентской квартирой с книгами и игрушками. Правда, в нашем доме наши дети игрушками мало играют, они играют плашками из пластиков или кусками поропластов, которые мы приносим из лаборатории.

Когда дети заснули, мы сели поговорить.

— Кажется, уже пора Веткина придушить, — сказал Петя.

— Ты так считаешь? — спросила я.

— Вы слышали вчерашнее интервью? Опять звонил, что мы на пороге… Ну гад! — засмеялся Петя, но в этом смехе железо царапнуло о железо.

— Поговори с ним, как мужчина с мужчиной, — посоветовала жена.

— Придется, — сказал Петя. — Сегодня фотографировался для «Недели»… Ну тип… Руки сложил на животе.

— Человек любит фотографироваться, что тут такого? — заметила я.

— Я ему все сказал, что по этому поводу думаю, — проговорил Петя.

— А он?

— Кашлял. А когда корреспонденты удалились, он мне объявил, что это он все для меня делает. Корреспондентов, говорит, я вообще не уважаю за то, что они в химии не смыслят. Они думают, что вообще никакой химии нет. Но необходимо паблисити.

— Тип, конечно, — вставляет жена, — будь с ним построже.

— Он еще сказал, что моя беда и единственный недостаток — что мне не хватает денег.

— А тебе хватает, — говорю я.

— А денег не хватает всем; и мне, и вам, и академику, и моей маме, которая тридцать шесть рублей получает.

— Мы с Петей научились правильно относиться к деньгам, — говорит жена, — мы их не замечаем.

— Точнее будет сказать: они не замечают нас.

Это видно: квартира пустовата, не хватает кучи нужных вещей, а холодильник собственной конструкции сделан из кухонного шкафчика руками Пети. Холодильный агрегат взят из настоящего холодильника, герметичность достигнута с помощью прокладок, изготовляемых в нашей лаборатории Веткиным для славы института. Петя Носит старенькие сатиновые брюки, простроченные красными нитками, называемые джинсами, и демисезонное пальто, служащее зимним в нашем далеко не южном климате. Нужды, пожалуй, уже нет, но есть постоянная стесненность и неудобство. Когда приходится думать: идти в кино или купить два лимона. Лимон — витамин це, а кино — что ж кино? Устаешь от этого.

Петя из тех мальчиков, их немало у нас в институте, которые ничего не хотят делать для себя.

— Диссертация — индивидуальное творчество, — говорит он. — Откройте Большую Советскую Энциклопедию на слове «Диссертация», прочитайте-ка, что там написано. Смех.

— Напиши диссертацию, которая нужна не только тебе, — советует Петина жена.

— Защищаются для карьеры, — отвечает Петя, — и это нечестно.

— Это нечестно? Нечестно, что ты делаешь черную малую работу, которую мог бы делать другой, и не делаешь той работы, которую можешь сделать только ты.

— Нет, — отвечает Петя, — я должен делать любую работу и не хочу прикрываться словами о собственной избранности. Я хочу делать работу, нужную моей стране сейчас, и хочу быть честным перед самим собой каждую минуту.

— А я иногда боюсь, что ты в конце жизни оглянешься назад и увидишь, что ничего не сделал, все пропустил сквозь пальцы вот так. — Она растопыривает пальцы, измазанные чернилами. — То, что ты делал, протекло между пальцев. Я твой друг…

— Вообще ты друг, — отвечает Петя, — но в этом вопросе ты мой друг-враг, ты мой идейный противник.

Действительно, только в этом единственном случае Петя и его жена спорили. Вообще же они были единодушны, они были как чашка и блюдце, как стена и крыша, как то, что никогда не взаимоуничтожается, только взаимодействует.

— Мария Николаевна…

Петя что-то мнется. Я смотрю в его юное лицо студента-спорщика, с взъерошенными волосами и серыми добрыми глазами с длинными ресницами, которые летают над лицом, как крылья. Лицо жены выглядит старше, хотя они ровесники, на нем отпечаталась вечерняя усталость.

— Веткин всегда все знает, Мария Николаевна, и он сегодня дал такую информацию, что в Комитете вами здорово недовольны. В том смысле, что вы заваливаете важнейшую тему № 2, она проходит по важнейшим, и что в армии невозможно, чтобы каждый брал ружье и стрелял куда хочет, а в науке можно. Вы знаете, чьи это речи про науку и ружье?

— Знаю.

— Тережа. Вас еще здесь не было, когда он носился с этой темой, прокричал-прокукарекал на весь Союз. И завалил. Вам дали расхлебывать. Математически она решается, но базы для нее нет. Я много думал, что же это такое. И понял: это химическая мечта, красиво завернутая в научную бумажку. Это гипноз, которому все хотят поддаться. Был у нас такой здесь Мирский, вы, наверное, слышали, он чуть не умер из-за этих тем. Работал-работал, зашел в тупик, начал протестовать, плюнул и ушел. А теперь Тереж капает на вас в Комитете, и меня это возмущает. Вот такая информация. Товарищ Веткин знает точно, он всегда все знает точно. У него это дело поставлено на научную основу — знать точно. Он сообщил мне это сегодня в конце дня. А товарищ Тереж, видите ли, коварен. Опасен. У него всюду друзья.

— А что нам Тереж? Мы его не боимся.

— Да ничего, — соглашается Петя. — Конечно, не боимся.

Я улыбаюсь и начинаю острить, показываю друзьям, что происки Тережа и его жалкое коварство для меня — тьфу.

Мне не страшно, что треплют мое доброе имя. Противно, что Тереж предлагал мировую, звал в гости, был любезен.

И я ничего не могу сказать даже Пете, товарищу своему, который ждет боевых слов о моей боевой готовности, На меня наезжает странное, тупое затмение, черный рояль. Старый черный кабинетный рояль фирмы «Дидерихс», который стоял у нас в столовой. У него, как говорила мама, был хороший номер и треснувшая дека. Он становился вдруг огромным и наезжал на меня. У меня всегда был один и тот же бред во время болезни, вот этот.

Мы стоим в маленькой прихожей, полной крошечной обуви, и я смотрю на эти невероятно маленькие стоптанные галошки, сапожки, сандалики на полу и думаю, что это, наверно, должно дорого стоить — такое количество маленькой обуви.

— Вы огорчились? — спрашивает Петя-Математик.

— Абсолютно нет, — отвечаю я, — что вы! Не такая я идеалистка и не первый день живу на свете.

Что-то еще и еще я произношу, стремясь показать, что я тертая и бывалая и человеческая подлость для меня в порядке вещей.

Ребята смотрят на меня с состраданием, а я продолжаю говорить, острить, прощаюсь и не ухожу. В эту минуту я выгляжу чудачкой.

Мне всегда казалось, что во мне что-то есть от чудачки, от той, которая забывает заправить блузку в юбку, оставляет непогашенную сигарету, роняет хлеб на пол, рассеянно мотает головой, говорит много раз «да-да», «нет-нет», «извините», «спасибо».

Сейчас в прихожей я говорю «спасибо». И все не ухожу и не ухожу. Наконец говорю:

— Ребята, я совсем забыла. Ведь мне должен звонить Ленинград.

Поймав сострадательные, понимающие взгляды, добавляю:

— И Москва тоже.

На лестнице вспоминаю голос Леонида Петровича: «Моя беда знаете какая? Что я впадаю в панику на три дня, а надо свести до пяти минут. Вы на сколько впадаете в панику, Маша?»

18

Докладную я отослала в Комитет. Но с директором еще раз поговорить не смогла: он уехал в Италию. Во главе института остался Роберт, для которого отъезд начальства был очень некстати: ему надо было пропадать у себя в лаборатории, там налаживали процесс, секретный и срочный, как все там у них.

Я хотела посоветоваться с Робертом, как защищаться и как действовать на тот случай, если события примут для меня грозный характер. Кто его знает, ведь это все была та область, где Тереж был опытным генералом, а я необстрелянным лейтенантом.

В институте Роберта не поймать. Его главная шутка теперь заключалась в том, что он брался научно доказать, что его не может быть ни в одном определенном месте. «Я тот, — говорил он, — который только что был и сейчас будет», — и смотрел на вас затравленными, злыми глазами.

Поэтому я пошла к нему вечером домой. Дома оказалась одна Белла.

Она выглядела неплохо. Выражение лица как у человека, который взялся за ум.

В квартире натертые полы, цветы в горшках. Все стоит на местах, как прибитое. На лиловой стене аккуратно висит вся эта дикая мура — цепи, иконы, веретено. Музей народного быта, довольно живописный.

В кухне накрыт стол, расставлены фаянсовые чашки на красных салфетках, в молочнике молоко, сухари в корзинке, яблоки.

Последний раз, когда я была здесь, все находилось в запустении, холодные угли стыли в очаге.

— Отварить тебе сосисочки? — спрашивает она и снимает с белого крючка игрушечную голубую кастрюльку. — Яишенку?

На буфете в деревянной миске лежат яйца. Это натюрморт, но можно зажарить из него яичницу.

Белла ждет, чтобы я сказала, что никогда в жизни не видела я такого порядка и уюта. Я говорю:

— Никогда в жизни не видела такого порядка и уюта!

— Правда? — радуется она.

Она двигается по кухне так, как можно двигаться по такой кухне, по такому гнездышку. Танцует на зеленом линолеуме.

— Роберт звонил? Скоро придет? — спрашиваю я и не удивляюсь, если она спросит, какой Роберт. Само легкомыслие пляшет на линолеуме с чайником.

— Боже, как Робик вкалывает! — восклицает она. — Это уму непостижимо. Кто так работает? Гении или идиоты! Общая постановка дела неправильная. В институте должно быть две-три крупных проблемы…

Никакого гипнотизера с треугольным лицом нет в помине.

— …Институт разбрасывается, и замдир по науке тоже. Развели тридцать лабораторий. У Форда один мотор делают пятьсот человек. А у вас в одной лаборатории пять проблем. А вы призваны загружать заводы. — Она несется во весь опор. — А Робик увлекается — это «А». Робик очень добросовестен — это «Б». Он сам говорит; «Каждый пункт можно выполнить десятью опытами, а я могу тысячью». Наше последнее увлечение ты знаешь? Катализ. На грани наук и загадочно. Мы влюбленыв катализ. Может быть, это хорошо? Я не знаю. Робик талантливый, так все говорят. Это налагает на меня обязательства…

— Ну, а…

Белла сразу понимает, о ком я хочу спросить.

— Все! Кончено! — кричит она. — Они мне надоели. Подонки! Ненавижу! Все врут, все представляются, шмотки, коньяк, бесконечные встречи там, и там, и там, и никогда нельзя понять где. И потом, что это, скажи? Дружба? Товарищество? Компания? Общество? Не знаешь? И я не знаю. У каждого из них есть профессия, работа, должность. Свое честолюбие. Все растущие, если хочешь знать. Неплохие ребята каждый в отдельности, но все вместе это лишено смысла. Они сами разбредутся скоро. Вот увидишь. И у меня своя судьба.

— А реставрация икон?

— Кончено! Я не встречаюсь с ним. Зачем? Он мне не нужен, и я ему не нужна. Я не вижу его больше и живу, видишь, живу прекрасно, по-моему, гораздо лучше, чем раньше. А Роберту я нужна. И точка. Кончено! Если хочешь знать, то ничего не было.

Белла закуривает, кося на меня ореховым глазом.

— А почему ты не хочешь родить ребенка?

— Рожу. Это не фокус. Рожу.

Белла тяжело вздыхает.

— Но он был изумительно интересный человек. Я ничего похожего больше не встречала. Теперь я имею право это сказать, раз я его не вижу. Я не хочу, вернее, не должна изменять Робику. Тогда надо уходить. А тот и не зовет. Он сам не знает, чего хочет. То есть он знает. Но я не хочу. Не могу. Вот такой текст.

Я так и думала, что дело плохо. И не поверила ни натертым полам, ни всей этой муре насчет катализа, которую она мне преподнесла.

— Он сложный, может быть, не совсем понятный. Конечно, неврастеник. У него было трудное детство. Без отца. Он навсегда обиженный и от этого гордый. Трудный характер. Нервы это, или распущенность такая, или обстоятельства, я так и не знаю. Тебе этого не понять.

— Где уж мне! — говорю я грустно.

— Ты считаешь, что нет нервов и нет обстоятельств. Но ты глубоко ошибаешься.

— Ничего не изменилось, — говорю я.

— Ты видишь, я сижу дома, хожу только на рынок, никого не вижу, не встречаю, не говорю по телефону. Телефон молчит. Значит, изменилось.

— Ну что изменилось?

— Ах, отстань. Он уехал на Север, вот что. Чтобы все было честно. Это уже поступок. И я не вижу его больше, не слышу его голоса. Никогда не думала, что голос может так много значить. Голос и слова. Пусть сидит на своем Севере, там икон хватит реставрировать на всю жизнь. И я бы туда поехала.

— Что бы ты там делала?

— Люди везде нужны. В нашей необъятной стране…

— Что бы ты там делала?

— Не все ли равно! А что я здесь делаю? Была бы, где он, и все делала, что надо. Белье стирала, щи варила. Печь топила. Дрова запасала. Грибы собирала бы и сушила. На зиму.

В этом не больше правды, чем в рассуждениях об институте и в натертых полах. А все, что я ей скажу, для нее скучные, прописные истины. Она хочет попробовать свои варианты. Попробует, и к чему же она тогда придет, к какой опустошенности, к какому неверию и цинизму, как она будет несчастна, тогда уже по-настоящему!

И я, не сдержавшись, кричу:

— Дура ты, дура!

— Жалеешь Роберта.

— Тебя!

Она начинает плакать. Я пытаюсь ее утешать.

— Ну, не плачь. Ну, о чем ты? Ведь все хорошо. Ну, чего тебе?

— Не знаю, — отвечает она и продолжает плакать.

Приходит Роберт, оживленный, как всегда энергичный. Вот человек, который мчится на предельной скорости.

Сейчас у него нет того выражения лица, с каким он проносится последнее время по институту: «А пропадите вы все пропадом!»

Наш странный замдир, таких больше нет. Сейчас он ласковый, размякший.

— Как хорошо, девчонки, что вы обе дома! Как хорошо дома! Я вас люблю. Давайте выпьем, устал, как собака. Еще придется ночью работать. Эх, жизнь наша! Ну как ты сегодня, малышка?

— Неважно, — отвечает Белла.

— Надо лечиться, — говорит Роберт, — покажись врачам. Где опять болит?

— Сегодня болит под ложечкой.

— Где это под ложечкой? — спрашивает Роберт, улыбаясь, но спохватывается: улыбаться нельзя. — К врачу! Завтра же к врачу, киса! Я не хочу тебя потерять.

Все-таки удержаться от иронии ему трудно.

— Врачи! — восклицает Белла. — Какая чушь!

— Ты не веришь в медицину?

— Что они понимают, врачи? Здешние, я имею в виду, из районной поликлиники. А бюллетень мне не нужен.

«Неужели она преследует какие-то дальние цели?» — приходит мне в голову, но не хочется так думать.

— Идея! — восклицает Роберт. — Санаторий! Я думаю, санаторий — это то, что нам надо.

Он ничего не думает по этому поводу и не хочет думать, но он должен с ней считаться, она его жена. Он думает так: пусть поедет, проветрится, потанцует, позагорает. Пусть ей будет весело, а у него куча работы, ему и так весело.

Перед нами молодая женщина с яркими ореховыми глазами на очень белом лице и темными, как будто ржавыми волосами. Сейчас, когда она врет и возбуждена, она еще красивее, чем обычно. Роберт любуется ею. Она продолжает валять дурака, изображать болезнь, которую даже не потрудилась выдумать как-нибудь поскладнее.

— А есть такие санатории? — спрашивает она слабым голосом человека, далекого от всех дел на этой грубой земле.

— Найдем тебе, крошка, все, что пожелаешь. А сейчас ужин на скорую руку.

Я откладываю свой разговор.

За ужином переходим от пункта первого — болезни, — оставшегося нерешенным, к пункту второму — трудоустройству, — который также не будет решен.

— Я хочу идти работать, вы можете это понять! — Белла говорит это так, как будто мы ее не пускаем.

— Ласонька, иди! — улыбается Роберт. — Я не против.

— К вам в институт я не пойду.

— Не надо, — с готовностью отзывается Роберт. — Мудро.

— Тогда куда?

— Маша, посоветуй. — Роберт встает, он почти не ел, выпил рюмку коньяку, стакан чаю и пошел к себе.

Немного погодя он зовет меня.

— Понимаешь, — говорит он усталым голосом, — конечно, ей скучно, бедняге. И работы для нее интересной нет. Мне что? Мне знаешь, как говорил Чернышевский, — мне бы в какой-нибудь Саратов и на сто рублей серебром книг, и никакого университета не надо. А ей… надо. — Он горько усмехается.

— Не люблю Чернышевского, — замечает Белла, подходя к нам. Взгляд у нее несчастный и подозрительный.

Полки в кабинете перекосило от непомерного количества книг, которые туда напиханы. Книги по специальности.

— Я зулус, — вздыхает Роберт, — на художественную литературу меня не хватает. Беллочка читает.

Серая канцелярская лампа на его столе имеет такой вид, как будто ей свернули шею. Это удобная для работы лампа, но в ее серебряно-серой самолетной окраске и в ее форме что-то беспощадное, от нашего века, признающего только одно — работу.

— Робик, — говорю я, понимая, что ему не до меня и моих дел. — Разведка донесла: Тереж орудует в Комитете против меня, я, дескать, запорола перспективную тему и самовольно взялась за другое.

— Ну да, он недавно ездил в Москву, я ему командировку подписывал, рассеянно говорит Роберт. — Почему-то я еще должен все командировки подписывать.

Мукой стало с ним разговаривать.

— Как ты все-таки считаешь: надо мне что-то делать или плевать?

— Для тебя будет в миллион раз лучше наплевать. Включаться в такие штуки обходится много дороже. Разве ты этого не знаешь?

Я это знала, несмотря на свой малый опыт. Интриги можно только презирать, участвовать в них — ни в коем случае.

И все-таки Роберт чересчур спокоен, чересчур рассудителен и ограничивается общими советами. Я рассчитывала, что он предложит свою помощь. Он не делает этого. Ведь он мог помочь, поддержать меня, нажать в Комитете, не знаю, что еще, ему виднее.

— Мудрость и спокойствие, — говорит Роберт, — не поддаваться. Я знаю не только людей, но целые институты, которые лихорадит от склок. Мы с тобой современные деятели, дорогая, хотим работать, а склочничать не хотим.

Он сочувственно смотрит на меня энергичными блестящими глазами и призывает быть на высоте, но я понимаю, что он хочет только, чтобы я ушла, оставила его одного. Вон на столе под беспощадным светом лампы ворохи, исписанных листов его книги, с которых он не снимает руки, и часы — они показывают катастрофу, лихорадку, сумасшедший дом.

«Уйдите, замолкните, исчезните!» — молит душа в худом теле друга моего Роберта, одетого к тому же заботами жены в черную куртку с красными полосами, на серебряных пуговицах с гербами. И куртка эта велика ему, длинна, широка в плечах, кажется, одно неосторожное движение — и он из нее выпадет.

— Пока, старик, — говорю.

— Будь здорова, старушка.

Черно-красная рука поднимается в приветственном жесте и, как магнит, опускается на листы.

«Он зашивается», — думаю я, стараясь быть справедливой, и вдруг понимаю, что он всегда будет зашиваться.

Белла идет меня провожать. Берет мой чемоданчик, в котором я таскаю свою канцелярию. Когда мы выходим из квартиры, она закрывает дверь с таким лицом, как будто закрывает ее навсегда. А я считаю проценты. Сколько надо положить на кривляние, сколько на желание что-то доказать мне и всем, сколько на стиль, на моду, на плохой характер? Тогда сколько процентов остается на треугольного гипнотизера? Процентов десять, не больше, на этого странного паренька с его странной профессией и невыясненной ролью в ее жизни. Но общая ситуация от этого не становится лучше. Какая здесь нужна мудрость, что сделать, что сказать.

А она идет по улице с чемоданчиком и представляет себе, что уезжает, и наш постылый городишко сразу превращается в далекое воспоминание. А она женщина, которая бросила все и едет куда-то на Север, к любимому человеку, чтобы разделить с ним трудности его необыкновенной жизни. Там-то уж она будет работать, и, кроме того, будет собирать и сушить грибы, только одни белые, и одеваться будет в мех нерпы.

Недалеко от моего дома Белла вдруг обнимает меня, и целует, и начинает отворачивать лицо.

— Не плачь, девчонка. Он того не стоит, — говорит проходящий мимо сержант.

— Не плачь, — молю я, — не плачь, ради Христа. Ну что ты? Поезжай в Ленинград. Для разрядки.

Опять не то я говорю, при чем тут куда-то ехать?.

— Или в Спасское-Лутовиново.

— А ты видела того сержанта? — больше не плачет, смеется Белла. Феноменальный рост. Да? Я иногда думаю, что, может быть, вся моя беда, что я маленького роста. И никаких способностей к языкам.

19

Раньше события катились мимо меня с потрясающей быстротой, мчались — не успеешь оглянуться, проносились легко, и я участвовала в них легко, естественно, почти незаметно для себя и, разумеется, почти незаметно для событий. И была спокойна. Теперь иначе. Каждая мелочь задевает, надолго лишает покоя. А если это не мелочь, если это дело моей жизни, тогда… Тогда знакомые люди спрашивают: «Что с вами?» Я им отвечаю; «Нездоровится, простудилась, бессонница, голова болит». Ах, болит, тогда понятно. А честно надо было бы ответить: мне теперь все тяжело дается, самое простое, обыкновенное, ежедневное требует таких усилий, что я и не знаю, может быть, я просто никуда не гожусь. Все мне трудно: ждать серьезного разговора, обращаться по делу к начальству, отвечать на вопросы, если это вопросы не о погоде, а, например, вопрос Регины о том, когда она получит комнату.

Я вижу, как шагает по утрам в институт Петя-Математик — естественно, уверенно. Вижу, как летит Зинаида на высоких каблуках, как идет Леонид Петрович. Леонид, Петрович мне ближе всех и понятнее, и он идет совершенно спокойный, смотрит по сторонам, выискивает знакомых, чтобы поклониться, останавливается у витрин, раздумывая, что купить и зачем, толкает ногой камушек, улыбается. А я? Со стороны, может быть, никто и не видит, как я иду в институт после бессонной ночи, нервничаю, не понимая, что с нами будет, снимут с нас головы или простят, ведь дела наши все вправду не шуточные, а крупные, государственные. И если мы каждую минуту не думаем так, все же мы хорошо знаем, чего от нас ждут. Стране, родине нужно получить это от нас, и быстрее, как можно быстрее, дешевле и лучше. А химия — медленная наука. От нас требуют быстро, потому что пластмасса наша — это самолеты, суда, вагоны, дома, автомобили, холодильники. Это одежда и обувь, это медицина, теплоизоляция, и звукоизоляция, и многое другое, о чем так скучно рассказывает наша Зинаида, разъезжающая с лекциями по району. Я думаю, нет такого жителя, который бы не слышал, как Зинаида рассказывает про пластмассы. Впрочем, все мы читаем лекции, дело не в лекциях. Дело в том, что временами я теряю уверенность в своей правоте.

— Что с вами, миленькая? — спрашивает Зинаида; мы вместе возвращаемся из института. — Бедненькая, несчастная, нахохлилась. Кто обидел?

Я отшучиваюсь; почти готовая открыть душу Зинаиде: у нее симпатичное лицо, достойная седина и добрый голос. Белла утверждает, что она злой гений. А чем уж она такой злой гений, не знаю.

Зинаида продолжает:

— Вчера приехал один мой старый знакомый. Солидный стал дядечка, шикарный, работает в СЭВе. Купили шампанского, пошли ко мне, поговорили, повспоминали. Ненужное занятие. Что было, то прошло.

Какую тут подать реплику?

— Это верно, — говорю я.

— Проверено на личном опыте, — смеется Зинаида.

Мы подошли к дому.

— Про комиссию все знаете? — спрашивает Зинаида.

— Нет, не знаю. Какая комиссия?

— Вас и Тережа обследовать.

Я говорю:

— Отлично. Пора давно.

И про себя я повторяю то же: «Отлично, отлично, давно пора».

— Ах, ах, ах, — говорит Зинаида, — а я бы на вашем месте распсиховалась.

Нет, думаю я, это к лучшему.

— А Тереж нервничает, — сообщает Зинаида, — прямо жаль его, честное слово. Ему трудно. Не привык. Конечно, не те нервы, далеко не те. А раньше у него были нервы.

То раньше, думаю я тупо. Значит, комиссию назначили. Из Комитета или институтскую? Зинаида, наверно, знает. В общем, все скоро кончится в ту или другую сторону, можно будет спокойнее работать. Спокойно нельзя будет никогда, но спокойнее — можно. Весь тут вопрос в нюансе. Интересно, что еще знает Зинаида?

— Завтра Сергей Сергеевич всех созывает, меня в том числе, бедненькая я Зиночка, некому меня пожалеть, — продолжает Зинаида.

Значит, директор уже вернулся из Италии. Значит, комиссию составят институтскую. Ну, отлично, прекрасно, превосходно. Мне надо пойти домой и подумать. Спокойной ночи.

И ночь в самом деле наступает спокойная, далекая наша ночь. В Ленинграде не бывает таких ночей, в большом городе ночью очень тихо, а в таком, как наш, масса звуков: лают собаки, кричат паровозы, возятся какие-то зверюшки, и стрекочут букашки. Все мне слышно с моего пятого этажа, как ночью в поле: и какие-то далекие шорохи, и верещанье, и чей-то приглушенный голос, позвавший «Маша». Не меня, другую Машу. А может быть, послышалось. Ночь ведь, глухая ночь.

…Через два дня меня вызвал Дир.

«Главное, не волноваться, — сказала я себе очень спокойно. — Все серьезное и настоящее уже произошло, оно происходило на протяжении всего этого времени, и не здесь, в главном здании, а в лабораторном корпусе. А это пустяки, формальности, это как экзамен: если ты занималась выдержишь, не занималась — провалишь. Сам экзамен — это только то, что было раньше, и свобода, которая будет потом. Все уже сделано там, в лаборатории, головой Губского, и физиков, и Пети-Математика, и Регининой головой, и ее руками, и Алиными».

Пока я шла через двор, по лестнице и по коридорам, я успела подумать, что может быть самого плохого. Снимут с начальника лаборатории? Обидно, но от этого не умирают. Выгонят из института? Не выгонят. Теперь за это не выгоняют. А выгонят — могу уехать в Ленинград. Сейчас главная моя задача, если начнут меня рубить на части, не молчать с чувством собственного достоинства, а быть собранной, отбиваться, отвечать.

За большим письменным столом наш молодой директор под стать своему свежему кабинету, настежь раскрытым окнам, линиям передач и яркому выставочному стенду.

— Прошу вас, Мария Николаевна.

Я смотрю на лицо Дира, четкое, маленькое, загорелое и непонятное. Как он сейчас ко всему относится, в чем он разобрался, что решил или решит, понять нельзя. Но мне уже все нипочем, у меня внутри соскочили тормоза, исчезло чувство страха, неудачи, обиды, ушло волнение.

— Сейчас еще товарищи подойдут, — говорит Дир своим бесстрастно вежливым голосом.

— Отличная сегодня погода, — замечаю я. — Солнце какое.

— Это верно, строительство бассейна возмутительно затянули, — отвечает Дир, как всегда немного не на тему. Но если вдуматься, то он от темы только слегка отходит в сторону.

Сегодня утром Дир косил траву перед институтом, перед домом с колоннами, в своей снежно-белой рубашке, закатав рукава, в тот час, когда сотрудники шли в институт.

Он хороший человек, Дир, но ясно одно — наша лаборатория не стала его любимицей, его слабостью. У него нет слабостей.

На беленых стенах кабинета портреты знаменитых ученых — Ломоносов, улыбающийся Курнаков, презрительный, явно недовольный нами Зелинский, Лебедев, Менделеев, Бутлеров, Фаворский, Зинин. Всю жизнь и на всех стенах вижу я их портреты.

Входит наш веселый главный инженер, сообщает:

— Я как Нельсон. Перед битвой он очень долго сомневался и колебался, но, приняв решение, уже действовал смело и твердо.

— Нельсон? — спрашивает Дир и неожиданно хохочет.

— У Нельсона был один глаз, — замечаю я.

— Один глаз? — переспрашивает Дир и обращается к главному инженеру: Мне Завадский был нужен.

— Он в столовой. Съел суп, потом съел гуляш и хотел еще чего-нибудь съесть, но не нашел чего и съел еще один гуляш.

Директор смеется.

Главинж своей уверенной походкой, пришлепывая римскими сандалиями, подходит к столу и веером выкладывает бумаги на подпись. Директор подписывает, не читая. А я принесу бумажку — он будет ее разглядывать, и разговаривать по телефону, и хвататься за селектор, чтобы подольше не подписать.

А этот Нельсон собрал свои бумажки жестом, каким собирают счастливые игральные карты, сел в кресло напротив меня и сказал:

— Мы еще пересоветуемся с Гипропластом по этой части.

Дир энергично кивает, давайте действуйте, я на вас полагаюсь.

— Хотелось подождать еще Роберта Ивановича, но раз его нет, значит, ждать не будем, — обращается директор ко мне.

«А Роберт, значит, опять подводит, — думаю я. — Роберт, Роберт».

— Неважно. Детали уточним позднее. Я хотел вам сказать вот что. По вашему письму в Комитет принято решение создать компетентную комиссию, которая разберет ваш затянувшийся конфликт с лабораторией товарища Тережа, окончательно выяснит реальность тем, порученных вашей лаборатории и занесенных, как вы знаете, в государственный план. А также ознакомится с вашей новой работой, которую вы стали делать, мягко говоря, явочным порядком. Комиссия обследует работу лаборатории товарища Тережа. С этого и начнет, с истории вопроса, так сказать. Если не ошибаюсь, такая постановка дела соответствует вашему желанию.

— Да, — отвечаю я, — соответствует.

— Я председатель комиссии, будь она неладна, — говорит главинж.

— Товарищи собираются, — сообщает секретарша из дверей.

Я встаю, чтобы уходить.

— Может быть, у вас есть какие-либо пожелания по составу комиссии? — спрашивает Дир.

— Нет.

— Ко мне у вас есть вопросы?

За дверью собираются товарищи, они скоро превратятся в комиссию, которая решит нашу судьбу. Здесь сидит председатель. Есть ли у меня вопросы к директору? Да, есть. Комиссия комиссией, конфликт конфликтом, а вопросы есть. Солнце бьет в раскрытые окна, горит на стеклах витрины, на лице Дира. Плывут золотые пылинки.

Мне надо нажаловаться на главного механика. Надо закупить хроматограф стоимостью тридцать пять тысяч в старых деньгах. Нужен никель или высоколегированная сталь «ЭИ943»… Нужно футеровать аппарат никелем или серебром. Нужны две квартиры, на худой конец квартира и комната. И это не все. Нужны аппаратчики.

Не время сейчас все это выкладывать. И все же я не своим голосом, стоя, невежливо, нервно перечисляю свои требования.

Мне кажется, что Дир втягивает в плечи маленькую лаковую причесанную голову и поеживается.

Тишина. Только беснуются золотые пылинки в воздухе. И главинж не находится, как пошутить.

— Сергей Сергеевич, нам срочно нужен хроматограф. Три с половиной тысячи, — настаиваю я.

— Четыре. По-старому — сорок.

— Разве это много для нашего богатого института? — спрашиваю я льстиво.

Скрытая в моем вопросе ирония до директора не доходит. Он счастливый человек, на иронию и юмор своих подчиненных он плюет.

— Хорошо, я подумаю, — отвечает он. Это почти означает — да.

Вбегает Роберт. Окидывает присутствующих смеющимся взглядом, в котором сквозит легкое отчуждение, — заседаете, все обсуждаете, все решаете. На посту замдира ему полагалось стать человеком-жертвой, но он им не стал. Не стал ничем из того, чем он мог стать.

— Сейчас освобожусь, — заявляет он и скрывается. Взгляд, который директор послал ему вслед, ласковым не назовешь.

В приемной оживленная Зинаида машет мне рукой. Она торжественна, как всегда, когда что-нибудь происходит.

— Как дела? — спрашиваю я механически.

— Выхожу на внедрение.

— Поздравляю.

А ей что? Она всегда выходит на внедрение.

— Плюс ко всему эта комиссия, — жалуется она мне.

В приемную входит Веткин.

— Меня звали? Зачем звали, ума не приложу. Зачем я понадобился в это святое время, конец рабочего дня. Что, зачем, почему? — говорит, округляя рыжие глаза, человек, который, позови его сам господь бог, и то знал бы, зачем его позвали.

Веткин садится на диван, поправляет носки и, не глядя, начинает изучать обстановку.

Появляется Леонид Петрович.

— Что опять случилось? — спрашивает он. Он трогает свой подбородок, на его большом грустном лице написано: «Помешали». На бывшем белом халате нет пуговиц, на рубашке, видной из-под халата, тоже оторвана пуговица. Он не знает, зачем его позвали. Узнает — удивится.

— Сергей Сергеевич просит, — объявляет секретарша.

— Идемте, товарищи члены комиссии, — говорит Зинаида склочно-победоносным тоном, направляясь к дверям. На ней новое платье.

— Ты моя хорошенькая, чтоб ты у меня всегда была здоровенькая, бормочет Веткин, поднимаясь с дивана.

— Маша, а вы? — спрашивает меня Леонид Петрович, заглядывая мне в глаза.

— А я — нет, — отвечаю я. — Без меня.

20

Последнее время у Ивановых часто бывают гости. Белла развлекается, чтобы не умереть с тоски, как она говорит с неясной улыбкой. Роберт тоже развлекается, потому что она развлекается.

Только что звонил Роберт. Мне идти не хочется, нет настроения. Я поднимаю телефонную трубку. Коммутатор общий для двух институтов и завода. Если скажешь: «Пожалуйста, город», — не дадут, ответят: «Занято». А если гаркнешь «Горр-од!» без «пожалуйста», — дадут.

Всегда забываю не говорить «пожалуйста».

— Почему тебя до сих пор нет? — спрашивает Роберт. В трубке музыка и смех. — Обидимся, если ты не придешь. Иду открывать тебе двери.

Сегодня суббота, дома тоскливо. Все-таки одиноко, хоть я стараюсь уверить себя, что мне прекрасно. Пойду. Может быть, там будет Леонид Петрович.

Роберт встречает меня в дверях в белой рубашке с закатанными рукавами, показывает штопор, называет его: «Спутник химика». Развлекается.

Незнакомцы, двое мужчин и женщина, танцуют под громкую музыку. Принадлежность их к миру науки и техники выражается лишь в умении обращаться с магнитофонными лентами.

— Кто они? — спрашиваю я Роберта. Он смотрит на меня отчаянно-веселым взглядом человека, у которого плохи дела.

— Москвичи, — отвечает Роберт, — ей-богу.

Белла тоже танцует в своем костюме мойщицы автомобилей.

— Подружка, иди к нам танцевать! — кричит она. — Все старухи в Чехословакии танцуют твист!

Незнакомцы восхищенно смеются, глядя на нее. Они перекидываются репликами и кого-то все время хвалят.

— Изумительный парень…

— Танцуем мамбо! — кричит Белла.

— А есть там один человечек, Сергей Иванович Ляпкин, это еще более изумительный парень. Занимается водными лыжами.

— Господи, кто? — спрашивает Белла, продолжая отплясывать.

— Серега Ляпкин.

— Ляпкин, Ляпкин. Он занимается водными лыжами.

— …Как у этого столба-а нету щастья ни когда-а… — запевает Веткин.

Он поет выразительно, с той хулиганской выразительностью, с какой он все делает и говорит, а также и поет. В его песне мало слов, только эти:

— …Ка-ак у этого столба-а нету щастья никогда-а-а.

— Что мне делать, — говорит Роберт мне тихо, — я влюблен в свою жену.

— Ка-ак у этого столба-а… — поет Веткин.

— Хорошо я танцую? — спрашивает Белла. — Ноги у, меня не толстые?

— Эмансипе, — говорит Веткин.

— А она в меня не влюблена, — говорит Роберт.

Белла рассказывает громко:

— …на двадцатом километре повернете и поедете по проселочной дороге. Дорога неважная, это честно.

— А ты что грустная? — спрашивает меня Роберт.

— …Зато какой там лес. Не задумываясь, поменяла бы эту квартиру на избушку в лесу, — продолжает Белла.

— На избушку в Москве, — говорит Роберт, — она бы поменяла.

— Мы обязаны больше ездить, ходить пешком. Прежде всего это нужно моему Робику. Правда, милый?

— Робик — изумительный парень, — восклицают танцующие незнакомцы.

Веткин смотрит в окно.

— Безобразие, у Петьки, у Математика, свет. Ну, что ты скажешь! Ему давно пора спать. Такая голова должна знать режим. Пойду позвоню ему по телефону.

— Петечка, — кричит он в прихожей, — ложись спать скорей, время! Тебе надо отдохнуть. Не мое? Как это не мое? А чье? Именно мое. Я за это зарплату получаю и ем свой хлеб с маслом. Ложись, ложись, а то завтра твоя голова будет как пустой котел. Так ведь не раз уже бывало, мы-то знаем. Ох-хо.

— Ну, что он? — спрашиваю я, когда Веткин возвращается.

— Чувства юмора нет, — отвечает Веткин, — сам не знаю, почему я его так люблю. Он меня терпеть не может.

— Не-ет, мне деньги нужны почему? Я умею их тратить, — веселится Белла.

Москвичи перестали танцевать и пьют холодный чай.

— Я знаю, почему ты грустная, — говорит мне Роберт. — Леонида Петровича нет.

Я почти не видела Леонида Петровича последнее время, и он мне не звонил. И сюда не пришел сегодня. А я думала, он придет.

— Хотите, сейчас отвезу вас в лес, какого вы в жизни не видели! — кричит Белла. — Давайте! Только у меня права отобрали. Не имеет значения. Я без прав езжу.

— Я его звал и упрашивал, — продолжает Роберт, — он — ни за что. Не хочет. Не может.

— Значит, так.

— А брось, только мне не ври. Я же не спрашиваю, в чем дело. И ничего не хочу знать, кроме того, что мне хотят сказать. Но будь грустной. Тебе идет. Я бы хотел быть таким грустным.

— Ты тоже грустный, — говорю я, — еще какой.

— Каждому свое, — отвечает Роберт.

«Каждому свое, — думаю я, — что мне? Видно, я сделала так, что Леонид Петрович избегает меня, потому что, господи, куда он провалился? Исчез, как будто его нет в городе и нет в институте, умудряется даже случайно не встречаться со мной. Отрубил, покончил. Я ведь надеялась, что сегодня он придет, мне хочется его видеть, но он не придет, это ясно, он решил. И я должна теперь что-то сделать, а что я могу и что вообще можно тут делать? И пусть так».

Мы идем провожать москвичей до гостиницы. Останавливаемся у подъезда.

Гостиницу строили молодые архитекторы. Она стоит над обрывом, из окон видна река. Луга за рекой и старинные церкви вдали, золотые маковки-луковки.

На площади перед гостиницей стеклянный газетный киоск, пестрый от обложек журналов и фотографий артистов кино, висящих гирляндами. На углу булочная с выщербленными каменными ступенями. Утром здесь пахнет горячим хлебом, а в пять вечера продаются белейшие пироги с повидлом, вытекающим на бумагу.

К гостинице примыкает ресторан, его строили те же талантливые ребята. На стенах дымчатая мозаика — картины нашего древнего и вечно юного города. Ребята уверенно работали на контрастах, работали наверняка, особым формализмом не грешили. Мозаика — город в дымке. На самом деле дымки никакой нет, город наш ясный, четкий, как рябина в осеннем воздухе.

— Постоим немного, — предлагает Роберт, — подышим воздухом. Вечер дивный. Эти черти уедут, а мы тут останемся вкалывать.

— Едем с нами в Калинин, там тоже требуется начальство, — говорит один из москвичей.

— Шутить изволите, — отвечает Роберт, — а я… не рвусь я грудью в капитаны и не ползу в профессора. Клянусь. Я хочу делать то, что лучше всего умею. Сапожник шьет сапоги.

Этого сапожника, который шьет сапоги, у нас часто вспоминают.

— Так едем! Наша фирма расширяется. Дело для тебя найдется.

— Куда я поеду! — Роберт машет рукой с безнадежным видом. — А ведь я говорил директору и в обкоме говорил: до двенадцати я в лаборатории, потом — ваш. Берите меня. Рвите. Рвите на части.

Все смеются.

— Никто меня не понимает, — вздыхает Роберт.

— Бедненький, — говорю я несочувственно.

— Робик сказал, значит, все, — вступает Белла.

— Только Беллочка меня понимает, — бормочет Роберт, — вот возьму, все брошу, подам заявление, завтра подам.

— Правильно сделаешь, — говорю я, — подавай. Завтра уже наступило.

— Нет, неправильно, — смеется Белла, — я хочу иметь мужа-деятеля. У меня есть свое честолюбие.

— Господи, — говорю я, — неужели это тебя так волнует, Роберт? Я имею в виду добровольный и своевременный отказ от должности. Что, честолюбие? Гордость? Понравилось представительствовать и руководить? По-моему, ты этим не особенно увлекался. Сидеть в президиуме? Но и так там будешь сидеть. Тебе идут засученные рукава! Для тебя будет лучше, если ты уйдешь с поста, и для института тоже.

Становится тихо. Сердце начинает у меня стучать где-то в горле.

Один из москвичей говорит:

— Крепко сказано.

Я и сама знаю, что крепко; Но я так и хотела.

Белла отходит в сторону, разглядывает фотографии артистов кино. В раскрытом окне гостиницы покачивается на плечиках белая мужская рубашка. В другом окне стоит человек, курит.

Но я на самом деле думаю, что для Роберта будет лучше, если он уйдет с поста, он не может на два фронта. Не получается, надо иметь мужество признаться. Я могу судить по себе, мы друзья, а как он вел себя в моем деле — совершенно равнодушно. Не может он, не для этого создан. Пусть каждый делает то, что он лучше всего умеет. Сапожник шьет сапоги.

Я решаю пошутить:

— Робик, ведь я твой друг. Я за тебя. Хочешь быть замдиром, на здоровье, будь им. Ты изумительный замдир.

Московские товарищи немного удивлены и смотрят на меня с живым интересом. Белла в стороне изучает фотографии.

А шутки тут вообще ни при чем. Я добавляю громким, каким-то простуженным голосом:

— Но тогда брось лабораторию. Лабораторию брось к шуту!

21

А мы были настроены на рабочую волну. Хотя над нами висела комиссия, работали. Никто из нас не подумал ни разу: надоело, хватит, буду работать на успех. Конец был где-то далеко, и далеко впереди были еще последние проценты, самые трудные, как у бегунов и прыгунов.

Мы знаем, что комиссия заканчивает у Тережа, но наша жизнь идет своим чередом.

Аля, тихая лаборантка, выполняющая обязанности секретаря, старательно печатает бумажку, в которой я призываю работников десятой лаборатории соблюдать технику безопасности. Аля перестала меня стесняться и время от времени произносит что-нибудь доверчивое и неожиданное.

— Мечтаю поехать в международный лагерь «Спутник».

Или:

— В будущий понедельник знаете у кого день рождения?

Я не знаю.

— У Регины. Купим торт.

В лаборатории, когда у кого-нибудь день рождения, покупают торт с кремовыми розами и пьют чай.

Алина голова повязана платком, под платком накручены бигуди. Она готовится пойти вечером на танцы.

— Повесь на видном месте, — прошу я, подписывая бумажку.

Аля напоминает о премиальных. Надо делить премиальные. Да, правильно. Задача такая: работали три человека. Их работа завершилась успешно. Как разделить заработанные ими премиальные на всех, кто не работал? Я этого никогда не знаю.

— Что вы сказали? У меня насморк, — говорит Аля.

Я отвечаю:

— Распишу.

Беру палку и бью что есть силы по трубе отопления, вызываю Петю-Математика. В ответ раздается страшный стук, раз-два-три, это означает: занят.

Петя-Математик, в синем халате с продранными локтями, в кармане логарифмическая линейка, действительно занят. У него сидят приезжие товарищи, которые хотят заключить с нашей лабораторией хоздоговор по Петиной работе. А Веткина нет, он занят в комиссии.

Математик говорит приезжим товарищам:

— Я знаю, вас это пугает.

Товарищи торопливо отвечают:

— Нет.

— Пугает, — настаивает Математик, — и правильно, что пугает. Процесс не готов, материал не отработан. А что, если он окажется токсичным? Что тогда?

— Не окажется, — уверяют товарищи, — нам очень надо.

— Всем надо, — отвечает Математик, пощелкивая ногтем по линейке.

Я тактично отзываю Петю в коридор.

— Что ты делаешь, Петенька?

— Не извольте беспокоиться. Это есть реклама. Они теперь мечтают о хоздоговоре. Мы не навязываемся.

— Это верно.

— Хотите посмотреть, какая у нас там красота на промывке? Пузыри не лопаются, не пробулькиваются. Очень красиво. Я сейчас освобожусь, говорит он и уходит, чуть кренясь набок, в застегнутом на черные пуговицы халате и в спортивных тапочках на шнурках.

— Петя, кончишь, приходи ко мне, — прошу я.

Он оборачивается и смеется.

— Не понимаю, чего вы так переживаете? Чего тут переживать! Правда все равно наша. Подумаешь, комиссия!

Математика комиссия не волнует, и вообще Математик правильно смотрит на жизнь.

В лаборатории Тережа комиссия работала два дня. Больше не понадобилось. В своих выводах обследования работы лаборатории номер такой-то комиссия не написала слово «липа», но написала много других слов, более научно и технически грамотно обозначивших то же самое.

Никто не предполагал, что картина окажется такой неприглядной. У сотрудников лаборатории не было даже журналов. Тережу было нечего показывать, он мог только говорить.

Он и говорил, рисовал перед комиссией перспективы. И все было липой. Вначале он еще смеялся своим полновесным смехом человека, уверенного, что, если он засмеялся, другие обязательно засмеются. Смех Тережа был как бы не смехом, а сигналом к смеху.

Потом он перестал смеяться и звать к смеху.

Вначале у него, видимо, еще была надежда, что комиссия сможет написать: «Наряду с указанными недостатками следует отметить…»

Потом, сославшись на нездоровье, он ушел, и комиссия заканчивала работу без него.

Комиссия встала перед необходимостью покрыть или разоблачить Тережа. Покрыть было невозможно. А разоблачать кого-либо — это довольно трудная штука.

Леонид Петрович был членом комиссии. Я из гордости не хотела обращаться к нему и идти к нему, но к кому еще я могла пойти?

Я ждала, может быть, он сам мне позвонит, ведь он понимал, что я волновалась. Но он не позвонил, и я позвонила ему сама. Он сухо сказал, что, кончив опыт, зайдет ко мне в лабораторию.

Я сидела среди по-прежнему чистых стен своего кабинета, и волновалась, и уже не понимала, почему волнуюсь, все перепуталось. Комиссия это или я хочу его видеть.

Леонид Петрович вошел непривычно подтянутый, чужой, поздоровался, не глядя в глаза. И сел на стул, как человек, который скоро встанет и уйдет.

Но все-таки он пришел, и я обрадовалась. Я спросила его мнение о комиссии.

— Не знаю… — ответил он скучно. — У старика сейчас трудная ситуация. Мне его жаль, стихийно жаль.

— Значит ли это, — спросила я, — что, если понадобится выбирать, бороться или не бороться, вы выбираете…

— Работать, — ответил он почти с бешенством. Таким я его еще не видела.

— Это честно?

— Да, понимаете. Да, да! Это единственное, что я умею и хочу. А все время давит что-то еще и что-то еще. Однако у меня сложилось мнение. Я буду его защищать. Но, видит бог, на душе у меня гнусно.

Наступает молчание. И это молчание как осуждение мне. А за что?

Леониду Петровичу неприятно быть членом комиссии, я понимаю. Никто не виноват. Я не виновата.

Из коридора доносятся голоса:

— А по технике безопасности сюда стул ставить нельзя.

— А по технике безопасности дышать тут можно?

— Правильно, надо думать о людях, пока они еще не горят!

— Ах, какая сознательность!

— А по технике безопасности можно мне уже идти домой?

Там ознакомились с моим приказом.

Леонид Петрович наконец выдавил из себя:

— Тереж — алхимик совершенный. Сколько они там опытов поставили, не замеряя температуры. Пятьдесят. Сто.

И, как бывает с мягкими и добрыми, начал он говорить довольно спокойно и рассердился, пока говорил. Вспомнил свое плохое сырье.

— Алхимик! И сырье у них есть.

— Сейчас есть, но тогда не было.

— Все равно, — ответил Леонид Петрович, — научные сотрудники на уровне лаборантов. Ведь не случайно оттуда все поуходили. Вся партия старых дев одиннадцать человек — в прошлом году снялась и ушла. Хоть и старые девы, но явно талантливые.

Он закурил, и некоторое время мы еще молчали.

— У них даже приличное сырье было, — опять проговорил он. Этого сырья он им никак не мог простить. — У меня лично Тереж отобрал помещение, это ставит меня в особенно неловкое положение. Все знают, что он цапнул у нас три самые лучшие комнаты с окнами на юг. Три свеженькие, с кремовыми стеночками, как игрушечки, комнаты, в которых мы уже мысленно расставили нашу новенькую чешскую лабораторную мебель. Но — ладно. Если бы он просто пришел к нам и по-товарищески все объяснил, я бы ему и так их отдал. Бог с ними. Это все не существенно, это все не беда. Химии не знает, вот беда. Быть начальником лаборатории труднее, чем быть директором. Но если бы он захотел, я думаю, мог бы подучиться. У него есть какое-то образование, кажется…

— Это нелегко, — заметила я.

— Ну и что же? Знаете, как говорит Гете: «Вначале человек делает просто и плохо. Потом — сложно и плохо. Потом — просто и хорошо». А Тереж рассматривал свою должность как синекуру. Что-то высокооплачиваемое за свои прошлые заслуги.

— И вы жалеете его? — спросила я.

— Да, — морщась, недовольно ответил Леонид Петрович, — да. Не оставляет меня чувство жалости… к старости. Старый. На сердце пожаловался. А когда-то был блестящим генералом. И молодым. Воевал…

Леонид Петрович помолчал, потом сказал решительно:

— Вы, наверно, думаете, что я выступал и защищал вас, как лев. Так вот, знайте, я не сказал ни слова. Он уже лежачий — Тереж. И мне еще один гвоздь вбивать не хотелось. Не могу я подбавлять. Не могу, и все. Все и так ясно. Все в вашу пользу. Вы, наверно, хотели, чтобы я выступил против Тережа. Но ведь лежачего не бьют. Не так ли?

Он встал, закинул за плечо свой зеленый спортивный мешок, который носил вместо портфеля, и ушел домой, оставив меня радоваться своей победе.

Спустя некоторое время темы 1 и 2 были сняты с плана.

22

Небо за окном было как подожженное серебро. Оно горело серебряным слюдяным огнем и было все неровное, где темное, где светлое, по нему шли зыбкие полосы, и самой яркой из них была горящая лиловая полоса.

Когда я еще раз посмотрела в окно, все там было темно-серым, только далеко, может быть, уже над другими городами, на краю земли, что-то золотилось, курилось, бежало легким золотым дымком.

В комнате стало темно. Но в наступившей черноте за окном где-то бесконечно далеко все еще высвечивало огнем, потом погасло.

И стало так темно, что казалось невозможным выйти на улицу: как там пойдешь в темноте.

Наш дом был последней обитаемой, светлой и теплой точкой на земле. В больших городах этого не бывает, там всегда кто-то есть, кроме тебя. Это бывает здесь, где заводы, институты, склады, ТЭЦ, где далеко тянутся пространства, именуемые территориями, и бегают паровозики по заводским путям-веткам, и пустыри сменяются полями, а вдали застыла река, и все это сейчас покрывает лед и снег. И лед и снег эти кажутся черными.

Я представляю себе Леонида Петровича, как он сидит в вельветовой куртке на письменном столе, читает старые Берихте чего-то и чего-то или, наклонив голову, задумчиво смотрит на свой порядок беспорядка.

Интересно, продолжает ли ленинградская девушка писать ему письма? Я не могу его уже теперь об этом спросить.

Теперь мы встречаемся редко. Вчера мы встретились случайно и поехали по городу, сели в троллейбус-лайнер и поехали в центр по заснеженным улицам.

В троллейбусе сидели знакомые, с которыми мы поздоровались, и незнакомые, с некоторыми мы тоже поздоровались. Нас в городе знают, называют научниками. Кажется, что незнакомых не может быть.

Вот на остановке в дверях троллейбуса остался валенок маленького мальчика.

Старушка в черном платке и мужском тулупе подала реплику:

— Ладно что так, а то ведь и ногу отхряпнет, гляди, лайнер этот.

В троллейбусе засмеялись.

Мы вышли на площади и остановились у витрины гастронома, где склеенный из папье-маше рыбак в натуральную величину тянет из моря сеть, не видя, что перед ним уже давно сидит на корточках похожая на лягушку золотая рыбка.

Люди подходили к остановке троллейбуса. Ждать им не приходилось, троллейбусы подплывали часто. Не все из них были так бесшумны, легки и блестящи. Были тут отщепенцы, обиженные судьбой, у них самый длинный маршрут и самый несчастный вид. Они зябко грохочут на ходу, неплотно закрываются и не до конца открываются, внутри они холодные, со слепыми окнами и кажутся сделанными из фанеры, как их копии в игрушечных магазинах.

И были троллейбусы со средними показателями, со средними маршрутами, среднего, будничного вида. Среди них, как среди людей, кому как повезет.

Такой же разнобой царил на площади среди ларьков. Тут были самые различные. Буфет от ресторана — на косогоре. Он похож на заколоченную лодочную станцию без лодок. Окна в буфете закрыты ставнями и сверху накрест забиты досками, железная кувалда висит наискось двери, и непохоже, что внутри идет бойкая торговля холодцом, копченой колбасой и теплыми, пахнущими содой коржами и пряниками. А это было так, мы это знали.

Раньше мы с Леонидом Петровичем ели пряники и пили прокисший яблочный сок в этом павильоне. Раньше? «Когда это раньше? — подумала я и повторила несколько раз: — Раньше, раньше, раньше. Было раньше,все-таки оно было, и его не стало».

Рядом стоял газетный киоск, как пришелец из другого мира. Свеженький, покрытый пластиками небесных оттенков, просвечивающий насквозь.

Неподалеку была воткнута узкая, типа железнодорожной, будка «Пиво воды». Около нее толпились мужчины с кружками.

— Эх, что-нибудь бы солененького было у тебя, Маруся! Вобла. Припасла бы ты, Маруся. Нехозяйственная, — говорили мужчины.

Но Маруся припасла лишь пиво и конфеты «Радий».

Еще один ларек представлял собою переходную форму от Марусиной пивной точки к газетному киоску. То, что называется старая новая модель. Стальные конструкции и фанера, которой пластики еще не пришли на смену. Там продавали галантерейную мелочь, мыло и плащи-дождевики.

А вокруг в беспорядке топтались лоточницы в белых халатах с корзинами горячих пирожков и ящиками с мороженым.

Торговля в этот вечерний час была шумная и оживленная. Одна лоточница продавала сладости, которые каждый ест в детстве, а потом никогда, круглые вафельные трубочки, наполненные кремом по краям, а внутри пустые.

— Хотите? — спросил Леонид Петрович, и мне показалось, что он улыбнулся.

Старый город всегда больше город, чем новые районы, в которых мы живем и хотим жить. Здесь и погода бывает другая, и ветер дует иначе, и снег падает медленнее и мягче. Здесь другая торговля и запахи другие.

Было поздно, но мы еще пошли к кремлю посмотреть на старую стену. Возле нее люди не останавливаются — стена. Кому она нужна сейчас? А она вызывает чувство, похожее на уважение: такая крепкая, такая легкая, такая старая. Раньше защищала город и сейчас защищает, от чего-нибудь защищает. А за ней далеко-далеко купола церквей летят в небо.

О комиссии, о Тереже мы не говорили. Давно уже это было, составляло главное в моей жизни, а сейчас отошло далеко и не вспоминается. Хотя днем в институте иногда вспоминается.

Леонид Петрович сказал мне:

— Я был недавно в вашей лаборатории, Маша, без вас. Движение есть, в конце концов движение — все. Если бы бог держал в левой руке истину, а в правой — стремление к ней, я схватился бы за правую руку. Так формулировал Лессинг, и я с ним согласен. Вот, кстати, что знает наш друг замдир и не учитывает Дир. Но вот что: в вашей лаборатории много всякой заразы. И прессуете заразу. Будьте осторожны. Зараза есть зараза. Я знаю, я горел и травился. Меня уже выносили ногами вперед из лаборатории. В Ленинграде.

— Отчего вы это говорите?

— Беспокоюсь за вас. А вы что думали, что я уже не имею права за вас беспокоиться?

Я обрадовалась его словам. Почувствовала облегчение и счастье от того, что он это сказал.

— Ну ладно, — продолжал он, — главное, я верю в ваш полимер. Хорош будет.

И я сказала не совсем к месту, но чтобы что-то сказать:

— И ваш хороший.

Опять мы подбадривали друг друга, два не слишком уверенных в себе человека. Леонид Петрович не раз Говорил раньше, что главное в его жизни преодоление собственной робости.

Он взял меня за руку, даже такие вещи я стала замечать.

— Что вы читаете сейчас? — спросила я.

В институте постоянно одна или две книги, которые в данный момент все читают. Иногда это полная муть но она вдруг нравится всему институту, и всему Гипропласту, и расположенному в двадцати километрах от нас биологическому институту.

Я знала, что Леонид Петрович обычно не читал того, что читали два института и Гипропласт, он читал химическую литературу или что-нибудь из серии «Жизнь замечательных людей».

— Меня интересуют только факты, — говорил он.

И сейчас он это сказал и стал расспрашивать меня о моем детстве и обо всем, что было в моей жизни до той минуты, как он увидел меня на привокзальной площади с чемоданами.

— Только факты, только факты, до того, как мы встретились, приговаривал он, и мне казалось, что встретились мы только сейчас, сегодня, случайно выйдя в одно время из дома на заснеженную пустынную улицу.

Потом мы стали опять встречаться, не так часто, как раньше, но все-таки часто. А когда кончилась зима, начали ездить в лес.

У нас доехать до настоящего леса — тридцать минут. До Стройпоселка на троллейбусе — двадцать и там пройти еще десять.

— А здорово, — говорит Леонид Петрович, — что можно пойти в лес, когда захочется. Например, можно пойти в лес подумать. И это правда жизни. Вот скоро буду решать энские вопросы, пойду в лес. Один. Елки, ветки вокруг, а я хожу, решаю энские дела с энским сырьем. Иногда, ей-богу, я все же бываю счастливым, а вы?

— Тоже… иногда.

— Но я бываю счастливым иногда, даже… часто что-то последнее время. Сам не знаю, сам не знаю, или мне это кажется…

Я понимаю, что он хочет сказать и не говорит.

Он смотрит на меня яркими синими глазами, и я думаю, что знаю про него все, что один человек может знать про другого: каким он был мальчиком там, в Ленинграде, как он там рос среди книг и картин у суровых, всегда занятых родителей, и каким он будет через много лет, и что он сейчас думает, мой нетаинственный двойник и мой друг, рассматривающий на ладони божью коровку, которая притворилась мертвой.

И это как в детстве, когда думаешь, что знаешь все, а на самом деле не знаешь ничего. И все-таки знаешь все.

23

Однажды вечером ко мне пришла Белла в сопровождении высокой девушки с густыми коротко стриженными волосами, в очках и сказала:

— Это Нина.

Девушка тряхнула мою руку и сиплым голосом представилась:

— Нина.

Белла отозвала меня на кухню.

— Насчет Нины вот что: Робик не должен знать, что она связана со мной. Она твоя подруга. Ты поняла? Потом поймешь. Это бедняга, каких не видел свет. Ей надо помочь. Она тебе сперва не понравится, но потом понравится. Я хочу ей помочь. Ты хочешь ей помочь?

Я молчу, это Беллу не смущает.

— Прекрасно! Она у тебя поживет. «Я к вам пришел навеки поселиться», спела Беллочка и опять зашептала: — Она из той компании, ты знаешь какой. Несчастная абсолютно девка. Я ее жалею. Мужики — ну что о них говорить! Родители ее выгнали. Все в классическом стиле. Но надо ее позвать, а то она обидчивая, подумает, что ты не рада. А я ей столько про тебя рассказывала, что ты идеал идеалов. Будь с ней полюбезнее и не задавай прямых вопросов. Нина! — заорала она.

Мне показалось, что вошла еще одна Белла. Но это была «моя подруга» в Беллиной одежде и в Беллиных туфлях. Все Беллино было ей немного узко и немного коротко.

— Курить здесь можно? — спросила она.

— Все здесь можно, — ответила Белла, — сейчас пепельницу принесу. Мойся в ванной. Спи, отдыхай. Кури. Включай телевизор. Будь как дома, дорогая. Ее не бойся, — она показала на меня.

Я была в ужасе и не знала, что делать, меня поставили перед фактом: Нина поселилась в моей квартире.

Теперь Белла тоже почти все время проводила у меня. Она трогательно ухаживала за подругой, стряпала ей обеды, бегала за папиросами, приносила свои платья из дома.

Она объясняла:

— Свои вещи только тогда и видишь, когда их носят другие. Наверно, ей будут впору твои брюки.

И мои хорошенькие клетчатые брючки затрещали на сильных и длинных ногах «подруги».

— Она поносит и отдаст, — успокоила меня Белла.

— Я ей их подарила, — сказала я.

— Наша задача, — говорила Белла, — дать ей прийти в себя, морально и физически окрепнуть. Она истощена. Ей не повезло. И родители — примитив. Бедной девке надо помочь. Я всегда верила в женскую солидарность. Пожалуйста, не делай такого лица. Это не навсегда. Терпи.

Что мне оставалось делать? Я терпела. Я уходила на работу. Нина оставалась лежать на диване. Что она без меня целый день делала? Приходила Белла. Они болтали. Курили. Квартира насквозь пропахла дымом и кремами для лица.

Они все время разговаривали. Больше говорила Белла. Нина слушала ее и курила, роняя окурки. Лицо у нее было несчастное.

Белла рассказывала свой «роман»:

— …Когда он приехал во второй раз, я сразу увидела, как он изменился, внешне и внутренне. Он загорел тогда очень на юге, и на темном лице были белые полоски и белый шрам над бровью. Правда, у него хороший шрам?

— Чушь. Ты в него влюблена и очень высоко ценишь все его недостатки. А он такой же идиот, как все.

— Перестань. Он к тебе чудно относится, говорит, что ты настоящая, и всегда тебя защищает. И он не идиот, ты сама знаешь. Просто есть мужские отношения, они все друг за друга. Но уже во второй его приезд я поняла, что со мной происходит. Не могла сказать ни одного слова, хотя он уверял, что я говорю умно, оригинально и мило. А когда не можешь ничего сказать, ни умно, ни оригинально, ни мило…

— Муть, — отвечала Нина сквозь зубы, — у тебя есть Роберт.

— Нет, не муть, — грустно отвечала Белла, — ничего не понимаешь. Вот тоска.

— Ты еще будешь ныть.

Но Нина не всегда была так сурова и немногословна. Иногда она начинала говорить сама, и тогда Белла подавала уничтожающие реплики. Их беседы не имели ни конца, ни начала.

Звонил Роберт и спрашивал меня:

— Моя мадам опять у тебя? Что она делает? Кофточки вяжет? Я ничего не имею против. Тебе она не мешает?

Я что-то лепетала моему старому другу под насмешливо-сочувственными взглядами Беллы и Нины. Они учили меня, что говорить и что врать.

— Скажи ему, что мы собираемся пройтись подышать… — говорила Белла.

— Скажите просто, что вам нездоровится и Белка должна еще сбегать в аптеку, — советовала Нина.

— Скажи, что в холодильнике бульон и холодное мясо. И бобы. Пусть поест и спокойно садится работать. Ему надо кончать главу, — говорила Белла.

Сколько хороших девушек могли быть ему хорошими женами, но он выбрал эту, никакую жену, которая, лежа с сигаретой поперек дивана, советует ему работать и кончать главу. И все время врет, чего-то врет, я даже не знаю, чего она врет.

А Роберт по-прежнему с огромным напряжением сил пытается соединить институт и лабораторию. Научное руководство института плюс тема, о которой я подробно не знаю, ибо она закрытая, по разделу особо важных. Как говорит Леонид Петрович, энская тема. Я примерно понимаю, что там такое, но точно не знаю. В этих энских делах главное — фактор времени, все эти засекреченные ребята должны работать очень быстро. Они и гонят, там обычно собираются самые сообразительные, им «создают условия», и у них хватает посуды на шлифах и всего прочего. Они важничают и смотрят на нас с завистью. Им тоже охота потрепаться у ящика с песком. А они вынуждены говорить о себе так: «Ничего. Пошло. Заело. Встало. Опять с сырьем возимся. Опять очистка». Фактически то же самое, что у нас.

Роберт утверждает, что у него со всем этим только две заботы. А) Как бы нас не обогнали. Б) Как бы нас не обокрали.

Трудно ему. Если бы Белла ему помогала жить. Если бы она нашла себе дело, хоть какое-нибудь занятие для праздного ума. Если бы хоть что-нибудь кому-нибудь была должна. Тарелку супа, например. Но она никому ничего не должна, свободна. Недавно она почти устроилась в биологический институт переводчицей, но Роберт сказал, что не будет давать ей машину ездить туда, потому что не хочет, чтобы она сломала голову. А ездить в автобусе она не захотела.

И вот теперь она лежит на животе, и ее суровая подруга лежит на животе, и они взволнованно беседуют третью неделю подряд.

Белла говорит:

— Если бы ты вела себя умнее, он бы уже бегал восьмерками…

Нина: — А как умнее? Когда любят, не ведут.

Белла: — Ведь вначале…

Нина: — Вначале он бил горшки с фикусами и кричал, что все для меня сделает. А потом… очень скоро… стал такой озабоченный молодой человек… мы ничего не знаем, мы из Вологды… Все это какой-то кошмар и стыд…

Я сижу на кухне и стараюсь не слышать, что они говорят. Но самое плохое, я должна себе в этом признаться, что из-за них трудно с Леонидом Петровичем. Если он придет, мы с ним дома не останемся, это исключено, куда-нибудь уйдем. Пошатаемся по городу, посидим в кафе или в кино. Но, наверно, он не придет. Он стесняется Нины и Беллы, они на него плохо действуют, и он на них плохо действует. При нем они становятся напряженными, глупо шутят, глупо его расспрашивают о нейлоне и орлоне. А у меня создается впечатление, что он не понимает ни слова из того, что они говорят.

— Они прелестные дамы, — сказал он мне, — но я их боюсь.

Я попыталась его убедить, что они славные, не надо их бояться.

— Да, — с готовностью согласился он, — славнейшие. Я бы хотел им чем-нибудь помочь. Мне кажется, что они тонущие суда и подают сигналы бедствия SOS.

Я засмеялась.

— Не смейтесь, — сказал он, — но лучше нам идти в кино.

В кино мы ходили, а новые картины по понедельникам.

Я спрашиваю Беллу:

— Леонид Петрович не звонил?

— Ой, прости, звонил. Забыла. Я его звала, все, как полагается, он, такая душенька, молчал в трубку, молчал, а потом наконец сказал, что занят и еще раз занят. Цитирую дословно.

— Еще кто-то звонил и молчал в трубку, — сообщает Нина, — полагаю, что тоже он.

— Он душенька, — повторяет Белла умильно и снисходительно, — Пьер Безухов. Трогательная личность.

Так девчонки портят мне жизнь, но прогнать я их не могу. Они уже давно без денег, никто ими не интересуется, никому они не нужны. Сидят, смотрят телевизор и строят планы совместного устройства на работу. Все врут и путают. И все время ждут писем и телефонных звонков, бегают к почтовому ящику, но писем нет, и телефон молчит.

Однажды Белла сказала мне:

— Смотри.

И открыла сумку Нины. В модном черном мешке, испещренном косыми подписями и рисунками городов, на дне лежала маленькая кучка монет, тщательно закутанных в бумажку.

— А ей очень надо уехать, понимаешь. Ей позвонили.

Я купила Нине билет в Москву. И на вокзале первый раз увидела, как она улыбается.

— Чао, — сказала она нам на прощание.

— Бедные мы девки, — сказала Белла, когда поезд увез улыбнувшуюся Нину, — всех нас безбожно бросают.

— А кого еще бросили? — спросила я.

— Но ей-то как раз позвонили. И умоляли вернуться.

Все это было вранье.

— А я устроюсь в биоинститут, буду сидеть в конторе и переводить скучнейшие статьи, уткнувши морду в словарь. Мне ведь не придется вылезать из словаря. Я абсолютно не знаю языка, клянусь…

— Чао, — сказала я. Жаль мне было всех и себя.

Мой дом опять принадлежал мне.

Вечером пришел Леонид Петрович. И я поняла, что он сегодня скажет то, что не решался сказать тогда в лесу.

Он спросил:

— Неужели вам совершенно все равно, есть я или нет?

24

Мы жили в гостинице, которая дрожала, когда мимо станции проходили поезда. Городок был маленький. Две широкие большие улицы крест-накрест с каменными городскими домами, а остальные улицы сельские, мощенные булыжником или песчаные, и огромное количество тупиков, как будто нарочно так сделано, что только по некоторым улицам можно уйти из городка, по всем остальным нельзя.

Сделаешь несколько шагов, пройдешь три-четыре дома вдоль заборов, обсаженных елями, ели подстрижены и образуют второй забор, и опять упрешься в два забора — низкий, крашенный в зеленую краску штакетник и высокие, ровно подстриженные густые ели.

В городке есть парк, в парке вековые дубы и развалины старинной крепости, заросли шиповника и всегда прохладно. Какие-то мостики через что-то, чего уже нет, и груды камней от чего-то, чего уже тоже нет. Парк кончается теннисными кортами, а там, когда ни придешь, загорелые девчонки и загорелые парни стучат ракетками. Незнакомый юный мир.

Недалеко от парка кафе с плетеными занавесками, и на каждом столике стакан с ромашками. Пахнет ванилью, корицей, горячим печеньем и кофе. На стене висит свежая газета. Молоденькие девицы в широких юбках и открытых кофточках приходят сюда компаниями, едят пирожные и пьют кофе со сливками. И девицы все голубоглазые блондинки с кожей цвета сливок.

Старушка, приходившая убирать комнаты, и завитая дежурная на этаже, и хромой почтальон, приносивший газеты, и шофер, который привез нас с вокзала, разговаривали с нами.

Шофер подкатывал к нам, когда мы шли по улице.

— Привет! Как жизнь?

И хвалил погоду. И предлагал покататься.

— Здесь что? Ничего нет, — говорил он. — Вся радость — танцы на озере. Здешние все ездят на комбинат, десять километров отсюда. Не проблема.

— А там? — спрашивала я.

— Там культурно. Там жизнь.

Но здесь была жизнь.

Вот баня, откуда не спеша выходят чисто вымытые старушки с тазами и свертками белья, дровяной склад — запахи смолы, нагретого леса. Банк, почта, школа медсестер.

Вот столовая, где готовят особенный суп. Никогда мы не ели такого супа, не щи, не борщ, а что-то сваренное, чтобы накормить голодного человека, чтобы он целый день после этого был сыт. В супе говядина и свинина, картошка, морковь, помидоры, лук, фасоль, зеленый горошек стручками и что-то еще. Мы видели, как одна семья села за этот суп. В него еще накрошили шмат сала и с десяток вареных яиц.

У кинотеатра останавливаются мальчики-школьники, обсуждают репертуар.

— …Про вояху?

— Про вояху!

Старухи сидят на скамье в парке. Они давно знакомы между собой, а нас не знают. Мы пройдем, они обсудят нас.

Мы идем. Мир, окружающий нас, так ясно виден, отчетлив, он состоит из сосновых лесов вокруг, из этой скамьи со старухами, и школьников у афиши, и промчавшихся с воем мотоциклистов, и магазина похоронных принадлежностей, где продаются гробы, глиняные горшки для цветов и керамические желтые, как желток, кофейные чашки.

— Купим чашки? — спрашивает Леонид Петрович.

— Зачем?

— Просто так.

Другой магазин шляпный. Шапки твердые, как будто к ним предъявляют те же требования, что к некоторым пластическим массам. Береты, каскетки — все из жесткого фетра. Мимо.

Книжная лавка с хорошенькой продавщицей. Мы задерживаемся. Леонид Петрович перебирает стопку книг, положенную перед ним продавщицей, а она улыбается и спрашивает, что ему еще подать. Он понравился ей, загорелый, высокий, широкоплечий, с коротко остриженными волосами, в рубашке цвета хаки. Он покупает военные мемуары, и мы выходим.

Заходим в ювелирный магазин. Это, наверно, самый маленький ювелирный магазин в Советском Союзе, торговый зал — шесть метров.

— Купим бриллианты, — говорит Леонид Петрович, и мы покупаем два серебряных кольца, одно витое из серебряной проволоки, а второе в виде печатки с чернью, их здесь носят школьницы, и я надеваю его на палец.

Леонид Петрович говорит:

— Давай выберем что-нибудь получше. По линии бриллиантов.

Мы идем дальше и везде что-нибудь покупаем. Покупаем грубую брезентовую куртку с капюшоном, рыбацкую.

— Это находка! — восклицает Леонид Петрович. — В ней есть что-то марсианское, глобальное и химическое. И ты в ней похожа на женщину здешних мест. Притом она от дождя.

— Я не уверена, что она женская.

— И я не уверен. Но она тебе идет.

— Может быть, хватит магазинов? Дальше — обои и мебель. Куртка тоже почти мебель.

— Последний.

В последнем покупаем цветы, несколько тяжелых темных гвоздик с веткой аспарагуса, перевязанных серебряной бумажкой. На цветах капли воды.

— Мне понравилось покупать тебе, — говорит он.

— Пойдем на озеро, — предлагаю я.

— Не заходя в гостиницу?

— Конечно. Если пойдет дождь, — здесь он каждую минуту может пойти; это страна дождя, — куртка нам пригодится. Книги про войну можно читать, сидя в лодке. Цветы — это цветы. Чашки мы не купили. А кольца на руке.

Мы видим старый каменный дом, вросший в землю, и заходим во двор. Может быть, здесь жил какой-нибудь ганзейский деятель, торговал мукой. Из подвала выскакивает молодчик в белой рубашке с красным пивным лицом, нелюбезный потомок ганзейца. На дереве посреди двора сушится на распялке женский плащ, девочки скачут через веревочку, из подвального окна несется магнитофонное завывание. Мы улыбаемся молодчику примирительно, нам от него ничего не надо. Он вдруг тоже начинает улыбаться так, как будто сейчас позовет в гости.

На озере мы берем лодку, отплываем от берега, кладем весла и никуда не плывем. Рыбешки танцуют в воде, с лодки их видно. Иногда донесется голос с берега, и голос этот молодой и веселый. Или вырвется откуда-то звук транзистора. Иногда какая-нибудь лодка пройдет мимо, лодка с единомышленниками. В лодках загорают голубоглазые девицы в ситцевых купальниках, те, что были в кафе. И теннисисты. Озеро — излюбленное место отдыха трудящихся, шофер дал неточную информацию.

Мы купаемся с лодки, долго плаваем в холодной воде, лежим на спине, глядя в бесконечное небо. Потом обсыхаем в лодке и гребем к берегу. На берегу круглый дощатый ресторан с куполом, похожий на цирк. Окна смотрят в озеро.

Официантка-эстонка знает нас. Когда мы входим, она сразу подает тонко разрезанные помидоры с перцем и две рюмки холодной, настоянной на травах водки. А попозже приносит бифштекс, холодную молодую картошку, обсыпанную укропом, и опять помидоры, и крупно нарезанные огурцы. Каждый день одно и то же.

У официантки рыже-коричневые волосы, ровной волной загнутые на концах, светло-серые, цвета здешнего неба глаза, большой скорбный рот. Она в синем шелковом платье, а к маленькому переднику приколота круглая металлическая брошка с изображением парусника.

Она смотрит на нас, но видит не нас, а других людей, на которых мы чем-то похожи. Может быть, себя.

Ветер шевелит занавески и скатерти на столах, продувает просторный дощатый ресторан. Иногда кажется, что он плывет. Чистая серебряная вода видна из открытых окон. Пахнет водорослями, рыбой, солью, кувшинками, земляникой.

Вечерами мы тоже спускаемся к озеру. Вечерами в ресторане танцы. Горят бумажные китайские фонарики, все столы заняты, играет оркестр, и молодежь из городка и окрестных деревень танцует до двенадцати ночи.

За столами сидят, пьют вино и не очень молодые мужчины и женщины, и даже совсем старые, и они тоже танцуют. Для них оркестр играет вальс. Старые люди танцуют, притопывая ногами, подпрыгивают, напевают, переделывают вальс на какой-то свой особый танец, вроде того супа, который подают в столовой. Этим можно насытиться, во всяком случае. Это и не вальс, а такой танец, который танцуют старики, показывая, что веселиться умеют они. Это грустно-веселый танец.

Все одеты нарядно, по моде, которая предписывает молодым людям, несмотря на жару, быть в темных костюмах, в белых рубашках с галстуками, а девушкам разрешает все, что угодно, из чего они выбирают широкие юбки и кофточки без рукавов.

Мы тоже танцевали под деревенский оркестр, который, однако, неплохо играл твист. Музыканты были пенсионного возраста. Может быть, они играли тут, на берегу озера, всю свою жизнь.

— Останемся здесь навсегда, — сказал Леонид Петрович.

Мы не могли остаться здесь навсегда и даже еще на несколько дней не могли. Наш отпуск кончался.

Мы в последний раз выплыли на лодке на середину озера. Погода была переменчивой в тот день, наплывали тучи, и все вокруг сразу меняло цвет, становилось печальным и каким-то заброшенным.

Вдруг появлялось солнце и освещало озеро то целиком, то половину. А другая половина оставалась темной и холодной. Как будто кто-то, забавляясь, передвигал свет и тепло, как ему хотелось. Иногда давал свет и тепло на нашу лодку.

— Представляешь, мы жили бы с тобой здесь. Ты бы сшила себе такую юбку для танцев, как у всех. Стали бы ездить за десять километров на комбинат, там нашлась бы работа двум химикам. Работали бы в одной лаборатории. Хотя… любимая женщина в лаборатории… не уверен. История знает такие примеры. Но по нашим правилам запрещается. И в этом тоже есть своя сермяжная правда.

— В счет исключения можно.

— Знаешь, нет. Не обижайся, милая. Когда я в лаборатории, я хочу быть и грубым, и небритым, и злым, и грязным, и молчать, и делать, что хочу, и никого не замечать. Государство — это я. Я не могу тебя не замечать. Это было бы гнусно. Я не хочу тебя не замечать. Мне и вообще-то кажется, что я теперь не смогу работать. Как я буду отправлять свою должность, когда я думаю только о тебе.

Мы стали смотреть, как плывет туча, чтобы закрыть от нас свет, и блеск воды, и тепло.

Потом Леонид Петрович вытащил из-под сиденья брезентовую куртку и прикрыл мне плечи. Становилось свежо. Все озеро было темным.

— Слушай, — сказал он. — Недавно я увидел, как ты лежишь на песке. Лежишь и о чем-то думаешь. Но я не знал, о чем. И я испугался.

Он уже давно это сказал, а я все еще слышала, как он это говорит.

Упали крупные капли дождя, и полило. Леонид Петрович сел на весла, стал быстро грести к берегу. Все сразу стало серым и черным, начиналась гроза. Тот, кто забавлялся со светом и тенью, теперь решил развлечься как следует.

Мы вбежали в наш ресторан шапито. «Последний раз», — подумала я грустно. Здесь нам было хорошо, может быть, больше так не будет.

— Промокли, — сказала официантка без улыбки — она не умела улыбаться, принесла сухое полотенце и подала нам. Потом принесла на подносе две рюмки водки и тарелку с помидорами.

Как всегда, она была в синем шелковом платье с красными пуговицами, только волосы завиты по-другому, локонами-валиками. Так причесывались здесь до войны. Она была высокая, широкая в плечах женщина, ступала на всю ногу. Когда ей было нечего делать, она уходила за стойку, складывала на груди большие, розовые, состиранные руки и смотрела на нас.

Я думала, что ей сказать на прощание.

А за окнами вода хлестала по воде и кривые молнии, как ножи, резали черное небо и втыкались в землю. Грохотал гром.

Леонид Петрович посмотрел на меня, провел рукой по моим волосам и по лицу.

— Боишься, трусишка?

— Нисколько, — засмеялась я, — наоборот, люблю.

От его руки пахло смолой и дождем. Казалось, дождь вошел, в нас.

— Выпьем, Маша? За дождь и за ту женщину у стойки.

Мы посмотрели на официантку и подняли рюмки. Она издали без улыбки поклонилась.

— Я еще выпью, не возражаешь? — спросил Леонид Петрович.

Гроза начинала стихать.

— Все равно нам отсюда не уйти. Вон какой дождь. Пусть он будет подольше. Здесь хорошо. И не надо ни о чем жалеть. Выпей и ты, и я скажу тебе мою программу. Очень простая. Не делать подлостей. Самоотверженно вкалывать. Быть честным перед самим собой.

— Я то же самое. Мой отец так жил, хотя он ничего не формулировал.

— Можно и не формулировать. Но дело вот в чем: я люблю уравнение. Уравнение — это сильнее, чем вещь. Уравнение много может. Я пью специально, чтобы иметь право рассказать тебе все это. Еще скажу о себе…

Он засмеялся, чокнулся со мной и поставил рюмку.

— …Я родился для того, чтобы получать вещества в граммах, первые вещества. Конечно, я буду честно выполнять ту работу, которую делаю сейчас, фактически наполовину инженерную, технологическую. Но я первооткрыватель. Мне надо, чтобы ты это знала, я выпил и говорю тебе это.

— Тогда надо идти в А-Эн. Там будет уравнение.

— Если бы решалось так просто… На нашем с тобой месте тоже можно кое-что сделать, по-моему. Если долбить, долбить, долго, всю жизнь, с тихим упорством всю жизнь… Как ты думаешь?

— Всю Жизнь и еще два часа, — отвечаю я. — И если тебе еще повезет…

— Я тоже так думаю. Значит, по этому вопросу мы договорились, — говорит он серьезно.

Гроза кончается, но дождь еще льет настойчиво. Люди заходят в ресторан босиком, вымокшие до нитки, смеются, развешивают на стульях мокрые вещи. Мы здороваемся с входящими, за эти дни мы со всеми познакомились.

— Много воображаете из себя, — смеюсь я, — такой скромный, скупой на слова, преданный своему делу, вдумчивый, хороший товарищ, с чувством ответственности, и не останавливается на достигнутом.

— Ты смеешься, а я правда такой, — отвечает он. — Слишком хорош, ты не находишь?

Не знаю, ничего не знаю. Он совсем другой здесь, спокойный, уверенный в себе, всегда веселый.

— Скоро кончится дождь. И мы уйдем. И уедем. И все у нас впереди. Договорились?

Да, наверно, да, но я молчу. Почему-то трудно это сказать. Дождь скоро кончается, и солнце заливает теплым светом весь вымытый, мокрый мир.

Мы прощаемся с женщиной, которая так внимательно смотрела на нас. Мы ничего не узнали о ней, а она ничего не узнала о нас. Но это не имеет значения, это неважно.

— Всего вам хорошего, — говорю я. — Спасибо.

Леонид Петрович пожимает ей руку. Мы обнимаемся с ней и целуемся.

— Желаю вам, — говорит она, — сохраняйт его. А он — сохраняйт вас.

Кого-то она не сохранила, и кто-то не сохранил ее — это было ясно с самого начала.

— Спасибо, — еще раз говорю я.

Жаль, что больше мы не будем видеть эту прозрачную воду с маленькими нервными рыбешками, гладкие валуны и темно-зеленые кусты на берегу озера. Развалины крепости, знаменитые руины, скамьи в парке, тупики и двойные заборы. Мы не останемся здесь жить, не поступим химиками на комбинат. Уедем, наш отпуск кончается, мы провели его вдвоем, никто из близких этого не знал. Но не скроешь, и надо ли скрывать. Сначала казалось, что надо. А теперь — не знаю.

25

— Ленинград встречает нас чудной погодой, — сказал Леонид Петрович, когда наш поезд затормозил у перрона вокзала. — Мы правильно с тобой сделали, что приехали. Отдали дань. Это надо было. Как ты думаешь, твоя мама обрадуется?

— Сомневаюсь, — ответила я.

— А мои старички обрадуются.

Я вспомнила его академическую маму.

Мы ступили на ленинградскую землю.

…Моя мама сказала:

— Не могу сейчас понять, хорошо это или плохо. Этого никто не знает. Покажет будущее. Если ты так сделала, тебе виднее. Может быть, хорошо. Он производит, во всяком случае, впечатление неглупого и порядочного человека. Конечно, это — чисто внешнее впечатление, мы с ним трех слов не сказали. Не знаю, не знаю. Это очень трудно. Надо привыкнуть. Я всегда хотела, чтобы ты стала ученой. Буду благодарна твоему мужу, если он уговорит тебя заняться преподавательской работой…

Она курила и продолжала говорить все в том же роде, а я молчала и чувствовала, что я опять перед ней виновата. Казалось бы, все у меня хорошо и можно радоваться, но маме это совершенно не нужно. Я ее знаю, ей это не нужно. Другие матери… но это никогда не подходило, что другие, это была моя мать. Я теперь не вернусь в Ленинград, а она, бедная, до последнего времени ждала, что я, может быть, вернусь.

Сейчас она чувствует одно — потерю, теперь окончательную. А она собственница.

— Мамочка, ты совсем за меня не рада? — спросила я. И зря спросила.

— Не рада, — ответила она и заплакала.

— Он тебе не нравится?

— Не нравится.

Ничего не поделаешь. С ней всегда было так и будет так. Потом, может быть, она будет к нему хорошо относиться, но сейчас она даже не видит, какой он. Будь он самый прекрасный на свете, все равно он бы не годился, он бы ей не понравился, он ей не нужен.

Когда приходит Леонид Петрович, она смотрит пристально на него своими черными непримиримыми глазами, изучает. Я испытываю потребность защищать его и спрашиваю:

— Мамочка, когда ты соберешься к… нам?

Мне самой еще трудно произнести «к нам».

Опять не то. Все не то. Мама поворачивается в мою сторону, начинает изучать меня. Что это я сказала? Я зову ее приехать, это естественно.

— Зачем? Кому я там сейчас нужна? Мешать вам? Я не привыкла быть в тягость. Чтобы меня терпели.

— Все ведь не так!

— Вы меня не переубедите, — отвечает мама.

Я смотрю на Леонида Петровича. Он меня спрашивал, обрадуется ли она.

Мама отдала нам старые папины часы. От отца осталось немного вещей. Он жил без вещей. Маленькие черные часы, которые заводились на семь дней, тикали твердо и ласково и светились в темноте, а тонкая секундная стрелка бегала в них, как живая, и никогда не останавливалась. Это были красивые надежные часы, как все связанное с папой. Он привез их с фронта. Они были сняты с разбившегося самолета, и он их заводил сам.

— Тебе не кажется, что Ленинград изменился? — спрашивал меня Леонид Петрович.

Да, пожалуй, хотя я не вижу Ленинграда.

Леонид Петрович считал, что все ничего, мы сейчас переживаем смутное время, оно кончится, мы перестанем быть сенсацией номер один среди предков, уедем к себе, переживем там смутное время…

Но и ему было не по себе. Это сближало нас.


В воскресенье его родители пригласили гостей.

— Переживем и это, — несколько неуверенно сказал Леонид Петрович. Смутное время пройдет. Что пройдет, то будет мило.

Я помогала Марии Семеновне накрывать стол на веранде. В это время она учила меня, как заставить ее сына работать без скидок на семейное счастье. Как создать у нас дома строгий рабочий режим, а важно завести такой режим с самого начала.

— Он талантлив. Много может сделать. Остальное зависит от вас, внушает мне Мария Семеновна. — Вы это понимаете?

Нет, не понимаю.

В черном костюме, в белой рубашке, с седыми висками, молчаливый, добрый, воспитанный, талантливый, ходит по дорожке в саду Леонид Петрович. «Может быть, что-то не так, неправильно, — думаю я, — что-то не так, как хотелось, но жизнь все-таки не такая плохая, и я постараюсь сделать все, что от меня зависит… А вот что это — все, хорошо бы знать».

Леонид Петрович подходит, улыбаясь, молча смотрит на нас и отходит.

— Конечно, если хотите, можно устроить вам перевод в Ленинград, ласково предлагает мне Мария Семеновна. — Петр Федорович может это сделать.

Она смотрит на меня, ожидая ответа. Хочет, чтобы я согласилась. Я думаю о моей маме.

Нам предлагают работать в почтенном академическом месте. Леониду Петровичу на втором этаже, а мне — на четвертом. Там на всех этажах работают такую работу, которая, как только готова, сразу в печать. Не так, как у нас, печатаемся раз в год, и только слово «внедрение» произносим как молитву.

Спокойная может быть у нас жизнь. Муж мой окончательно сформируется в милого чудака. Задатки у него есть. Ученый должен быть немного чудаком. Чтобы была возможность прикинуться непонимающим, когда не хочешь понимать, и незнающим, когда не хочешь знать. Правда, нечудаки процветают больше, чем чудаки, но зато чудаки толкают науку вперед.

Мария Семеновна смотрит на меня испытующе. Или это мне кажется. Я стала неспокойная и неуверенная, и все мне чего-то кажется и представляется. Одно бесспорно — мы можем жить и работать в Ленинграде, заниматься чистой наукой, а промышленность, внедрение можем оставить другим; эту черную, трудную, неблагодарную работу пусть теперь делают другие, с нас хватит. Мы внесли свой скромный вклад…

— Не будем беспокоить Петра Федоровича, — говорю я.

— Умничка! — восклицает Мария Семеновна веселым басом. — Если захотите, еще вернемся к этому разговору.

«Не вернемся», — думаю я.

Подъезжают машины, раздаются громкие голоса горожан, выбравшихся за город, мечтающих вообще всегда жить за городом. А моя мама не приедет, сослалась на нездоровье.

Я проявляю хозяйственное рвение, чтобы подольше оставаться на веранде.

— Идем, познакомлю тебя с Матвеем. — Леонид Петрович берет меня за руку.

Матвей, старый академик, у которого я когда-то училась, стоит на крыльце. Он не слушает объяснений Марии Семеновны, кто я, откуда, чем занимаюсь. Слушать ему уже давно ничего не интересно.

— Молодая дама, — говорит он то, что думает, видя меня. А он открыл два закона в химии, старый Матвей.

— Веселитесь. Танцуйте. Я надеюсь, вы не химик, а то химики — ужасно скучные люди. И плохо знают Пушкина, вот за что я не люблю химиков.

— Стареет Матвей, — говорит Леонид Петрович, когда мы отходим, — один остался, жена, Софья Дормидонтовна, умерла, плохо быть старым и одиноким. А ему, между прочим, не так и много.

— Сколько?

— Семь ноль. Как нашему Петру Федоровичу. Но наш орел.

Петр Федорович подзывает меня.

Я знаю три типа профессоров-экзаменаторов. Один ставит пятерку за то, что ты все честно выучила. Другой — за то, что ты молодая, и он когда-то был молодой, и все на свете ерунда, будь только порядочным человеком. А третий сидит за столом, вертит в руках твою зачетку, медлит задать вопрос, и ты уже знаешь: ничего хорошего не будет, он хочет от тебя невозможного. Он придумывает, что бы такое тебя спросить, и ты видишь эти вымытые профессорские щеки, и эту особую розовую седину, и узенькие от смеха глаза и уже знаешь, что он спросит тебя не по курсу, а что-нибудь попроще, что-нибудь такое простое, что потребует напряжения всех твоих сил, всей твоей памяти. И все будет зависеть от нескольких первых слов твоего ответа. Этот веселящийся старик экзаменует тебя не по праву, данному ему ректором, а по какому-то другому праву.

Петр Федорович — третий экзаменатор. И я все время жду его вопроса, но он его не задает. Но он тоже предлагает:

— Хотите попробовать остаться в Ленинграде, в нашем институте? Это… можно.

«Все нас искушают, — думаю я, — но мы не поддаемся».

Мария Семеновна говорит:

— Если мой сын будет бездельничать. Маша, звоните мне.

Леонид Петрович чокается с академиком и со своей мамой, обнимает за плечи каких-то деятелей, уже снявших пиджаки. И оглядывается на меня.

Потом он долго и почтительно слушает какую-то старую даму, что-то ей серьезно отвечает, а Мария Семеновна комментирует!

— Может быть воспитанным, если захочет.

Нигде не бывают так суровы и требовательны к своим детям, как в иных интеллигентских семьях.

Стол гудит, как самолет, гул то приближается, то удаляется, и иногда кажется, что стол летит. Я встаю, иду посидеть в ванной среди бутылок боржома. Хочется побыть одной. Мне жалко маму, все-таки она могла сюда приехать, мы предлагали, что привезем ее на такси. Она не захотела, сказала: «Считаю излишним».

Входит Леонид Петрович, садится рядом со мной на край ванны. Мне и его жалко и себя жалко, хорошо бы сейчас поплакать, но нельзя.

— Мы потом приедем в Ленинград еще? — спрашиваю я не очень вразумительно.

— Вас понял, — отвечает он ласково, — совпадает с моим желанием. Сейчас — уехать! Потом можно приехать еще сто раз.

«Все он понимает», — думаю я с благодарностью.

Возвратившись к себе, мы очень быстро переживаем смутное время. Мы даже не становимся сенсацией. Нас, конечно, поздравляют, но все в институте считают это естественным, говорят, что так и знали, ждали.

Только Роберт, сказав: «Браки совершаются на небесах», — смотрит на меня слишком внимательно, как человек, который сомневается в моем счастье.

«Смотри сколько хочешь, — говорю я про себя. — Можешь не сомневаться, все хорошо». Но видно, что его и маму я еще должна в этом убедить.

А по утрам мы, как все, идем в институт пешком и во дворе, у здания склада, расходимся в разные стороны.

В обеденный перерыв Леонид Петрович приходит ко мне в кабинет. Я закрываю дверь на ключ и на плитке варю в лабораторной посуде кофе. Он сидит, развалясь на диване, пьет кофе из химпосуды.

Если мне некогда или меня нет в лаборатории, Аля варит ему кофе в обеденный перерыв.

Каждый день из кучи дел, бумаг, звонков надо выхватить дела первоочередные, второй очереди, третьей, четвертой и определить последние, то есть те, которые я никогда не сделаю.

Скоро начнется новая полоса в нашей жизни, когда мы будем нарабатывать наш полимер. Это будет термостойкий полимер, лучший из полимеров, работы с ним хватит еще на тысячу лет.

Человек не бог и не может точно знать, какой получится полимер. У бога полимеры получались неплохо — дерево, хлопок. Наконец, самый трудный, самый сложный и самый удавшийся ему полимер — человек.

А жизнь идет и учит нас быть мудрыми и спокойными и не терять надежды.

Тережа я по-прежнему встречаю везде, где нам положено встречаться. Комиссия с ее грозными выводами прошла для него бесследно. Он остался таким же представительным товарищем в плотном коричневом костюме, сшитом недавно, но по моде начала пятидесятых годов. Лицо загорелое, большое, пепельно-серые волосы вьются крупно и круто, как вились, когда были блестящими и черными. Голосом своим он пользуется вполсилы, словно размеры аудитории и все наши масштабы сдерживают его. Я не знаю, каким человеком был Тереж в годы своего расцвета, что он знал, что умел тогда, но самообладание у него есть.

Встречаясь с нами, он шутит как ни в чем не бывало, смеется, спрашивает, какие новости.

— Мария Николаевна выглядит бесподобно. Похорошела, похудела. Как это вам удается? Какая у вас теперь талия? Сколько сантиметров?

И по-прежнему руководит лабораторией.

Нам обещали большую квартиру, как приличествует двум научникам, двум начальникам лабораторий, если они поженились. У нас строится экспериментальный дом весь из пластиков, которые мы создаем. Там мы будем жить, современные люди.

Иногда мы возвращаемся из института вместе, хотя вообще решено, что семейное счастье не будет мешать каждому из нас торчать в лаборатории, сколько ему надо, и долбить с тихим упорством, как мы договаривались на берегу озера.

Иногда поздно вечером идем пошататься по улицам.

А зима наступила снежная, часто идет снег, тот снег который летит не с неба на землю, а с земли летит на небо, завихряется, принимая горизонтальное направление, не имеет цвета и формы, но обладает страшной силой массированного удара, бьет в окна, стучит по крышам домов и вагонов, налетает на людей, рассыпается по лицу иглами, а попадая на дорогу, не остается лежать, а уносится дальше, как радиоактивная пыль, когда атом не на службе мира.

Троллейбусы и автобусы в такой снег ходят плохо. На вокзальной площади такси стоят, сбившись в кучу, и снег кидается на них, залепляя стекла, сечет кузова, беснуясь, отлетает в сторону города, ударяясь в дома, бросается назад на железнодорожные пути. Но площадь перед вокзалом все равно остается главной ареной этого бешенства. На нее страшно смотреть.

Когда открывается дверь привокзальной закусочной, оттуда вырываются клубы молочного дыма, а туда вхлестывается снег. Людей вокруг почти нет, те, которые идут по площади, закрывают лица, как будто обороняются в драке.

А мы молоды и здоровы. У нас ничего не болит, и нам ничто не мешает жить и долбить с тихим упорством.

Единственное — это моя бессонница. Когда работаешь поздно вечером, потом долго не можешь заснуть. Горит лицо, руки и ноги холодные. Ляжешь, укроешься тепло и начинаешь решать, о чем сейчас думать. В распахнутую форточку входит запах мороза, самый чистый, бодрый, радостный запах. И ты лежишь и, может быть, радуешься этому морозу, но не успокаиваешься, и тебе ясно, что ты не уснешь до утра.

Надо не думать, но хочется думать.

Ночью, когда ты лежишь в этой подсвеченной темноте и видны очертания предметов, — хорошо еще, что их мало в комнате и они не двигаются на тебя, как рояль во времяболезни, — успеваешь подумать обо всем.

«Я родился, чтобы создавать новые полимеры», — сказал Леонид Петрович. Я тоже думаю, что родилась, чтобы создавать новые полимеры. Это не талант — это работа. Каждый день, каждый день, вечер и даже ночь. Непременно методически, систематически, всю твою молодую, прекрасную, единственную жизнь, и если тебе притом еще повезет…

Засыпаешь поздно, и утром трудно вставать.



СОКРОВИЩА НА ЗЕМЛЕ

Петр Николаевич жил в одном из непостижимых переулков, в непостижимом дворике и домике, сохранившемся в самом центре Москвы за спиной могучего серого здания с выложенной на фронтоне кирпичной цифрой — 1938.

Домик Петра Николаевича был лет на сто старше своего соседа и покровителя. Издали он имел все признаки милого благородного российского ампира, вблизи единственный признак — аварийности. Очевидно, каждую минуту мог завалиться набок, но почему-то не заваливался, какая-то сила держала его, какая-то гордость. К тому же его подпирали балки.

— Милости просим, — Петр Николаевич вышел на крыльцо встретить своего друга художника с женой. Они недавно поженились, и художник привел ее впервые. — Ступайте осторожно, ничего не бойтесь. Катя, попытайтесь представить себе, как это все выглядело когда-то. К этому крыльцу подъезжали кареты, кто-то торопился, кто-то ждал, стоя у окна… Немного воображения — и уже это вы подъехали в карете…

— И сами Петр Николаевич вышли нас встречать, — продолжил художник, не старый, но несколько старообразный человек с бородкой клинышком, похожий на загулявшего апостола. На бледных щеках горело по пятну, горело и никогда не гасло.

— Хорошо, что вы ко мне выбрались, Катюша, рад вас видеть.

Петр Николаевич хотел сказать «в добром здравии», но она не показалась ему в добром здравии, скорее у нее был больной вид. И вообще она в серых красках — прямые короткие волосы бело-серенькие и глаза серенькие. Первая жена художника была хотя и не красавица, но особа оригинальная, яркая, темпераментная. Эта выбрана по контрасту.

— Вас будут сносить? — спросила Катя. — Выселять?

— Никто ничего не знает, — ответил Петр Николаевич, который не представлял себе жизни в другом месте. Он любил этот дом, гордился им, добивался его сохранения и реставрации. Не так уж много осталось в Москве домов такого чистого стиля, поэтому то, что есть, надо сохранить. Он доказывал это где только мог, его стараниями были завезены доски и кирпичи и свалены у крыльца, обещая невозможное…

Женщина в капоте из расписной малиновой фланели, в остроконечной лыжной шапке на седых волосах, высунулась из старинного узкого окна, проводила входящих слепым взглядом звездочета.

Столбы-подпорки были установлены и в коридоре.

— Наверняка вам скоро дадут нормальную квартиру, — сказала Катя в извечном женском стремлении утешать, не выяснив заранее истинных чувств утешаемого.

— Я умру раньше, — нервно ответил Петр Николаевич. — Умру, не переживу.

— Нельзя так говорить, — воскликнула Катя, не знающая, что так говорить можно.

— Катерина, не возникай, — сказал художник. — Веди себя смирно. Ее еще учить и учить, Петр Николаевич.

— Словом, такая избушка, в ней прожита жизнь, и хотелось бы, чтобы она осталась, когда уже нас не будет, — сказал Петр Николаевич.

В темноватой комнате с высоким потолком не стало светло, когда включили электричество, вероятно оттого, что вещи вокруг были темные. Зеркало над диваном было тусклое и едва отражало предметы.

Хозяин молчал, давал время освоиться, забыть захламленный вход, балки, запахи, сырость язвами на треснувших стенах, темноту, черноту.

Мысль о ведре и тряпке пришла в голову Кате. Но она откинула ее как недостойную жены художника. «То, что по-вашему грязь, по-нашему патина. То, что по-вашему чистота, по-нашему просто чепуха…» Это она уже слышала от своего художника, когда отмыла от грязи какую-то его банку. «Банка? Дура! Банка! О, я несчастный!» Это она уже слышала, об этом она уже плакала. Теперь училась относиться к этому с уважением.

— Как у вас хорошо, — сказала Катя со своим новым пониманием хорошего. И правда, было хорошо.

— Вот в какое место я тебя привел, лапкин-драпкин, — сказал художник, скажи мне спасибо. Здесь чудес много.

— Будет вам, — сказал Петр Николаевич.

И ушел на кухню заваривать чай. Русский человек пьет чай во всех случаях жизни. Когда ему холодно, когда ему голодно, когда скучно и когда весело. Перед началом работы, и в конце, и в середине, когда нездоровится или устал, и просто так, от нечего делать. А в этой комнате необходимо было согреваться кипяточком.

Для заварки Петр Николаевич употреблял коричневый китайский чайник восемнадцатого века с отбитым носиком. В нем чай получался вкусный.

Вообще же Петр Николаевич ломаных вещей не любил, особенно не любил испорченных умолкнувших часов. В его доме все старинные часы ходили и показывали время довольно точно.

— Простите, заставил ждать.

Там, в недрах непостижимой своей избушки, ой переоделся в домашний костюм, сменил пиджак на коричневую вельветовую блузу свободного покроя, шелковый в тон платок небрежным узлом завязал на шее. Так испокон веков одевались люди искусства, но теперь они так не одеваются.

Катя посмотрела на него, и ей показалось, что когда-то она уже знала этого человека, видела его вельветовую блузу и перстень на темной сухой руке, его глаза мудрые веселые глаза сумасшедшего. Сказочник-чудак, дед-мороз фокусник, она его узнала. А он понял, что его узнали.

— Снять все со стола, — распорядился он вдруг охрипшим голосом. Спокойствие.

Он сам всегда волновался в предвкушении того, что он сейчас покажет людям и увидит сам, потому что ему тоже каждый раз это было удивительно. Он снял со стола клеенку, сложил ее, потом ловко сдернул толстое серое шинельное сукно. И открылась красота. Яркая, излучающая сияние крышка стола, вся сплошь в тюльпанах и гвоздиках, разбросанных в беспорядке или собранных в вазы, над которыми летали бабочки и птички. Все это светилось теплым медовым светом, было одновременно полно движения и покоя, радовалось и рождало радость, улыбалось и вызывало улыбку. В этом была наивность и душевная ясность, точная рука, божественное мастерство, совершенство, на это можно было смотреть часами и не устать. С точки зрения антикварной, это был поразительный экземпляр, шедевр, если не стесняться этого слова.

В Катиной прошлой жизни стол всегда был только столом, стул — стулом. Сейчас ей показали произведение искусства, хотели ее удивить, очаровать. А ее не трогает.

Она сказала:

— Какие интересные птички. Колибри?

— Колибри? — переспросил художник.

— А кто же, по-твоему?

— Вполне возможно, — ответил Петр Николаевич, — мне это в голову не приходило.

Потом он опять заботливо, старательно укутал стол в толстую попону. По отношению к этому столу он имел особые обязательства. Когда-то давно хозяйка стола, уезжая из Москвы, передала ему его на хранение с тем, что, если она вернется, стол будет ее дожидаться, нет — останется ему. Она не вернулась, а он все еще ее ждал, не ее, так каких-нибудь наследников, а их не было. Он тоже покидал Москву в войну, уходил на фронт, и стол в этой сырой, губительной для старинных вещей комнате сберегала и охраняла его жена. И вот уже почти забылось то время, когда он разлучался со столом, почти забылась та женщина, которая ему его отдала, похоронена в жарких узбекских песках, седой стала его жена, постарел он сам, еще больше стал похож на индуса… А стол все сверкает и светится по-прежнему, даже ярче, кажется, стал, порхают птички и бабочки, все так же готовы вот-вот распуститься тюльпаны, все так же нежны и зелены их изящные узкие листья, все так же обаятельно все это вместе, все так же радуется и способно радовать.

— Покажите ей комод, — попросил художник Петра Николаевича.

— Она ж его и так видит.

— Конечно, — сказала Катя.

— Притворяется такой интеллигенткой, — сказал художник. — Ну, что ты видишь?

Она видела темный кривобокий ящик, в нем еще ящички. Рухлядь. Видела странную комнату, странного человека — хозяина и странного человека собственного мужа.

— Комод, — сказала она.

Петр Николаевич засмеялся.

— Ну правильно. Комод. Какой? Прежде всего русский. Спросите, почему? Ответить нелегко. Но вглядитесь хорошенько — и вы поймете, как он прост и мил и далек от совершенства, если сравнивать его с каким-нибудь французом. Только сравнивать не надо. Он русский, и прелесть у него своя, особенная…

— Откуда он у вас? — спросила Катя. Ей казалось, что она такой же точно видела у лифтера под лестницей в том доме, где раньше жила. На нем стояли электроплитка и чайник.

— У Петра Николаевича все от самого себя, — ответил художник. — Этот комод у него двести лет. Ясно?

— Почему вы спросили, Катя? — поинтересовался Петр Николаевич. — Вам показалось, что вы его видели. Это вполне возможно.

— В Эрмитаже, — сказал художник. — Есть похожий.

«Вот именно, — подумала Катя, — и электроплитка никогда не выключается».

— Ну и хватит, — сказал Петр Николаевич, — на этом антикварное образование закончим. Идемте, еще покажу вам библиотеку.

Он провел своих гостей по коридору в другую комнату.

Потолки там протекали, а стены были не видны, их закрывали книги. Книжные полки стояли и поперек комнаты.

— Есть что почитать, да? — пошутил Петр Николаевич. — Если иметь время и… валенки.

— Понимаю, — сказала Катя. — Это я понимаю.

Что она понимала? И что хотела понимать? Она производила впечатление серьезного и упорного человека. Упорство было в тихом, нежном голосе, в серых, умытых, как морские камушки, глазах. В сущности, она была хорошенькая, если присмотреться. Художник присмотрелся.

Художник вытащил книгу с полки, начал яростно листать.

— Уходим, — сказал Петр Николаевич.

— Подарите мне эту книжку, — попросил художник, — зачем она вам?

Петр Николаевич посмотрел на обложку. Народный лубок, он и сам когда-то давно писал о нем. У художника было умоляющее и дерзкое выражение лица, это была его манера попрошайничать. Если мне не дадите, то поступите плохо, нечестно, дадите — поступите правильно. Не хотите быть благородным человеком, не надо.

— Берите и отстаньте. Вот всегда так, — пожаловался Петр Николаевич Кате.

На столе появилась бутылка грузинского вина и кусок брынзы. А под клеенкой по-прежнему цвели медовые тюльпаны, коричнево-красные гвоздики, нежно, зеленели их узенькие листья, бабочки летали и птички летали неизменно и вечно, длился и не кончался вечный теплый солнечный день.

Художник встал из-за стола и снял со стены небольшую торжественно-мрачную лиможскую эмаль, которая давно привлекала его внимание. В ней была тайна. Тайна времени. Лиможские эмали прекрасны ранние, пятнадцатого, шестнадцатого веков. Тайма цвета — синего, белого, черного… Тайна сюжета, хотя и разгаданная. Но все равно, воины были похожи на святых, а святые на воинов. Все это его волновало. И тайна цены тоже, вещица была луврского достоинства. И тайна автора. Называли Леонара Лимозена, а художника это злило, вещь и без того была хороша. Он не верил ученым атрибуциям, говорил, что все врут, чтобы зарплату оправдать. Он верил самому себе.

Приходя к Петру Николаевичу, художник всякий раз приникал к этой эмали близорукими, беззащитными глазами, сняв с носа старомодное пенсне, рассматривал не дыша, трогал нервными пальцами, хотя Петр Николаевич умолял не трогать. Художник просил продать эту вещь ему, предлагал любые деньги, что было ему особенно просто, так как денег у него никаких не было. Он уверял, что, кроме этой лиможской эмали, ему ничего не надо, только ее и никогда ничего больше. А деньги он заработает.

Петр Николаевич на него не сердился.

— Опять хватаете пальцами, — беззлобно сказал Петр Николаевич, — и опять смотрите на меня, как будто я Иисус Христос. Нормальных слов не понимаете. Не про-да-ется. Надпись сделать, что ли. Если хотите, откажу вам в завещании. И вообще, голубчик, в моем доме ничего не продается. И нельзя все так выпрашивать, это неприлично.

Художник бросил последний отчаянный взгляд на маленький квадратик металла, расписанный нетленными красками, который являлся ему во сне, и осторожно повесил его на гвоздь.

А еще он хотел, чтобы Петр Николаевич отдал ему картинку, вернее, кусок, отхваченный от какой-то картины. Зайчик и полторы уточки, по уточке порезано. У зайчика белый пушистый мех и розовые глаза, такие же беззащитные, как у самого художника, такие же розовые. Зайчика и уточек он решил заполучить, хоть бы все тут взорвалось, их он искал, вытягивал шею, сидя за столом.

Он вставал из-за стола и слонялся по углам, как будто сам с собою играл в игру «холодно — горячо». Кроме картинки хотел найти еще небольшой складной нож русской работы. А ножи любил немыслимой мальчишеской любовью, любовью физически слабого человека к холодному и огнестрельному оружию. Зачем Старику нож, рассуждал художник, не нужен абсолютно, он не отдает его только из упрямства. И заяц этот красноглазый, который притворяется храбрым, а сам дрожит от страха даже перед утками, не нужен. Старику не нужно, у него есть и всегда было, а художнику нужно, нужно, нужно, нужно. Художнику атмосфера, аромат, след величия важнее всего на свете.

Наконец он не выдержал:

— А я ножичка не вижу моего миленького.

Петр Николаевич показал на столик, заваленный бумагами. Катя выудила из-под них ножик и протянула мужу, а сама стала разглядывать фотографию.

— Наташа, — сказал Петр Николаевич. — Она нефтяник.

— Это родственница Петра Николаевича, — сообщил художник. — Со стороны Пушкина.

— Не слушайте его, — засмеялся Петр Николаевич, — все он врет.

— Если бы вы ко мне хорошо относились… — художник вздохнул.

— Это в самом деле представительница семьи, некогда связанной с Пушкиным. Но только тем, что они любили Пушкина, а Пушкин их. Связь достаточно глубокая, не правда ли? Семья замечательная, и женщины там всегда были прелестны, недаром Пушкин был влюблен в одну из них.


Но, встретясь с ней, смущенный, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.

Он процитировал эти строки и помолчал недолго, выжидая, чтобы волшебные звуки отзвенели, растаяли в воздухе. Посмотрел на Катю, как она слушает. Она слушала прекрасно, он мог продолжать.

— Помните, Катя, в альбом Смирновой: «И как дитя была добра». «Чистейшей прелести чистейший образец»… Такие они, пушкинские женщины. Такая и она, хотя вполне современная. Добрая и красивая. Вот еще… в черновиках Евгения Онегина…


Везде искал ее следов,
Об ней задумывался нежно,
Весь день минутной встречи ждал
И счастье тайных мук узнал.

А это из дневника… «Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной». Эти слова, Катя, я часто повторяю про себя, подумайте только, как просто… «Как черное платье пристало к милой Бакуниной». Все тут есть, — и его шестнадцать лет, и ее прелесть. Она, кстати, была старше его на четыре года. А дальше и вовсе поразительные слова. Цитирую: «Но я не видел ее 18 часов — ах! Какое положение, какая мука! Но я был счастлив пять минут!» Ну, подумайте, подумайте, так написать в шестнадцать лет в дневнике. Я все раньше думал, что это я написал про свою первую любовь. Вы улыбаетесь? У меня у самого всегда слезы от этой чепухи… «Но я не видел ее 18, часов — ах!» Да, Катя, Пушкин для нас для всех что-то вроде бога, и что-то вроде азбуки, и что-то вроде хлеба. Я думаю, что Пушкин в нас, в каждом, и Пушкиным нас можно экзаменовать, проверять на все — на патриотизм, если желаете, на порядочность, на сердечность, да на что угодно. Но вы не за Пушкиным пришли ко мне…

— Как раз за Пушкиным, — ответила Катя.

— Тогда я вам скажу…

— Вы со мной так никогда не разговариваете, — заметил художник ревниво.

— Ну, милый друг, вас другое занимает. И вы не умеете слушать.

— Не мешай, — попросила Катя.

— Я Пушкина читаю всегда. Читаю и перестаю понимать, кто это написал, я за Пушкина или Пушкин за меня, — сказал Петр Николаевич. — Я его так знаю, как только друга можно знать и понимать. Стало быть, мне повезло, и я в двух столетиях жил… «Не торговал мой дед блинами, не ваксил царских сапогов…»

— А она? — Катя показала на фотографию. — Какая?

— Я вас к ней отведу при случае. Хотя это не особенно легко устроить. Она женщина современная и не хочет быть экспонатом. Ей это не нужно, она об этом не думает. А я, старый дурак, к ней пристаю. Мне, наверно, вот эту строчку отыскать хочется: «Как черное платье пристало к милой Бакуниной». А знаете, почему я старый дурак?

— Знаю, — ответила Катя. — Потому что быть старым дураком приятно.

Петр Николаевич смутился, подумав, что художник не зря побаивается своей новой жены.

— Верно! Старому дураку разрешается болтать, открывать душу…

Катя подняла на Петра Николаевича свои серьезные серые глаза, сказала:

— Понимаю.

Она выросла в семье, где сдержанность считалась добродетелью, а душу умели отдавать, но не открывать.

И Петру Николаевичу захотелось ее еще одарить — откровенностью, воспоминаниями, рассказами о приключениях, которые в обычном смысле не приключения, но есть иной счет и иные понятия, и тогда, о, тогда, милая Катя, жить интересно, увлекательно, встречи бывают самые неожиданные.

Милая Катя откинула со лба волосы цвета суровых ниток, застенчиво улыбнулась. Не хватало, чтобы он в нее влюбился, как всегда влюблялся в неярких женщин, в тихие города, в произведения искусства.

Но художник скучал, перебирал книжки, пил холодный чай, ножиком играл. Петр Николаевич стал беспокоиться, что он порежется.

— Уберите ножик в свой бездонный карман, — сказал Петр Николаевич.

— А картинку?

— Тоже. Только угомонитесь, сядьте.

— Ура! — закричал художник. — Жена, уходим! А то передумают и отберут.

Художник сиял. Он бегал и прыгал по комнате, бородатый ребенок в узких штанах, веселый щенок, исчадие ада.

— Хотите выпить? — предложил он по-свойски. — Слетаю вмиг в гастрономчик. Вам после таких умных разговоров очень полезно. Двадцать пять капель. Освежает. Отключает.

— Мы не хотим.

— Очень жаль. Отключка. Но вы не сердитесь на меня?

— Бесполезно.

— Вы сама доброта.

Художник чмокнул Катю в щечку.

— И жена у меня ничего, правда? — Он обаятельно подмигнул Петру Николаевичу. — Мы счастливая пара.

Катя покраснела. «Господи, — подумал Петр Николаевич, — радуется похвале этого злодея, его хорошему настроению, расцветает на глазах…»

— Ладно, Катюша, — сказал Петр Николаевич, видя, что художнику не терпится удрать с добычей. — Мы еще поговорим. У нас будет время, я вам Москву покажу, мою Москву. Арсений сядет работать наконец…

— Начинается, — проворчал художник.

— Ах, живите, как хотите, какое мне дело. Можете не работать, все мы так думаем, что у нас две жизни, одну мы сейчас тут на глазах потратим без остатка, а вторую будем жить как следует. Ан нет.

Главное в нем, подумала Катя, что ему ровно двадцать. Двадцать лет его глазам, его голосу и его недовольству собой, его деликатности и его вельветовой блузе.

— Без нравоучений никак нельзя, — обозлился художник.

— Спасибо большое, — сказала Катя.

«Трудно ей будет, — подумал Петр Николаевич, — но она его спасет».

Через окно Петр Николаевич увидел, что Катя обернулась, помахала варежкой.

«Помогай тебе бог», — пожелал он ей.


— А теперь скажи мне, матушка, чего ты так лебезила перед Петром? — спросил художник по дороге домой голосом вполне дружелюбным, игриво-веселым.

Катя не ответила.

— Подлизывалась, а ты этого не умеешь. Это тоже уметь надо, — продолжал он. Дружелюбия, пожалуй, поубавилось. — Ничего ты не умеешь в жизни. Курить не умеешь, это ты вчера доказала. Болеть не умеешь. Подлизываться не умеешь. Я уже могу составить список, чего ты не умеешь.

— Очень мило.

— Я тебе не нравлюсь? Я такой, как я есть, другим я быть не могу. Ты недовольна? Но у меня нету ласковых слов и нету обманов для тебя. Дай отдохнуть!

— От чего?

— Человек устал.

Катя промолчала.

— Чего ты молчишь? Кажется, у тебя опять плохое настроение.

— Мне не нравится твой лексикон.

Художник остановился и придержал ее за локоть.

— Минуточку. Лек-си-кон, — медленно повторил он тоном уличного хулигана. — Что это такое? Что-то филологическое? И почему он тебе не нравится? Он меня устраивает, всех устраивает, и тебя он устраивал до сегодняшнего вечера, ты за него замуж вышла, между прочим, за лексикона.

Катя пошла вперед.

— Так, так… — мелкими злыми песчинками сыпалось на нее. — Хорошо. Прекрасно. Кое-что проясняется, кое-какие иксы и игреки. Такой лексикон годится? Иксы и игреки семейной жизни. Тот положительный и отрицательный опыт, которым мы оба располагаем, дает себя знать. Никуда не денешься. Только вот что я тебе сейчас скажу… и ты будь любезненька…

Катя прибавила шаг Он продолжал довольно спокойным тоном, без восклицательных знаков:

— …К старику ходить запрещаю. В антикварные дела нос совать, шпионить — запрещаю. Любезно улыбаться — запрещаю.

Дома Катя сказала:

— Я тебе купила.

И протянула художнику коробку фломастеров, делая вид, что уличного крика не было, она не помнит, ничего не было.

Он взял коробку.

— Еще чего.

Она улыбнулась.

Он исследовал коробку с обеих сторон, зачем-то подышал на нее, потер полой замшевого пиджака, открыл, пересчитал фломастеры, наконец сказал радостно:

— Восемнадцать. Это вам не двенадцать. Ура!

«Нужно все время хитрить и подлаживаться, — подумала Катя. — Вести политику, осторожную, примитивную, непонятно какую…»

— Я тронут. Мерси. Я такие хотел, фирменные. Где ты достала? Но подарок со значением, намекаешь, тонкий намек, да?

— Ну как тебе объяснить!

— Не объясняй. На этот раз я тебя прощаю. Учти только, что я не хочу, чтобы ты стала антикварной дамой, мне это совершенно не нужно. А также пусть Старик не пудрит тебе мозги своим Пушкиным.

— Если бы ты сам знал, что тебе нужно, — заметила она.

— Правда, заяц, — согласился он с подкупающей простотой, которая составляла его человеческое обаяние, но была, как правило, глубоко упрятана и перекрыта разной чепухой.

Но вот вдруг наступила минута, под влиянием ли подарка, или что-то другое послужило причиной, только вдруг глаза посмотрели светло и ясно, хмурое, напряженное лицо разгладилось и оказалось молодым и чистым лицом юноши, который хочет говорить только правду, поступать только смело и честно, учиться как можно лучше, радовать родителей, дружить с хорошей девочкой, победить в соревнованиях, прочитать все книги, бороться с собственными недостатками, закалять волю… Катя увидела это лицо, потому что она его раньше видела и знала, что оно есть, и оно настоящее.

— Хорошо, — поспешно сказала она, — давай попробуем разобраться.

И опоздала. Разбираться было некому. Художник вытащил ножик, раскрыл его, стал чистить лезвие сначала тонкой шкуркой, потом пастой для ванны. Он уже опять забыл обо всем на свете. Свет ушел из его глаз, опять они стали озабоченными, мутными, слепыми, мальчик, побеждающий в соревнованиях, превратился в горбатого антиквара, а Катя могла вновь и вновь решать свою задачу, кого она полюбила и как ей жить. Люди живут нормально, по вечерам читают журналы и смотрят телевизор, по воскресеньям катаются на лыжах, ходят в гости, на выставки, в театр. Путешествуют. Покупают новую одежду. Устраивают в квартире ремонт, вешают на окна занавески. Так жили ее родители, так она жила со своим первым мужем и от этой жизни ушла, эту жизнь предала.

Эту жизнь надо забыть. У нее теперь нет телевизора и нет занавесок, яркий неоновый свет «Переходите улицу в положенном месте» беспрепятственно проникает в окна.

От ужина ее муж отказался, сказав, что сыт, настоящей постели у нее теперь тоже нет, а есть жесткая узкая лежанка, представляющая значительный исторический интерес, но как постель не заслуживающая внимания. Вот только ванна нормальная, можно полежать в теплой воде, подумать, еще лучше ни о чем не думать. Она хотела забрать у художника пасту, чтобы почистить ванну, но он не дал, обнял Катю, поднял на руки, покружился с нею по комнате, поставил на пол и потребовал ужин.

— Проголодался, — сообщил он доверительно, — но как! Если бы ты знала. Свари, кашу, большой горшок, на молоке с маслом. И ведро кофе. И не смотри на меня так, как будто я тебя убил. Я исхожу из реальных возможностей. И не прошу того, чего нет в доме. Когда мы купим холодильник, то у нас в нем всегда будет лежать колбаса. Ты не против?


Арсений услышал о жабе случайно, от художницы Лары Морозовой, великого коллекционера.

Эта Лара в его присутствии с помощью целой серии хитроумно поставленных вопросов узнавала у других художников адрес жабы, делая вид, ей это надо по делу, по какому-то там делу. Ребята, кто знает, хозяйка известная картинщица, живет примерно там-то… Лариса Морозова никогда не нарушала главного правила коллекционерства. Правило это — молчание. Если коллекционер не в состоянии соблюсти правила молчания, он должен соблюдать правило неопределенности и тумана. Все только что-то, где-то, как-то, когда-то. В Москве, в Ленинграде, в одном населенном пункте. И тут Арсений вспомнил, что у него есть этот адрес, про картинщицу и ее жабу ему говорили, он собирался к ней, но тянул, не верил, что это что-то путное. Лариса Морозова не позволяла себе такой роскоши, верить или не верить, она немедленно проверяла все адреса и потому не опаздывала.


Когда он ее увидел, он сразу сказал себе «моя», но зачем-то еще пошел бродить по комнате, разглядывая то, что его совершенно не интересовало.

Богатство, чемпионство — ему это претило. Люстры бриллиантово сверкали, бронза гляделась золотом.

В лице и фигуре хозяйки тоже явственно проступали черты ампира. Лицо раскрашено акварелью, на голове голубой парик, локоны как у Иоганна Себастьяна Баха. Пахнет антиквариатом и французскими духами.

Он почувствовал себя бродягой, нищим, хулиганом, кем не был, но хотел быть. Захотелось выругаться, плюнуть на ковер, толкнуть Даму в мягкий шерстяной бок. Зашевелился ген его любимого дедушки, морского пирата.

Он плюхнулся на стул, такой же чемпионский, как все вокруг, и задрал голову на шкаф. Там восседала жаба, совершенно живая, недоступная, царственно спокойная.

— Ты, мать, царица, — сказал он ей, — если не богиня.

— Вы так смотрите, как будто боитесь, что она вас укусит, — сказала Дама, обнаруживая юмор, который в ней трудно было предположить. — Возьмите ее в руки. Она вам нравится?

— Нич-чево, — ответил он сдавленно, снял жабу со шкафа и поместил на стол, мысленно извиняясь, что побеспокоил. «Прости, мать, так надо».

Исчезла декорация с ампирной хозяйкой, исчезло спесивое хамское богатство, притворяющееся княжеским, осталась только жаба, как будда в храме, который видит всех и все видят его.

— Продайте, — небрежно уронил художник, заранее зная ответ и готовя убогое продолжение: «Зачем она вам? Она вам не нужна. Отдайте ее мне»… и так далее.

Дама просигналила бровью, показала, что шокирована. Современные молодые люди дурно воспитаны, этот вывод также отразился на широком, вместительном лице.

— Она вам не в жилу, — продолжал он. — Не унисонит.

— Унисонит, — чему-то обрадовалась Дама и вдруг по-свойски подмигнула художнику.

Что Дама баба лихая, это, собственно, художник сразу определил, как и то, что она еще не вышла в тираж. Он окинул взглядом, который следовало считать мужским, ее плотные формы, определил, что упаковка солидная. Но ему было не до глупостей, он предпочитал девушек помоложе, попроще, без антиквариата.

— Честно говоря, я, наверно, могла бы ее отдать вам… — задумчиво проговорила Дама.

Неопределенность тона, загадочный взгляд, еще какие-то неточности, все это прошло мимо него, у него бухнуло сердце, пересохло в горле. Продается!

Художник отвернулся от жабы-будды, сознавая, что так смотреть, как он смотрит, нельзя.

Лара потому была Великой Ларой, что умела улыбаться в тех случаях, когда художник падал в обморок, обмирал, покрывался горячим потом, терял голос и хрипел. Великая Лара не боялась сказать «хочу» и «беру», когда художник говорил что-то невнятное. Бедный художник был не из того теста, из какого делаются короли.

— Сколько она может стоить? — спросил он небрежно и легко, как джентльмен.

— Ах, боже мой… — отмахнулась хозяйка от низменности темы.

Определить стоимость не трудно, если учесть, что художник потерял голову, а Дама заботилась о том, чтобы не иметь репутации торговки.

— Вы любите Китай? — спросил он, не видя вокруг ничего китайского.

— Она не Китай.

Он не знал, что еще говорить, тем более что нужны не слова, а презренный металл или какой-нибудь хитрый фокус из области коллекционерских обменов, что тоже отлично умела Лариса Морозова, а художник — нет.

В плетеной серебряной корзинке на столе лежали деньги, как будто они печенье, фарфоровое лицо хозяйки было непроницаемо, и лишь палочка таблеток снотворного служила признаком человеческих чувств и страданий. Поговорить о бессоннице? Да ну, к черту, пусть меньше хапает, лучше будет спать.

Он боялся, что она догадается, как он хочет получить жабу. Наивно думал, что еще ничем себя не выдал и незаметно его трепыхание. Не знал, что перед этой Дамой он муравей.

А жаба-царица сидела на бронзовой своей золоченой подставке как на троне и равнодушно смотрела на его муки. И не смотрела, а только сидела и была.

— Жабы приносят счастье, где-то я читала, а где, не помню, — хихикнув, сообщила Дама и стала похожа на магазинную вострушку, из тех, что не дадут взять пачку масла без очереди.

«Оборотень, — подумал художник. — Страшила».

— Давайте оба подумаем, вы тоже подумайте, — успокоилась она, возвращаясь в свой прежний фарфоровый облик. — Нужна ли она вам. По опыту знаю, какие мы бываем, если чего-нибудь захотим. А потом удивляемся: затмение…

Он не стал возражать, все еще веря, что разговор идет легкий, не понимая, что разговор давно уже тяжелый и каждым простым словечком фарфоровая все глубже засаживает нож.

— …вообще эта вещь не всякому нужна, не всякому понятна, — продолжала она, хотя он давно уже лежал на земле, окровавленный, бездыханный, разбросав руки, и глаза его остекленели.


Утром художник позвонил Дарье Михайловне, так звали хозяйку жабы, но она его принять не могла и голосом важным, как ее родной ампир, велела позвонить через два дня. Художнику это очень не понравилось, и он, повинуясь инстинкту следопыта, пошел к Ларисе Морозовой поразведать, как дела. Работать он все равно не мог, жаба стала очередным наваждением, средоточием всех помыслов, фокусом бытия.

— Какой желанный и редкий гость, — приветствовала его Лариса.

У нее было интересное лицо, длинное, узкое, бледное, большие, как очки, глаза, смелая прическа: только красивая может так причесаться — волосы были натянуты и убраны и как бы превращены в шлем, оставался только цвет и блеск этого покрытия. Одежда тоже была интересная, в старорусских традициях, вышитый цветами холщовый балахон, монисты на шее.

— Желанный? — спросил художник.

Если бы эта Ларка не была: а) художницей, б) старьевщицей и в) такой чересчур умной и разговорчивой, — он бы мог обратить на нее свое благосклонное внимание. Прозвище у нее было «искусствоведка», она кончала искусствоведческое отделение. Она еще и рисовала лиловые цветы на красном фоне и красные на лиловом.

— Мы с тобой старые товарищи. Ты хорошо сделал, что пришел, продолжала она свои приветствия.

— Ладно, старушка, уговорила, — он обнял ее за талию, подтолкнул в узкую дверь из прихожей в комнату, где лиловые рисунки не экспонировались.

Старые голландские напольные часы тихо, мелодично отбивали четверти, как будто серебряные колокольчики играли в пятнашки, прибегали и убегали.

Поставцы, их было два в маленькой комнате, рогами упирались в потолок, но не казались громоздкими, такие у них пропорции, такая архитектура. Старое дерево, натертое воском двести лет назад, медовое, матовое, теплое, пьянящее ощущением времени. Да, гармония была во всем этом, красота и доброта, ибо старые вещи добры к людям.

— Вот это да! — художник свистнул, останавливаясь перед раскрашенной деревянной фигурой святого в человеческий рост. — Откуда?

— Совершенно случайно… какой-то парень принес, предложил… я даже имени его не знаю…

— Да не знай сколько тебе влезет, я его у тебя не прошу, — засмеялся художник, — раз у него даже имени нет…

— Нравится? Французская средневековая скульптура ни в какое сравнение, правда? Гораздо суше. А этот… мы с ним из одной деревни, — Лариса обняла святого за узкие плечи. Святой покачнулся.

— Вот бы мне твои интендантские таланты.

— Один раз повезло человеку, — сразу заныла Лариса, — только не думай, пожалуйста, что задаром.

— Никто ничего не думает. Заглохни.

Художник терпеть не мог этой нищенской манеры разговаривать, наглого желания выглядеть невинностью, непорочностью, что обычно отличает самых прожженных, самых жестких. Пропасть между «быть» и «казаться» они настойчиво засыпают хныканьем и враньем.

— А это чего еще? — художник показал на большой мужской портрет.

— Что можно сказать, ты видишь сам. Копия. Старенькая. Но копия. По колориту прекрасная. Пусть висит. Где же лучше-то взять?

Со стен смотрели мужественные значительные лица, величественные фигуры, написанные мастерами, не копии.

«Сильна! — подумал художник. — Вышла она на жабу или нет?»

— Отдай свои копии хорошему реставратору, Ивану Ивановичу, например, ему можно доверить… такие копии.

— Если ты так советуешь, я так и сделаю. Спасибо, — поблагодарила она за совет, которым не собиралась воспользоваться и в котором не нуждалась.

Лариса любила гармонию своего дома и знала, что художник способен ее оценить. Большинству людей эти тонкости непонятны, чужды, им хоть трава не расти, и это, между прочим, тоже хорошо, и слава богу. Что бы делали знатоки, если бы вокруг были тоже знатоки?

— Чем тебя угощать? Что есть в моем бедном доме? Гречневая каша, молоко. Мед.

— Акриды? Как по линии акрид?

— Орехи. — Она плевала на его иронию. — Минуточку, вот, может быть, ты это любишь, мятую голубику? И грибочки. Это мне одна бабуся прислала из деревни. Бабуся — чудо. Голубика — пьяница, дурника.

— Не переводятся хорошие бабуси. Давай дурнику, а что к дурнике, я сбегаю.

— Не надо. У меня есть. На травах и на корешках настояно. Целебное. Могу дать рецепт.

Вышла она на жабу или нет? Спросить прямо? Не скажет. В обход, хитростью он не умел. Только и оставалось — выпить целебное, закусить маринованными поганками.

— Бабку деревенскую тоже обаяла? — спросил он. — Она тебя небось за колдунью посчитала?

— Комплименты говоришь, — улыбнулась Лариса.

Она выдернула на затылке какое-то кольцо и выпустила волосы, как парашют; стиль колдуньи был у нее основной. По деревням она давно металась, искала одежду и прялки. Прялки у нее на кухне висят. Несколько новых он сегодня увидел, их раньше не было, где она их раздобыла, выморжила, непостижимо.

Его она угощала, сама не ела, только воду пила, монистами звенела и описывала красоты северной природы и причуды той бабки, называла ее почтительно, по имени-отчеству, употребляла ее деревенские выражения. Было в этом что-то совершенно непереносимое, неприличное. Художник двинул тарелкой, поднялся, сказал:

— Ну, расти большой.

И пошел.

…Обложка, которую он сделал, мало отличалась от предыдущей, на что, не постеснявшись, ему указали. Замечания были даны в виде дружеского совета, предупреждения, сделаны по-приятельски: «Старик, это что-то не то. Старик, это напоминает ты знаешь кого? Тебя. Так не годится… свои рекорды повторять, вместо того чтобы двигаться вперед, при твоем таланте. Ты бы нас потом не простил, если бы мы тебя не предупредили. И был бы прав».

Невысказанное слово «халтура» повисло в папиросном, синем дыму тесного помещения, чтобы быть высказанным, как только он закроет дверь за собой. А потом думай, как ты будешь крутиться. Другие художники будут получать заказы, те творческие личности, про которых принято говорить «хорошо работают», «думают», а если кто-то работает в своей манере, это не нравится, это значит — повторяется, думать не хочет.

— Они меняют вкусы, как юбки, это бабское начальство… — внушал он жене.

— Но позволь, с каких пор Кирилл — баба? — заметила Катя, которая знала это начальство, даже была с ним дружна.

— Дай мне сказать мысль! — сразу заорал он.

— Пожалуйста.

— Теперь ты меня сбила, лапуля.

Что с ним? — думала Катя. Что происходит? Зря он ушел со штатной работы, и зря она его в этом поддержала. Как сказал Петр Николаевич словами старой солдатской песни: «Все бы это ничаво, только очень чижало».

Его слабые, беззащитные глаза стали совсем беззащитными, потерянными, и через секунду в них кипела ярость.

— Ч-ччерт, надоело, к чертовой матери все.

— Ты на меня сердишься?

— Ты при чем? Ты же из этих, как их, святых.

— Поезжай в Дом творчества.

— На какие шиши?

— Наберем.

— А долги? Ты хочешь, чтобы человека посадили в долговую яму? Иди ты со своей святостью!

Он знал, что плохо сделал книжку, наспех, повторил то, что делал раньше. И Катя знала. Она не понимала в антиквариате, но в графике разбиралась неплохо.

«Продай что-нибудь, раздай долги, отдохни — и сядешь работать», хотела сказать она, но знала, какой поднимется шум. Политика здравого смысла с ним не годилась.

— Меня посадят в долговую яму, я буду там сидеть и лаять на луну!

— Какой бред! — Катя не выдержала и засмеялась, он тоже засмеялся, но спохватился и опять напустил на себя вид жертвы.

— Показать тебе мои долги, хочешь?

Она уже видела этот листочек, где долги были записаны тремя длинными столбиками. Первый под заголовком «Катастрофа и конец света», второй «Срочно», третий — «Спокойно». Листок был богато иллюстрирован. Вокруг первого столбца взрывались самолеты, горели поезда, летели в пропасть автомобили, рушились дома и беззащитный человек, русский интеллигент конца века, стоял безоружный перед направленными в его грудь пистолетами. Вторая очередь долгов также была оформлена в стиле ужасов, только под заголовком «Спокойно» торчали острые пики сияющего солнца, распускались капустными листьями красные розы и в зеркальном пруду плавали белые лебеди и русалки.

— Я вижу, тебе мои долги вот где, — художник постучал себя по горлу, но раз ты вышла за меня замуж, ты вышла и за мои долги. Это теперь и твои долги. По Библии.

Он поминал Библию часто и весьма приблизительно. Но нельзя было спрашивать, что он имеет в виду.

— Точно, — бодро признала Катя. — Там все сказано.

— Ты хочешь деньги копить? — спросил он почти ласково.

— Только чтобы разделаться с нашими долгами.

— На автомобильчик, би-би-ду-ду. На магнитофончик, на телевизорчик, включил, а там двадцать серий какой-нибудь лабуды. Так славно.

— Совсем? — она дотронулась до виска.

— Телевизора не будет, — сообщил он.

Она улыбнулась, проявляя чужацкую, озадачивающую его воспитанность. Это была не расслабляющая, нежная славянская улыбка, ласковая, московская, какие он хорошо знал, но провинциальная улыбка стойкости, сильного характера. Ему от этой улыбки становилось не по себе.

— Придется жить без денег, — объявил он. — Мы вступаем в эпоху грандиозного безденежья.

— С деньгами каждый дурак умеет. Где наша не пропадала.

Это была своеобразная пытка оптимизмом, самообладанием и поговорками.

— На рубль в день, — он все еще не мог успокоиться.

— Пусть это тебя не тревожит, я умею экономить и люблю стряпать. Суп из круп и селедка с картошкой у нас все равно будут. Ну хоть селедкин хвост, ха-ха.

Держаться она умела, это следовало признать. Первая его жена к плите не прикасалась, подходила только закурить от газовой горелки, раскисала от невзгод, ненавидела денежные затруднения, плакала из-за пустяков, но он скучал по ней.

Он вздохнул, потер вспотевшие глаза и сказал со скрытой угрозой:

— Позовем гостей, ласочка.

Катя похлопала в ладоши. Та, жена любила гостей больше всего на свете, а эта делает только вид, что любит.

После того как он не сумел напугать ее надвигающимися невзгодами, он стал звонить по телефону и всех приглашать, но никто не мог сразу сорваться с места и ехать в гости.

— У каждого своя программа, — сказала Катя, думая этим его утешить. Теперь ей уже тоже хотелось, чтобы кто-нибудь пришел.

— Потрясающее гостеприимство написано на твоем лице. Не надо. Спасибо! Я сам могу уйти. К девкам! — рявкнул художник.

Она закрыла лицо руками. Он ту мучил, теперь эту.

— Давай без трагедий. Я пошутил. Позовем Петрушу, он мне нужен. Проведем вечерок по-семейному. У камина. Не плачь.

Первая жена ссорилась с Петром Николаевичем, интриговала против него, ревновала, воевала за влияние.

Катя отняла руки от лица, улыбнулась, она и не думала плакать.

Она побежала на кухню готовить бутерброды.

А ведь он знал, что она с характером. Несколько лет они работали вместе в журнале. За характер он не раз был ей благодарен.

Требовалось усвоить, что он нашел хорошую жену. После всего, что было, ему просто повезло, это признавала даже его суровая справедливая мать, не склонная обольщаться.

Он только не мог понять, что эта жена делает со старинными вещами, у нее была удивительная способность превращать старые вещи в новые. Подозревал, что она производит какую-то свою тайную реставрацию. Хотя она клялась, что только хорошо вытирает пыль, а сама любит «антики», он морщился от противного слова и не верил. Та, первая, все портила и ломала, и пыль вытирала по большим праздникам, та действительно любила.

Он заблудился в сравнениях. Первая была существо странное, глазастое, лохматое, доверчивое. Теперь ему стало казаться, что при ней он лучше работал. Это была выдумка, очередная несправедливость. Его первая жена была безрассудна и очень добра, вторая казалась рассудочной и бережливой. Та была бездельница, а эта работяга. Если бы их соединить, перемешать достоинства их и недостатки и разделить поровну, получились бы две такие, как надо.

— Петр Николаевичпришел! — встретила Катя Петра Николаевича. — Мы вас ждем. Ужин на столе.

— Немного погодя чайку горяченького, крепенького выпью с удовольствием, — ответил Петр Николаевич.

Он вспомнил, как та жена встречала нелюбезно, и порадовался за художника, у которого есть дом и, что еще важнее, атмосфера в доме.

— Да, мой друг, хорошо у вас теперь, — проговорил Петр Николаевич. Работать можно.

Ответом был затравленный, измученный взгляд.

Вольная жизнь для сильных, им она на пользу, слабые вон чего устраивают из нее. Когда художник состоял в штате, ходил в журнал на службу, имел твердую зарплату, это был совершенно другой человек. В журнале его любили. Очень добрый, он обожал угощать, таскал в редакцию огромные арбузы. Славный он был тогда парень, ездил на велосипеде, носил кеды, пил только молоко. Жил в своей комнате на краю Москвы как умник — книжки, гантели, набор столярных и слесарных инструментов и простой обеденный стол, за которым он постоянно рисовал, сидел — одно плечо выше, другое ниже. А когда он теперь рисует? Теперь у него для работы специальная мастерская на двенадцатом этаже. И квартира — вот, на четвертом.

Раньше он интересовался многими вещами, ездил, читал, сейчас — книжки только листает.

В свое время Петр Николаевич старался привить художнику любовь к изящному, к строгости и совершенству. Ничего не привилось. Друг его оставался верен себе, своей дикости, а может быть, своей талантливости.

Конечно, только талантливый мог так увешать стены от пола до потолка. Рыночные лубки, пряничные доски и медные иконки, «медяшки», ключи и замки, сечка для капусты и топор, картины и куски картин. Отдельно рамы как самостоятельные произведения искусства. Оконный наличник, печной изразец. Гравюры и вышивки. Другие художники тоже развешивали и раскладывали вокруг себя предметы народного творчества, это мода, ей много лет, а они художники, у них к этому особое отношение, профессиональный интерес, но такого дикарства и необузданности, такой разбойничьей жадности, напора и силы ни у кого не было. Что производит впечатление? Несоединимость, которая кажется смелостью, оригинальностью? Изобилие, которое кажется глупостью, но и дерзостью?

— Все люблю, — признавался художник. — Все. Абсолютно все.

Два детских портрета были у художника, которые Петру Николаевичу нравились. Княжеские дети смахивают на бродяжек. Еще одна хорошая картина — проводы новобранца. Кто любит примитивистов, — а на них теперь мода, нашел бы, что живопись интересная. И княжеские дети, и новобранец, и раскрашенные игрушки из папье-маше, расставленные на полках, чем-то неуловимо похожи на первую жену художника. Как будто человек все что-то одно ищет, ищет и найти не может. Ищет, все перебирает, хватает, вон чего натаскал, а все напрасно.

Вещи эти теперь всегда тут будут, прекрасные и безмолвные, а она ушла, их живая громкая сестра. Вместо нее пришла другая, подтянутая, как молодой офицер, с глазами, полными отчаяния.

— Чай заварен, прошу к столу, — позвала она. — В кухне тепло.

— Ать-два, — откликнулся художник с вымученной улыбкой.

«Кто-то должен вправить ему мозги, — подумал Петр Николаевич, — кто-то — это я».

За чаем Петр Николаевич догадался, какая тоска мучила художника. Ничего нового, все то же. В глазах голубела денежная катастрофа, стыл вопрос: «Где взять?»

Догадка скоро подтвердилась.

— Дайте денег в долг. Умоляю, — попросил художник, когда Катя отлучилась из кухни.

— Ужас и еще раз ужас, — ответил Петр Николаевич.

Вернулась Катя.

— Шептаться очень невоспитанно.

Она шутила, но мужчины молчали, поглощенные собственными переживаниями.

— Перейдем туда, — художник сигаретой показал в сторону двери, что скорее означало «отсюда». — Покалякаем.

— А я пока посуду помою, а потом вы меня посвятите? Я умею хранить секреты, могила.

Трогательно она держалась, ее муж этого не замечал.

— Значит, не дадите… — выдохнул из себя художник, когда они остались вдвоем.

— У меня нет.

— Дружба! Кого она интересует в эпоху атома! Кого может тронуть чужая беда. Вам все до лампочки, что не Пушкин и его окружение.

Петр Николаевич знал эти приступы гнева, когда художник порол злую чушь, не помня себя. А потом ни тени смущения и раскаяния, бородатый ангел с детской улыбкой. Бесполезно объяснять, что он вел себя как скотина. Он просто не знал, что на гостя не кричат, что деньги в долг просят, а не требуют, а если берут, то отдают. Ему вовремя не объяснили, а потом было поздно, он выплевывал эти истины. Он рано остался без отца, который погиб на Крайнем Севере, его воспитывала мать, хотя основное воспитание приходилось на школу, на двор, на эпоху и на случай. Плюс гены. Арсений обожал эту тему. «Ген гуляет», — говорил он и пригибал голову к плечу, как будто прислушивался. Иногда это был ген со стороны дедушки государственного служащего дореволюционных времен, иногда ген бабушки крестьянки или второго дедушки — морского волка, а нередко все гены гуляли вместе. У Арсения при этом был вид постороннего наблюдателя.

Сейчас он начал причитать:

— Ах, я дурак, идеалист, болван, мокрая курица.

Он кружил по комнате, по небольшому пространству, свободному от вещей.

— Что стряслось? Какая беда? Вы можете объяснить по-человечески?

Все-таки Петр Николаевич испытывал жалость к нему.

— Зачем? Что тогда будет? У вас появятся деньги? Но вы сказали, что у вас их нет. А нет — это нет. Это я испытал на собственной шкуре. Нет, и ни одна собака не даст. Вот так у вас «нет». Или как-нибудь по-другому? Ведь это надо иметь мужество — сперва сказать «нет», а потом «да». Но я вам ничего не буду объяснять. У вас на лице написано презрение, а презирать меня не за что. Я никого не убивал. Мне от вас больше ничего не надо, можете не волноваться. Даже если вы мне теперь сами предложите, я откажусь. Я уже отказываюсь. Надо быть гордым.

Петр Николаевич встал с намерением немедленно уйти. Хватит возиться с ним, он неблагородный, неблагодарный человек. Надо сказать: «Молодой человек, вы забываетесь». И уйти. Это неравноправная дружба, и с этим надо кончать.

А молодой человек выговорился и стал успокаиваться. Он уже готов был извиняться, свалив все на дедушку — государственного служащего и его гены.

— В Библии про это сказано, — сказал художник, поглядывая виновато. Как там, Петр Николаевич?

— Не про это.

— А про что? Если просят, дай…

— Просящему у тебя, дай и от хотящего занять у тебя не отворачивайся.

— Ясно. Сказать вам, в чем дело?

— Можете не говорить. Что-то раскопали.

— Правильно. Раскопал. Но что? Лягушку, Вернее, жабу. Фаянсовую. Жаба приносит счастье.

— Новые долги она приносит.

— Я художник.

— Это как раз стоит помнить.

— Хозяйка считает ее Францией. По бронзовой подставке. Подставка пышная, роскошная. Хозяйка тоже такая.

— Подставку могли сделать позже. Специально. И делали. Если вещь того заслуживала.

— Сама она небольшая, голубая. Гениального цвета. Я такого голубого цвета в жизни не видел, — художник охрип, и глаза его опять побелели.

— Хозяйку эту я знаю.

— Дама та еще. Но какое это имеет значение?

— Имеет. Идемте к моей жене, — сказал Петр Николаевич, — может быть, она сумеет помочь.

— Сколько-то я могу у нас в редакции собрать, — предложила Катя, возникая в дверях. — Пущу шапку по кругу. Слышишь?

Арсений погладил ее по голове.

— Я все слышу, я все вижу.


Жена Петра Николаевича, совершенно седая, красивая, а была, очевидно, очень красивой, вынула из комода все, что у нее там было, очистила сумочку, сказав, что до получки недолго ждать, и отдала художнику деньги. Лицо у нее при этом было такое, как будто она больше всего боялась, что ей начнут рассказывать, зачем эти деньги понадобились. Она читала детектив, взятый в библиотеке, где она работала, и хотела одного: продолжать его читать.

— Вы очень хорошо выглядите, — сказала она художнику, — помолодели, посвежели.

Художник поцеловал ей руку и сказал «спасибо, Надежда Сергеевна» голосом сына.

— Если в срок не вернете… — проворчал Петр Николаевич, глядя на жену, она уже закурила и отключилась на мир шпионов. — Это деньги на ее санаторий.

Она подняла голову от книги:

— Не поеду.

— …Боюсь, Петя, — сказала Надежда Сергеевна, когда ушел художник, мы ему плохую службу сослужили. Педагоги мы с тобой — никакие.

— В молодости всякая чепуха кажется такой важной и все так хочется. Потом это проходит.

— Мне не нравится, какой он стал. Он был другой.

— И будет.

— Ты как раз доказываешь, что человек не меняется.


Лариса не любила ходить к коллекционерам. Изучать произведения искусства у нее были другие возможности — она работала в музее. Меняться тоже не любила, хотя и умела.

Коллекционерские разговоры ее не интересовали, раздражали.

Денег, чтобы купить жабу, у нее не было, она хотела только посмотреть.

Для начала Дарья Михайловна посвятила ее в свои переживания.

— Нас хотят отсюда переселять, а здесь устроить гостиницу или не знаю что. Агитируют, что здесь дышать нечем, нет кислорода, нет двора. Обещают хорошие квартиры. Никто не хочет хороших квартир, никто не хочет двора, никто не хочет кислорода…

— Я пришла к вам не из Моссовета и не от музея, — любезно напомнила Лариса, — а от самой себя. По поводу жабы.

Дарья Михайловна, готовая к любому варианту встречи, кинула ответ-отказ:

— А я ее не продаю.

Тоже знала, как важно правильное начало. Встретились сильные дамы, достойные противники.

Жаба была точно такая, как Лариса ее себе представляла. Пленительная в своем уродстве. Прекрасная. Восемнадцатого века. Искомая. Умиротворяющая. Жаба ее заинтересовала, коллекционер в мертвом мире ищет живое.

Но хозяйка с волосами, крашенными в розовый цвет, чем-то испугала. Эти свежие сияющие волосы вместо положенных седых и гладкая, умащенная кожа находились в странном противоречии с усталыми старыми глазами. Волосы и кожа были легкомысленны и глупы, глаза — умны. Глаза как будто от другого лица, или, наоборот, глаза свои, все остальное — чужое.

Благоразумие подсказывало без промедления удалиться и больше тут не показываться, но что такое благоразумие коллекционера?

Лариса уже увидела серебряную корзинку, где по-прежнему, как сухое печенье — ему ничего не делается, оно не портится, не черствеет, не ржавеет, — лежали деньги, и вовсе не мелкими купюрами. И поняла символическое значение натюрморта. Это был знак, простая надпись: «Деньги в этом доме не нужны». А это меняло дело.

Она села.

— Сколько же за нее хотят? — сказала она очень невинно. — Небось до-орого. Мульон.

— Хотите посмотреть ближе? — спросила Дарья Михайловна.

— Не надо, вижу отсюда.

— Художник Арсений Иванович считает, что это Китай.

— Ваш художник такой умный, все знает.

— Ну, что это, Китай или Франция под Китай?

— Для меня не имеет никакого значения, что под что. Ничего особенного или редкого она из себя не представляет. Это не великое произведение искусства. Это курильница. Их изготовляли в большом количестве в свое время. На них была мода. И в Россию их привозили. Они часто встречались.

— Не часто, — усмехнулась хозяйка. — Бронза французская.

— Возможно.

Это были первые ходы, которые ничего не могли дать, только показать, что противники их знают.

Но Лариса долго тянуть не собиралась.

— Вот что, — сказала она. — У меня есть картина, которая вас заинтересует. Насколько я могу судить. А я могу, потому что вижу, что на выставке. Одевайтесь. Едем ко мне.

— Кто художник?

Лариса показала рукой на стену:

— Вот, он у вас висит.

— Ах, он очень, очень неровный художник. Это из лучших его работ. Шедевр, хотя я не люблю этого слова. До этого уровня он не часто поднимался. О нем недавно вышла монография. Вы читали?

Розоволосая хотела увести в теорию и в искусствоведение, в бесплодный обмен мнениями по поводу никому не интересной книжки, но Лариса не далась, пропустила ход и стала смотреть в окно.

Наступило молчание. Дарья Михайловна соображала, Лариса не хотела ей мешать. Сообразить было просто, обмен выгоден Дарье Михайловне, только это ей и надо было сообразить, и это она уже сообразила.

Игра шла честно. Лариса выигрывала, потому что точно рассчитала. Художник коллекционерше нравился, вещь была не хуже, а лучше той, которая висела на стене. Жаба, если Лариса ее получит, не будет ей ничего стоить, потому что картину ей подарили. Если продавать за деньги, то картина дороже жабы, но весь фокус в том и заключается, чтобы исключить деньги. Считать их печеньем.

— Жаба приносит счастье, — сообщила Дарья Михайловна, сдаваясь.

— Чепуха на постном масле, — ответила Лариса.

— Где вы живете?

— Четвертая остановка на метро отсюда.

Дарья Михайловна стала уговаривать Ларису привезти картину к ней.

Лариса встала. Ей смертельно надоела эта дама, которая была готова, но все еще ломалась, строила из себя чего-то.

— Ну извините тогда. Времени больше нет. Картина большая, больше вашей. И лучше. Я не горю желанием ее отдавать.

Дарья Михайловна вышла в соседнюю комнату и там собралась с быстротою курсанта, услышавшего сигнал «Подъем».

Лариса усадила жабу на комод, отодвинулась в сторонку и посмотрела. Жабе было хорошо на комоде, как будто она век тут жила, а то и все два. «Непонятно только, кто на кого смотрит, я на нее или она на меня», подумала Лариса, и в этот момент позвонил телефон, и старый ее приятель Грант тягучим ласковым голосом пригласил ее пойти «куда-нибудь». «Жабы приносят счастье», — вспомнила она и шепотом предупредила жабу, что Грант не считается.

Когда она оделась и вышла за ворота. Грант сидел в своем новеньком автомобильчике и радовался жизни. Он был из тех молодых людей, которые, обретя автомобиль (а не обрести его они не могут, ибо рождены для него), срастаются с ним. Происходит взаимопроникновение человека и автомобиля.

Гордый, недавно защитивший диссертацию, Грант курил и улыбался, как улыбаются гордые восточные мужчины той женщине, которую сейчас ждут. В этой улыбке одновременно признательность и безразличие, симпатия и благодарность, обращенные к ней и к любой другой, идущей навстречу.

— Я уже терпение потерял и начал злиться, здравствуй, мамочка, приветливо сказал Грант, поцеловал ее в щеку, щелчком выбил сигарету из пачки, протянул ей и отключился на машину. Женщина была при нем, можно было трогать с места и мчаться по Москве, как по родной долине.

Лариса курила, пока Грант, не улыбаясь, крутил руль, смотрел только вперед и вез ее «в одно хорошее место, какая тебе разница, положись на меня». Разницы и в самом деле не было, и положиться на него было можно, он был хороший, добрый и совершенно чужой человек. И было непонятно, отчего он звонил и приглашал ее, не самую молодую, не самую красивую и не блондинку. Почему он звонил? Привычка? Пауза в бурной жизни? Или он выполнял какую-то свою программу, где находилось место вниманию к старому другу, сочувствию, даже жалости, которая должна унижать, но почему-то не унижает.

На улице Кирова Грант попросил разрешения задержаться у почтамта, позвонить по телефону-автомату в Тбилиси. Он просто не мог пройти мимо этих дверей, чтобы не позвонить отцу и матери и не сообщить дорогим людям, какая в Москве погода, хотя мама каждый вечер выслушивала это в телевизионной программе «Время».

Закрыв машину, он крадущейся, неевропейской своей походкой, шагом наездника и охотника, пошел, предложив Ларисе следовать за ним. Она могла бы подождать в машине, но он железно выполнял свод каких-то ему известных правил, и по этим правилам ей полагалось идти с ним. В зале он оставил ее сидеть на первом свободном стуле и забыл про нее.

Он прошел к кабинам и присоединился к группе мужчин. На кабинах были названия городов, и мужчины стояли соответственно надписям — Баку, Тбилиси, Ереван. Каракулевые воротники, каракулевые шапки-конфедератки, каракулевые волосы. Загорелые лица смельчаков.

Женщин было мало. Одна сидела за столиком и по местному телефону-автомату давала поручения невидимой Зифе, чтобы та, в свою очередь, передала поручения Иве, а Ива, судя по всему, знала, кому передать поручения дальше. Женщина умело и проворно создавала цепную реакцию из поручений, пока не почувствовала, что они побежали — побежали от нее к Зифе, от Зифы к Иве, от Ивы к Эмме и дальше, дальше, в глубь страны, в горы и долы, в белые слепящие южные города… ты передай, она передаст… он передаст… Поручения побежали, женщина положила трубку и вытерла потное лицо платком.

Грант отсутствовал долго. Лариса этому не удивлялась, не обижалась, не считала пренебрежением. Речи не могло быть о пренебрежении. Грант всех женщин уважал с той секунды, как они рождались, до той, когда умирали. И это было в нем, наверное, самое удивительное; прекрасное и мучительное.

Он ею не пренебрег, он только в очередной раз ушел, отключился. Сначала отключением была машина, потом дорога, потом кабина с телефоном — вся грузинская родня и грузинская сторона, которой он принадлежал как преданный сын, а потом вся дружная каракулевая группа «Тбилиси», там сразу закрутились, закипели какие-то дела, и Гранта долго не отпускали.

А женщина ждала. И Грант это знал, и вся группа это видела, и все остальные группы тоже. Наконец он подошел и сказал:

— Извини, моя дорогая. Едем. Мчимся.

Мчаться было недалеко, через улицу и переулок. Ресторан назывался именем далекой планеты «Юпитер», и возле него приплясывали те, для кого пока только мороз был музыкой. Всем бешено хотелось пройти в тепло и уютное малиновое нутро планеты, но это было невозможно. А чем невозможнее это казалось (надпись сообщала: «Свободных мест нет»), тем больше этого хотелось молоденьким лейтенантам и их юным робким спутницам и седым краснолицым джентльменам и их дамам. Стеклянная дверь была на запоре, благодушный швейцар стоял за нею. Сквозь благодушие трудно пройти. На лице швейцара отражалось насмешливое презрение и мудрость привратника, знающего, что каждый рвется туда, куда не надо, и при этом что-то врет.

Никто не сумел, один Грант сумел, предложив благодушию швейцара несколько фраз на выбор. Тут было; «Позови Надю», «Где эта самая, как ее, Вера Сергеевна?», «Позови Гришу».

Швейцар отвечал:

— Никакой Нади не знаю. Веры Сергеевны нет. Гриша — это я. Мест нет.

И все-таки Грант оказался по ту сторону запертой двери, которая почти сразу приветливо открылась, впустила Ларису и тотчас же закрылась. И швейцар улыбнулся ей как важной гостье, а гардеробщик заботливо принял ее пальто. Удивительно, что никто из оставшихся на улице не рассердился, как будто признавая за Грантом право проходить сквозь запертые двери.

Отдельного столика в зале не нашлось. Пристроились к двум молоденьким девицам, сидящим перед скромной закуской. В ресторан этот ходили не поесть, а послушать джаз.

Грант заказывал холодные закуски, дружески взглядывая на золотоволосую официантку, а та матерински улыбалась, поощряла его, чтобы он продолжал добавлять из списка бледно напечатанной карточки, пока не исчерпал его пункты до конца.

Лариса знала, что бесполезно вмешиваться, взывать к экономии и пытаться остановить это ресторанное расточительство. Но это было не расточительство, а все те же им выполняемые правила. К ней это не имело отношения. Это был только он, явление под названием — Грант за столом в ресторане. От нее не требовалось даже улыбки.

Потом он ушел здороваться с руководителем джаза и с певицей, гордой своей сексапильностью, а вернувшись, хотел заняться Ларисой, оказать и ей внимание наконец (он сказал: «Сейчас буду за тобой ухаживать, мамочка») и не смог. Увидел окруженные бирюзовыми и зелеными тенями глаза двух девочек напротив за столом, за его столом, их голодные бледные личики, их прозрачные кофточки, а под ними их прелести и кружевные комбинации, их пустынные тарелки с колесиками копченой колбасы, их бутылку минеральной воды, и кинулся на помощь. В следующее мгновение он уже наливал им водки, и, подозвав официантку, золотую подругу, заказывал не два, а четыре горячих. Каких? Любых. Но чтобы мясо было мясом… испытывая древнейшую потребность накормить голодного, обогреть замерзшего.

Потом он пил с Ларисой, обнимал Ларису, танцевал с Ларисой, хвалил ее прическу, точнее, ее отсутствие, ее чувство ритма, ее профессию, ее характер, ее сногсшибательный вкус. Очень хорошо, мамочка, держи спину прямее и… хвост трубой… И продолжал улыбаться девочкам. Он их жалел. Они были без кавалеров, без денег и без перспектив, некрасивенькие, неудаленькие, официантка была крайне нелюбезна с ними, каждый мог их тут обидеть. А он был мужчина, имел деньги, сильно декольтированная певица в сверкающей, ниспадающей чешуе помахала ему рукой и специально для него спела песню, официантки его уважали, и никто не мог его обидеть, — он знал дзюдо.

— Пейте, лапочки, а главное, ешьте, — подбадривал он их.

У Ларисы возникало желание уйти, но Грант бы все равно не понял, на что она рассердилась. Он нежно пожимал ее руку, гладил колени, и было это так, как будто он ласкает одну нескончаемую женщину, которая каждый вечер становится другой, но он уж этого не замечает.

Лариса осталась и тоже беседовала с девочками, и еще танцевала с Грантом, а потом поехала на квартиру к его другу, зная, что там никого нет дома. Почему-то сегодня понадобилось ехать туда, а не к ней, где тоже никого не было. «К тебе в следующий раз, мамочка», — пообещал Грант. Он выполнял свою программу.

И там все было хорошо, и ничто уже не отвлекало Гранта от нее, если не считать телефона. Ибо Грант, когда видел телефонный аппарат, сразу начинал звонить.

Казалось, этот веселый, добрый, удачливый, физически сильный человек, который управляет всеми ситуациями и делает только то, что хочет, сам управляем телефонным аппаратом и стоит перед ним навытяжку, как великан солдат, имеющий на груди медаль «За храбрость», перед маленьким худеньким пенсионного возраста генералом.

Обнимая одной рукой Ларису, Грант другою крутил телефонный диск и что-то говорил в трубку, и трубка что-то ему говорила. Потом говорила только трубка, приказывала, а Грант слушал.

Ларисе стало жаль его, она подсмотрела его тайну. Он был незащищен перед техникой.

Но жалеть надо было не его. Они попрощаются, он умчится, она останется одна, и плохо будет ей. Не поможет умение предвидеть и трезво смотреть на вещи, умение ни на что не надеяться, и не быть от этого в истерике.

И все-таки она продолжала ждать, что когда-нибудь он вспомнит назавтра о том, что было вчера. В его таинственной программе не было пункта воспоминаний. И самой Ларисы там не было, лишь серенький, ловкий как мышка, телефон с вьющимся живым шнуром.

Грант исчезнет. Новенькие автомобильчики, сверкающие магнитофончики, электробритвы, транзисторные радиоприемники, фотоаппараты уведут мальчика, и его надо забыть, как она забывала старые фильмы, даже виденные по нескольку раз. А она была Великий Кинозритель.

Да и не нужен он ей вовсе, просто она устала от одиночества, как устают от болезни. Считали ее обыкновенной, а она обернулась хронической. Только Грант еще большее одиночество. Грант — это отчаяние, которого она не смеет себе позволять.

— Я тебя провожу, мамочка, — радостно пообещал Грант. Это следовало считать милостью, он мог и не проводить, а помахать ручкой и отъехать в другую, сторону.

— Провожу, провожу, — подтвердил он, видно сам сомневаясь.

Ладно, у нее есть друзья, физики и химики, правильные люди, из тех, у кого отдых следует сразу за работой и ничего нет в промежутке. В отдыхе они резвы, выносливы. Они ей подходят, и она им подходит. Никаких Грантов. Приближается весна, хватать надо лыжи, кислород, ультрафиолет, жизнь в движении, в лесу, в горах и на море. Господи, как хочется на море!

Уже из окна своей квартиры она увидела, что Грант зачем-то вылез из машины, обошел вокруг и похлопал по дверце, как по шее потрепал. Он казался таким мучительно одиноким, никого у него нет, есть только друг автомобиль.

Жалостью к другому не спасешься от жалости к себе, а ее никто не пожалеет, уж это она хорошо знает. Хотя кроме физиков и химиков у нее еще есть друзья. Художники — двенадцатый этаж большого современного дома. Она там свой человек. А кроме того, ей досталась жаба.


По утрам он чувствовал себя плохо.

Он лежал, укрытый поверх одеяла старым клетчатым пледом, в вязаной фуфайке. Не хотелось шевелиться, не хотелось вставать.

Все снаружи было онемелое и не давало двигаться, зато внутри печенки-селезенки и сердце, конечно, оживлялись, становились не в меру активны, стучали, болели, трепыхались, как механизм старинных часов, способный издавать шипение и звуки, но не способный ходить и показывать время. По утрам он смотрелся в свое тусклое, совсем не волшебное зеркало, и там отражалось что-то странное, Змей Горыныч какой-то. Как это быстро произошло, думал он, из нежного мальчика, общего любимца, из юноши с сияющими глазами получилось такое сухое, темное, коричневое. Ничего не осталось, только ресницы, длинные, красивые ресницы, которые были даны тому мальчику, зачем-то по-прежнему пушисто вылетали из сморщенных век.

Завтракать есть смысл, когда на столе две чашки, две, а не одна, независимо от того, молод ты или стар.

Некому было сварить кофе, купить свежую булку, а черствый хлеб он не ест.

Он смотрел на дверь и молил, чтобы кто-нибудь пришел, кому он нужен, кому можно улыбнуться, кто задаст ему вопросы, на которые он знает ответы. От старости существует единственное спасением — быть кому-нибудь нужным, иначе… это уж совсем нечестно.

И дверь отворилась. И вошла, к радости и удивлению Петра Николаевича, Катя, в пальто из зеленого сукна, похожем на шинель, в офицерской каракулевой папахе на светлых, прямых, как тонкая пряжа, волосах, в сапожках, тоже офицерских, на руках белые варежки.

— Вот хорошо! — воскликнул Петр Николаевич, садясь на диване и укутываясь в плед, как благородный испанский рыцарь.

— У меня сегодня редакторский день… — застенчиво сообщила Катя.

А день был не редакторский, а обыкновенный чудесный зимний сверкающий, для воскресенья, для лыж, для катка, снежков, для пирога с капустой, для театра, которого давно ждешь, для вечера вдвоем, которого ждешь всегда… Она поссорилась с Арсением. Из-за чего? Из-за глупых, несправедливых слов, на которые не нужно обращать внимания.

Он ушел, сказав — расти большой. Она плакала, потом стала уговаривать себя: нельзя, надо стоять, надо выстаивать, надо, должна, или — признать себя побежденной. Уходить.

Перед зеркалом она раскрасила свое лицо, не принимающее краски.

— Ну и черт с тобой, — сказала она этому лицу, — а я все равно буду краситься. Все буду, что решила.

Потом позвонила в редакцию, отпросилась и пришла сюда, в этот домик с колоннами, вне времени и пространства, падающий, но не упавший, в этот домик с книгами, которые она когда-нибудь прочитает, к этому старому человеку, который обрадовался ей…

— Я вам, сударыня, от души рад, для меня честь, — галантно ответил Петр Николаевич из глубины дивана, из молитвы о госте.

— Вы не завтракали, — установила Катя.

И побежала в булочную.

— Теперь другое дело, — сказал Петр Николаевич, когда Катя протянула ему чашку кофе. — За столом должно быть как минимум двое.

Катя кивнула. Она как в бога верила в завтрак и в ужин, в натертый пол и вымытые окна, в рабочую неделю и нерабочее воскресенье. А ее художник удирал спозаранку, бегал голодный до ночи, понедельника от вторника не отличал.

Петр Николаевич отметил перемену в Катиной внешности: волосы, прямые, как мотки шерсти, свитер — не поймешь мужской или женский, кольцо зеленое, пластмассовое. Она явно желала выглядеть современной, женой художника, похожей на других жен художников. Они были необыкновенными в ее представлении, она обыкновенной, и теперь она пошла расправляться со своей обыкновенностью.

Катя остановилась перед фигурками двух китайских собак.

— Сердитые собачки.

— Священные собаки Фу. Охраняют жилище. Вход в храм.

— Всегда была такая проблема — охранять. Знаете, Петр Николаевич, все, что я у вас вижу, мне нравится. Оно всегда тут было. На этом месте росло. Понимаете, что я хочу сказать?

Он понимал. Как всегда, она говорила о своем муже.

— И потом, вы берете в руки все эти вещи свободно, независимо, вы не подползаете к ним, а подходите по-хозяйски.

И опять это была только первая половина фразы.

— Он еще молодой.

— А что тут особенно ему нравится?

Любовь привела ее сюда, любовь заставляла трогать ненужные, неинтересные предметы и пытаться увидеть сокрытое, не чашку в чашке, не тарелку в тарелке, а что-то, что там видели они, коллекционеры, знатоки. Ей самой все это было неинтересно, она принадлежала к тем, кто в тарелке хочет видеть суп, а в чашке чай. И зеленое пластмассовое кольцо ей тоже было не нужно. Она его нацепила, чтобы не отстать от других.

— Он любит этот стул, например, — сообщил Петр Николаевич и прочел на Катином лице величайшее недоумение, почти отчаяние человека, который не в состоянии осознать, как можно любить стул, притом еще такой черный, кривой, неудобный, в сущности даже грязный. «Еще как любит, — подумал Петр Николаевич, — до безумия».

— За что? — спросила она.

— Ладно, я вам постараюсь объяснить, — ответил Петр Николаевич, — а для начала подарю топазовую печатку, вы себе сделаете из нее кольцо, какого свет не видал.

— Почему это, — сказала Катя. — Я не возьму.

— Возьмете. На счастье. Ни у кого такого нет и быть не может. Это и было раньше кольцо. Знаете, кому оно принадлежало? — Он запнулся, ему хотелось накрутить какую-нибудь такую историю, чтобы поразить гостью, чтобы она сделала себе кольцо, всегда носила его на своей большой, не для колец созданной руке, помнила Петра Николаевича, когда его уже не будет. А кроме того, его сердце эстета не выдерживало вида зеленой пластмассы.

Он начал с правды.

— Одному из графов Бобринских, которые сыграли туманную, роковую роль в судьбе Пушкина, впрочем… — он замолчал. — Я ошибся.

Он вдруг подумал, что когда-нибудь Катя может не захотеть носить кольцо, если оно принадлежало врагам Пушкина, и решил исправить положение.

— Оно не Бобринских… оно Милениных.

— Той женщины с фотографии?

— Она мне его подарила, а я дарю вам.

Теперь он был доволен, теперь получилось как надо.

Он сидел на диване, худой, бледный, в вязаной кофте, со сверкающими глазами неисправимого фантазера, не знал, что еще придумать.

— Вы тоже Миленин, — сказала Катя.

— Ну, это семья большая, не все и знакомы между собой. Мне случалось встречать некоторых даже случайно. Почти. Представители семьи живут в Москве, в Ленинграде, в Париже, в Тамбове, в Касимове, в Рязани…

Он был ей благодарен, что она не пошла в редакцию, а сидит тут в кресле и улыбается печально, как будто тоже познала горечь бессчетных потерь, и холод надвигающейся старости, и страх болезней, и тревогу, глупую и необъяснимую тревогу, ощущение, что ты куда-то опаздываешь, опоздал… Это женское сочувствие — дар волшебный, благословенный.

…Давно это было, если верить календарям. А на самом деле недавно, мы замечаем, как иногда тянутся часы, но не видим, как проносятся годы.

— До войны я поехал в командировку от Литературного музея в небольшой городок на расстоянии нескольких сот километров от столицы — ночь в поезде. Это был город лишь наполовину. Улицы разбегались, как положено, от центра, от здания горисполкома в стиле ампир и универмага в том же стиле. Там стояли каменные дома, и была мостовая, и еще магазины, и фонари, похожие на ленинградские. Но скоро это кончалось и начинались маленькие домики, все меньше, меньше и меньше, как Слоники на комоде, а на улицах, смотря по сезону, лежали подушки пыли, жидкая вязкая грязь или снег, горы снега, фонари там стояли простые — деревянный столб, а на нем лампочка в шляпе.

Поразительное количество снега зимой. Весной и осенью немыслимая грязь. Считайте меня глупым стариком, но не поживи я в тех снегах и в той слякоти, я бы считал себя обворованным. Было еще одно — фруктовые сады. Пьяный запах яблок. Сливы с дымчатой голубой Тонкой кожей и медовой мякотью падали на землю и лежали даже на улицах, за ними не нагибались, так их было много, а вкуснее я не ел никогда.

Два дня я ночевал в гостинице, но там было неудобно, в номере я был не один, к тому же я не люблю тараканов и мокриц, мокрицы, согласитесь, особенно нехороши. И я переехал. Нашел себе домик на окраине в лиловом саду, с лиловой от слив землей. Сам не знаю, как я на него набрел, шел, шел, кланялся — поднимал с земли сливы, дышал медом, разглядывал дома, и все они мне нравились. В каждом хотелось пожить, каждый был мой. Я знал, что в этих местах живут, вернее, жили когда-то Миленины. Я собирался их поискать, знал, что в городе был известный краевед, он всех знал, живых и мертвых. Сначала надо было найти его.

Остановился я наугад. Открыл калитку, обогнул хозяйственные пристройки, поднялся на крыльцо и постучал. Открылась дверь, меня впустили, спросили, что мне угодно. Я увидел благородные, тонкие, увядшие, как цветы, лица, добрые и мудрые глаза. Я сразу понял, что нашел их. Меня приняли гостем, жильцом, сыном, поселили в комнате с маленькими окнами и дощатыми полами, где дуло изо всех щелей. Ужинали горячей вареной картошкой с квашеной капустой, пили чай с вареньем, из медного самовара с ручками, в форме львиных голов. И беседовали, не так, как теперь беседуют люди, считая, что все знают, а если сомневаются, могут посмотреть в справочнике. Те вечера я провел с людьми, которые еще многое хотели понять, и задавали вопросы, и искали для себя ответы до последнего дня жизни. Ну а я? Я в них влюбился, был очарован, пленен, просыпался по утрам, дрожа от холода, и сразу вспоминал, где я и что со мной. Это с ними сто лет назад дружил Пушкин, и я понимал почему. Я по-ни-мал…

Голос Петра Николаевича дрожал, он и сейчас еще не переставал изумляться чудесности этой встречи, тому, что он узнал этих людей, нашел, они не потерялись в снегах, и в садах, и во времени, он вошел в их калитку.

В их ветхом домике стояла ветхая мебель, столетняя, двухсотлетняя. Он и раньше любил и понимал старинные вещи, но в этих креслах мог сидеть Пушкин, на столики могла опираться его рука, из чашек он мог пить чай.

Петр Николаевич смотрел на пленительные обломки, представлял себе, какими они были когда-то и какими они могут быть. Ему хотелось восстановить эти вещи, уберечь от близкой и окончательной гибели, сохранить навсегда.

Он вставал из-за овального стола, где пили чай, подходил к божественным каминным часам, трогал их, гладил белый мрамор, золоченую бронзу. Две колонки, увитые бронзовыми гирляндами из лавровых листьев, на них урны. Часовой механизм помещен в шар, увенчанный вазой с цветами. Часы из дворца или из богатого музея. Если их продать, только их, и ничего больше, хватило бы на дрова, на необходимую одежду. Но никому это в голову не приходило. Для Милениных это были просто часы, которые всегда были, всегда ходили, только недавно перестали.

Тогда Петр Николаевич стал реставратором. Он восстановил и отполировал маленькое бюро с гнутой крышкой, починил диван, на котором спал, шкатулку. Если в старое дерево вложить работу, руки и душу, оно отвечает благодарностью. Он сумел наладить даже часы. Увлекся. Ему хотелось восстановить все, что там было. А там было… Но скоро он понял, что в этом доме важнее наколоть дров, чем вернуть красоту наборному комоду времен матушки Екатерины Алексеевны. А еще важнее раздобыть эти дрова со склада, договориться с шофером грузовой машины, привезти их и сложить поленницы в сарае, рядом с обломками исторической семейной мебели.

Он сумел запасти им дров на несколько зим.

— Аппетит у них был как у птичек, но они стали так жарко топить печи, улыбнулся Петр Николаевич, — что я боялся пожара. Я даже прочистил дымоход. А главное, я понял, что все могу. И не в том дело, что они моя родня. Не окажись я там случайно, я бы мог их никогда не узнать. Там я особенно почувствовал принадлежность к семье, к роду и к родине. У меня всегда это было, но эти старики научили меня любви, которая осветила всю мою жизнь, освещает и сейчас… Хотя они ничему не учили, боже сохрани, ничему и никогда. Кстати, о вещах. У моих родителей, у родителей моих родителей старина была просто бытом, хотя и они в свою очередь любили именно старину, русскую более всего. Но вещей не ценили, и я не ценил. Революция все еще протряхнула как следует. Был молодой — продавал, не понимал, раздавал. Но тут были вещи святые, связанные с именем, святым для меня. Я уже был автором двух тоненьких книжечек о Пушкине в Москве и Пушкине в Петербурге, учтите.

…Когда он уезжал, ему отдали некоторые вещи, которые держал или мог держать в своих руках Пушкин. Каретную шкатулку с короной и монограммой, дорожные часы в кожаном футляре, чернильницу, молитвенник.

— Вот.

Петр Николаевич открыл ящик комода, где все это лежало. Только это, и ничего больше.

Катя перелистала маленький молитвенник в лиловом бархатном переплете с бронзовым замочком и ключиком. Молитвы там были переписаны на трех языках от руки тонким острым старинным почерком. На разные случаи жизни, из Евангелия — «Над болящим», «Во время брака», «Во время всякой нужды».

— Пока храню. А потом отдам в музей, — сказал Петр Николаевич.

— А ваши родственники?

— После войны я ездил на могилу.

— И все?

— Вот Наташа осталась. Вот я вас к ней отведу, посмотрите, что за фрукт.

Петр Николаевич расстроился. Он хотел рассказать, какие бывают на свете люди, а рассказал, какие бывают вещи. Потому что вещи можно рассказать и показать, а людей рассказать невозможно.

…Ввалился художник, не снимая куртки, упал на стул, разбросал руки-ноги.

Заметив жену, сказал: «А-а… ты тут».

— Не отдала! — воскликнул Петр Николаевич. — Я знал.

Художник молчал. На его лице явственно проступили татаро-монгольские черты, как будто обнажились корни. Сначала это было лицо старого больного монгола, оно медленно превращалось в лицо здорового молодого татарина-ордынца, который мчится на своем скакуне, с колчаном и стрелами за спиной, и хочет одного: убивать врага, жечь его жилища, угонять его женщин и коней.

— Я знал, — повторил Петр Николаевич огорченно. — Рассказывайте.

Но художник все еще летел во весь опор, пригнувшись в седле, все еще видел одну цель перед собой и задыхался от желания стрелять, рубить, колоть, резать, топтать. Ему никак не удавалось переключиться.

Наконец удалось:

— Сказала, что жаба приносит счастье. А счастье продать нельзя. Вчера она его продавала, а сегодня передумала, зза-ра-за. Какого черта она мне…

И опять он вскочил в седло и умчался.

— А я где-то читала, — сообщила Катя, — что жабы приносят несчастье.

— Читать надо меньше! — рявкнул художник.

— Шумели там? — поинтересовался Петр Николаевич. — Показали ей?

— Совсем нет, — вдруг застеснялся художник. — Я вел себя очень странно. Заскулил как побитый пес и пополз к порогу. Что я говорил, не помню. По-моему, я улыбался. Под конец развел та-акой Версаль, сказал «до свидания». Хотя если я еще раз увижу эту рожу, я умру. Как я ее не убил, зза-ра-зу?

— Представляю себе этот Версаль, — засмеялся Петр Николаевич.

— Я сказал ей «до свидания».

— Вот и молодец, — деликатно вставила Катя.

— Ты-то небось рада до небес, — немедленно откликнулся художник, откровенно наслаждаясь возможностью быть несправедливым. — Ты этого хотела, сознайся, колдовала…

— Нет, — бесстрашно и твердо ответила Катя. — Я хотела, как ты хотел. Но раз не вышло — не трагедия.

— Очень тонкое теоретическое замечание. Хорошо, что я женился на ученой доцентихе и у нас в семье теперь такая уютная университетская атмосфера. Ее мне как раз не хватало.

— К сожалению, я не доцент.

— Ну, редактор. Без разницы.

«Мучитель, — сердито подумал Петр Николаевич, — исчадие».

У исчадия было страдальческое лицо с двумя багровыми пятнышками на скулах, воспаленные глаза. Вид бродяги. Одет соответственно. Узкие короткие штаны и Широкая куртка с чужого плеча, вид жалкий и вызывающий. Иногда, очень редко, у него делалась милая простая морда, иногда он умел хорошо смеяться, но кто станет ловить мгновения? Жена? Хватит ей терпения?

Она застегнула свою шинель, взмахнула варежкой.

— Покидаю вас, — сказала весело и мило, чуть не плача. — Не скучайте без меня.

Художник стал собираться в издательство.

— Для официальных мест вы выглядите несколько нереспектабельно… осторожно сказал Петр Николаевич. — Перенесите ваши дела на завтра, если можно.

— Не можно. Кто мы, а кто они? — ответил художник.

Белые рубашки, выбритые подбородки, уважение к начальству — все это вчерашний день. Художник новый человек, Петр Николаевич вчерашний день.


О том, кому досталась жаба, Петр Николаевич узнал от Дарьи Михайловны. Изредка она ему звонила и спрашивала, над чем он сейчас работает и как здоровье.

У коллекционеров, у которых как будто так много секретов, на самом деле секретов не бывает. Все это секретное обязательно вылезает наружу. Молодые храбрецы думают, что они, если постараются, все что хочешь обделают шито-крыто и никто не узнает. А потом долго, иногда целую жизнь, ходят со своей репутацией и не знают, куда ее девать.

Дарья Михайловна прекрасно знала, что художник из его команды. Она вообще все знала, это была ее профессия. Обладая некоторым имитаторским даром, она смешно описала, как художник делал вид, что жаба его не интересует, губы поджал, губы тонкие-тонкие, сощурился, в глаза не смотрит, почему он в глаза не смотрит?

— Вы странно поступили, — сказал Петр Николаевич. — Пообещали, раздразнили и не отдали. Кто так делает?

— Передумала. Не имею права? У него все равно денег нет, известно, как он долги отдает. Пустышками называли раньше таких, которые все смотрят, все хотят и ничего не могут. Точное слово.

— А Лариса вам понравилась?

— Какое сравнение.

Так оно и бывает, на хищника находится еще крупнее хищник.

— Поздравляю с удачным обменом. Вы в таких делах всегда были… мастер…

— Была? — со смехом переспросила его Дарья Михайловна.

— И есть.

Сколько он их видел, взбесившихся маникюрш и портних, желающих жить в царской роскоши, безграмотных герцогинь со Сретенки, волчиц частной инициативы, Дарья Михайловна из них. Ее богатства награблены до войны и во время войны, когда она называла себя женой генерала и орудовала с сахаром и лярдом. Она всегда жила на широкуюногу, носила меха и бриллианты, но читала уголовное право, и другие получали от трех до восьми, а она продолжала ездить к морю, загорелая, рыжая Дода, леди из Столешникова, на которой чуть не женился какой-то боевой генерал, но не женился. Лицо у нее тогда было большое и круглое, блин с маленьким носиком посередине, но глазки радостные и голос глубокий, грудной, интимный, такой, как будто она и его украла, выменяла у порядочной женщины, у старой певицы какой-нибудь.

— То-то же, — сказала Дарья Михайловна, — никогда не хотел признавать за мной никаких достоинств, ужасный человек. А я все равно ваша старинная поклонница, была и осталась.

Жена ему рассказывала, как в войну Дода прикатила на генеральской машине и предлагала подкормить дорогую Надежду Сергеевну в обмен на миленинские вещи. Дорогая Надежда Сергеевна голодала.

Петр Николаевич сказал:

— С художником вы поступили некрасиво. И мне вы, пожалуйста, больше не звоните. Я занят. Меня нет дома.


В этом обществе Катя бывала не раз, хотя художник старался ей втолковать, что в среде людей искусства не принято, чтобы муж и жена всюду ходили вместе, как шерочка с машерочкой. Она шла, да еще надевала белое платье. Ее подтянутость и чистота достигали той степени, когда женщина кажется почти ненастоящей, не живой.

Муж насвистывал простой мотив, шаркал подошвами растоптанных мокасин и был насмешлив.

— Ты, как я понимаю, готова. При полном параде. Кто это тебя научил так по-идиотски причесываться? Мы можем вытряхиваться? Надеюсь, я тебя не шокирую? Я ведь тоже теперь чист как голубь.

Последнее относилось к тому, что она без спросу выстирала его джинсы. Любимые штаны полиняли, по ним протекли голубые полосы, и они стали похожи на немую карту, полную тайной географической красоты. Свитер, связанный из грубой латышской шерсти, стянутый узлом вокруг шеи, висел на спине как пиратский флаг.

— Боже, как ты копаешься, — причитал он, хотя она была готова раньше него. — Ты не можешь побыстрее? Ехать так ехать.

Ехать — вознестись с пятого этажа на двенадцатый в лифте, где зеркало отразило его лысеющую голову рассерженного апостола, его нереспектабельную фигуру бродяги в живописных лохмотьях и ее аккуратную точеную головку, как будто отлитую в серебре, ее одежду, выражающую уважение к окружающим.

На двенадцатом этаже помещались мастерские, просторные комнаты с балконами или без них.

Коридоры пахли масляной краской, нитроглифталевыми лаками, надеждами, новосельями. Двери не запирались, новшества перенимались. Слесари, плотники, гости были общими, как хлеб и спички, как чай и кофе, как содержимое бутылок и консервных банок. Дух коммуны был могуч, прекрасен и недолговечен. Впоследствии ему предстояло уйти в другие места, к другим людям, в другие коридоры. А здесь закроют двери, поделят гостей и слесарей, угощенье станет необщим, неодинаковым, и, если в одной мастерской покрасят стенку, то в другой обдерут краску и обнажат штукатурку, если в одной повесят светильник, найденный в палатке утильщика, в другой оставят болтаться голую лампочку на шнуре.

Но и тогда они останутся современниками, как определяют после смерти тех, кто при жизни делил молодость, зрелость и старость, в дружбе ли, во вражде ли, неважно. Эти пока делили молодость свою, кооперативное жилье, а последнее время начинали делить славу и деньги.

Был чей-то день рождения, к которому присоединили еще чей-то день рождения, но все это не имело значения, истинной причиной встречи была общность профессии, территориальная близость, клуб интересов.

Стол прекрасен, как натюрморт. Что-то исконно русское с примесью голландского. Использован нежный зеленый цвет молодого лука и салата на теплой медовой поверхности из чистых струганых сосновых досок. Разбросаны с тщательной небрежностью золотые деревянные ложки, золотые плетеные туеса. Цветут жостовские подносы, синеют кувшины Гжели. Дешевое вино разлито по огромным бутылям. Изобилие, но не богатство. Кто-то принес коричневых, с костра и дыма рыбешек и свалил кучей. Катя хотела разложить их на блюде, ей не дали.

Здесь пируют художники и стол сервируют они.

Пируют — на столе лук, Чеснок, соленые лиловые лаково блестящие грибы для тех, кто не боится отравиться. Никто не боится. Главное украшение стола — моченая брусника, пахнущая северным лесом, откуда и все мы, все они, лесные, бородатые, голубоглазые, путешественники, обитатели двенадцатого этажа.

Хозяин мастерской, Женя Кузнецов, показал гостям икону.

Небольшая, сгнившая по краям доска, вся словно из мелких осколков, как мозаика, которую составили века, и в то же время свежая, как написанная вчера. В ней беспокоящая странность, требуется к ней сторожиха — старушка в меховой телогрейке, чутко спящая на стуле у входа, или ей место в музее подделок, если таковой существует?

— Ну, знатоки? — спросил хозяин. — Ну что?

— Н-не знаю, — протянул Арсений. — Чегой-то не пойму.

— Красиво, — ласково сказала Лариса Морозова. Она дружила с Кузнецовым и не хотела ругать его икону.

— Интересно, откуда она, — сказала Катя, убежденная, что иконы, какие бы они ни были, должны висеть в церкви, а не в мастерских художников и в их квартирах и в квартирах их друзей.

На двенадцатом этаже относились к иконе как к произведению искусства.

Лариса ответила Кате:

— О, милостивый боже, она прекрасна, как цветок или дерево, которые прекрасны сами по себе, ни от кого, ни от чего не зависят. Дерево дано нам, и эта икона дана. Чтобы мы восхищались и чувствовали себя счастливыми. Я смотрю на нее и думаю: кто из нас, из вас, товарищей моих, мог бы так написать? О, я верю, я верую в вашу талантливость, в ваше предназначение, а эта божественная картина в ее наивности пусть будет напутствием и предостережением…

Она могла так трепаться очень долго, практически бесконечно, и ее товарищи, добрые люди, не умеющие говорить, хотя умеющие рисовать, слушали ее и не прерывали. Никто потом не мог пересказать ее выступлений и докопаться до смысла. Никому и не требовалось. Двенадцатый этаж проживал этот год в терпимости и снисходительности, в свободном развитии индивидуальностей, под особым сочетанием звезд и знаков.

— Потрясающая все-таки девка! — сказал Кате художник, задавая ей очередную невыполнимую задачу — разделить и это его заблуждение.

— Чем? — ангельским шепотом спросила Катя. — Извини, я не понимаю. Объясни.

Он развел руками.

— Умная? Хорошая? Талантливая? — продолжала допытываться Катя, прекрасно зная, что Арсений скорее проглотит язык, чем назовет талантливыми те букеты цветов, которые рождественскими и пасхальными открытками время от времени легко, несмущенно и серийно вылетали из рук автора в руки покупателя.

— Не будем об этом, — многозначительно уронил он, намекая на что-то, что понять могли лишь мужчины. Это составляло их тайное знание и тайное братство, причиняло страдания первой жене художника, но не особенно тревожило вторую. Первая, легковерная, неизменно попадалась на эту дешевку. Катя же считала, что грешники грешат и молчат, а хвастаются болтуны с комплексами неполноценности. Она ничего не выясняла в отличие от первой, которая стремилась доискаться правды и на этом погорела.

— В самом деле, — согласилась она, — подумаешь, проблема. Не составляет, как говорится. Верно?

— Боже, покарай лингвистов, — воскликнул художник и отошел от нее.

Мало того, что Катя против правил всюду желала ходить с ним, она еще требовала, чтобы ее развлекали, разговаривали с нею. По ее милости он рисковал показаться смешным и жалким в глазах обитателей двенадцатого этажа. Тут жен держали на расстоянии. Двенадцатый этаж — место для работы, для творчества, не башня из слоновой кости, но бункер из стекла и бетона и уважения к личности. Его мадам на словах все признавала, клялась, что готова уважать двенадцатый этаж и его права, а на деле? Та первая тоже воевала и бесконечно нарушала и ничего не добилась.

Художник посмотрел издали на Катю. Решительность была даже в том, как она сидела в кресле-качалке и качалась, не стремясь ни к кому приклеиться, разговориться, не ища дружб и общений, не подлаживалась под общий тон. Но он человек двенадцатого этажа, ей придется с этим смириться.

Вразвалочку он направился туда, где Лариса, заведя оранжевые кольца на лицо, с упорством и однообразием, которые отличают великих проповедников, повторяла одно и то же:

— …клянусь… я готова отдать все, что у меня есть, а у меня ничего нет, только немного времени, сколько его отпущено, кто знает… категория времени… единица богатства, часть позади и капля впереди… капля времени… капля крови…

Она мне нравится, решил художник, находя волнующей ее диспропорциональность, грудь красивой сельской девушки, и узкие бедра подростка-спортсмена, и кастрюльно-медные волосы, нейлоновое происхождение которых осталось для него неразгаданным.

— Ларочка, браво! — крикнул он, но она не посмотрела на него.

Она в последний раз провозгласила себя главой школы, на знамени которой стояло одно местоимение «я», и заскучала, затосковала, сползла по стене на пол и там затихла с сигаретой.

Кроме нее, никто из обитателей двенадцатого этажа не заявлял так откровенно своих претензий, хотя, расставив столы и набив в стены тучи гвоздей, многие начали задумываться о будущем.

Пока одни обменивались прялками и медными обломками, сооружали книжные полки, пришпиливали фотографии кинозвезд и собак, другие работали. В первый год существования двенадцатый этаж уже знал своих работников и своих лодырей, своих коммерсантов, своих донжуанов. Сложнее было разобраться с талантами. Все были живые, молодые, делали гимнастику с гантелями, выпрашивали авансы, громко смеялись, говорили глупости… До персональных выставок им было далеко.

Двенадцатый этаж был щедрым авансом, если вспомнить о бездомных художниках Монмартра и других, рисующих углем на тротуарах иных столиц. Двенадцатый этаж означал рубеж.

Один из гостей, невысокий молодой человек, с мягкой золотисто-желтой бородой и ясными синими глазами, подошел к Ларисе. Наверно, его привлекло то, что она сидела на полу. Он нагнулся к ней и вежливо поздоровался. Лариса обрадовалась. Где-то в видимом ею будущем уже существовал коричневый и белый период творчества этого мальчика, он был талантлив.

Лариса сказала ему:

— Костик, приходи ко мне и работай, сколько влезет. Тебе никто не помешает. Меня целый день дома нет. Квартира двухкомнатная.

— А вы где?

Он стеснялся говорить «ты» этой важной персоне, сидящей на полу, красиво, лилово одетой, считая ее каким-то начальством. Он только не совсем представлял себе, почему они так хорошо знакомы, когда и где это случилось, и конечно уж совсем не мог объяснить, почему эта незнакомка показалась ему трогательной и беспомощной девочкой, которую он должен спасти. Он помог ей подняться с пола.

— Где же вы? — переспросил он.

— В музее, — чуть обиженно ответила Лариса. — Могу тебе хоть сейчас вторую пару ключей дать.

— Я потеряю, — отказался он.

— Ты же знаешь, где я живу, ты у меня был, пил чай, — настаивала она, но ему казалось, что это ошибка, женщина эта ему незнакома и неприятна. Но в следующий миг он видел ее белое серьезное лицо, оно молило о спасении. Лиловое гляделось фоном человеческой драмы.

— Очень странно, — удивлялся он.

— Ладно, — отступилась Лариса, — пусть. Я хотела помочь, не хотите, не надо.

Он опять удивился. Она хотела помочь? Что это значит?

— Я приду, — пообещал Костик. — Очень скоро.

Именинницей была жена Евгения — Софа. Ранняя седина и морщины делали ее похожей на маму любого из присутствующих и даже на бабушку, которой пришла оригинальная мысль посмотреть, как веселится молодежь. Эту молчаливую добродушную женщину двенадцатый этаж уважал. Ее называли «наша Соня» и «наша радость» и даже «наша мама». Секрет ее успеха заключался в том, что, согласно легенде, она пришла в мастерскую к мужу один или два раза за все время. Мечты двенадцатого этажа об идеальной жене стихийно воплотились в этой усталой, рано состарившейся Соне, у которой от былой прелести и юности сохранились только крутые лихие брови, как знак качества.

— За тебя, София, за умную, мудрую, — провозгласил Арсений, озираясь на свою собственную немудрую, на крошечного испуганного и бесстрашного, глухого, слепого офицерика, из тех, которые не сдаются. — Помню, как вы жили еще на Рогожке, в одной комнате, близнецы орут, Эжен тут же прикнопливает свои листы, Софа в лыжном костюме, всегда народ, все веселые. На стенах у вас висели театральные афиши, помню эти афиши… На обед каждый день макароны с сыром… хорошие были макароны…

— Да, очень, — согласилась Соня с интонацией, в которой стоило бы разобраться, да поздно. Все уже решено, постановлено, других кандидаток на ее место не имеется. Точка.

Лариса сидела рядом с Катей, пила холодную сырую воду и ничего не ела. Хорошо знала, какая беда еда и во что обходится по рассеянности проглоченный кусок булки.

— Поела мясного, а теперь живот болит, — пожаловалась Лариса. — Как это люди каждый день мясо едят, бедные.

— А вы травки попейте, — посоветовала Катя.

— Я пью. Вы что пьете в таких случаях? — поинтересовалась Лариса.

Настои трав индивидуальны, как люди, которые их составляют и пьют. Истинные травники всегда творческие личности.

— Я не пью, я еще только собираюсь, — засмеялась Катя.

— А как моя прялочка поживает? — спросила Лариса у хозяина мастерской детским, умильным голосом. Она давно пыталась выманить у него его единственную прялку.

— Моя, — поправил Евгений. — Так она тебе нравится?

— Я по ней умираю.

— Ладно, там видно будет…

— Подождем, мы люди простые, без хитростен, — смиренно сказала Лариса.

Евгений засмеялся.

— Любим искусство русское народное, — заключила Лариса и умолкла.

Она скучала. Речи произносила не она, не про нее, на нее никто внимания не обращал. Вечер на глазах перерождался в именинно-семейный. Бородатые разбойники они только на вид. Летать они не умеют. Телезрители.

В довершение ко всему явился этот старый Петр Николаевич, которого она терпеть не могла прежде всего потому, что он ее не терпел, и тоже, подлаживаясь под общий тон, стал вспоминать, как хорошо было в той коммунальной квартире на Рогожском валу, какие были макароны, какие были надежды и как все были молоды и хороши, из чего напрашивался вывод, что теперь они хуже и старше, а главная беда жизни — их мастерские, их двенадцатый этаж, который они получили, но ничем пока не заслужили. Двенадцатый этаж, как бельмо на глазу, всех волнует… Плюс дежурная шутка — вспомним о не знающих, где переночевать, собратьях с Монмартра.

Он так не говорил, но ей надо было к чему-нибудь прицепиться.

Она вскочила с места, топнула ногой, обтянутой сапогом, и обрушилась на старика:

— Какой ужас! Какой грех! Какая печаль! Отвратительно! Стыдно! При мне не смейте так говорить, запрещаю вам! Запрещаю всем!

Она перевела дыхание, сбавила темп.

— Однако это не ново, отнюдь, отнюдь. Подобные вдохновляющие речи мы слышали от завистников наших и от друзей наших, чьи имена здесь можно не называть. Пристало ли вам повторять за ними? Или вы и есть они? К чему только, помилуй бог, эта симпатичная шутка насчет собратьев, такая свеженькая? Она что? В общую копилку юмора? А что такое двенадцатый этаж? Что это, если не соединение железобетона, кирпича, некоторого количества штукатурки, краски, лака и малого вдохновения, спящей архитектурной, строительной и дизайнерской мысли. Или двенадцатый этаж символ? Уже не талантливости, по-вашему? А в лучшем случае, ловкости, приспособленности, если не худших грехов? Вы не уважаете двенадцатый этаж, хотя я не знаю, за что его можно не уважать. Бедный он, никто его не любит, он как бельмо на глазу, но в то же время, сознайтесь, без него было бы скучно вам, знатоку Пушкина и девятнадцатого века. А двенадцатый этаж, он двадцатый век, хочется вам или не хочется. И да здравствует двадцатый век!

Ее грубый, хамский тон вызвал замешательство. Что сказал старик, да и что он мог сказать? За дружеским столом у художников он всегда вел себя как бог, как отец, со всеми приветлив и справедлив. С ним интересно, он не зануда. Петра Николаевича любили, вкус его безупречный ценили, его интеллигентность, открытое сердце. Он любил молодежь, молодежь любила его, — расклад ясен.

Что случилось, она заболела? — так обычно спрашивают люди, когда придуманный ими человек вдруг сворачивает с придуманного для него пути и начинает переть совсем в другую сторону. Никто ничего не понял.

Старик тоже ничего не понял. Он побледнел, лицо его дрожало.

Катя подбежала к нему, обхватила за плечи и крикнула обидчице, всему столу, всему двенадцатому этажу:

— Как вы смеете? Я не позволю никому!

И сразу поднялся шум и не стало дня рождения и той умиленности, в которую они погружались, как в теплую ванну. Не стало ванны и кафельных стен, вообще не стало стен, ветер гнал по площади мусор, обрывки бумаг, окурки, песок, пыль.

— Мы уходим! — крикнула Катя голосом, неожиданным для столь миниатюрного создания.

— Нет! Вы не уйдете! Или мы все уйдем! — раздался хор голосов.

Обычно разобщенные и тихие жены двенадцатого этажа окружили Катю, стали успокаивать Петра Николаевича, кидая на Ларису возмущенные взгляды.

А та сидела с видом человека, которого не поняли. Впрочем, она была полна неуважения ко всем, и у нее были железные нервы.

Такую нельзя обидеть, оскорбить. Жены подняли визг? Пожалуйста, она подошла и опустилась перед Петром Николаевичем на колени, стала просить прощения в книжных, высокопарных выражениях.

У него срывался голос, он волновался, она была совершенно спокойна и произнесла речь, в которой осудила себя.

И двенадцатый этаж, одураченный ею, хотя состоял он совсем не из дурачков, вернул ей свое расположение.

К ней привыкли, снисходительно посмеивались: Лариса — говорящая женщина. Несколько экзальтированна, но это простительно, нервы городские. Наконец, она художница, пусть ее сюжеты гераньки, но и геранькой можно что-то выразить. Не всем нравилось ее коллекционерство, но, в конце концов, кому какое дело?

— Ладно, забудем, запьем, — посыпались предложения, и вечер покатился дальше, довольно гладко и привычно, хотя, как водится, праздник все равно стал вскоре антипраздником, посудой, которую надо перемыть, и ссорами, которые надо позабыть.

Катя удивлялась, и еще долго ей предстояло удивляться обитателям двенадцатого этажа.

Жизнь была к ним на удивление щедра. Мир как чудо, как большой золотой шар, внутри все тоже золотое, шар летел, и они в нем летели… Жизнь расстилалась улицами города, свежестью и зеленью лесов, неповторимостью деревень, вечно бередящих сердце художника. Жизнь дарила им белую бумагу, необозримые снежные ее километры и грубый благородный зернистый репинский холст, хитрые новомодные фломастеры, удручающе недолговечные, и старые надежные пузыречки разноцветной туши — крошечные горящие фонарики. Жизнь дарила им сотни новых монографий об искусстве, отпечатанных в лучших типографиях мира, на высоком уровне полиграфии, и старые книги на еще более высоком уровне.

С материнской щедростью отвела им весь Север, Архангельск, Псков, Новгород, Вологду, Тотьму, Центральную Черноземную область с деревнями и городками, подарила Киев с Лаврой, Ленинград с окрестностями, Самарканд, Бухару, Крым, Кавказ… Они все брали: лодки, костры, ружья, ножи, прялки, рушники, самовары, сундуки, возможность ехать поездом, лететь самолетом, сплавляться по реке на плоту; Брали юг и север, восток и Запад, брали легко, естественно, как свое. Отдавать? Это потом. Некоторые отдадут сполна, а некоторые так и будут — брать, брать, брать.

Катя начинала понимать расстановку сил, немыслимые привилегии двенадцатого этажа, бедность его и богатство, окаянную его прелесть, странные его вольности.

— У тебя видик, мать, я тебе доложу, — насмешливо заметил художник как раз в тот момент, когда Кате казалось, что она — само дружелюбие.

— Не знаю, чего ты хочешь от меня, я веселая и довольная, — ответила Катя. — Какой у меня видик?

— Такой, что ты сейчас беднягу Лару живьем сглотнешь, и такой, вроде-ты специальность переменила, научную работу решила писать, под названием «Двенадцатый этаж». Всех тут научно изучишь, запишешь, проана-ли-зируешь и сделаешь выводы, доцентиха. Сделаешь выводы?

Последние слова художник произнес так презрительно, что Катя засмеялась. «Если не психовать с ним заодно, то можно еще смеяться», подумала она.

— А на самом деле я не изучаю, а участвую. На равных.

— Господи, — простонал художник, ощущая Катино спокойствие как предательство. — Откуда ты свалилась на мою голову?

Катя улыбнулась.

— Вы про меня говорите?

Лариса подошла любезная.

— Катя, приходите ко мне, у меня есть книжка, в ней портрет, на который вы поразительно похожи. Я вам покажу.

— Имеем комплимент? — спросила Катя и оглянулась на своего художника. Но художник на нее не смотрел.

— Катя похожа на портрет Элеоноры Толедской, Бронзино. Он находится в галерее Уффици, — вмешался Петр Николаевич.

— Все вы старые комплиментщики и донжуаны, — засмеялся художник.

— Бронзино? — спросила Лариса. — Между прочим, на днях промелькнул один Бронзино.

— Да-а, — сказал Евгений, — я видел… этого Бронзино. Как же, как же.

— А почему я ничего не знаю? — удивился художник. — Где? Когда? Какой Бронзино?

— Ну пожалуйста, Арсений, не заводитесь, — миролюбиво ответил Петр Николаевич. — Это такой же Бронзино, как я китайский император.

В этом невероятном мире, где жил двенадцатый этаж, все могло быть. И Бронзино тоже, художник это знал. С ним, правда, чудес не случалось, ему ничего такого не попадалось. Он не стремился к громким именам, но Бронзино особый случай, Бронзино, который так безупречно, божественно писал флорентийских патрициев, надменных, мужественных, исполненных достоинства и красоты. Перед портретом Козимо Медичи в Музее изобразительных искусств художник стоял много раз и помнил плечи, и руки, и мягкую бороду, всю позу. Когда он думал о портрете, у него сбивалось дыхание.

— Какой портрет-то, скажите толком, мужички, — просил он. — Ну ты скажи, Лариса, ты же первая начала.

— Мужчина в черном, с цепью, — сжалилась Лариса.

Художник закрыл глаза и потер виски. Воображение нарисовало уменьшенный вариант того портрета, хотя там цепи нет, и одежда не черная, но черного и там много, живописец любил черный цвет и писал его часто.

— Сколько стоит? — спросил художник.

— Стоил. Недорого, — засмеялся Евгений. — Сто рублев. В магазине.

И все засмеялись.

Художник понимал, что ведет себя глупо и неприлично, но ничего поделать не мог. Хорошо, пусть не Бронзино и к Бронзино близко не лежал, но откуда-то возникла такая легенда? Он не такой гордый, как Лариса-искусствоведка. Ему годится то, что она не берет. Кто-то все равно купил это за Бронзино, кто-то, у кого нашлось сто ре, в нужном месте, в нужный час. Даже если копия того времени…

— Прекратите, Арсений, — прикрикнул на него Петр Николаевич, который читал все его переживания, как книгу с картинками, и сердился и жалел его, молодого, глупого, не умеющего владеть собой, властвовать собою, то, что так хорошо умели модели Аньоло Бронзино.

— Что, братцы, это действительно было похоже? — попробовал улыбнуться художник, показывая, что все миновало, он уже способен на эту тему шутить.

— Пря-амо, сейчас, — буркнул Евгений.

— Ты так думаешь, что кругом одни сплошные идиоты. Похоже ли? — спросила Лариса презрительно. — В том-то и дело, что похоже. Типичный Бронзино, так бы я сказала. Устраивает?

Все опять засмеялись.

«Они из него дурачка делают, — подумала Катя, — а он подставляется».

— Я ухожу, — сказала Катя, — мне утром вставать рано, а двенадцатый этаж может дрыхнуть. Когда вы все в журнал приходили, а я была новенькая, младший редактор, на вас смотрела снизу вверх, все вы были симпатичные, а теперь я вас что-то не пойму.

— По-моему, ты начинаешь склоку, — мрачно отозвался художник.

— Да. Начинаю.

— В наше время женщина не проблема, а беда, — сообщил художник.

— И мне пора, — сказала Лариса, — я тоже человек раннего вставания.

Она надела милицейский тулуп, перетянулась кушаком, стала похожа, на удалого ямщика, который сейчас взмахнет вожжами, гикнет, свистнет и помчится по Москве и Подмосковью, а поедет назад — в санях у него уже будет лежать Бронзино, да не тот, сомнительный, а настоящий, подлинный, великолепный.

— Ты когда придешь? — спросила Катя у мужа.

— Не будем договариваться. Приду когда приду.

Он произнес это довольно миролюбивым тоном, но Катя покраснела, «где был и когда придешь» спрашивать нельзя, у нее сорвалось случайно, опять ошибка.

— Лапкин-драпкин, я приду.

«Лапкин-драпкин» — признак нежности, чем она ее заслужила, она не знала.


Он обязательно хотел познакомить Катю со своей племянницей. Ему казалось, что он хранитель каких-то последних прекрасных знаний и они кончаются. Может быть, глупости вроде засушенных лепестков в книгах. Пусть, не всем умными быть.

Петр Николаевич набирал номер Наташи Милениной, которая никогда дома не сидит. Подруги, друзья, театры, кино, а теперь новое увлечение — туризм. Может, ее прабабки за нее дома отсидели, впрочем, тоже, наверно, не особенные домоседки были. У него было чувство, что он их знал, прабабок этих двоюродных, троюродных, и был в них влюблен, и до сих пор влюблен, вот дурость, и радость, и тайна, которую надо хранить, потому что никто не поймет. Но как попадется человек, способный понять, сразу надо с ним поделиться чепухой этой, лепестками засушенными, тогда не пропадет, не умрет вместе с ним, а останется. Катя как раз такой человек.

Наташа сказала, когда он ее; наконец поймал по одному из служебных телефонов:

— Ах ты боже мой, дядечка, какие китайские церемонии. Да приходите, когда хотите, с кем хотите. Как будто впервой. Мало я, что ли, ваших опекаемых видела, которым вы головы морочите, а они вам верят и слушают, развесив уши. Я уж соскучилась без вас, без ваших фантазий. Только пообещайте не делать из меня музейный экспонат, я сейчас особенно для этого не подхожу, похожа на черта. Уезжаю в экспедицию на все лето и вообще не знаю, когда вернусь, может быть — никогда. Чего я тут не видала, а там — солнце, ветер, полынью пахнет. Как зовут вашу новую жертву?


Он побрился, надел вельветовую куртку, шелковым платком обмотал шею, стал выглядеть как собственная фотография двадцатилетней давности.

— В вас влюбиться можно, — польстила ему Катя.

— Было. Влюблялись, — скромно ответил он.

Умение так празднично выглядеть — особое мужское свойство. Может быть, от сознания, что твой вид есть твой долг женщине.

Был небольшой мороз, очень светлое небо, бодрящая свежесть, один из прекрасных московских зимних дней, которые почему-то стали редки. Или так кажется? А между тем такие дни и есть Москва, и нежный запах свежести Москва, и неповторимые развороты некоторых улиц, ничем, может быть, не примечательных, лишь тем, что они — Москва. Город любишь, как человека, любишь потому, что любишь.

Петр Николаевич купил целлофановый кулек с цветами — две тяжелые, как виноград, грозди гиацинтов, голубую и розовую, с нежным запахом. Он был чувствителен к запахам и внимательно посмотрел на Катю, как она изумляется цветам или спокойна, равнодушна, современный человек. Лицо современного человека было розовое, как гиацинт, и спокойное. Он спрятал цветы под пальто.

Удачно совпало, и Наташа дома, и Катя свободна. А вдобавок весна в этот день пробивалась сквозь зиму, снег и лед, как запах гиацинтов сквозь драповое пальто.

— Чувствуете? Я чувствую весну, как какая-нибудь там букашка-муравей, под листом, под корягой. Чувствую, что-то хорошее будет, а что-то — это весна… Мы с вами подходим к дому, где Пушкин жил в тысяча восемьсот тридцать первом году. Здесь у него бывали Денис Давыдов, Языков, Баратынский, Вяземский и, конечно, Нащокин Павел Воинович. Гостиная была обклеена обоями под лиловый бархат с выпуклыми цветами. Его первая квартира… А следующий дом — мы пришли.


Молодая женщина выглядела так, как будто играла в снежки, где-то бегала и сейчас опять побежит.

Гидом быть она не захотела. То, что висело в ее доме на стенах, имело к ней самое непосредственное отношение, но ее не интересовало. Чудесные предки, верно. Но люди склонны переоценивать предков, особенно в последнее время. Ей стало скучно, когда Петр Николаевич подвел Катю к портретам и стал рассказывать, кто на них изображен.

Она присела перед зеркальцем у туалета с намерением причесаться. Помахала гребенкой, помахала щеткой и встала… Темно-синие волосы торчали, как у шестиклассника на большой перемене.

Предки, нарисованные с разной степенью искусности и искусства или изображенные на старых фотографиях, тепло укутанные в бархатные рамки, взирали на наследницу благосклонно. У многих из них тоже были такие лица, как будто и они что-то натворили.

Миленина поставила цветы в воду, стала накрывать на стол. Она явно боялась, что ее отвлекут от дела и о чем-нибудь спросят. Она колола сахар, как колют орехи, потом стала резать хлеб, сыр и вообще крошить всю еду, казалось, она собиралась из всего, что было в доме, сделать салат.

Петр Николаевич обратился к ней:

— Наташенька, у тебя был другой портрет. Я его не вижу.

— Музей выпросил.

Петр Николаевич снял со стены фотографию грустного генерала в коричневой, местами порозовевшей бархатной рамке.

Миленина подошла.

— Дядя Саша. Девять человек детей. Храбрый безрассудно. Добрый, благородный, милый. Пупсик. Давно умер.

— Вот так она рассказывает про своих знаменитых родственников, — сказал Петр Николаевич. — Этот дядя Саша, пупсик, был прогрессивнейшим деятелем государства Российского.

— А как я должна про них рассказывать? Встать в позу, завернуться в римскую тогу? Они были замечательные, умные, просвещенные, преданные отечеству… их любили… и они любили. И умерли. Все как один, закончила она, смеясь, и опять удрала, туда, где ее ждали, где шла жизнь без портретов, без старинной мебели, без желтоватых иссыхающих бумаг. Наташа давно хотела отдать их Петру Николаевичу, но он считал, что они вместе должны их перебрать. Она не спорила, бумагам, видно, еще долго предстояло лежать на прогнувшихся книжных полках.

Большая комната спокойно, естественно вместила два с половиной столетия и не казалась перегруженной. Историческое имело свои места на стенах и у стен, а современное: сумка Аэрофлота, бархатные брюки, пестрый платок, журналы, газеты, сигареты — без закрепленных мест сбивалось к столу и хозяйке. Комната была как город с современным центром и историческими окраинами.

Петр Николаевич стал описывать достопримечательности. Миниатюры, акварели, гравюры из тех, что висели пониже, снимал с гвоздиков. На обоях открывались ровные темные пятна. Катя внимательно осматривала эти пятна.

— Не слушает, — обиделся Петр Николаевич.

Он вел экскурсию, старался, выдавал эрудицию, был блестящ, воодушевлен и внезапно обнаружил, что слушатели изнывают от скуки.

За столом у него еще больше испортилось настроение. Женщины разговорились и болтали, тратили драгоценное время неизвестно на что.

Общего отношения к шнурованным высоким сапогам оказалось достаточно, чтобы, еще час назад незнакомые, они стали вести себя как подруги детства. Кстати, он всегда знал, что стоит познакомить людей, как у них начинается отдельная жизнь, они забывают того, кто их познакомил.

Он молча пил чай.

Он хотел показать Кате этот дом, потому что старина тут была теплая, живая, а историческим — все, любая мелочь, даже ракушка, которую какой-нибудь дядя, пупсик, не поместившийся на стене, привез из путешествия на Цейлон в тысяча девятьсот десятом году. Петр Николаевич здесь все знал наизусть. Однако сегодня, снимая со стены акварели, он обратил внимание на одну, которой раньше не было, Наташа ее, видно, откуда-то вытащила. Акварель была подписная: Максим Воробьев, Петербург. Виды Петербурга теперь уже редко встречаются. Акварель немного выцветшая, серенькая, тронутая невидимым розовым. Лодка с цепью. Адмиралтейство. Небо. Вода. Розового как будто нигде не было, но все-таки оно было…

— Натали, откуда она? Вон та акварель.

— Кто? Что? Не знаю, — ответила Миленина голосом, каким шестиклассник отвечает на вопрос, кто разбил стекло.

— Ее раньше не было.

— Была.

Катя посмотрела, куда показывал Петр Николаевич. И маленькая картинка отделилась от стены и поплыла к ней с лодкой, с водой и небом, с прозрачностью и легким туманом, с часом, когда кончается день и начинается вечер, с весной, которая еще не наступила, с ожиданием чего-то, с обещанием, с вечностью, с безнадежностью, с Сенатской площадью, с Петропавловской крепостью…

Удивительно, как она ее не увидела, зато теперь видела только ее.

— Максим Воробьев, его сюжет, его Петербург, — сдержанно пояснил Петр Николаевич.

— Как же могло так все сохраниться? — спросила Катя, обводя взглядом комнату.

— Обстановка из имения, — ответил Петр Николаевич.

— Во время революции крестьяне собрали вещи в доме, погрузили на подводы и привезли сюда к маме, в Москву, — сказала Миленина.

— Очень просто, — комментировал Петр Николаевич с таким видом, как будто сам руководил транспортировкой. — А дом был белый, с колоннами. Аллея. Парк. Пруды…

— Китайская беседка, — вставила Миленина.

— И отдельное кладбище.

— Кладбище у всех отдельное, — улыбнулась Миленина, — я его помню. И надгробья домиками помню, со странным названием — голубцы.

— У вас должно быть глубокое чувство истории, — сказала Катя.

— А у меня его нет, — весело отозвалась Миленина и встала из-за стола, — мои дорогие, я должна собираться в темпе, одеваться и бежать сломя голову на работку. Вы сидите, допивайте чай, ни на что не обращайте внимания.

Она загремела ящиками, раскрыла огромные военные ворота шкафа-башни, они заскрипели, весь старинный город пришел в движение. Гремя, катились повозки, шла, приплясывая, пестрая толпа цыган, от которой вдруг отделилась одна цыганочка и умчалась куда-то с ворохом тряпок, стащила их у самой себя.

Убежала девчонкой, самой отчаянной в таборе, вернулась женщиной средних лет, готовой к прохождению службы, скромной, тихой, чуть подкрашенной, вязаный шлем закрыл темно-синие вихры.

— У меня еще несколько минут, — сказала тихим голосом тихой женщины и присела к столу.

— Натали, ты опять без денег? — спросил Петр Николаевич.

— Всегда, — последовал ответ.

— Продолжаешь свои глупости?

— Дядечка, все равно вы меня не переделаете.

— Что ты задумала?

— Ее.

Она показала на маленький поясной портрет, скорее даже этюд. Девочка с розочкой в руке смотрела с него доверчиво и серьезно, совершенно беззащитная, вечных Двенадцать лет.

«Она свихнулась, такой портрет нельзя продать, — подумала Катя, — это дикость».

— Один прелестный грузин его у меня выпрашивает, — сообщила Миленина. Ходит за ним не знаю сколько времени.

— Наташа, я дам тебе денег, обещай прогнать прелестного грузина и не трогать портрет.

— Устраиваем очередную трагедию, — засмеялась Миленина.

— Обещай, — настаивал Петр Николаевич, — послушайся хоть раз. Ты не должна этого, делать. Ты и так все уже размотала, ничего не осталось.

— А мне ни-че-го не надо, — тихо и внушительно произнесла Миленина, ни-че-го. Я всю жизнь нефть ищу. Предсказываю, вычисляю. Вот только что меня интересует. Я неф-тя-ник. А меня из-за вас с работы уволят, это точно, — пошутила она и надела пальто, которое прибавило ей еще года три-четыре. — Приходите ко мне, — сердечно пригласила она Катю и посмотрела глазами девочки с розочкой, вечных двенадцати лет.

На лестнице, когда спускались, она обняла Петра Николаевича, сунула ему в руки бумажный пакет, засмеялась и убежала.

Петр Николаевич развернул бумагу — это была акварель с лодкой.

— Я знал, — произнесен.

— Она выполнила ваше желание, — сказала Катя с легким осуждением в голосе, достаточно, разбираясь в проклятой проблеме: коллекционеры и их желания.

— Не беспокойтесь, я ее отдарю.

— Она этого ждет?

— А при чем тут ждет или не ждет. Ей ничего не надо. Того, что ей надо, у меня все равно нет.

— Что это?

— Будем теперь чтокать… Я сам не знаю. Счастье. Любовь. Покой. Наоборот, бури. Молодость. Нефть, может быть. Свободное время. Красивые платья. Здоровье… Того, чего у нее нет и у меня нет. Зато у меня есть одна хорошая вещь, и я ей ее подарю. Я вам хотел подарить, но я вам что-нибудь другое подарю. Или это, я еще не решил. И денег ей дам, я на днях получаю.

— Почему она хочет продать портрет?

— Может быть, он ее чем-нибудь раздражает. Она на него очень похожа, а он ведь такой, несколько жалобный. Не знаю. Деньги нужны. Я очень огорчен.

— Она ведь работает.

— И нельзя сказать, что она предков не ценит. Но она совершенно не желает от них зависеть. Они сами по себе, она сама по себе. У нас были родственники, которые сделали своей профессией принадлежность к роду, такое своеобразное иждивенчество. Она — нет. Хотя при случае может похвастаться и даже что-то рассказать. Тогда я с удивлением обнаруживаю, как она много знает о семье, о бабках и прабабках. Да, боже мой, с подробностями, деталями, как заправский историограф. А на вещи плюет. У нее есть ящики и сундуки, которые она не открывала по десять лет. Иногда она устраивает генеральную уборку, это самое страшное. Я ее просил разобраться с бумагами, нет времени. Она просит меня их забрать. Я заберу. Кончится тем, что заберу.

Петр Николаевич раскраснелся. Он все время волновался, пока был у Милениной, расстроился из-за портрета, из-за акварели, из-за неразобранных бумаг, у него заболел затылок. Катя остановила такси и отвезла его домой.


Дома он лечь не захотел, выпил чаю, его отпустило.

— На улице было холодно, — пожаловался он. — Не моя погода.

А на улице не было холодно, только свежо, как на акварели, где вода и небо вместе. В Москве иногда тоже бывает: вдруг покажется, что море недалеко.

— Ну, я все-таки решил, — сообщил он и вытащил из комода крошечный конвертик из голубого бисера, открыл его и положил на стол сережки зелененькие, жемчужный бантик и матовая зеленая капелька-слезка.

— Нет такой женщины, которой бы они не пошли, — сказал он. — У вас проколоты ушки?

— Вас не обидит, если я скажу правду? Не проколоты. Я ношу клипсы.

— Бабки наши носили серьги, никаких клипсов не знали. А нравятся? Они, видите, немного разные, один бантик побольше, и слезки разные, неровные. Это хороший признак, это означает, что они очень старые. Типичная Екатерина. А Наташе они пойдут?

— Очень.

Кажется, он готов был их разделить и дать по сережке им обеим, Кате и Наташе.

Он прилег на диван. Катя закрыла его пледом и вышла в коридор. Вернувшись, она сказала!

— Сейчас придет врач.

— Сегодня случайно не первое апреля?

— Я вполне серьезно.

Катя улыбнулась твердой своей улыбкой. Но в этом весь и фокус, три недостающих сантиметра роста оборачиваются характером и такой вот улыбкой.

— Слава богу, нет таких врачей, которых можно пригласить в это время дня. Я болен, и это дико неинтересно. Моя болезнь старость и глупость. Лучше разверните акварель, посмотрим на нее, порадуемся.

Катя выполнила просьбу.

— Там, на акварели, в Петербурге, тоже холодно и сыро, — сказал Петр Николаевич. — Надо рамку ампирную подобрать. У меня нет. У Наташи тоже нет. А купить негде. Раньше все это было в изобилии у антикваров. Живопись какая проходила через руки невежественных антикваров. Боже мой, невежественные понимали. Именно проходила, потому что предметы искусства всегда в движении. Как люди. Ваш Арсений это движение почувствовал и побежал, пытается догнать, поймать, остановить, взять в руки, а у него не получается, он не тот человек. А признаться вам, что я тоже коллекционер? У меня есть коллекция, она мне по наследству досталась, когда-то я не понимал, стыдился, потом гордился, потом забыл. А теперь все вместе — и горжусь и забываю, некогда вспоминаю — радуюсь. Надежда Сергеевна ее тоже любит, она у нее в шкафу лежит. Показать? Бисер.

Это были большие и маленькие куски ткани, а на них — бисерные гончие преследовали бисерных зайцев, бисерные турки курили бисерные трубки и бисерные турчанки тоже курили трубки. Бисерные арапчата прислуживали своим белым хозяйкам. Бисерные отчаянной бисерной храбрости гусары скакали на горячих скакунах, махали бисерными саблями. Бисерные дети водили хороводы, бисерные красавицы плели венки из синих васильков, а стариков там вовсе не было. Все происходило в бисерном царстве и государстве, среди сплошных бисерных цветов, в бисерных садах и парках, под бисерными небосводами, на бисерной голубой земле.

Посмотреть эти вышивки было как прочитать книжку, которую и читать не надо, все мы ее когда-то уже читали. Веселье спряталось в бисерных страницах этой голубой книги, осталось от той девушки, которая ее вышивала, смотрела в окошко, мыла волосы, ждала жениха.

Над Петром Николаевичем друзья посмеивались, несолидное дело — бисер. Темные люди, отвечал он, это не бисер, а слезинки и улыбки тех, кто жил до нас. Это их голоса, я их слышу. Вы не слышите, и мне вас жаль. Вы глухие и слепые, у вас одно достоинство — вы живые, но вы и этого не понимаете.

Катя перебирала бисерные картинки и думала, что жена Петра Николаевича, говорящая всегда что-то доброе и странное, и он сам, и его племянница, все из этого бисерного королевства.

Приехал врач. Вошел, как входят люди, знающие, что их ждут.

— Доктор Шебов, — представила его Катя.

И не стала объяснять, что он ее бывший муж, тот, от которого она ушла к художнику и его безумию. Петр Николаевич вскоре сам смекнул и вспомнил. И принялся разгадывать загадку, почему она это сделала. А загадка не имеет отгадки, нельзя отгадать, почему молодца меняют на немолодца.

Шебов был среднего роста, среднего возраста, обаяния — ноль, определил Петр Николаевич. Но восточного типа лицо значительно, нестереотипно.

Доктор задал больному несколько четких вопросов, так называемая теплота в голосе отсутствовала, как она отсутствует в голосе, объявляющем из вокзального радиоузла выход на посадку.

Его способность сосредоточения была такова, что не требовала никакой формы. У постели больного он поэтому казался почти случайным визитером,скучноватым незнакомцем, присевшим отдохнуть.

Он перелистал небогатые медицинские документы пациента, досье фаталиста, где собраны направления на исследования и рецепты некупленных поливитаминов. Потом слушал легкие и сердце, мял живот, прижимал пальцы к каким-то интересующим его точкам движениями, казавшимися почти беспорядочными и случайными, настолько этот человек не заботился о производимом впечатлении.

Виртуозность и на скрипке необязательно сопровождается локонами по плечам и взглядом, устремленным в белый потолок, и к роялю иногда подкатывается шарик, злоупотребляющий кондитерскими изделиями, ненужный залу до первого аккорда. То, что извлекает врач своей виртуозностью, не рассчитано на аплодисменты, но Петр Николаевич, чуткий на человеческую талантливость, почувствовал ее в этом враче.

Осмотр продолжался недолго.

— Почему вы не едите? — спросил Шебов, садясь в креслице «квин Эн» как на табуретку. — Вы истощены, вы об этом знаете?

— Еда невкусная, — ответил Петр Николаевич кокетливо. — Отвратительная.

— Не вся ведь.

— А что есть вкусного? — Петр Николаевич захотел размяться. — Мясо отвратительное. Куры надоели. Рыба? Но какая? Макрурус, нототения, хек, угольная, ледяная. Кому может захотеться съесть угольную рыбу? Я знал другие названия. Севрюга, лососина.

— Семга, — закончил доктор и закурил у постели больного, попросив разрешения. — Ну, какую-нибудь вам все-таки хочется, из серии А или серии Б?

— Никакую.

— Плохо, — сказал доктор и так посмотрел сердито на свою бывшую жену, как будто забыл, что она бывшая.

— Петр Николаевич любит крепкий сладкий чай со свежей булкой, — сказала Катя примирительно.

— Это не еда.

— Чай! — воскликнул Петр Николаевич. — По-вашему, это чай? А по-моему нет. Я помню, после войны кто-то привез из Китая коробку чая. На ней был нарисован цветок. Такой белый цветок, похожий на яблоневый, полный сказочного аромата, плавал потом в вашем стакане. Это был чай. Вы его, наверно, никогда не пили.

— Пили, — сказал Шебов, — но чашка крепкого бульона со свежей зеленью тоже ведь неплохо, согласитесь. Петрушка тоже своего рода цветок.

— Не хочу, — поморщился Петр Николаевич. — Бульон — это пройденный этап. Все бульоны выпиты. Все бифштексы съедены.

— Вот что. Вы должны чего-нибудь захотеть. Есть на свете салат «весна», фальшивый заяц, куриная котлета, печеночный паштет, пирог с капустой. Подумайте.

— Утка с яблоками и с крутонами. Крутон — это кусок жареной булки, который поплавал в жире.

— Отлично, — похвалил доктор все тем же теплым голосом диктора вокзального радиоузла. — Доступно. Не так уж дорого. Вкусно.

— Только я не соображу, какое вино к утке, — Петр Николаевич с явным удовольствием продолжал разминку.

— Любое. До коньяка включительно.

— Коньяк.

— Очень хорошо. Вы должны изощряться и придумывать, чего вам хочется, чего бы вы съели. Работать в этом направлении. Иногда это может быть манная каша с земляничным вареньем, в другой раз кусочек селедки с луком. Мед, творог, лучше домашний, сметана. Я вам назначу уколы.

— Уколы? — с комическим ужасом переспросил Петр Николаевич. — Я их не люблю.

— А их не надо любить, их надо делать, — ответил доктор. — В клинику хотите лечь? Поисследоваться.

— Чего-то не хочется. Умер бедняга в больнице военной, горько заплакала мать…

— Повторяю, вы истощены. И детренированы.

— Я? — Петр Николаевич казался польщенным. — Хотите, сейчас станцую? Мазурку? Полонез? Полонез неинтересно. Мазурку.

— Делайте гимнастику по утрам. Улучшится погода — гулять. Вы комнатный человек.

— Совершенно справедливо, — радостно согласился Петр Николаевич, как будто это был комплимент. — Мы сегодня гуляли.

— Он упрямый, — пояснила Катя, выйдя проводить доктора в коридор.

— Мне это вполне ясно.

— Запущен? — тихо спросила Катя.

— Похоже.

— Но ты говорил, что надежда на чудо остается всегда.

— Кто-нибудь у него есть?

— Жена, племянница, друзья.

— Объясни жене, что сейчас самое важное, чтобы он ел, не терял силы. С танцами, с песнями уговорить, заставить.

— Это все?

— Я бы врачом не мог быть, если бы не верил в чудеса, — сказал он и так посмотрел, что стало понятно, он еще не справился с разрывом, еще не прожил его, не прошел, не простил, не проехал. Тоску, нежность, непоправимость отразило его лицо, но тут же вновь оно стало азиатски-непроницаемым, закрытым, официальным, лицом врача, исполненным медицинской силы и медицинского бессилия. Он ушел, не задав больше никаких вопросов, предложив звонить ему в любое время. Уйти и не видеть Катю было ему пока еще лучше, чем видеть и разговаривать с ней.

— Слушайте, какой потрясающий парень! — закричал Петр Николаевич, когда Катя вернулась в комнату. — Убей бог, как вы могли его бросить, неужели таких бросают? Удивительно. Что он сказал? Только без вранья.

— Вы все слышали.

— Он, конечно, не весельчак. Но наш Арсюшка тоже не весельчак. Но это надо же, ни разу не улыбнулся, мускулом не двинул, ни одного любезного слова не произнес. Не утешил, не подбодрил. Потрясающе. Какие-то новые люди. Производит сильное впечатление.

— Вы можете стать на полсекунды серьезным? Вы можете понять, что больны? — сказала Катя.

— Кто? Я? — тихо переспросил Петр Николаевич. — Зачем? Кому это нужно? Спросите вашего первого мужа, он умный, он вам то же самое скажет. Спросите второго, глупого. И он то же ответит. И я, сам глупый, вам скажу. Я не болен. И не умер, а это главное. Поэтому мне было интересно ходить с вами в гости, интересно познакомиться с вашим доктором. Я доволен, что с ним познакомился. Пожалуй, кое-что я начинаю соображать. Он чересчур положительный, это единственный его недостаток. Такой пустяк, но вы предпочли отрицательного. Арсюшка-то отрицательный, а победил. Ах, жизнь смешная штука, поразительная. Я решил подарить вам сережки. Наташе я что-нибудь другое подарю, а сережки — вам. Нужно, чтобы вы полюбили старину, стали бы в ней разбираться и чувствовать себя свободно. Тогда вы станете авторитетом в глазах одного человека. И это будет очень хорошо.

— Фантазии, — сказала Катя с грустной улыбкой. Неужели он действительно верил, что двумя этими бусинками он прибавляет ей веры в себя и скрепляет супружеский союз.

Петр Николаевич смотрел на нее блестящими горячечными глазами, полными доброты и легкого безумия. Смуглая худая рука протягивала маленькие дрожащие виноградинки, теплые капельки зеленого света.

— Ну что вы? Берите! Их носила чудесная московская красавица, муза поэта, вы тоже маленькая муза…

Надо взять сережки, приложить их к ушам. Надо улыбаться, улыбаться изо всех сил. Это единственное, что можно для него сделать, не заплакать, улыбаться и не смотреть на него, только на сережки, на зеленые знаки вечной любви, вечной нежности и доброты одного человека к другому человеку.


Костик держал в руке узелок с концами, завязанными как у головного платка. Он пришел, и чувство, которое при этом испытала Лариса, было похоже на панику.

Он стоял в прихожей молча, в позе бегуна, умеющего стоя отдыхать, руки, плечи свободно опущены, ноги расставлены. Одежда напоминала форму студента строительных отрядов. Зачем пришел, почему уйдет, ничего нельзя знать. Лариса предложила кофе, он посмотрел удивленно, как будто не понимал, о чем она там.

Сила, даже мощь была в его фигуре и в позе, беззащитность в свежем мягком лице, слегка только затененном золотистой бородой. Тот самый, который нужен ей, ибо она нужна ему. Классический случай: требуется жена, сестра, мать.

Насчет кофе он промолчал, а супу она постеснялась предложить. Так они стояли в прихожей, он, отдыхая и набираясь сил, она в тревоге и лихорадке — не упустить. Подумав, что странный, диковинный гость готовится попрощаться, сейчас это произойдет и он уйдет навсегда, Лариса решила действовать энергично. Толкнула дверь в комнату, потянула его за рукав, сказала:

— Садитесь.

Он сел на диван, положил свой сиротский узел на пол, что в нем было краюшка хлеба? Краски? Леденцы? Папиросы? Еж, которого он мог подобрать в канаве?

Он продолжал молчать. Его молчание заполняло комнату, коридор, всю квартиру, как горьковатый дымок в саду весной, когда жгут листья.

Он сидел на диване прочно, удобно, но о чем с ним говорить? Она вспомнила старый школьный способ — кто кого перемолчит, тот выиграл. Они оба еще помолчали, и это было определенно правильно. Костик вдруг улыбнулся и предложил партию в шахматы. С его стороны это выглядело светским жестом, дорожные шахматы оказались у него в кармане. Она согласилась как любезная хозяйка, чтобы показать, что здесь ему ни в чем отказа не будет.

Когда определилась степень ее подготовки, он стал играть сам с собой, разыгрывать какие-то этюды или задачи, а она сидела рядом и думала о том, что произошло чудо, этот человек с синими глазами и шелковой кожей пришел к ней, он тут, на диване, только теперь не спугнуть. Вся ее сила, ловкость и ум пригодятся ли? С этим мальчиком лучше ничего не знать, ничего не уметь, все начать сначала.

Он осмотрел комнату, по картинам скользнул рассеянным взглядом. Вдруг его осенило, он дал дельный совет:

— Если все покрасить белой нитроэмалью, всю вашу старинную мебель, стены, пол, потолок, непокрашенными оставить только петровские стулья, будет хорошо. Я видел в Вильнюсе у одного художника…

Помолчав, он уточнил:

— Вернее, у одной. Это была женщина.

Лариса поняла, что погибает.

Это была ловушка из шахматной коробки, молчания, честности и оцепенения. Того совершенно забытого, утраченного, юного, звенящего, летящего. Надежда, впервые за долгое время.

И она, повернув к нему опустошенное свое, разоренное лицо, улыбнулась. Черт возьми, неплохо придумано — выкрасить весь ее восемнадцатый век, все ее сокровища белой нитроэмалью. Нежные ямочки на щеках показали, каким оно могло быть, ее лицо, и не стало. Кто виноват? Жизнь, судьба, бедность, какая разница, отвечать все равно ей. Обликом своим, одиночеством своим.

— Я завтра опять приду, — пообещал он.


Он приходил каждый день, садился на диван, молчал, читал. Сперва ее книги по искусству, потом что под руку попадет, потом стал приносить свои. Старые мемуары, философскую литературу, сказки. Подбор книг был такой же неожиданный и загадочный, как он сам.

Однажды он принес откуда-то довольно много своих работ и попросил разрешения устроить их в коридоре, лицом к стене. В этот день ей следовало выкинуть драгоценные шкафы из большой комнаты и сложить картины там. Почему она этого не сделала?

Он по-прежнему сидел и читал в большой комнате на диване, она делала вид, что пишет статью, деловые письма.

«Такой у нас мальчик», — насмешливо поздравляла она себя. Она ждала, когда он захочет работать, тогда бы она освободила маленькую комнату, забрала бы оттуда поставец, гордость свою и достижение, или просто переставила так, чтобы поместить еще стол, а так как поместить там стол невозможно, то поставец она выставила бы…

Он оставался дома один без нее, мог не заметить, что она ушла. Но когда возвращалась, внимательно смотрел на нее синими глазами. Тогда и она видела его серьезное спокойное лицо, и ей начинало казаться, что он видит и замечает все.

«Ладно, хватит, — говорила она ему мысленно, — ты давай сиди, читай, не смотри на меня так».

И шла на кухню стряпать. Натуральные, растительные продукты, которыми она так усердно потчевала свое одиночество, он не употреблял, для него она варила мясные супы.


Однажды при нем позвонил Грант. Она испугалась. Того, что он увидит ее лицо, услышит ее голос, когда она будет врать. Но делать было нечего, и она наврала, что стоит в пальто и сию минуту уходит.

— Жаль, — сказал Грант откуда-то издалека, из прошлого, и даже что-то трогательное и человечное послышалось в его голосе, — я был на полпути. Будь здорова, мамочка.

— Вы были вынуждены солгать из-за меня, — сказал ей, вставая с дивана, Костя с таким состраданием, с таким лицом, как будто она из-за него убила.

Ей бы прилечь и отдохнуть, но в одной комнате Костя, невозможное светлое будущее, а в другой поставец, даже два, петровский и екатерининский, Петр и Екатерина.

Она почувствовала, что сейчас не выдержит и заплачет. Она устала быть сильной, приспособленной, жизнеспособной, на уровне своей репутации. Закаленной с четырнадцати лет, самостоятельной. Если бы она имела право быть менее самостоятельной… Но она могла вычислить мощнейшую коллекционерскую комбинацию, рядом с которой история с жабой — детские игрушки, могла совершить дерзкую сделку, могла угадать художника по оттенку серого на сером, отличить подделку от настоящего, увидеть руку мастера там, где поработала рука позднейшего погубителя. Она понимала искусство, неведомо откуда, без особенных теорий, без ученического прилежания, ниоткуда.

И многое еще она знала, умела и могла. Умела одна ходить в кино, одна на лыжах, одна сидеть дома вечерами, названивая по телефону разным знакомым. Она звала их в гости, но им было не до нее, у них не было свободного времени. Она могла таскать тяжести, как грузчик, могла питаться на тридцать копеек в день, могла уговорить старушку расстаться с фамильным портретом. Умела ходить босиком и спать на скамейке на вокзале, не боялась темного леса, пустынной дороги… То есть боялась, как все, но умела одолеть страх… Умела строить, пилить, циклевать полы, красить стены, белить потолки, чинить электричество, моделировать одежду. Умела солгать и поскандалить. Умела не жаловаться на судьбу. Умела рисовать красно-лиловые натюрморты. Умела бы еще лучше, если бы меньше понимала в живописи…

Она знала, что он может сейчас уйти, не простив пустяковой телефонной лжи, которая и не ложь даже для городского телефонного человека. Только для такого, как он, это ложь. Откуда он свалился в ее жизнь, чистенький, с невинными глазами, читатель историй про Ходжу Насреддина.

Пусть бы не приходил совсем. Поздно. Он опоздал ровно на десять лет, тех самых, которые она строила кооперативную квартиру (где она деньги брала, может быть, он и это спросит), ездила по деревням, выискивала всякую всячину, меняла, продавала, ловкая богиня торговли и одновременно ее раба, шила себе овчинный тулуп в талию, водила дружбу с двенадцатым этажом, отстаивала свое право рисовать цветы, право их продавать. Все сама. Все одна.

К черту, пусть уходит, только немедленно, сию минуту, пусть не разыгрывает тут святого. Она заплакала, кажется, впервые в жизни, после детства, отказываясь от надежд, понимая, что навсегда предоставлена своей самостоятельности и приспособленности, своему чутью на антикварные вещи, своему везению на них, своему уму, своим обширным знакомствам, своей скромной лиловой живописи, диете, гимнастическим упражнениям для брюшного пресса, своей гречневой каше, русской моде, своей обиде, своему одиночеству.


Он стоял рядом, ни о чем не спрашивал, не утешал.

Работать он приспособился на кухне, так что поставцы, Петр и Екатерина, остались на своих местах.


Костик работал, как дышал, незаметно и постоянно, это было главным признаком его божественной одаренности. Лариса, прирожденный искусствовед, это понимала.

Но, может быть, единственный раз в жизни ей захотелось быть женщиной больше, чем искусствоведом, чем художницей и всем прочим. Забыть свое коллекционерство-антикварство, свое проклятое зрение и проклятое умение, свой проклятый талант дешево купить то, что можно дорого продать. Пусть, для нее главное не продать, а иметь. Сейчас, в свой звездный час, она все имела, могла успокоиться, доставить точку. Ей ничего больше не надо. Костик, конечно, тоже все это любит и понимает. Может быть, это даже сыграло определенную роль в том, что ему захотелось тут остаться.

Лариса не обольщалась, не любовь привела его к ней, не влюбленность даже. Что же? Ах, неважно все это, важно только то, что он пришел и остался. Дальнейшее зависело от нее. Если она умела как машина рассчитывать немыслимые антикварные комбинации, то теперь ничего не надо, только бежать с работы поскорее домой и быть счастливой от того, что тебя ждут и есть о ком заботиться. Она не знала, как он воспримет ее попытку принарядить его в джинсовый костюм, сшитый на заказ по ее рисунку, но в отсутствие заказчика.

Костик задумчиво посмотрел в зеркало и спросил:

— Тебе нравится?

Она сдержанно похвалила, стараясь не показать своего восхищения, почти умиления. Таким красивым был ее милый.

— Мне сначала показалось, что я похож на идиота, но если тебе нравится… Спасибо тебе за заботу.

Ее охватывала паника, когда она слышала его серьезный голос, видела его твердые и чистые глаза. Этого не может быть, думала она. Но это было. Как удержаться на этой высоте, спрашивала она себя. Что делать, чтобы чудо, которое произошло, длилось, не кончалось.

Он не зарабатывал, и его это явно беспокоило. Ларисе он ничего не говорил, но она слышала его переговоры по телефону, его робкие попытки предложить свои услуги разным фирмам, которые в них не нуждались. Она могла бы ему помочь, но боялась, следовало проявлять осторожность. Видимо, ему где-то все же удалось договориться, потому что однажды вечером ее ждали дома цветы и новые книги по искусству.

Костик протянул ей деньги и заодно попросил прекратить покупки шмоток, в которых он похож на идиота. Довольно популярно объяснил, что лучше употребить свои силы и время на другие, более полезные дела.

Лариса похудела, похорошела. Исчезло вечно сосредоточенное выражение лица — на одном, на одном, на поиске, на вещи, на добыче. Лицо не горело как светофор, предупреждающий об опасности — тревога, дороги нет! Хотя тревога жила в ее сердце, на лице ее уже не было. Художники двенадцатого этажа, физики, все куда-то отъехало, стало ненужным.

Никто им не мешал, Ларисина мать жила в Подмосковье, а мать Кости писала письма с Урала, полные заботы и тревоги, просьб не курить, надевать теплое белье и раз в день есть горячее.

Жизнь наконец-то смилостивилась над Ларисой, послала знак своего расположения, как посылает его каждому хотя бы один раз. Знак, шанс, конец веревки.

Когда она приходила домой и Костик спрашивал, что новенького, она осторожно выбирала из впечатлений и встреч дня то, что могло ему показаться интересным. В чем-то ошибалась, иногда попадала в цель. Была умна, слаба, неумела, неопытна, начинала с нуля. Она полюбила, а он? Он был с ней. Старинная формула — «они были предназначены друг другу» — вряд ли к ним относилась, они соединились случайно, но пока все шло хорошо. Может быть, они были предназначены друг другу?


Петр Николаевич позвонил художнику, и тот мигом прибежал с пучком фиалок.

— Цветы прекрасной даме, — сказал Петр Николаевич.

По правде, он любил цветы больше, чем их любят прекрасные дамы.

— Работаю, — сообщил художник. — Кажется, что-то получается. С глупостями решил кончать. Или — или.

— Ну слава богу.

— Или я рисую и я — художник, или возвращаюсь на старое место, где другие рисуют, а я их благодетель и отец родной. Вы ведь знаете, я любил тот журнальчик и делал его с удовольствием.

— Вы администратор неплохой, я это всегда говорил.

Художник бросил подозрительный взгляд, не хотят ли его тут оскорбить, но глаза старого друга смотрели серьезно, лицо было доброе.

— Как вы себя чувствуете? — спросил художник.

— Я, мой милый, здоровее всех. Вы мне сегодня нравитесь.

Петр Николаевич похлопал друга по сутулой замшевой спине.

— Все любят пай-мальчиков, прямо удивительно. Кто бы это любил не пай-мальчиков. А вы знаете, я все-таки еще раз позвонил той мадам. Она свою жабу отдала, как вам это нравится.

— Я знаю.

— Кому?

— Какая вам разница.

— Нет уж, начали, так договаривайте, — потребовал художник, как всегда проходя по краю самообладания. — Кто счастливый соперник?

Петр Николаевич назвал имя.

— Сильна, бродяга. — Художник присвистнул, качнулся с пятки на носок и неожиданно засмеялся. — Знаете, я даже рад. Клянусь. Жаба жабе жабу подарила. А меня судьба уберегла, я чист. Я в командировку уезжаю на два месяца, погляжу, как люди живут, подышу уральским воздухом. А мы давайте погуляем по Москве, сегодня чудная погода.

— С удовольствием, — сказал Петр Николаевич. — Я сейчас.

— А я уже, — сказал художник и натянул на себя нечто защитно-брезентовое, в пятнах краски и плохой погоды, водрузил как символ победы над бедной своей Катей, которая еще недавно говорила, что у ее мужа обязательно будет новое демисезонное пальто.

— Катю не обижаете? — спросил Петр Николаевич.

Художник закрыл голову капюшоном и не ответил.

Петр Николаевич шел медленно, ему казалось, что очень холодно. Зима всегда была его врагом. Всегда? Да нет же, конечно, когда-то была другом, подружкой с румянцем на щеках.

Пальто давило на плечи, на грудь. Боли не было, только обидное, глупое ощущение, что летишь, когда лететь тебе, собственно, некуда.

— Какой странный ветер, — пожаловался Петр Николаевич. — Северный.

Художник предложил, что возьмет его на руки и отнесет куда-нибудь, где нет ветра.

— На помойку, — сказал Петр Николаевич, обретая земное притяжение. Между прочим, отпустило.

И зима утихла. Петр Николаевич почувствовал теплый воздух и отчетливый запах земли и травы, словно Арбатская площадь осталась без асфальта.

Художник расстегнул свою робу и шагал, изредка задевая спутника длинными руками. А Петр Николаевич шел и думал, что для ощущения удачного дня нужна не женщина, пусть самая милая, а мужчина, единомышленник, еще лучше сын, и он был у него.

Так они шли. Один из них в этот день все видел и замечал, потому что ему было скоро умирать. А другой понимал это, страдал и, значит, тоже все понимал.

Лужи сверкали на солнце рыбьей чешуей и как будто плыли куда-то, плыли дома и деревья. Земля чуть-чуть дымилась. Дети и птицы, шалея от весны и свободы, кричали на бульваре, что, с обычными городскими преувеличениями, Петр Николаевич назвал райской музыкой.

Художник милостиво ударил ногой по оранжевому пупырчатому мячу, а Петр Николаевич, легко подскочив, отпасовал его обратно хозяевам, умолкшим от возмущения. Потом они постояли, разглядывая очень приличные, но промокающие замшевые полуботинки художника. Они ждали мяча, но он к ним не вернулся, застрял среди маленьких рук и ног, как раздувшийся от спеси апельсин. А мысль, которую Петр Николаевич прочитал в глазах своего сына, подойти, отобрать у ангелов их любимую игрушку, была отвергнута.

— Не стоит с ними связываться, — сказал Петр Николаевич, проявляя естественное благоразумие.

Няньки и мамки, сидящие на этом бульваре не одно столетие, проводили их насмешливыми взглядами. Им тоже иногда хотелось поиграть вместо детей в их игры, они себе этого не позволяли.

Петр Николаевич и художник пошли дальше, их ноги знали дорогу.

Петр Николаевич стал объяснять, почему следует покупать цветы, они стоят сравнительно дешево, за ними не бывает очередей. Он их покупал даже в самые тяжелые времена, и его жена не ушла от него. Возвращаясь с работы, она находила дома цветы.

Художник немедленно рассердился, щеки его и глаза побледнели. Жену таким способом можно удержать, допустим, но уверять, что покупать цветы дешево и выгодно, это верх… верх… Он воздержался определять, верхом чего это является, скроил презрительную рожу и умолк.

— Вот именно. Выгодно, — смиренно и упрямо повторил Петр Николаевич. Знаю, что говорю.

Он устал. Хотели зайти в кафе, но уже в дверях Петр Николаевич вспомнил еду, выставленную в буфетной стойке за стеклом и повторенную в зеркале, разносимую на подносах, расставленную на столах и еще умноженную зеркалами, и понял, что не может этого видеть. Мокрая мягкость картофеля, тайная калорийность и жирность сосисок, бдительность и зоркость трехглазых яичниц — это уже не для него. Это для очень здоровых. Напрасно чудесный Катин доктор его убеждал, он уже съел все, что мог.

Петр Николаевич присел отдохнуть в гардеробной на стуле. Знакомый швейцар сразу захотел допытаться, почему на фронте не болели.

— На фронте гипертоний не было.

— Гипертоний было, — сказал художник миролюбиво как будто. Но Петр Николаевич поспешил встать и увести его, дурака, из одних острых углов состоящего.

До конечной цели оставалось немного, и они не спеша одолели этот путь.

Возле магазина стояло несколько иностранных машин. По утверждению художника, иностранцы хватали «на Арбате» что попало, думали, покупают подлинную старину, благо, она у нас сохранилась, у них она давно кончилась или стоит баснословные деньги. Дикари, басурмане, смеялся он, темные люди, тащат все подряд.

Сейчас один такой дикарь, загримированный под лорда, выносил из дверей огромную, укутанную в бумагу картину к перламутровому автомобилю с буквой «д» на номере. За ним поспешала басурманка в очках, тоже с объемистым пакетом. Все бы им только побольше, попышнее, насмешничал художник, поглазастее. Глазастое они хотят, жирное, богатое, а настоящего не видят и не берут. Если же попадались понимающие иностранцы и при нем покупали настоящее, он сердился еще больше, продолжая утверждать, что все они басурмане.

— Здравствуйте, давненько что-то вас не видать. Забыли нас, приветствовали Петра Николаевича продавщицы. Они учились старомодным оборотам речи у своих постоянных покупателей.

Сегодня они были приветливы. Даже маленькая продавщица-злюка, ярая гонительница всех без исключения покупателей, сказала:

— Кого мы видим.

Улыбнулась Петру Николаевичу, но не ответила ничего художнику на его «привет, ваше величество».

Она никогда не отвечала на его веселые приветы, вздыхала и отворачивалась, показывая, что ей хочется ослепнуть и оглохнуть. Вздрагивали косички, когда он клал перед ней шоколадки, невинные взятки за право поздороваться. Они оставались лежать, непринятые подношения, в назидание всем, — ее ответ, несогласие, неодобрение.

Петр Николаевич считал ее слишком молодой, чтобы служить в антикварном магазине, но молодость — недостаток, который проходит, в остальном она ему нравилась, он любил злых и несогласных. Он бы очень удивился, узнав, что она и его ненавидела. За что? За всех обманщиков, жуликов, за всех алчущих богатств купцов, за всех ухажеров и обидчиков, за всех, кем он не был. Она не желала в этом разбираться.

Но сегодня она следила за ним из своего угла с канделябрами, часами, керосиновыми лампами и прочей бронзой, об которую рвутся чулки, и на ее худеньком лице много болевшего ребенка дрожало сострадание. Она увидела, что он болел и не выздоровел. А может быть, ей внезапно открылось, что он не такой, как все, не купец, не хапуга, что и впрямь ему что-то дорого и свято, и поэтому блестят у него глаза, в них не золотой, блеск отражается, не бумажки денежные. Она поняла это, и ей стало только еще грустнее, потому что она поняла также, что уже ничего не сможет хорошего для него сделать, поздно.

Он шел по залу, все здоровался и кивал головой в заячьей шапке-ушанке. Так старенький учитель после каникул один раз в году проходит свой круг почета.

Художника она не любила. Он смотрел на продавщиц так, как будто они все только о нем и мечтают. Искатель приключений, делающий вид, что приключения ищут его. Он не раз предлагал ей пойти с ним в ресторан и отказы выслушивал как согласия.

Петр Николаевич оставил Арсения любезничать с маленькой продавщицей, а сам прошел туда, где были выставлены мелочи, наименее достойные внимания, с точки зрения администрации. В этом отделе ему не раз удавалось кое-что найти. «Надо уметь искать», — улыбнулся он воспоминанию о медной чернильнице и почувствовал себя сильным, ловким, удачливым старым чертом.

Обычно там были только бабушкины бархатные альбомы на крепких, как от воров, застежках, их простые веера, не те, которыми они в театре медленно прикрывали нежные лица, только глаза оставались блестеть с полузабытым ныне лукавством, а те, которыми они обмахивали потные мордашки в жаркий деревенский полдень, да их любимые рамочки-овалы для фотографий тех, кто и так был с ними всегда.

Он знал, что сейчас кто-нибудь обязательно подойдет посмотреть, на что он смотрит. Никому не отгадать, что на веер из ломаных костяшек, скрепленных галантерейной ленточкой.

Петр Николаевич перешел к другой витрине. Замдиректора Степан Степанович, не теряя достоинства, с небольшого расстояния вел наблюдение. Старый коллекционер давно не был, глаз отдохнувший, может что-нибудь обнаружить.

Петр Николаевич обернулся, хотел позвать художника, но тот намертво блокировал отдел бронзы, развесил плащ-палатку и по всем признакам устроился надолго.

Художник как степной орел парил над куском чего-то блестящего, а в глазах его беловато-голубеньких пенилось легкое безумие. Дерзкий художник пробовал внушить продавщице: «Да!»

А маленькая продавщица, укрывшись в своем бронзовом доте, отвечала: «Нет!»

— Как ты думаешь, от чего эта деталь? — спросил художник, показывая продавщице золотой рожок. И хотел подойти ближе. — Сегодня вечером встретимся? В любое время! Да! Да! Завтра? Да?

Непостижимая легкость переходов на «ты» у молодых его друзей не переставала изумлять Петра Николаевича.

— Я откуда знаю, — с кладбища часов, показывающих несуществующее время, из глубины укрытия выкинула ответ маленькая продавщица, как залепила бронзовым шариком. — Нет! Нет! Уеду к маме в Кунцево, завтра буду весь день грядки копать. На солнышке загорю. Не подходи!

— Знаешь, от чего? От люстры, — осчастливил ее художник открытием насчет рожка.

— Ой, господи!

— Я его куплю.

— Купи хоть весь магазин.

— Чего ты жмуришься, как слепая дева непорочная.

— Положи рожок на место и отстань от меня.

— Нет у тебя Че Ю. Чувства юмора.

Она делалась неотразимой, когда злилась, может быть поэтому они стремились вывести ее из себя. Она грубила, не отвечала, даже не слышала, что они ей говорят, она им никому ничего не продавала, не смотрела на них, а им мерещилась порочность, плохо замаскированная под невинность, и тайны антиквариата, которыми, они были убеждены, владел этот маленький, неподкупный его агент.

— Ладно, бывай, еще поговорим, — пообещал художник и наконец отклеился, отчалил, не расслышав чисто кунцевского: «Тьфу, духарь с бородой», пущенного ему вслед.

Только он отошел, перед бронзовым барьером возникли двое таких же бородатых, но на их «привет начальству» лишь кряхтенье и кашель старых часов были ответом.

В таинственной глубине зала художник увидел у прилавка широкую спину и прочные ноги Евгения Кузнецова, представителя двенадцатого этажа. Тот что-то разглядывал.

— Потягаемся, — бросил художник и почти повис на Кузнецове, как слабейший боксер на своем сильном противнике.

— А-а, привет, — оглянулся Евгений, держа в руках раскрашенную шахматную фигурку.

— Чегой-то такого антиресненького? — спросил художник дурашливым голосом. — Ась-вась?

— На, — Кузнецов положил фигурку на ладонь художника. — Владей.

Но наш художник тоже был ученый, он даже не поглядел на фигурку, отвергнутую Кузнецовым, а постарался определить, куда теперь направлен его взгляд.

— Вижу, — выкрикнул художник, что в более юном возрасте звучало бы: чур, я первый.

— А я давно вижу, — спокойно, с дружеской мягкой улыбкой парировал Кузнецов, что по юношескому варианту было: первый я.

Так они стояли, прижатые друг к другу. Кузнецов улыбался, чего нельзя сказать о художнике, и оба смотрели на грязную медную (наверно, бронзовую) чашу, а вернее, плоский сосуд с ручками в виде змей, видимо, восточного происхождения, который на тысячу человек только один не выкинул, бы на помойку, достанься он ему каким-нибудь образом.

— Вот так-то, — сказал Кузнецов и попросил, чтобы ему выписали чек.

— Современный Цейлон, — сквозь зубы проговорил художник.

— Сейчас, — засмеялся Кузнецов и пошел платить.

Петр Николаевич этот раунд пропустил, но, сойдясь с художником в центре зала, по его лицу определил, кто проиграл.

— Идемте, я вам что-то покажу, — позвал он художника, желая утешить дурачка, который не умел проигрывать.

Художник двинулся за Стариком, нарочно громко шаркая подошвами, чтобы всем было противно.

Конечно, никакой то не Цейлон, а что-то удивительное, таинственное, от чего пахло стариной, узкой темной улицей, лавчонкой ремесленника, всем самым прекрасным. Пятнадцатый — шестнадцатый век, Иран или Китай, именно то, что надо собирать, если уж собирать. И стоило десять рублей, которые лежали у него в кармане, уютно свернувшись, ждали минуты и не дождались.

— Ну чего еще, — спросил художник все с тем же видом безнадежно проигравшего, — бантик-шмантик?

Он ткнул пальцем в бирюзовую брошку.

— Какую-нибудь юную деву представляете с этим бантиком? — спросил Петр Николаевич.

Художник быстро представил себе несколько знакомых юных дев с этим бантиком, но настроение у него от этого лучше не стало.

— Я не это хотел вам показать.

И те, которые наблюдали за ними, а такие тут всегда были, увидели, как старый джентльмен, худой, кожа и кости, насупился, снял заячью шапку, засунул в карман вечным студенческим неловким движением, волосы, соль с перцем, смахнул со лба. Попросил:

— Во-он ту табакерочку, Любочка.

Любочка, подмигнув зрителям, она знала секрет, которого чудак этот еще не знал, протянула ему табакерку.

Он открыл ее, отбросил квитанцию, не поглядев на цену, и стал изучать крошечный предмет, не имеющий, да никогда и не имевший практического применения. Потому что и раньше, когда такие вещи изготовляли, заказывали, покупали, дарили и даровали, они были только искусство, только бешеное человеческое тщеславие, капля гордости, миг хвастовства, секунда торжества и печали. Вынуть, подержать в руках, на что-то намекнуть, что-то подчеркнуть, выделиться из толпы, щелкнуть крышечкой, спрятать в карман. Не ответить на вопрос. Мелочь, иногда драгоценная. Удивительное ничто. В то же время иногда отличие, иногда власть, любовь, но чья, к кому? Считалось, что там лежит табак, но какой уж там табак… И как проста выдумка, крохотная коробочка меньше ладони… Ваша табакерка, сударыня, будет со мною до последнего дня моей жизни… Молчите, осторожнее, он идет, прощайте… да хранит вас господь…

Наверху на крышке две собаки. Бесподобные, породистые, гордые псы, не подозревающие, какие они смешные. Внутри портрет молодой женщины, миниатюра хорошая. Сверху, стало быть, собачки, вот в чем фокус, изобретение любящей женщины, которой во все века доставался не тот, который нужен.

Нечто подобное у Петра Николаевича было когда-то, но чтобы встретить во второй раз, нужно везение. Чистейший восемнадцатый век, глупость, прелесть, подарок. Он развернул чек, посмотрел, сколько стоит подарок, и понял, почему смеялась продавщица. Дорого. Очень. А он денег не накопил, сберкнижкой даже не обзавелся. Но он не беден.

— Любочка, чек, — бросил Петр Николаевич, немного рисуясь.

— Ох, Петр Николаевич! До вас многие смотрели, восторгались. Но не решались. Все задешево хотят…

Люба давно тут работала и была славная женщина, немного только тронутая торговым скептицизмом. По-видимому, из-за прилавка человечество видится односторонне.

— Она меня дожидалась.

Сейчас непременно кто-нибудь подойдет посмотреть, что он покупает. И действительно, упитанный мужчина со значком, похожим на университетский и на значок пограничника одновременно, замдиректора магазина, Степан Степанович, выплыл из своего закута-укрытия проверить, нет ли тут сенсации, не обнаружил ли знающий человек какую-нибудь промашку администрации, не выхватил ли из вверенного его попечениям товара что-то не опознанное никем… Такие случаи бывали в его пестрой практике. Настоящие вещи редки, но и настоящие знатоки тоже. Кто-то может рассчитывать на удачу. Цена на ярлыке грозное оружие, но это еще не все.

— Ну, ясненько, — сказал он с облегчением, — все правильно. Я знал.

— Вы и должны знать. Вам положено.

А он и знал. Знал, например, какая это табакерка и из какого она собрания, кто ее сдал и кто в Москве в состоянии ее понять и купить. Он публику знал, кто сюда приходит в поисках старины, чепухи и нечепухи, счастливого случая и просто так, время провести в клубе-салоне. Тут бывали люди, одержимые чистой страстью, чудаки, знатоки, сумасшедшие и бизнесмены, нищие миллионеры и молодые снобы, спекулянты и жулики, иконщики, картинщики, любители побрякушек, беленьких камушков и сигарет «Мальборо». Бывали очень известные уважаемые деятели и очень неуважаемые тоже. Петр Николаевич был из истинных знатоков, раньше таких много было, теперь остались последние. Одного замдиректора не мог взять в толк: зачем ему эти молодые бородачи, которые крутились вокруг него. Он-то им нужен, а они-то ему зачем. Ну, то уж было не дело администрации.

— Ну почему же я все-таки знал, — меланхолически повторил замдиректора и отошел.

— Лично я рад, что басурманам не досталось, — сказал художник.

Художник углядел презабавный подсвечник и потащил Петра Николаевича к нему. Петр Николаевич сказал, что он провинциальной русской работы.

— Почему? — спросил подозрительно художник.

— Что почему? — развеселился Петр Николаевич. — А где вы видели таких египтянок? Это Маша наша, крестьянка-египтянка, несет белье на речку полоскать.

Он смеялся, и все, кто его видел, тоже улыбались.

— Удивительные типы еще встречаются, — сказал кто-то в толпе.

— Конечно, это шедевр. Не люблю слова «умельцы». Какие умельцы, когда художники, в лаптях ходили, суп-горох ели, грамоты могли не знать, все равно художники…

Люди подходили послушать бесплатную лекцию чудака в заячьей шапке, уличного оратора.

Маленькая продавщица подскочила к художнику.

— Хватит. Отвези его немедленно домой. Он же болен, ты что, ослеп?

— Чего воробушек маленький хочет? — спросил Петр Николаевич. Он был доволен и чувствовал себя прекрасно.


Неожиданно умерла Дарья Михайловна. Ничто в природе не предвещало ее смерти. Такие люди отличаются крепким здоровьем, железными нервами и при той любви и заботе, какую они к себе проявляют, живут долго и долго сохраняют свои боевые качества.

Она умерла ночью, никого около нее не было. Только вещи, великолепные, немые, окружали ее, как всегда. Правда, в эту минуту они не нужны. Кресла, в которых некогда сидели горделивые придворные красавицы, зеркала-псише, которые помнили их ангельские личики, столы и столики, секретеры, диваны, кушетки-рекамье, канделябры, люстры, бра, золоченые вазы… Словом, она умерла посреди дворцового великолепия, в котором прожила жизнь по праву сильного и ловкого, бесстыдного и бессердечного, а еще точнее — по уголовному праву, которое уважала.

Какие люди, какие дела промелькнули перед нею в ее последнюю ночь, какие сожаления, какое страдание и тоска. Вряд ли она хранила память об ограбленных и обманутых ею, хотя, может быть, в ту ночь увидела какую-нибудь женщину или девочку с внимательными глазами.

Умерла легко и ловко, как жила. Последний день земного пребывания провела за рулем, ездила к портнихе, забрала платье, осталась недовольна линией, была на рынке, покупала зелень и чеснок, вечером побывала в Доме кино на премьере кинокомедии и встрече с творческим коллективом. Успела обновить платье. Комедия ей не понравилась.

Комедия ведь это там, где смеются, высокомерно заметила она своему знакомому, встретив его в фойе. С ним она выпила коктейль и выкурила сигарету. Так что старый больной оператор-документалист был последним, кто видел живую Доду. Он нашел ее, как всегда, великолепной.

Наследником оказался молодой морячок из Ленинграда, сын ее покойной сестры. Наследником владела одна идея — побыстрее. В Ленинграде его ждала девушка. Времени у него было мало, и он не желал его тратить на то, чтобы возиться с барахлом московской родственницы. К ней он никаких чувств не питал. В сущности, умерла малознакомая дама, и наследник желал за два дня разбросать и уничтожить все следы ее земного пребывания.

В его быстром, современном мозгу, конечно, возникло представление о том, что ему крупно повезло, но он совершенно не знал, с какого конца приниматься за дело. Он обрадовался, когда две соседки предложили свою помощь. Они посоветовали прежде всего позвонить кому-нибудь из тех, кто бывал у покойницы, и предложить для быстроты купить все разом, потому что, как объяснили мальчику старухи, есть люди, которые с ума сходят из-за такого хлама, покойница тоже его любила и ценила. Много лет подряд они наблюдали странную жизнь покойницы, хотя она их не жаловала, гордо сама себя вела, а они вот пригодились и теперь выручают ее.

В записной книжке Дарьи Михайловны оказался телефон Ларисы, с пометкой «сотрудник музея», которая всем очень понравилась. Им просто повезло. Юный наследник сам и позвонил, все толково объяснил, напирая на срочность дела.

Слепой случай никогда не бывает совсем слепым, злой рок тоже как будто действует по программе…

Лариса приехала моментально.

Вещи были оторваны от своих мест и вытащены в полном беспорядке на середину.

А на диване близко друг к другу сидели две разморенные усталостью и волнением женщины в теплых платьях-халатах, смотрели на все это, стараясь понять, что перед ними, хорошее или хлам. Ведь факт, что не новое. Старое-то лучше нового, говорили они, но лукавили, они так не думали. Они любили новое. Им бы волю, все бы купили новое — тарелки, чашки, кастрюли, телевизор, пальто, рубашки, кофты вязаные индийские.

Это они все сдвинули и передвинули и придали этому окончательный вид беды, смерти, отъезда навек. Зато стало видно все. Такая кучность, по их убеждению, облегчала контроль, который необходим. Музей Доды, дворец Доды они развалили так, как будто швырнули в него бомбу.

Какие-то мелочи вылетели наружу и легли, но не прямо и не ровно, а непременно боком и вверх ногами, образовав странные и страшные скопления старинных вещей, вспыхивающие кое-где маленькими золотыми кострами. Видение сошедшего с ума коллекционера.

Несколько пачек старых писем, перетянутых шелковинками, и пакеты с фотографиями лежали в стороне, приготовленные для неземной почты.

Морячок с девичьим лицом ушел прогуляться по улице Горького, обещав скоро вернуться, и сейчас наслаждался весной и Москвой. Девушки ему улыбались, а он — им.

— Вот все, — сказала одна из женщин Ларисе, именно та, которая сумела кое-что, с ее точки зрения ценное, унести раньше и незаметно. Ее звали Анна Степановна.

Несколько картин — пейзажей (портреты — он не захотел), шкатулку с украшениями имелочи, которые ему понравились, морячок сложил в красивый чемодан, с которым покойная ездила к морю.

Лариса медленно обвела глазами стены, увешанные картинами. Это висело состояние.

Женщины волновались, чего-то или кого-то боялись. Юного моряка все еще не было, он в это время выходил на проспект Калинина. На проспекте Калинина девушки оказались еще красивее, чем на улице Горького.

Женщины вопросительно смотрели на Ларису, а она молчала.

Это бывает раз в жизни, прийти первой в такую минуту и в такое место, где нет настоящих наследников и чужие, ничего не понимающие люди жаждут поскорее сбыть все с рук. Ситуация невероятная, забирать надо все, не вдаваясь в детали, грузить и вывозить, не теряя времени. Потому что каждую секунду может появиться еще кто-то, и тогда все погибло.

— Бедная, — сказала Лариса. — Отмучилась.

Наличных денег у нее, как всегда, было мало, она соображала, у кого занять.

— Все там будем, — с достоинством ответила Анна Степановна.

— Это верно. А где молодой человек, который мне звонил?

— Гуляет. Вы пока смотрите, решайте, если вам надо. Мы составили столы к столам, мелочи в одно место собрали.

Про колечки и брошечки она ничего не сказала.

Так вот, значит, как обернулась история с жабой, божество пожелало вернуть свои богатства. Лариса потерла виски, сейчас — только успокоиться, собраться. И сразу взять бешеный темп, сбить с толку старух, развернуться, хорошо бы до прихода моряка. Он мог вернуться каждую секунду, но мог и задержаться, учитывая возраст, столичные соблазны, молодежные кафе…

— А вот еще, — вздохнула устало и укоризненно Анна Степановна, показывая на кровать и туалет, заваленный вещами.

— Вы ближе подойдите, — посоветовала вторая женщина, Мария Григорьевна, с видом человека, которого никто не хочет слушать. Она поднялась с дивана и направилась к дьявольской свалке с раскинутыми руками, осторожно, как слепая.

Но Ларисе не требовалось подходить ближе, ее сверхглаз определял с безошибочностью закупочной комиссии место, время, стоимость… Бронзовый треножник с плоской чашей, из Павловского дворца, называется «сюр ту дю табль», то есть «для всякого стола». Не для всякого, конечно, для всякого царского. Она помнила, где они там стоят, эти «для всякого стола», и как в них отражается солнце… Русские чашки скромной расцветки, очень старые, другие, пышные, сплошное золото… Сверхглаз определял марку с расстояния в пять метров, переворачивать блюдечки вверх дном не требовалось. Дарья Михайловна и фарфористкой была, фарфор знала, любила, флаконы молочного стекла собирала, лунные, жемчужные, томные, изысканные игрушки.

Интересно, где драгоценности? Лариса догадывалась, что они должны быть, даже не зная того, что покойница любила бирюзу с жемчугом, имела склонность к изумрудам.

Сметливая Анна Степановна заметила:

— Кажись, все на виду, ничего не пропустили, не утаили… Парень наш загулял, наследник имущества.

— А я отца Дарьиного помню, царство ему небесное, — сообщила Мария Григорьевна без особой связи с предыдущим.

— Толстый был, представительный. Форточки не любил открывать. Говорил, что у дворян ничего не проветривалось, — поддержала подругу Анна Степановна.

— Поклеп на дворянство, — сказала Лариса.

— Это не отец был ее, а отчим, — уточнила Анна Степановна. — Ой, мои скоро с работы придут голодные.

— Накормишь, — сказала Мария Григорьевна своим горючим голосом.

— Есть захотят, сами поедят.

Женщины не оставляли друг друга, заходили сюда вместе и выходили вместе. А ленинградский моряк в это время задавал вопросы веселой, похожей на птичку продавщице пластинок в отделе «Джазовая музыка» магазина «Мелодия». Птичка с удовольствием крутила пластинки светловолосому вежливому ленинградцу и не обращала внимания на прочих менее вежливых посетителей. Впрочем, в отделе царила вполне дружелюбная атмосфера всеобщего единения.

— Мы хочим, — веско проговорила Анна Степановна, — все сразу. Главное, от крупного освободиться. Квартиру освобождать надо.

— Я много могу взять, — сказала Лариса, — но какая цена?

— Вы все сами лучше знаете, — ответила Мария Григорьевна, просительно заглядывая Ларисе в глаза.

— Да уж, надо так сделать, чтобы никого не обидеть, человек копил, копил и помер, — философски заметила Анна Степановна и посмотрела на портрет дамы в черном платье с жемчугом, который она считала портретом покойной Дарьи Михайловны. Лариса тоже посмотрела на портрет, который считала голландским, семнадцатого века, художник не из самых великих, но и не из средних.

— Почин хотя бы сделать.

Это произнесла Мария Григорьевна. Она чуть не плакала. Она была так стара, бедна и одинока, ей хотелось только немного денег. Она прекрасно понимала, что получать их ей не за что, даже мебель не она двигала, у нее сил на это не было, только одно кресло, страшилу-громилу, удалось ей перетолкать из одного угла в другой, но по дороге она разбила какую-то рукастую лоханку и очень боялась, что Анна Степановна это вспомянет. Лоханка была размузейная «Старая Вена», но она этого не знала, а знала бы, так и что с того? Мария Григорьевна была не жадная в отличие от Анны Степановны. Когда-то давно она ходила мыть и убирать к Доде, и та все пугала: «Осторожно». Впрочем, об этом она уже забыла, и вещи Додины ей были не нужны. Никакие вещи ей были не нужны. Она хотела десять рублей, и больше ничего. За эти десять рублей она бы помянула покойницу, не в молитвах, давным-давно она уже не молилась, а просто добрым словом: мол, царство небесное, хороших людей бог к себе забирает, а плохих, грешников, не берет. Поминать бога она любила, ей казалось, что про бога у нее складно получается, и люди ее тогда лучше слушают, хотя вообще-то они ее не слушали. Она обижалась и плакала. Ее спрашивали: чего, бабушка, плачешь? Она не умела объяснить причины, да и не было ее, она плакала и поминала бога. Это было все, что она еще могла и умела.

— Почин чудесное дело, — улыбнулась Лариса ласково. — Ну посмотрите, вот диван. Махина, дом целый. В современную квартиру его не втиснешь. Я бы взяла для подруги, на дачу… Сколько он стоит?

Цена дивана пробный камень. Сейчас все выяснится.

— Вы сами должны знать, — произнесла Анна Степановна довольно пугающим коммерческим тоном.

— Откуда, интересно! — ответила Лариса резче, чем следовало. Подводили нервы. — Вы решайте, вы хозяйки.

Слово «хозяйки» тоже неправильное. Она не понимала, почему нет мальчика, почему вообще нет никого, у Дарьи ведь были знакомые, не только две эти темные старухи бандитки.

— Десять рублей, — решилась наконец одна из бандиток и вытерла рукавом испарину на лбу. Десять рублей за вещь, которая стоила тысячу.

— Т-так, — выдохнула Лариса. Этого нельзя было себе даже вообразить. Т-так, — повторила она, покашляла и вынула из сумочки деньги.

Лариса села в мягкое кресло, покрытое божественной желтой тканью, все внутри у нее дрожало.

Анна Степановна предупредила:

— Кабы клопов там не было, в старье в таком.

— Все может быть, — отозвалась Лариса и пошутила: — А с клопами почем?

— Вам этот бес рогатый нужен? — удивилась Анна Степановна. — Берите его за так, и давайте решать. Обидно, что я одну женщину найти не сумела. Она бы все взяла, все бы и посоветовала. Она к Дарье ходила.

— А еще у нее генерал был, ох и генерал, — вспомнила Мария Григорьевна.

— У генерала жена. И дочь, — сурово ответила Анна Степановна. — А сам умер.

— Не нужен никто, — резко сказала Лариса, — я беру все.

— Как так?

— У меня времени нет перебирать тут. Заберу все. Да и вы торопитесь. Я избавлю вас от всех хлопот.

— А себе наделаете, с какой это стати.

Анна Степановна определенно насторожилась.

— Ну кому-то надо повозиться, — мило и весело ответила Лариса, стремясь к одной цели — общая сумма и никаких деталей Значит, весь секрет в том, что не нашли никого из антикварно мыслящих, искали и не нашли. Это судьба, это жаба.

— Вы ведь нас не обидите, — еле слышно прошелестела Мария Григорьевна, — человека сразу видно, она хорошая, грамотная, ученая, она старушку не обидит.

Лариса нахмурилась. О каких обидах они толкуют, эти бабки в капотах, эти привидения коммунальной квартиры. Она такая же наследница, как они. По совести, у нее прав больше. Она хоть знает, что с этим добром делать. Интересно, на какую сумму они рассчитывали в своих голубых мечтах. Пусть протрезвятся, она им много не даст.

Лариса постаралась улыбнуться помягче.

— Я должна бежать, бабулечки мои хорошенькие. Скажите, сколько денежек я вам должна принести, и я скоренько вернусь с грузовичком, а вы пока, что сумеете, слегка припакуйте. У меня шофер знакомый есть. Добро? Не будем тянуть резину.

Деньги тоже не проблема. Она обойдет двенадцатый этаж, попросит в долг, художники ее выручат. Единственная проблема — темп.

Обе старухи имели обморочный вид.

— Ну что вы такие у меня нерешительные, — еще более ласково пропела Лариса. — Хотите, я выйду на лестницу, а вы посовещайтесь.

Попутно оглядела фарфор, который был виден в раскрытые дверцы буфета. Горы предметов из сервиза «Придвор», стопки тарелок, причем ранних, а не тех, которые изготовляли на Императорском заводе позже, дополняя в последующее царствование то, что разбили в предыдущее на дворцовых обедах и ужинах… Обедали каждый день… триста лет подряд… Не смотреть, не интересоваться, приказала она себе.

А люстра? Во все времена такое было для богатых. Какой сохранности все вещи! Хотя она любила попроще, погрубее, понаивнее, но если совершенство, то вот оно. А истинную стоимость всего этого она не хотела называть даже себе. Что ж, если ей не дано созидать, то ей хотя бы дано понимать и владеть.

Ни разу не подумала она о том, как отнесется ко всему этому Костик. Как можно отнестись к чуду. Деньги хорошо презирать, когда их нет, но гораздо лучше презирать, их имея. Теперь они с Костиком могут презирать деньги.

Темная лестница испугала Ларису, из глубины каждую минуту мог появиться кто-то, подогнать трехтонку с такелажниками прямо к высокой, респектабельно обитой двери, за которой стражи охраняли кучи старья и не знали, что охраняют сокровища.

А что за странный морячок, пропавший без вести в центре Москвы среди бела дня… Задача как будто проста — обмануть и обворовать мальчишку и старушек. Последнее грязное дело, после которого жизнь обретет ослепительную чистоту и красоту… Если уж размышлять о нравственной стороне, то богатства Дарьи Михайловны нажиты не самыми чистыми путями. И плевать!

Старухи назвали сумму. Лариса даже хотела набавить, но такой порыв мог вызвать подозрение. Потом, когда все закончится, она принесет бабушкам конфет и пирожных.

Она хотела провернуть все до вечера, когда увеличится число людей, именуемых на юридическом языке свидетелями. Конечно, все это чепуха, сказки о престиже. Престиж искусствоведа в том, чтобы видеть и понимать искусство, престиж коллекционера, чтобы найти и взять. Оставался еще престиж художницы, что с ним делать?

Квадратик зеркала в золотых крутых завитках (подлинное русское барокко) отразил жар обгорающего лица, немигающие галочьи глаза, застывшие ямочки под скулами.


Она скоро вернулась с шофером и Костика прихватила в качестве рабочей силы. Он согласился охотно и даже проявил подобие интереса, спросил, как звали покойную и от чего она умерла. Последнего Лариса не знала.

Старушка Мария Григорьевна с радостью ответила на его вопросы. Они разговорились.

— Халат японский у нее лиловый был, рукава висючие. Халат-кимоно, ох и халат, у меня от него тряпочка была, ох и хороша!

Мария Григорьевна улыбалась воспоминанию о халате и тряпочке, Костя внимательно слушал.

— Она сама красивая была вон какая, — Анна Степановна показала на старый голландский портрет, который в этот момент Лариса как раз снимала со стены. Костик не двинулся, чтобы ей помочь.

Голландская горожанка, женщина с твердыми принципами и понятиями о чести, со спокойным трезвым взглядом голубых, как сама ее прекрасная страна, глаз, была ловко втиснута в поставец из красного дерева, еще один поставец! Шофер толкал его плечом с одной стороны, а Лариса — с другой. Костик не пошевелился, сказал только: «В дверь не пройдет» — и опять повернулся к бабушке Марии Григорьевне.

Может быть, было еще не поздно, хлопнув поставец по жирному боку, воскликнуть: «А пропади оно пропадом!», засунуть (уж если так приспичило) бесхозную голландскую горожанку под мышку и удалиться. Может быть, еще можно было спасти себя, свою душу, свою любовь, свою жизнь. Может быть, еще можно было, а может быть, и нет. Но Лариса, как безумная, продолжала толкать плечом и животом тяжеленный неподъемный роскошный поставец, который трещал, скрежетал, грохотал и не поддавался.

— Вот Дарью бог забрал к себе, а меня не забирает. Почему? — задала Мария Григорьевна Костику вопрос, на который трудно было ответить. Но Костик нашелся.

— Не время, — очень веско сказал он.

Старушке ответ понравился.

— Как бы не так, — сказала она, совсем развеселившись.

Лариса оттащила поставец и вернулась с шофером за диваном. Вид у нее был как у человека, которого хватил солнечный удар. Грозная, зловещая краснота заливала кожу, глаза опухли.

Громадину диван они вдвоем с шофером не могли даже сдвинуть с места.

— Костя, помоги! — крикнула Лариса. — Неужели не видишь? Помоги.

Но ей уже никто не мог помочь.

— Давай толканем, — предложила старушонка Мария Григорьевна и поднаперла плечиком и ударила сухими состиранными ладонями, и диван как воздушный мяч мягко отъехал от стены, словно добрый дух приказал ему отъехать.

Костик на призыв не отозвался, не повернул головы, старушка даже ему попеняла:

— Чего ты так, не хошь, чтобы она эту небель ограбала?

— А мне наплевать, — ответил Костик.

— Умно, — подхватила старушка, — чего тебе, чужого доброго жалко? Вот Дарья тоже такая была, вещи любила до страсти. Прямо сдыхала, все ограбала, а бог на это не посмотрел, все осталось.

— Мне наплевать, — зло повторил Костик.

— Мне вот ничего не нужно, а ей нужно, она молодая. Ты ее не суди. Вон как себе кишки надрывает, смотреть плохо.

Старушка опять хотела подключиться к погрузке, но Костик ее удержал.

— Нечего тебе, бабушка, лезть, пусть сама. Сколько она вам хоть денег дала?

— Сколько дала, столько дала, — улыбнулась старушка. — С нас хватит. А тебе не скажу, ты ее ругать будешь. Вон ты какой волнатый.

— Можете не говорить, — согласился Костик, — это неважно. Это совершенно неважно.

Лариса вырывала люстру из потолка, стоя прямо в сапогах на обеденном столе, среди разбросанных на нем бесценных предметов. Несколько хрустальных подвесок в форме слезок, они и называются слезки, упало и разбилось с характерным прозрачным звоном.

Казалось, вещи издают крики и стоны, не хотят, чтобы их рвали с мест и тащили отсюда к новой хозяйке.

Шофер, видимо, понял, что участвует в грабеже, осознал свою роль и свою задачу. Он помогал Ларисе на совесть, как будто рассчитывал получить свою долю, схватить куш.

— Зря, братец мой, стараешься, — сказал Костик шоферу. — А тебе мне оказать нечего, — бросил он Ларисе. — Живи. Пользуйся, — и ушел, чтобы собрать свои трусы и майки, а также свои холсты и картины, готовые и только начатые. Когда Лариса на грузовике с вещами Дарьи Михайловны приедет домой, его уже не будет. Он успеет уйти.

Он попрощался с бабушкой.

А Лариса осталась, и уже никто и ничто не помешало ей довести дело до конца.

Жаба принесла ей счастье, жабье счастье и жабье богатство, теперь ей осталось до скончания века беречь его и стеречь и ждать жабьего принца, потому что принц человеческий, сын человеческий ушел, унес ноги, спасая молодость свою, талант и честь.


Слава богу, Петр Николаевич мог работать. Он писал об оружии и знаменах, об орденах и солдатских песнях, о музыке, театре, живописи, литературе. Об обычаях предков, их вкусах и привычках…

Были годы, когда все это, казалось, забыли, и телефон его молчал. Он тогда работал в Литературном музее научным сотрудником. И писал только для музея. Конечно, всегда существовали люди, которых интересовала отечественная история, но теперь таких стало много, если не все. Он стал модным автором. Давно, в юности, на вечный вопрос, чего бы ты хотел в жизни, отвечал невесте своей Надюше: «Пригодиться». А позднее на вопрос о профессии отвечал: «Продавец воздуха». Так и осталось, ничего другого он для себя не придумал.

…На площадях и в переулках стояли театры, белели колонны, по вечерам освещались подъезды и застенчиво улыбались одинокие женщины и насмешливо одинокие мальчики, спрашивая лишнего билетика, а странные и прекрасные люди, артисты, входили в боковые темные двери, каждый раз заново волнуясь. Волнение их вечно и неодолимо… Так было и будет. Он писал о дружбе своей с актером, который не был прославлен при жизни. «Я должен о нем рассказать, кроме меня некому», — шептал он, продолжая писать.

Вдова его Вера Игнатьевна и сейчас жива, он проведывал ее. Она тоже бывшая актриса, и когда-то он был в нее влюблен.

Актер происходил из семьи декабристов, складывалась сложная история нескольких жизней, и, как всегда, у Петра Николаевича век двадцатый стал уплывать, уплывать, и настал век девятнадцатый, и восемнадцатый…

Он позвонил художнику и спросил:

— К Вере Игнатьевне хотите пойти?

— Очень, — закричал художник, — буду вести себя тихо, прилично. Вы удивитесь.

— Я знаю, как вы себя ведете, — засмеялся Петр Николаевич. — Я уже удивлялся.

— Ну испытайте последний раз, — сразу привычно начал канючить художник. — Знаете, как я люблю с вами ходить. Какая это для меня наука, школа; просто удовольствие.

И тут же прибежал, лодырь несчастный, с радостной улыбкой, приплясывая на длинных ногах.


Вера Игнатьевна встретила гостей приветливо, даже кокетливо, в той манере, которая теперь так же редко встречается, как мягкое кресло с ушами, в котором сидела старушка.

— Забыл, забыл меня окончательно, — смеялась она, — и не подносите мне ваших конфет, неискренних, не хочу. Мне надо, чтобы вы меня помнили, а не конфеты ваши.

— Дел много, и погода стояла неважная, — ответил он.

— Погода, это я понимаю, а дела — нет. Не понимаю. Разве дружба не важнее, чем все дела? Мы с вами не один год приятели, вы знаете, как я вас люблю и скучаю…

В таком роде Вера Игнатьевна могла говорить долго, получалось у нее это мило и весело. Голос у нее был молодой, мелодичный; какого-то тоже уже забытого звучания, звенел из юности, из бунинских повестей, из какой-то памяти вечной о самом себе. Под этот голосок, как под гитару, Петр Николаевич неизменно начинал грустить и что-то вспоминать, что совсем не нужно вспоминать. Какие-то сады, какую-то весну, какие-то белые платья, и тонкие руки, и нежные глаза, и тихий смех, брата, которого давно нет в живых, бабушку с молитвенником в руках и лес, в котором удивительно много грибов. Вот загадка, он помнил такие полянки, где прямо на коленях можно было за несколько минут (а может быть, секунд?) набрать ведро лисичек (а может быть, белых?). А где теперь такие полянки, есть ли они? Конечно, ему судить трудно, уж сколько лет он городской, а на Арбатской площади грибы не растут.

Вера Игнатьевна, голубушка, соскучившись в одиночестве, хотела все выговорить про плохих друзей. Это она делала с таким удовольствием, что он не смел ее прервать и всегда выслушивал до конца.

В какой-то момент она замолкала, как будто у нее был определенный запас энергии и слов.

— Высказалась — и на душе стало легче. На этот раз я вас прощаю. Но это не значит, что я всегда буду прощать.

Она выбиралась из кресла, легкая как птичка, и шла на кухню ставить чайник.

За чаем начиналось второе испытание. Политическая беседа на злобу дня и обсуждение новинок литературы. Вера Игнатьевна неизменно поражала его своим живым интересом ко всему на свете.

«Этим она и держится», — думал он, не сосредоточиваясь на ее высказываниях, она говорила о незнакомом, и только голос, прелестный, живой, проникал в сердце.

— …В последних двух номерах повесть напечатана…

— Кто автор?

— Вас интересует имя?

— Насмешничаете? — сказал Петр Николаевич. — Интересует.

— Вот и рассердился: Ах, нельзя шутить с мужчинами, они сразу сердятся, я про это забыла. Вы тоже такой? — любезно обратилась она к художнику.

— Я гораздо хуже, — признался тот.

— А у меня новая приятельница появилась, интересная молодая женщина. Я рада каждому новому человеку в моем одиночестве и вообще люблю молодых. Моя новая приятельница — художница и очень много знает. Я прихожу к выводу, что теперь учат гораздо лучше, чем нас учили.

— Возможно.

— А я завидую. Какой полной и прекрасной может быть жизнь, если с самого начала серьезно учиться. А мы? Боже мой, я? Я об ученье не думала, я о другом думала. Ну о чем, о чем?

Старушка сердито посмотрела на комод, где в кожаной круглой рамке стояла фотография феи в кружевах, прелестной, как все феи, воздушной, как все феи, и, как все феи, далекой от идей фундаментального образования.

— Наверное, не о чем, а о ком. И не надо себя за это ругать. Это самое глупое, что мы можем теперь делать. Запоздалые сожаления, я их сам испытываю и поэтому знаю, как это неправильно.

— Моя новая подруга приходит, приносит мне свежие журналы и сидит со мной, говорит, что ей у меня очень нравится. Мою комнату хвалит. У меня все сохраняется, как было при Мите. Правда?

Он молчал. Эта комната одряхлела так, как будто прошли не года, а века после смерти хозяина. Красиво, но страшновато, как на картинке, которая была у Петра Николаевича в детстве. Заснувшее королевство. Спит стражник, прислонившись к железной ограде, спит лохматый-пес в будке, спит принцесса у себя во дворце, спят ее подданные, и все королевство покрывается паутиной. Но, существенная деталь, сбоку на подходе маячит принц-избавитель.

В комнате Веры Игнатьевны грязь, обои в пятнах, коричневые шторы, тканные золотыми львами, свисают лоскутами, книжные горы не разобраны, вершины их запорошены пылью, как серым снегом. А ножнички, крохотные перламутровые, лежат на туалете несколько лет в одном положении тоже как заколдованные, как будто заснули, а рядом с ними спят костяные кружевные коробочки и шкатулочки лаковые. В серебряном стакане на письменном столе спят карандаши, которые еще отточил хозяин. Странный был человек, удивительный, сумасброд, актер тонкий, настоящий.

— Дух Дмитрия Степановича сохранился, но многое переменилось, Вера Игнатьевна. Я врать вам не буду. И, воля ваша, стол письменный надо выносить.

— Его никто не берет. Его невозможно продать. Хоть бы так кто-нибудь взял, в подарок. Мне иногда кажется, что я из-за него умру.

— А музей?

— Говорит, что берет. И не берет, — голос Веры Игнатьевны стал плачущим, личико сморщилось.

Этот письменный стол после смерти хозяина въехал сюда, встал посредине и перекрыл все пути. Он заполнил собою все. Вера Игнатьевна давно уже сказала, что выживет из них кто-то один.

Она сражалась с ним, особенно ночами, когда в зыбком свете фонаря он возвышался перед нею своими шпилями и башнями. Он был окован латунью, словно закован в латы, по ночам от него исходило сияние. Вооруженный воин, враг. Он был высокий, двухэтажный, мрачный и величественный. Выкинуть его она не могла. Муж любил работать за ним, ему он был друг.

Уже врачи из поликлиники сказали, что стол нужно убрать, в комнате нечем дышать. Стол сжирал кислород. Кроме того, по ночам он стрелял. Лежа без сна, она слушала эти выстрелы.

— Он такой огромный, — сказала Вера Игнатьевна.

— Давайте я его сейчас отсюда налажу, — предложил художник, — толкану, он и покатится. Минута.

Вера Игнатьевна посмотрела на него, подняв маленькое личико. Она уже почти ничего не видела без очков. Жалость сжала сердце Петра Николаевича, такой одинокой, всеми забытой и беспомощной была эта старая женщина; такой никому не нужной.

Другая бы давно взяла и выкинула это дьявольское порождение мрачной фантазии восемнадцатого века. Мрачной? Но восемнадцатый век не был мрачным. А кто сказал, что это восемнадцатый? Задав себе этот вопрос, Петр Николаевич понял, почему так ведет себя музей. Там тоже не знают, кто он, этот стол, или, наоборот, уже знают. Но пока ученые мужи, вернее, ученые дамы разберутся, у бедняжки кончатся силы.

Да, конечно, это никакой не восемнадцатый, а девятнадцатый, последняя его треть, вот тогда создавали подобные вещи.

— Обещаю вам, миленькая Вера Игнатьевна, голубушка, — ласково сказал он, — на той неделе его у вас не будет. Мы что-нибудь придумаем, да, Арсений?

— Конечно, — ответил художник, сдержанный, благовоспитанный молодой человек, как будто его подменили. — Как прикажете. Хоть сейчас.

— Начинайте его освобождать.

— Ой, ой, — тоненько сказала Вера Игнатьевна и рассмеялась.

Все-таки поразительно, как рождаются и живут такие незащищенные.

— А ваша подруга, — напомнил он, — чего она от вас хочет?

— Ничего. Странный вопрос. Я же вам сказала. Ей у меня нравится. Она меня в мамы берет.

— Лариса ее зовут?

— Вы знакомы? — удивилась Вера Игнатьевна.

— Как видите.

— Что за тон! Объясните, голубчик, чем она вам не угодила? Можно подумать, что вы были в нее влюблены.

— Она дурная женщина.

— Я уже в том возрасте, когда мне не опасны дурные женщины и дурные мужчины.

«Ну, как ей втолкуешь», — думал Петр Николаевич.

— Конфеты мне больше не носите. Лариса тоже пусть не носит. Я дама вполне обеспеченная. Живу неплохо.

Когда они уходили, Вера Игнатьевна опять забралась на свое место, высокая спинка и боковины кресла закрыли ее от письменного стола, от проблем пыли и кислорода, уборки-разборки, рваных парчовых тряпочек и засохших белых бомбочек зефира, конфет, которые она любила, но не ела. Они у нее всюду лежали.

«На свете много одиноких старушек, — думал Петр Николаевич, — и все те же у них болезни и воспоминания. И нету дочки или внучки с косичками, единственного, что им нужно… А Митя ничего этого уже не видит и не знает, в этом тоже свое преимущество… А в рассказе о нем это должно быть. В эпилоге. Недаром никто не любит эпилогов».

А его сын шагал рядом молча.

— Вы себя хорошо вели, — похвалил Петр Николаевич.

— Никак я себя не вел, — ответил сын. — И давайте договоримся, такой я и сякой, но старушек я не граблю и не убиваю.

«Если его изобразить графически, то белого в нем больше, чем черного», — подумал Петр Николаевич.

— А старинные вещи я все равно люблю и любить буду, — сказал художник, — вот как хотите. У старушки там тоже кой-чего есть очень даже невредного.


Иногда ей казалось, что все не так уж плохо, не безнадежно. Вот в такой день, когда муж сидел за обеденным столом и делал эскизы к книжке, советовался с ней, вставал, чтобы размяться, и опять садился, работал тут, не уходил даже в мастерскую на свой дорогой двенадцатый этаж.

Книжка была сборником сказок, жанр им уважаемый. Автор — народ.

— Нет, ты только послушай! — восклицал он и читал вслух, невнятно и восхищенно.

— «Нахмурив брови, следил за всадниками Черный король. Следил и радовался: впереди всех скакал наследник Зеленого короля, а Трандафир был последним. Сорина закрыла лицо руками. Она видела, что всадник в сермяге изо всех сил подгоняет своего маленького конька, но конек с каждым шагом отстает все больше и больше. И вдруг…» Трандафир, вот имечко, выговорить невозможно. Иван, Иванушка, Бова — то ли дело!

— Будет в следующий раз Бова. Обещали же, если эта пойдет хорошо. Будет.

— Я тебя умоляю, не разговаривай со мной как с полным идиотом, а из себя не строй святую, договорились?

Катя ответила:

— Ты прав, Трандафир выговаривается тяжело, но слово красивое и вполне славянского звучания.

Он засмеялся.

— Вполне басурманского.

Не бежал в неизвестном направлении, забыв позавтракать, не прятался на двенадцатом этаже, как в блиндаже, а сидел тут и работал.

— «Когда состязание окончилось, юноша подскакал к королевскому трону и смело сказал: „Ваше величество! Вы видели, что я выдержал, все три испытания. Исполните ваше обещание, отдайте мне в жены прекрасную королевну!“ — „Прочь с глаз моих! — закричал король. — Не отдам королевну за нищего!“» Ничего, а? Как ты считаешь, король не прав? Конечно, не прав, вот ты же, например, вышла замуж за меня.

«Значит, я сама виновата, я делала какие-то жуткие ошибки, — ругала она себя. — Хоть бы понять какие, чтобы не повторять. Плюс понять его психологию, разгадать код, и тогда можно будет всегда знать, что ответить. Сто из ста».

— Знаешь, а я опять голодный, — ласково сообщил художник.

Сидя дома, он готов был все время жевать. Ей, впрочем, это нравилось. Муж просит есть, в этом было что-то правильное.

— То ли ты так вкусно готовишь, что мне все время охота есть, то ли, наоборот, недокармливаешь, не пойму.

Он в третий раз поел супу.

— Ну слушай дальше, очень хорошо. «Королевна сказала отцу: „Ты опять не прав!“» Видишь, то же самое сказала, что я говорю. Не прав король, не смыслит ни черта, старая перечница. Чего ты смеешься?

— Смешно.

— А в самом деле, чего он путает? «И тогда королевна вскочила в седло рядом с Транда… Тран…» В общем, с этим самым типчиком и так далее… Неплохо!

— Конечно. Сказка есть сказка, спокойно можешь считать этого Трандафира Иванушкой.

— Не болтай, кто это мне разрешит. Национальный колорит нужен, и я его им предоставлю. У Петра Николаевича в библиотеке этого колорита навалом, он, пожалуйста, мне даст, вы с ним сговорились за моей спиной, разработали план спасения заблудшей овцы. А то, что ты советуешь, так это ты, матушка, толкаешь меня на халтуру.

«Тут самое место попросить прощения», — подумала Катя и сказала:

— Прости, пожалуйста.

— Думать надо.

— Прости.

— Простил. А в общем, сказка прелесть, Трандафир по-румынски роза. Ну, розан, скажем, для мужика прозвание «роза» как-то не очень. Но поскольку он, розан, был искусный резчик по дереву, это меня вполне устраивает. Что вообще может быть лучше резьбы по дереву… Ну, конец сказки понятен: «бежим!», «в погоню», великан, которого он выручил, их выручает. Вот видишь, матушка, выручать людей надо.

Она похвалила эскизы, безошибочно отобрала лучшие, толково объяснила недостатки там, где увидела их, в заключение еще раз похвалила и… перехвалила. По работе в редакции знала, что его нельзя хвалить, он сердился. Но ей на самом деле понравились некоторые листы, и она забыла, что надо хитрить.

Он сразу вскинулся:

— Опять делаешь из меня мальчика! Цуцу!

— Какую цуцу? — спросила она, с трудом сдерживая слезы.

— Простую! Цуцика.

Он нес всю эту чепуху от недовольства собой, она это понимала, жалела его и плакала. А плакать, нельзя.

— Реви, реви, тебя опять не поняли. Только отойди. От тебя воняет, как от банки с кремом. Что, я опять сказал что-нибудь обидное?

— Нет.

— Ой, иди ты со своей святостью. Или нет, оставайся, я уйду.

— Куда?

— Как это куда? Интересно. К себе. И ты не вздумай туда звонить и шляться туда. Сиди дома, читай, вышивай, можешь висеть на телефоне с подругами, Подруги есть?

— Есть.

Он начал успокаиваться.

— Хоп май ли. Туда носа не показывай. А то и так все смеются, что я превратился не знаю в кого, в трандафира.

— Дураки.

— Между прочим, люди отлично чувствуют, как к ним относятся. Все же видят, что ты их презираешь.

Отвечать на эту новую глупость не имело смысла.

Он ушел, шаркая домашними тапками и хлопнув дверью.

— Я сварю новый суп, — крикнула она ему вдогонку, расстраиваться она не собиралась.

Она уже столько расстраивалась, что — хватит. Она наденет красную шерстяную юбку, из материи, пролежавшей энное количество лет в деревенском сундуке, и батистовую сборчатую кофту, повторяющую фасон старых русских кофт. А в уши проденет деревенские серьги. Они сверкают как бриллианты, но они лучше бриллиантов, стеклышки со сказочно сверкающим названием стразы. Бедное деревенское украшение, которое ей очень нравится. У нее еще есть тяжелые, витые, так называемые хороводные цепи, правда, она несколько маловата для них, для них требуется девушка рослая, краснощекая, с толстой косой ниже пояса. Но все равно они ей нравятся, и она может их навесить на себя. Все это мода двенадцатого этажа. Она постигла ее.

Прошло то время, когда, спускаясь с четвертого этажа за почтой или вынося мусор, она, Золушка с ведром, прислонялась к стене и провожала глазами видения, нимф двенадцатого этажа. Некоторые приезжали в автомобилях, у них были тонкие фигуры и незначительные лица, они привозили с собой худощавых бледнокожих спутников, банки с соками и пивом. Другие выглядели проще, моложе, среди них попадались хорошенькие, через плечо у них висели холщовые сумки, вроде мешков для картофеля, только немного поменьше. Они робко заходили в лифт, тихонько нажимали кнопку с цифрой двенадцать, вытирали носики чистыми носовыми платками. Автомобилистки с пивными банками вели себя куда более развязно. Были, впрочем, и по-настоящему дерзкие девицы, бандитки, которых Катя поначалу боялась. Но у бандиток тоже были несчастные глаза.

Теперь Катя никого не боялась. Больше того, иногда ей начинало казаться, что эти пассажирки скоростного, обитого небесно-голубым пластиком лифта ее побаиваются, она тут с ведром законная, а они в своих паричках и художественных заплатках разведчицы, диверсантки. Но они ехали на двенадцатый этаж, она поднималась до четвертого.

И все-таки, в отличие от первой жены, Катя могла считать, что разобралась с этой запутанной проблемой — Женщины и Двенадцатый этаж.

Раза два она зашла в мастерскую, нарушая запреты, без предупреждения и приглашения, и убедилась, что там, куда ей вход запрещен, решительно ничего не происходит.

Бандитки и паиньки чинно сидят вместе, пьют чай с баранками, смотрят работы, которые им показывают художники, высказывают мнение серьезно, тактично. Атмосфера приятная и деловая.

— Тебе чего? — недовольно спрашивал Арсений.

«Все ясно», — сказала себе Катя, когда и во второй раз застала ту же картину.

Катя дала себе слово больше не появляться, она не будет там сидеть и пить чай из кружек, смотреть работы и рассуждать об искусстве. Каждому свое. Сходить с ума нечего, пусть лифт работает с перегрузкой, пусть двенадцатый живет как хочет, ее это больше не интересует. Она приняла это решение после очередного хамства, два дня плакала, а когда кончила плакать, поняла, что надо это число записать крупными буквами и радоваться. Теперь она придет, если ее будут очень просить. В том, что будут звать, она не сомневалась. И оказалась права.

Ей по-прежнему внушали: не смей туда ходить, это наша фабрика, наш завод, рабочая площадка, святая святых. Женам вход запрещен, как на корабль.

А потом он звонил другим голосом: Катик, принеси бутербродик. Или: Катик, вздуй кофейку, я спущусь или ты поднимешься?

Сейчас он тоже позвонил:

— Катя, зайди.

Гремя хороводными цепями, как кандалами, она влетела в лифт и нажала верхнюю кнопку.

Из лифта вышла неторопливо, маленькая, важная. Она шла по коридору, сама чувствовала, что важная, и улыбалась тоже важно, сановно. Перед дверью мастерской постояла, приводила улыбку в порядок и вошла, звякнув цепью.

— Привет, — сказала небрежно, соревнуясь с нимфами.

— А-а-а, ты.

Он сгорбился у стола, показал ей на кушетку и продолжал рисовать. Он работал с тою же беспощадностью к себе, с какой не работал. Поза казалась неудобной, неправильной, наклонялся он слишком низко, волосы ему мешали, лезли в глаза, он хмурился, что-то шептал.

Он был талантлив, она знала это, сам он этого не понимал. Кто, кроме нее, может внушить ему это, подарить веру в себя. Это ее главная жизненная задача, эта трудность ее увлекла, за ней она пошла, бросив хорошего, достойного человека, благополучный дом. Она все выдержит, будет с ним, она верит в него, и, хотя ей еще будет трудно невероятно, скука ей не грозит.

Она тихо прилегла на кушетку, прокрустово ложе, пружины бронзовые, сильные, злые, впиваются в бока.

Конечно, ее убивали его долги, с долгами новую жизнь не начнешь. Иногда она сожалела, что знает правила игры в «можно и нельзя» слишком хорошо. Он их не знает. Она украдкой оглядела стены, мастерская выглядела как жертвенный алтарь какому-то жадному богу. До новой жизни было далеко.

— Посмотри, трандафир трандафиркин.

Он протянул ей листы. Два из них были очень хороши, она не осмелилась их похвалить. Сказала суховато, как редактор:

— Эти мне нравятся больше остальных. Поздравляю.

— Ясно, трандафиркин. Ты глазаст. Мне тоже.

И засмеялся. Понимал, радовался.

— Я хотел с тобой к Петру сходить, но передумал. Я еще поработаю. Я ему тоже хотел эти листы показать, вроде не стыдно. А ты, если хочешь, здесь поспи. Хотя лучше чеши вниз, а то, кто зайдет, увидит у меня жену, Позор.

— А не жену?

— Совсем другое дело.

— А я бы при всем желании не могла больше лечь на эти пружины.

— Не ври. Пружины хорошие. Лучше не бывает.

— Вот пусть на них не жены ложатся. На здоровье.

— Ну, ну, ты так не шути, хуже будет.

— С некоторых пор со мной все в порядке, и хуже быть не может, а лучше — может, — засмеялась Катя и похлопала его по щеке.

— Спятила? — ласково спросил он. — Колдунья несчастная. Забудь сюда дорогу.


— Поедете до конечной станции, а там еще немного на автобусе, проведаете моего старого друга, — сказал Петр Николаевич, — раз вы себе такую работу придумали, голубчик, со стариками возиться, вот и возитесь. Поезжайте, не пожалеете. Это последние старики.

— Да бу-удет вам панихиду разводить, — в грубоватой своей манере ответил художник. — Давайте адрес.

Автобус бежал по пересеченной местности, то поднимался, то опускался, как лыжник на лыжне. Наконец встал и вывалил пассажиров в грязь.

Это было место, которое стало Москвой, но не перестало быть деревней. Грязь была деревней, и воздух был деревней. И несколько женщин деревенских вышли из автобуса, и несколько таких же сели в него. Детки резвились вокруг.

Городскими были лишь дома-башни, пришельцы-великаны.

Надо было перейти овраг, чтобы подобраться к этим домам.

А его внезапно охватила тоска. Что он делал тут, зачем штурмовал овраг, увязал в снегу и грязи. Ведь еще немного такого мельтешения — и он пропал как художник. Не работается ему, он измучился, Катю измучил. Потому, наверно, и коллекционером стал, в этом отдушина.

Он идет, в кармане у него письмо, написанное Петром Николаевичем к другу своему и бывшему коллеге по Литературному музею. «Примите моего молодого друга, талантливого художника Арсения Ивановича…» И вот он спешит, почти бежит, умирая от нетерпения, от желания поскорее увидеть не коллегу, нет, а какие-нибудь вещи его, сохраняющиеся с незапамятных времен у таких стариков, у последних стариков. Что ему надо? Все равно что… хоть даже ключик медный, хоть колокольчик ломаный, никому не нужный… Он бы его отчистил до блеска… А сколько у него колокольчиков? Когда хотят поразить воображение свежего гостя, то ведут к нему, он достопримечательность двенадцатого этажа, состоящего из многих достопримечательностей. У него колокольчики с потолка свисают. Сами не развешивают, а он, дурак, развесил. Для того чтобы услышать мужественные сдержанные похвалы: «Вот это да». Когда-нибудь он все сорвет, будут у него белый потолок и белые стены, этим он будет отличаться.

Он знал, что увидит сейчас человека блистательно образованного и интересного. Петр Николаевич сказал: «Ради этого старика не жалко и сто километров проехать. Жаль, я болен. Передайте ему мой привет».

Вот в каком-то из трех одинаковых — не отличишь — домов и живет этот старик. Арсений постоял, посмотрел на окна, потер виски и повернул обратно. Представил себе, как он сейчас начнет дрожать, все хотеть, криво улыбаться, осторожно спрашивать: а с этим вы не хотите расстаться, а у вас случайно нет рамочки левкасовой?.. Когда-то надо очухаться, когда-то — это сейчас… Будет у него белый потолок и белые стены, а потом когда-нибудь он их распишет…

Книжку румынских сказок он сдал, но доволен ею не был, в отличие от Кати. Та высоко ценила добротную работу, редактор в ней гнездился глубоко, будь здоров, маленький железный редактор, твердо знающий, что хорошо, что плохо. Когда она не была его женой и сидела за столом в соседней комнате, она казалась провинциальной беленькой девчонкой, любительницей мороженого и культпоходов в кино. Правда, довольно скоро она там сделалась профсоюзным боссом.

Он уже жалел, что поддался панике. Это не метод, а трусость, глупость, надо было пойти и там держаться сдержанно и благородно. Это было бы правильно. Но возвращаться не стал. Ушел — ушел. Значит, не судьба. Может быть, когда-нибудь потом, когда все его дела будут не в таком разладе. Такие книжки, как румынские сказки, он как блины может печь, только не хочет… Когда он сам будет доволен, а не уважаемый редактор Екатерина Ивановна, тогда в виде премии и заслуженного отдыха… А сейчас в виде премии есть Петр Николаевич и под диваном у него лежат гравюры, две из них ему обещаны.

Обещанного три года не ждут, решил художник, человек устал, человеку надо отдохнуть, и направился не в мастерскую, а обратно к Петру Николаевичу.

Он, разумеется, не собирался рассказывать, что его охватили чувства, здорово похожие на угрызения совести и раскаяние. За пять лет дружбы он привык бегать к Петру Николаевичу, как говорила его мать, надо — не надо. Толкнуть калитку, где это еще в Москве калитки в центре города, подняться на крыльцо, а крыльцо где еще найдешь? Где увидишь просторные холодные сени и комнату, именуемую библиотекой? Чувство соприкосновения с чем-то удивительным, ни на что не похожим, которое он испытал при первом знакомстве с Петром Николаевичем, не проходило. И когда художник открывал высокие двери, и дверей таких больше нигде он не знал, — он чего-то ждал. Чего? Он не мог бы ответить. Неожиданной встречи какой-то, которую всегда ждет человек. Она происходила каждый раз в этом белом, плывущем из прошлого в будущее доме, — может быть, просто это и была встреча с этим домом? И он продолжал ее ждать.

— Привет, — сказал художник невыносимо фальшивым тоном, который так не подходил этой комнате, комодам, книгам, потолкам и хозяину.

— Привет, — ответил Петр Николаевич, как будто не полтора часа назад они расстались. — Откуда вы, прелестное дитя?

— Ехал, ехал, не доехал, — сообщил художник. — Дела. Деньги зарабатывать надо.

«Натворил чего-нибудь», — подумалПетр Николаевич.

— Катрин хочет видеть меня в обойме, она держит курс на официальный успех, хотя согласилась бы и на неофициальный. Но, помилуй бог, я же не Эжен Кузнецов, рисовать разбитые часы и львов с вытекающими внутренностями не буду, и я не Васек, который свою жену рисует по частям. Я бы на Катьку посмотрел, если бы ее рисовать по частям!

«Что несет! — подумал Петр Николаевич. — Бедная Катя».

— Может быть, вы думаете, что я не могу хватануть свой кусок славы? Сенсации? Фантазии, думаете, мало? Могу. Школа у меня есть. Не хочу, понимаете, не хо-чу! Екатерина честолюбива, вас это, может быть, удивит, в этой маленькой блондиночке, такой на вид тихонечке, кроется ба-альшая сила и ба-альшое честолюбие.

«Ничего ты не понимаешь», — подумал Петр Николаевич.

— И самое правильное, я думаю, было бы ей завести ребенка, оставить меня в покое.

— А я бы крестным был, — сказал Петр Николаевич, — не возражаете?

— Само собой! — согласился художник, он был страшно возбужден и еще не выговорился. — Ребенок на четвертом этаже. Екатерина Ивановна при ребенке, а я бы спокойно разобрался в том, как я хочу и как я должен рисовать. Не надо забывать, что я график. Хотя какой ребенок, когда у меня долги, за которые в долговую яму сажали и правильно делали. Не может быть и речи о ребенке. Кроме того, я вас уверяю, что Катю никакой ребенок не угомонит: вы обратили внимание на ее глаза? Это же глаза одержимого человека, серые, а в них серебро сверкает. Искрой бьет, автогеном, а иногда светлый голубой луч. Если ее по частям рисовать, то одни глаза брать. Серию такую сделать. А назвать знаете как? «Идут танки» или что-нибудь в этом роде. Она танковая. Я ее уже в мастерскую приглашаю сам. Никому не говорю, все думают, что она по собственной инициативе туда шляется, а на самом деле я ее зову, уже восемь раз приглашал, я записываю на календаре. Я ее рисовать собираюсь. Глаза, губы и руки. Все отдельно. У нее руки тоже значительные, крупные, непородистые, сильные. И красивые. Автогенщица. К другу вашему я не пошел, подумал: зачем я пойду? Не пойду, и точка. Вы, наверное, беспокоились, что я вас там компрометирую, все хватаю руками…

— Бог с вами!

— Катька довела меня своей политикой «холодной войны», и устал человек, человеку надо отдохнуть.

— Довольно странная у вас поговорка, мой милый, от чего вы устали?

— Я сказал, от себя самого. Час битый толкую, устал. Долги, творческий упадок, злая жена. Мало? Боже, что это?

Художник присвистнул и замер, пораженный.

Перед ним на маленьком черном столике стоял серебряный кубок на массивной ноге, с крышкой, увенчанной человечком, который, несмотря на крошечные размеры, был воплощением воинских добродетелей, любил выпить и погорланить песни; Смеяться и плакать хотелось при виде его.

Художник смотрел на кубок долго, думая о том, как некоторым людям везет, они находят такое. А потом он вдруг подумал, что все это не случайно, так и должно быть. Пусть другим достается, а он кубок посмотрел и может к себе в мастерскую топать и делом заниматься. Он посмотрел, и ему достаточно. А если не достаточно, то будь он проклят, ничего из него не получится, станет он как Лариса. Но не будет этого.

Кубок был тяжелый и одновременно производил впечатление легкого, воздушного, был расчеканен ананасом. Из тех, видно, какие привозили в шестнадцатом-семнадцатом веках в Москву в посольских дарах. Это маленькое непостижимое чудо светилось тусклым серым цветом, какой испускает очень старое серебро, этот свет и цвет могли быть только у такого серебра, ни у чего больше. Вот уберет сейчас Старик кубок, но художник уже никогда его не забудет. Через десять и через двадцать лет будет помнить этот кубок.

Он взял его в руки, провел пальцами по выпуклостям, ощутил прохладную, но не холодную поверхность, серебро никогда не бывает очень холодным.

— Нюрнберг, семнадцатый век, — определил художник.

— Верно. Я давал его в музей, он у них два года был, а сегодня они мне его привезли. Вернули как порядочные люди, — сказал Петр Николаевич, глядя на кубок с дивана. — Я сам его забыл.

Художник не отрывал глаз от кубка. В этой темной комнате со множеством темных вещей старое серебро смотрелось так, как надо. Оттого, что подобные вещи мы видим в музейных залах, освещенных на-подобие операционных, за стеклами витрин, мы не знаем даже их свойств и возможностей. Вот здесь, на черном дереве столика «квин Энн» (или нет? Неизвестно), отражаясь в потертом стекле старого зеркала, кубок на месте.

— Этот кубок, надо полагать, приехал в Россию еще до царя Алексея Михайловича Тишайшего.

— Наверно, — прошептал художник.

Ему хотелось уйти, унося с собой ощущение встречи с прекрасным.

Он испытывал чувство восторга, не омраченное жадностью, стремлением заполучить предмет. Он попытался скрыть свое волнение. Оно не имело отношения к кубку, ни к чему не имело отношения, а только к волшебному предчувствию работы, по которой он истосковался.

Петр Николаевич приписал молчание и волнение художника совсем другому.

Вошла Надежда Сергеевна, оглядела молчащих мужчин, сказала:

— Погода сказочная. Любите солнце, живите с солнцем, так мы раньше говорили. Выспренне, но правильно. И… все еще впереди, поверьте мне.

Никто не отозвался на ее бодрые слова, они были чересчур бодрыми. Маленькими, изуродованными подагрой руками она стала перекладывать предметы с места на место, наводя порядок, но все то же и получалось, чти было. Двое хмурых мужчин, темная холодная комната, книги, бумаги и нереставрированные вещи.

— Меня на работе считают хвастуньей, высмеивают, что я все время чем-то хвастаюсь. Неужели я хвастаюсь? Чем? Девочки молоденькие, раньше считалось, что библиотекарши всегда старушки, а у нас ни одной старушонки, только молодые интересные женщины, а с женихами как-то неважно, нет женихов. Должна вам сказать, что эти интересные женщины все время говорят о болезнях, жалуются на здоровье и рассказывают о несчастьях. Я им говорю: милочки, если у вас что-нибудь болит, расскажите об этом одному-единственному человеку — своему врачу.

— А они? — спросил художник.

— Говорят, что у них нет своего врача.

— Тоже правильно.

— Что-то я не слышала никогда, чтобы ваша Катя разговаривала о своих болезнях.

— У нее был свой врач.

— Ну ладно, улыбнись, красавица, на мою балладу, — она заглянула в глаза Петру Николаевичу. — Чем же я хвастаюсь? Только мужем и его родственниками. И не хвастаюсь, а горжусь.

«Что такое, — растерянно думал Петр Николаевич, — мужество перешло к женщинам, а мужчины, вот они…»

— Я получила сегодня письмо от двоюродных сестер Петра Николаевича, Веры и Нины, и чудные фотографии. На одной надпись знаете какая? «Это юность издалека машет белым рукавом».

— Ты своим дамам показывала?

— Конечно. И письмо читала.

— Хвасталась?

— Посмотри, они обе чудно выглядят на фоне пальм и лазурного берега. Эти пальмы меня умиляют. Арсений, вы тоже чудно выглядите.

Она всех хотела поддержать, приласкать, такие периоды у нее сменялись другими, когда она лежала, читала, молчала, никого не хотела видеть. Это состояние проходило, и она опять становилась самой доброй, самой доброжелательной и веселой женщиной. И уверяла, что у всех еще все впереди.

После того как Катя передала ей советы врача, она была только в хорошем настроении, оживленной, говорливой, покупала продукты на рынке, прибегала в обеденный перерыв домой.

«Для меня потом не существует, существует только сейчас, — говорила она девочкам в библиотеке, когда они уговаривали ее поберечь себя на „потом“, — нет такой проблемы».


— Ну-с, какие у нас проблемы? — спросила она, нарезая холодное мясо своими плохо работающими руками. — Вот если я вас накормлю и выгоню на улицу, у меня не будет проблем. А что вы так ненатурально молчите, вы поссорились? Молчат. А помнишь, Петя, как мы когда-то много разговаривали.

— Без конца. О чем?

— Обо всем. Мы не просто разговаривали, а договаривались, по всем пунктам, о каждой книге, о каждом человеке, о запахе, цвете… так важно казалось выработать на все общую точку зрения.

— Я совсем не уверен, что ты так к этому стремилась, но мы действительно все выясняли, хороший писатель или нет, хорошее блюдо или…

— Кстати, все готово. Арсений, садитесь.

— Надя, не ввинчивайся с едой, умоляю.

— Пожалей меня, съешь мясо и помидор.

— С ума сошла.

— Посмотри, какой помидор, какого он цвета. Съешь что-нибудь. Творог, сметану. Яйцо, сок.

— А потом пойдем гулять, — сказал художник.

Надежда Сергеевна весело посмотрела на него:

— Вот правильно!

— Вкусно пахнет. Я был не голоден, а теперь захотел есть, — сказал он. — Сейчас все съем.

— Вот и ешьте, — сказал Петр Николаевич. — Как я рад, Надюша, что у тебя никогда не было женского кулинарного честолюбия. У моей мамы оно появилось под конец жизни.

— У моей мамы его не было, — заметила Надежда Сергеевна.

— А у моей, — сказал художник, — даже не знаю, настолько ее самой никогда не было дома.

— Арсений, миленький, — обратилась Надежда Сергеевна к художнику. — Я убегаю и полагаюсь на вас, на ваше благоразумие. Поедите, отдохнете немного — и на улицу, на солнце.

— Ты раньше не была так солнцелюбива, — пошутил Петр Николаевич.

— Это открылось под конец жизни, как кулинарные способности твоей мамы, — ответила Надежда Сергеевна.


— Ну, никто больше нами не командует, — сказал художник, когда Надежда Сергеевна ушла, — можем делать все по-своему. Хотите, заварю крепкого чаю? Или кофе? И спасибо за кубок.

— За что, друг мой? При чем тут кубок?

— Я знаю, — ответил художник. — Есть будем?

— Вы.

— А гулять?

— Посмотрим. Вот о чем я хотел с вами поговорить, только выслушайте меня, не перебивайте. Все мы смертны, и я, по-видимому, тоже. Никакого особенного наследства после меня не останется, то, что было, развеялось, раскидалось, и бог с ним. Но то, что есть… Что связано с Пушкиным, это для меня самое дорогое, отдать надо в Пушкинский музей. Библиотеку тоже. Кубок и лиможскую эмаль возьмите себе на память…

Петр Николаевич сидел на диване очень прямо, спокойно. Художник увидел, как прекрасен, отрешен от жизненной суеты и как страшно одинок этот старик с блестящими яркими глазами и как он добр.

Художник молчал.

— Понятно? — Петр Николаевич ободряюще улыбнулся ему.

Улыбка прощала, отпускала грехи, суетность, алчность, невежество, улыбка говорила: не огорчайся, ничего страшного нет в том, что происходит, что одна жизнь с ее ошибками прокрутилась до самого конца — моя, а другая — твоя — начинается. Не стесняйся того, что ты молод, здоров и всего тебе хочется, говорила улыбка, и не жалей меня, моя жизнь была. Я страдал, я любил, я мерз и отогревался, я жил, остальное неважно. Поверь, милый художник, это главное. Не стесняйся самого себя, твоя сила в том, что ты молод.

Старик встал, легко нагнулся и вытащил из-под дивана удлиненный пакет, завернутый в холстину. Развернул, поставил на стул небольшую картину в черной раме. Стал поворачивать стул, ища правильное освещение.

Картина изображала сцену в корчме, людей, пьющих и поющих, прославляла радости жизни, как принято говорить, но производила грустное впечатление. Художник вглядывался в некрасивые лица, в коричневую темноту старой живописи.

— Мы приписывали ее… да это неважно, пожалуй, кому мы ее приписывали. Теперь я слышал разные мнения. И сомнения. Ну, судите сами, вы ее видите.

Гуляка там танцевал, уперев руки в бедра, штаны были ему велики и болтались, а он все танцевал, другой обнимал упитанную девушку в чепце и в белом фартуке, сдобную булочку, третий колошматил палкой по медному тазу, горланил песню, совершенно упился. А на столе стояли прозрачные бокалы, штофы, бутыли, глиняный желтый кувшинчик, оловянное блюдо, нож, солонка, хлеб, лимон. Из окон, распахнутых в сад, видны были зеленые деревья, в дверях какое столетие подпирала косяк женщина, держа за руку мальчика, мальчик хотел войти, но женщина его не пускала, считая, видимо, трактирную обстановку неподходящей для юного голландца, а ей самой было любопытно, и уйти она тоже не могла.

Петр Николаевич вернулся на диван.

— Благодарю вас, — сказал художник.

— Что-то вы меня сегодня подозрительно часто благодарите. Я не привык видеть вас таким вежливым. Ни к чему это, мой друг. В детстве мы в таких случаях говорили: тронут, двинут и опрокинут.

— Я теперь тоже буду так говорить, — улыбнулся художник. — Это мне годится.

— Я любил голландцев. Эту картину мы считали украшением собрания. Мы это они, родители и их родители. Я ее отдавал в реставрацию. Неплохо они ее сделали, правда? Ее вы отвезете… — он назвал городок, о котором рассказывал Кате, — …там есть галерея, очень недурная, заодно ее поглядите. Я вам вообще советую, друг мой, объехать эти маленькие городки и посмотреть тамошние собрания, вам это много даст…

— Хорошо.

— На кладбище найдете могилу Милениных, подойдите к ней.

— Если хотите, я буду раз, в год ездить на эту могилу.

— Не надо, мой друг. Когда-нибудь, если попадете туда, вспомните.

— Да-да, — художник прижался лицом к руке Петра Николаевича. — Я сделаю все.

— Не плачьте, мой друг дорогой. И ничего не надо делать. Я верю в вас, знаю, что вы талантливы, вы еще не нашли себя. Найдете. Будете работать, станете большим художником. Катя поможет. Меня вы будете помнить, я знаю. Что же еще вы можете сделать? Надежде Сергеевне будет плохо, она не привыкла жить без меня.

— Я ее не брошу.

— Знаю.


Больше Петр Николаевич не выходил из дома и почти не вставал с дивана. Жена взяла отпуск, ухаживала за ним, хотя он ничего не просил и не требовал, не жаловался на боли, чтобы не огорчать ее. Просил только, чтобы Надежда Сергеевна сидела рядом, держала его руку, и они разговаривали. Раньше им некогда было поговорить.

— Помнишь, Надя, как мы с тобой ездили на Кавказ?

— Войлочные шляпы были тогда популярны. Мы их носили.

— Помню я эти шляпы. А как мы загорали тогда — как негры. Тебе загар был к лицу. Все-таки мы молодые лучше знали, как жить. А потом забыли.

— Кто забыл?

— Все думаю, как бы сложилась наша жизнь, если бы я больше любил плохую погоду, меньше увлекался городами и если бы ты разделяла мои увлечения.

— Типично мужская несправедливость, я всегда была на твоей стороне.

— Но иногда не могла скрыть разочарования.

— Обидные слова.

— Не для тебя. Я все думаю, почему я так мало успел в жизни, так мало сделал, а кажется, что мог…

— Ты написал хорошие книжки, говорю как библиотечный работник.

— Какие-то годы я совсем мало писал, когда по музеям работал.

— Не забывай, время.

— Я сознавал ясно: все растащат. А я все-таки русский человек, я не мог смотреть равнодушно. Я понял: надо спасать. Молодой был, сильный.

— Ты спасал. Жаль только, что библиотеку миленинскую не спас…

— Миленинская неприспособленность, легкомыслие, если угодно. Усадьба именем разбойника называлась, они строили и ломали, копили старину и разбрасывали. Миленины не только академиками, художниками и военачальниками были. Прадед Сергей, который подарил усадьбу гувернантке, приказывал зайцев пускать в дом, а сам верхом на лошади с компанией всадников гонялся по комнатам за бедными зайчиками. А в тысяча восемьсот пятидесятом году, когда Николай Васильевич строил большой дом, ему понадобилась китайская башня, а китайская башня это что? Вогнутая крыша. А где гарантия, что она, вогнутая в российской-то глуши, не свалится на голову? Он объявил, что даст вольную тем, кто найдет в лесу стволы, от природы искривленные так, как нужно. Четверо получили вольную, а китайскую крышу эту ты видела. Дед был другой. Общественный деятель, дом держал открытый, — впрочем, все Миленины были гостеприимны, — дружил с самыми выдающимися людьми в государстве, денег никому не жалел, был справедлив, щедр… А мне надо было идти работать в МУР, раз меня волновали расхитители государственных богатств. Мы — антикварная держава.

— Пистолета на боку тебе не хватало.

— Твое амплуа — разочарованная красавица.

— Вот, выпей молока.

— Признайся, ты к этим проблемам безразлична. По тебе, провались оно все, все картины, все исторические здания, все фарфоры, книги…

— Книги?

— Вот ты себя выдала!

— Наверно, я очень прозаическая личность.

— Прозаическая не скажет про себя, что она прозаическая.

— Я люблю то же, что и ты. Но я всегда все узнавала от тебя. Помню, мы гуляли с тобой и с кем-то еще по Метростроевской, давно это было, и ты рассказывал о доме двух «архивных юношей», братьев, приятелей Пушкина, потом о домике Нащокина, цитировал письма… «Вечер у Нащокина, да какой вечер! Шампанское, лафит, зажженный пунш с ананасами», ты называл точные даты, потом мы зашли во двор, где помещалось «Московское заведение искусственных минеральных вод» доктора Лодера, ты там показывал, как гуляли пациенты доктора Лодера, как он учил их ходить и дышать, как они были одеты, о чем разговаривали между собой, как возникло слово «лодыри»… Но ты не знал, что потом я несколько раз повторяла эту экскурсию для своих подружек и даже для сотрудников библиотеки с неизменным успехом.

— Вот как!

— Я светилась отраженным светом, что для женщины, пожалуй, естественно. Для такой, как я. Но я полюбила все, что ты любишь, включая китайское искусство.

Он был доволен, смеялся.

— Я всегда подозревал, что у тебя двойная жизнь. А китайское искусство, ты права, его нельзя не любить. Дай, пожалуйста, ту чашечку, пусть постоит около меня. Давно ее в руки не брал. И вон вазу ту, эпохи Мин. Это пятнадцатый век, хочешь, научу тебя, как узнавать? Возьми вазу в руки, не бойся. Тут руками смотреть надо. Чувствуешь сало? Это Мин. Чувствуешь сало? Это и есть подлинный Мин. Теперь ты его всегда сможешь узнать без меня.

— Да, конечно, спасибо.

Она подавала ему то, что он просил, ставила на стол, укрытый попонами, оберегаемый, стоящий тут на вечном хранении. А сама выходила в ванную, плакала там, умывалась и возвращалась к нему с невозмутимым лицом. Красивые лица по-особенному невозмутимы.

— А все же стол мы сохранили, — как-то сказал Петр Николаевич, — теперь можем и отдать.

Она спросила:

— А кому же мы его отдадим?

— Надо подумать. Ты сядь, — попросил он ее. — Я совсем не вижу тебя сидящей.

— Я только делаю, что сижу.

— Нет. Это было раньше. А теперь ты только делаешь, что уходишь. Ты всю жизнь уходила на работу раньше меня. Я думал об этом, это несправедливо. Особенно зимой.

— Да у нас как-то не учитывают зиму. Но я отношусь к этому просто, встаю и иду. Даже приятно. Хотя в метро видишь, какие люди по утрам невыспавшиеся. Я думаю, значит, и у меня такое опухшее личико. А сама спать уже не хочу.

— Спать-не хочешь, есть не просишь. Вина не пьешь, Платьев себе не шьешь. Сколько лет у тебя это платье?

— Ну, знаешь! Оно новенькое, с иголочки. А костюм-джерси? Почти не надеван. Я не виновата, что люблю только юбки и блузки. Одежду нашей юности.

— Я тебе блузок не покупал, — каялся Петр Николаевич, рвал ее сердце.

— А это?

Она распахнула дверцу шкафа, там висело темно-синее пальто с воротником-шалью из черно-бурой лисы. Надежда Сергеевна его сшила и не носила, только проветривала и закладывала в карманы апельсиновые корки. Она его стеснялась, как родственника-алкоголика.

— Будешь носить? — спросил Петр Николаевич.

— Никогда, — весело ответила она.

Он рассказывал ей то, что она давным-давно забыла. Он словно поставил себе целью заплатить по всем счетам, и болезнь не поторопила, не помешала ему, он все успел. Он даже исхитрился попросить у нее прощения, хотя она всячески старалась этому помешать.

— Прощать мне тебя не за что, — ответила она тем монотонным и бесконечно терпеливым голосом, каким приучила себя разговаривать с нервными читателями. — Тогда и ты меня прости.

— А тебя за что? — спросил он; — За то, что ты уставала, не отдыхала, скрывала свои болезни и неприятности? За это? За то, что ты меня не выгнала, когда надо было? За это?

— Почему? — улыбнулась она. — За другое.

— А-а-а, — он тоже улыбнулся. — Это да. Но только не к ней надо было ревновать.

— Это деталь.

— Хороша деталь. Ни в чем не повинная женщина боялась выйти на улицу, потому что ты ее стерегла в подворотне.

— Даже не верится, что это была я. Но лучше не попрекай, а то у меня тоже найдутся воспоминания.

— И за них прости.

…Надежду Сергеевну друзья называли трезвой женой безумного мужа, и хотя это были всего лишь ловкие слова, они ей нравились. Она улыбалась своей немного сонной насмешливой улыбкой, как будто не одобряла горячности и увлеченности Петра Николаевича, а на самом деле она избежала участи многих и многих разочарованных жен. Развенчивающая улыбка осталась с юности, тогда была мода на курящих женщин, на юбки с белыми блузками и на такие улыбки. Мода эта прошла.

— Я всегда завидовала твоей энергии, — говорила она, — твои молодые друзья, я не хочу их обидеть, казались мне немолодыми рядом с тобой. Ты моложе всех.

— Никогда не знал, что ты такая милая комплиментщица. Для этого стоило поболеть.

— Поправься, поправься, — шептала Надежда Сергеевна.

Немыслимая и невыполнимая задача Надежды Сергеевны облегчалась только тем, что включала в себя множество мелких и выполнимых. Достать нужную еду, нужное питье, нужные лекарства. Петр Николаевич с благодарностью принимал ее заботы и улыбался, пока мог улыбаться.

— Замечательно, — хвалил он, хотя не ел. — Люблю всю еду, приготовленную Надиными ручками.

Всю жизнь он ел только сыр и колбасу, приготовленные Надиными ручками. Сейчас она стряпала, а ему это было не нужно.

Ему хотелось ячневой каши, но ячневой крупы, как на грех, оказалось невозможно достать. Сверкающие новые гастрономы ее не имели, маленькие бакалейные магазинчики ею не торговали.

— Такая рассыпчатая, — объяснял он, — и очень горячая, даже немного пригорелая, с корочкой по краям.

Это была не каша, а воспоминание о ней, о детстве, о маме, о самом себе, мальчике, который только что проснулся, еще зевает и тянется, мама говорит: «растет», он и рад стараться. Ему надоест, он спрячется под одеяло и как будто опять спит, лень вставать, не хочется мыться, а завтракать очень хочется. Каша сладко сливочно пахнет. День яркий, в елочных и сосновых узорах на окнах, мама делает строгое лицо, но мальчик знает, что она не сердится, а смеется.

Петр Николаевич видит все это, этот миг суждено пережить дважды, он чувствует, какой он счастливый, как он умеет тянуться в теплой постели и расти, какая ласковая мама и какая молодая. Каша в горшке очень горячая, хочется съесть ее всю.

— Дело в том, — догадывается он, — что ее варили в горшке.

Но ни горшка, ни каши больше нет. Нет того мальчика, того солнечного утра и смеющейся молодой мамы, хотя он ясно слышит ее голос и смех и кричит: «Мама, мама!»

— Я кричал? — спрашивает он.

— Нет, нет.

— Сплю, — говорит он, — отчего это? Не знаешь? Это хорошо?

— Конечно.

Она все чаще убегала в ванную, все дольше там оставалась.

Звонил телефон. Петр Николаевич закрывал глаза, телефон отзывался болью. Раньше он нетерпеливо спрашивал: «Меня?»

Надежда Сергеевна раздражалась: «От кого ты ждешь звонка?» Сейчас просила как о милости, чтобы поинтересовался, кто звонил.

Как-то раз попросил, извиняясь:

— Надя, отдай починить те часы, может быть, сумеешь, — показал на подоконник, где стояли каминные часы. Она немедленно схватила их, унесла в мастерскую. Он всегда хотел, чтобы ходили часы, не мог видеть мертвых часов. Надежда Сергеевна изумленно подумала об этой верности себе. Но если нужно, чтобы ходили часы, может быть, он не умирает, не умрет!

Немолодая женщина с гордым красивым лицом, глотая слезы, брела по Арбату, тащила тяжелые часы, перевязанные веревками, молила о чуде. Не умирай, молила женщина, не умирай, просила и знала, что не упросить ей на этот раз.

Не очень счастливая по виду жизнь ее была счастливой, но узнать об этом дается в последний миг, в самом конце третьего действия, как сказал бы Петр Николаевич. Ах, нет, не сказал бы он так никогда, в сущности, он говорил очень просто и писал просто, подумалось Надежде Сергеевне.

Она так просила старого часовщика отложить другие заказы и выполнить ее невыполнимый, как будто от этого зависела жизнь ее мужа.

Старый мастер Николай Александрович, трезвый как стеклышко, чисто выбритый, на вид — дипломат высшего ранга, чинивший все знаменитые часы в столице у всех знаменитых людей столицы, принадлежал к тому чудесному типу мастеров, которые дело свое почитают наиважнейшим на свете. Надежду Сергеевну он знал, не говоря уж об ее муже, и часы эти он тоже знал и раза два, если не больше, уже отказывался с ними заниматься.

— Провозишься… — говорил он и больше ничего не говорил. Не снисходил до объяснений с невеждами. Часовое дело профессия древняя и тонкая, по всей Москве сколько мастеров наберется, кто может трогать такие часы, два-три человека, пусть десять. Николай Александрович мог, но у него был недостаток — честолюбие. Он желал, чтобы все часы, которые он «трогал», потом бы уже ходили точно и вечно, и потому брался за такие, в которых не сомневался. Трудности в работе его не пугали, он любил свое дело, он желал только, чтобы «его» часы ходили. Он давал гарантию уже тем, что соглашался.

— Николай Александрович… — робко начала Надежда Сергеевна, но мастер только взглянул на часы и скроил недипломатическую рожу:

— Эти? Опять? Я же вашему супругу сказал ясно и понятно, с ними провозишься…

Бледное, нервное лицо выражало неприступность и легкое презрение, ибо он в самом деле презирал те часы, которые нельзя починить. И любил те, которые чинил. Оттого они у него ходили.

— Эк упрямый он у вас, заело — почини. А там чинить нечего. Там пустота, ну починю пустоту, а гарантия?

— Не нужна гарантия, Николай Александрович, — твердо сказала Надежда Сергеевна. — Петр Николаевич очень болен. Пусть только потикают немного, много им тикать не придется.

— Так, значит, — сказал Николай Александрович. — Я их вам сам принесу, как сделаю.

Он проводил Надежду Сергеевну до дверей и еще постоял с нею молча на улице, а улица та была хоженая-перехоженая, улица детства и юности, когда-то гордая, славная и главная, а сейчас слегка задвинутая в тень новым проспектом, слегка заброшенная и печальная, но это была их улица, Надежда Сергеевна училась в одном из ее переулков, Николай Александрович много лет работал на ней, а тот, о ком они сейчас думали, вообще был арбатский человек.

— Не горюйте, пожалейте себя, поберегите свои силы, они вам нужны и ему, — сказал он простые слова, которые, как ни странно, помогают. Помогают даже тогда, когда кажется, ничто помочь не может.


Петр Николаевич попросил:

— Пусть придут Арсюшка с Катей.

— Тебе не тяжело будет?

— Я себя хорошо чувствую.

Они пришли тотчас, сели возле него.

— Я ваш должник, Катя, — сказал Петр Николаевич.

Кате это вступление не понравилось, она хотела что-то возразить, он не дал:

— Я обещал вам показать пушкинскую Москву и заболел некстати. Попросите Надежду Сергеевну, она замечательный экскурсовод, пойдите с ней по Метростроевской, а там она вас поведет.

Надежда Сергеевна накрывала на стол, она теперь постоянно накрывала на стол, стараясь придать ему сходство с опрокинутой витриной кондитерского магазина. Ей вдруг пришло в голову, что Петр Николаевич может захотеть сладкого. Она слушала, что он говорит, и все добавляла конфет к конфетам, халву, рахат-лукум.

Петр Николаевич сказал:

— Японская жена делает натюрморт в супе. Сперва супом любуются и только потом едят. На дне пиалы колышутся-травы, плавают звезды из ярких овощей.

— Хочешь так? — спросила Надежда Сергеевна без улыбки. — Я поняла.

— Чувство юмора, как говорит Арсюша — че ю, великая вещь, между прочим. Ну, Катя, куда пойдем?

— На улицу Горького.

— По улице Горького в пушкинское время проходила Тверская дорога, по ней Пушкин ездил несчетное число раз, по ней его в фельдъегерской тележке доставили в Кремль к Николаю, но мы с вами пойдем по Тверскому бульвару, где гуляла вся Москва и где он в тысяча восемьсот двадцать седьмом году гулял с Римским-Корсаковым, останавливался побеседовать с Зубковым и Данзасом. С левой стороны два дома принадлежали как раз Римскому-Корсакову, фавориту Екатерины. Следующий дом, где Иогель задавал балы, Пушкин бывал у него еще на детских балах, по четвергам…

…Дальше Тишинская площадь, цыганское государство. Тишина и Грузины. Там же в переулочке жил душевнобольной Батюшков, Пушкин навестил его третьего апреля тысяча восемьсот тридцатого года. Знаете, мои милые, лучше, пожалуй, я подарю вам мою книжечку, там все это есть. А когда я поправлюсь, мы пойдем, пойдем и будем ходить много дней подряд. А потом поедем в Ленинград, я давно хочу съездить с вами в Ленинград. Я решил не умирать. Буду лечиться. Умирать не буду…

— Яблочный пирог удался у меня, — сказала Надежда Сергеевна, — я его теперь всегда буду делать. Попробуй.

— Понимаешь, родная, ты права, в том смысле, что нужен воздух, тогда появится аппетит.

Петр Николаевич замолчал, ему трудно было говорить. Но под конец улыбнулся, погрозил пальцем и сказал:

— Катю не обижай, береги. Не ссорьтесь. Оттуда увижу, рассержусь.

— Очень милая шутка, — ответил художник сдавленным голосом, — вполне в вашем стиле.

Катя схватила руку Петра Николаевича, прижалась щекой.

— Запрещенный прием, прекрати, — прошептал художник.

Петр Николаевич услышал.

— Запрещенные не все плохие, есть хорошие. Она знает.

Он погладил Катю по голове.

Он устал, надо было дать ему отдохнуть. Попрощаться и не заплакать. Улыбка — последнее мужество, последняя доброта тех, кто остается жить. Художник увидел, как смотрит Петр Николаевич на Катю, взмахнул рукой и выскочил за дверь. Женщины сильнее в таких испытаниях, а мужеству надо учиться каждый день.

Потом Надежда Сергеевна еще несколько раз предлагала позвать кого-нибудь, Петр Николаевич не хотел. Только ее просил не оставлять его одного, просил:

— Посиди. Я все время один.

— Я все время с тобой. Я выхожу только на кухню.

— Не надо.

— Арсений и Катя звонили.

— Больше никого не хочу. Не могу.

Это и был конец. Не боль, не страдания, не невозможность встать с дивана, а уход этот от людей, от себя, от нее. Он не благодарил ее больше, ни о чем не вспоминал, это был уход и от воспоминаний, он лишь держал ее руку в своей, как держит младенец почти бессознательно теплый палец матери.

Люди, вещи, время, эта сырая холодная комната, которая с ним была живой и прекрасной, уходили вместе с ним.


Его хоронили в сияющий, светлый день, а до того была все время серая, дождливая погода, и Катя подумала, что это дар Петра Николаевича тем людям, которые придут его проводить, еще один его подарок среди всех прочих, еще одна примета его доброты.

Народу на вынос собралось очень много, люди плакали, не утирая слез, не стесняясь, принимая как благо эту возможность свободно и откровенно оплакать последнего человека девятнадцатого века, Последнего Чудака, Последнего Добряка, хотя, наверно, он не был последним и никогда не будет последнего.

Сослуживцы Надежды Сергеевны, две молоденькие испуганные женщины, особыми, охраняющими движениями поддерживали ее под руки и вели, им казалось, что она не может идти сама. А она стеснялась попросить, чтобы они ее отпустили. Для них она была вдова за гробом, для себя она еще была никто и ничто, человек, который знает, что должен идти, ехать, сидеть, стоять, опять ехать. А больше пока не знает ничего. Похоронное агентство предложило четкую программу. Оставалось ее выполнить. Она знала, что не упадет в обморок и не будет плакать. Если бы она умела плакать, может, было бы лучше. Не сейчас, сейчас ничто не имело значения, а раньше, когда-то. Может быть, ему живому было бы лучше, если бы она умела плакать, а не молчать неделями. Ничего не вернешь, ничего не исправишь.

Гроб был разрисован волнистыми желтыми линиями по рыжему фону, разделан, что называется, под орех, любимое им дерево, материал восемнадцатого века. Он бы посмеялся на такую красоту или рассердился и стал объяснять, почему это плохо, безвкусно и невозможно. Он умел сердиться, умел смеяться, умел прощать.

Его положили в гроб в темном костюме, в белой рубашке, Катя уверяла, что так полагается. Откуда она это знала? Она специально купила шелковый галстук и повязала его, подобрала запонки, расправила манжеты, добиваясь какого-то ей известного эффекта. У Надежды Сергеевны не хватило духу все это отменить в пользу старой бархатной куртки.

— Нет, нет, не надо старого, — просила Катя, — надо так. Посмотрите, какой он хороший и красивый. Спит, и все. Люди будут с ним прощаться, пусть он будет такой.

Со своей деловитой энергией Катя украсила покойного так, что его было почти не узнать. Добрые намерения маленькой жены художника сделали его похожим на актера МХАТа. Соседи по двору не могли скрыть своего восхищения.

«Лежит спокойный», — говорили они, и это была правда, лицо выглядело успокоенным после страданий. «Еще не старый», и это казалось правдой, он умер, почти не побыв стариком. «Отмучился». И это.

Катя, окончив обряжать покойного, еще долго оставалась у гроба.

Пришли попрощаться старики и старухи из Литературного музея, они были эпохой в истории этого музея, и Петр Николаевич принадлежал к ней. Они помнили молодого Петра Николаевича, они изумлялись его знанию девятнадцатого века, а они его тоже знали. Пришли сотрудники из журналов и издательств, где он печатался, переиздание его популярной книжки о Пушкине в Москве появится уже без него. Пришел друг юности, старый эстрадный певец, чей голос, лицо и слава к этому году уже оказались крепко забытыми, но мода вдруг вытащила его из забвения вместе с песенками, которые он когда-то пел, не имея особого голоса и усиливающей аппаратуры. Лишь обаяние и стиль. Недавно было напечатано интервью с ним, и Петр Николаевич позвонил ему и сказал: видишь, фокус в том, чтобы дожить… На «Мосфильме» Петр Николаевич консультировал исторические картины, приехали два кинематографиста с лицами людей, уставших хоронить. Из Башкирии прилетела Наталья Миленина.

Коллекционеры, которым покойный помогал, учил, скорбели о нем, но некоторых очень интересовало, как вдова поступит с вещами.

— Он был счастливый человек, — сказал кто-то и услышал в ответ:

— Такие бывают?

Евгений Кузнецов попытался рассказать какой-то удивительный случай. Но очищенный смертью от обиды и злости за ошибку, допущенную Петром Николаевичем, случай прозвучал вяло и слабо. Живой Петр Николаевич не боялся ошибаться; мертвый, он свои ошибки оставил на земле.

— Мир не может жить без чудаков, — сказала Катя художникам двенадцатого этажа, которые стояли в ожидании, когда надо будет выносить гроб. Они молча уставились на нее, изумляясь тому, как она изменилась за короткое время. Она обрела уверенность в себе, поняла, что даже среди таких замечательных, поистине необыкновенных людей, из которых самым необыкновенным она считала своего мужа, в обществе, где почти все были оригинальны, индивидуальны, можно оставаться собою и делать то, что считаешь нужным, и не бояться, что тебя посчитают дурочкой. И, как всегда в таких случаях, стоило ей осознать свое право на себя, как это тотчас признали другие.

«Художники такие же, как все остальные, только немного труднее, объясняла она недавно своей школьной подруге. — Поэтому я полюбила Арсения». А та слушала и кивала головой: «Понимаю». Хотя понимать нечего, когда женщина говорит «полюбила». «Полюбила» не объяснишь, как не объяснишь «разлюбила».

Пришел первый муж Кати проводить в последний путь еще одного своего пациента, которого нельзя было спасти. А может быть, ему еще была нужна мука увидеть новую Катю, жену художника, в черном платке и не понять того, что так легко поняла школьная подруга. Вечная загадка «любит — не любит» особенно трудна, когда загадывают на любимого человека.

В последнюю минуту к дому подошла Лариса.

Почему она пришла?

Художник взглянул на нее и отвернулся.

На кладбище поехали не все, неотложные, житейские дела уводят людей от этой дороги.

Идя последние метры за гробом Петра Николаевича, художник понял то, что каждому достается понять поздно или рано и что есть самое важное для остающихся жить: сожаление о несделанном добре. Он мог сделать Петру Николаевичу столько хорошего и так это было нетрудно, а теперь все кончено, он ничего не может для него сделать.

Он вспомнил, как они познакомились, разговорились случайно в издательстве, хотя, когда знакомятся два коллекционера, ничего случайного в этом нет. Петр Николаевич сразу открылся ему, был щедр, помогал, а он сомневался, все ему казалось, что Петр Николаевич открывает не главные секреты, а главные прячет. Три карты не называет. А он назвал их сразу, отдал, только художник не сразу понял и оценил. У Кати сердца и ума оказалось больше. Может быть, потому, что к милому коллекционерству она не имела никакого отношения, путала все стили и эпохи, знала только, как стиральным порошком смывать древнюю патину.

Петр Николаевич открыл ему Москву, ту, которой уже нет. Но она есть, раз кто-то, остающийся жить, знает о ней. Они бродили вместе по улицам, и это были три карты Петра Николаевича. Петр Николаевич читал ему Пушкина… Он водил его к своим старым друзьям, последним старикам. Художнику все казалось мало, а сколько их осталось в живых, этих стариков… Он дарил художнику книги. Учил покупать цветы. Это было еще совсем недавно, хотя у могилы эти понятия путаются и все становится давно, за чертой.

Он умер, думал Художник, как это странно, умер его смех, его голос, умерли привычки и заблуждения, все его привязанности, все его ошибки. Его знания. Его боль.



ЛЮБОВЬ ИНЖЕНЕРА ИЗОТОВА



1

От Алексея пришла телеграмма: «Встречайте воскресенье, вагон пять. Еду». Лена разглядывала голубоватый листок. Телеграмма была подана в семь часов утра.

Когда-то давно Лена спросила брата (она запомнила этот разговор):

— Алеша, тебе хочется быть большим начальником?

— Мне? — Алексей подумал. — Хочется.

— Что бы ты тогда сделал? Ну если бы, например, ты был директором завода?

— Я бы… — Алексей улыбнулся. — Я бы перестроил первым делом крекинг установки.

— А людям?

— А бензин кому? Ну, сделал бы столовую для рабочих и инженеров, похожую на ресторан. Ну, построил бы бассейн для плавания. Ну…

— Пожалуй, ты не можешь быть большим начальником, — засмеялась Лена.

— Да? Ты так думаешь? Может быть, может быть. А может быть, и могу.

— Но мы этого никогда не узнаем, — сказала Лена, любившая, чтобы последнее слово оставалось за ней.

И оба засмеялись. Спустя три года Алексей стал директором завода.

А еще через три года, после больших неприятностей уже не директор, он возвращался домой. «Вагон пять. Еду». Алексей в роли директора завода это было странно и смешно для семьи. Все улыбались, когда говорили «директор».

Лена не сомневалась, что брат — жертва несправедливости. Деликатный, но твердый и не дипломат. Не улыбнется кому надо, повысит голос на кого нельзя. Какие у него планы, очень ли он расстроен, за что его сняли — дома ничего не знали, все случилось быстро и неожиданно.

В общем, как бы там ни было, завтра он будет здесь. Все поправимо. Руки, ноги целы, сердце и голова на месте, ничего еще не потеряно.

Настоящее место Алексея не на заводе, а за письменным столом, в лаборатории. Лена всегда говорила, что брат родился для науки. Интересно, как теперь сложится его жизнь?

Сейчас, глядя на телеграмму, Лена раздумывала, позвонить ли Вале, сообщить, что брат приезжает, или не надо. Не будет ли это бесцеремонным вмешательством в его личные дела? Наверное, Алексею все-таки будет приятно, если Валя придет на вокзал встретить его. Но тут Лена представила себе хорошо знакомый перрон и высокую фигуру Вали в светлом пальто, очередную Валину шляпу и Валино круглое лицо с твердой улыбкой. Всем своим видом она будет показывать, что наконец-то дождалась Алексея, и проявлять заботу о его здоровье. Здоровье у него прекрасное. Нет, не надо ей звонить: Алексей последнее время в письмах не спрашивал про Валю, не упоминал ее имени.

Лена подошла к телефону, и в это время раздался звонок. Она подняла трубку и услышала взволнованный молодой голос:

— Товарищ Изотов Алексей Кондратьевич приехал?

— Н-нет, — удивленно протянула Лена. — У телефона его сестра. А кто со мной говорит?

— Его знакомая.

И короткие гудки возвестили, что знакомая Алексея не желает разговаривать с его сестрой. Теперь Лена решила обязательно позвонить Вале, хотя бы назло той девчонке, которая бросила трубку. Удивительно, у Алексея всегда были очень воспитанные знакомые.

Валя обрадовалась, — искренне или нет, этого у нее никогда нельзя узнать… Она закричала «наконец-то», спросила, в котором часу прибывает поезд. У нее не возникло сомнения, надо ли ей встречать Алексея. Она разговаривала веселым, возбужденным голосом, и Лена, которая знала Валю давно и хорошо, подумала, что все-таки она ее не знает.

Бедный Алешка, нелегко быть холостым и многообещающим молодым человеком. Странно, однако, что красивая Валя до сих пор не сумела женить его на себе.

Алексей любил работу в цехе, был влюблен в крекинги, кажется, с тех самых пор, как услышал это слово и узнал, что оно значит. Вера. Алексеевна, мать Лены и Алексея, рассказывала, что ее сын чуть не в третьем классе понял, что такое валентность, и это необычайное знание оказало влияние на всю его жизнь. Он стал химиком, потом нефтяником-переработчиком, потом специалистом по нефтяному машиностроению. А он ученый, только ученый. И, не будь войны и заводов, был бы теперь доктором наук.

Завтра Алексей войдет в дом, где все его планы и начинания всегда встречали поддержку, в дом, где обожают его и Лену и откуда все-таки и он и она готовы удрать, как только подвернется возможность. Отчего это? Эта вечная тоска по любимому дому и вечное стремление уехать из любимого дома куда-нибудь подальше. Подальше, подальше, и писать письма, и стремиться обратно…

По квартире бродит старая тетя и глотает капли на сахаре; ей кажется, что у нее от волнения болит сердце. Тетя готовит любимые кушанья Алексея и не хочетзнать, что он уже давным-давно любит все другое.

Пахнет печеньем, уксусом, лекарствами и немного газом. Тетя Надя не ладит с конфорками, газом часто пахнет в квартире. Пахнет книгами и старой кожей, мячами, боксерскими перчатками — всем, что окружало юность Алексея и сегодня вытащено с антресолей, чтобы он обрадовался и удивился, как бережно все сохраняется.

Как еще можно показать любовь и сочувствие? Старается тетя Надя. «Семья — это все», — бормочет тетя, не имевшая своей семьи.

Лена вдруг видит, как постарела мать, хотя после работы она забежала в парикмахерскую и сделала завивку; и отец постарел, лицо у него не старое, но изменилась походка, как будто ноги стали тяжелее и передвигать их не очень просто.

В так называемой столовой не слишком уютно. Недавний ремонт не помог. Квадратный обеденный стол на толстых ножках, жесткие деревянные стулья, кушетка; каждый, кто садится на нее, спрашивает: «Почему вы ее не выбросите?» Обстановка двадцатых годов, когда не заботились об уюте. Тогда некому было этим заниматься, и позже тоже некому, и теперь все еще некому. Лена не живет с родителями, у нее с мужем квартира в новом доме в Черемушках.

Все-таки что-то надо сделать. Лена относит к Алексею в комнату синюю вазу для цветов, старые, черного мрамора, часы с охотником и большую керамическую пепельницу.


И вот брат стоит перед нею.

Солидное драповое пальто немного широко ему, мягкая серая шляпа, желтые ботинки, желтый портфель с ремнями. Все новенькое. Одна перчатка надета, другая небрежно сжата в руке.

У него вид процветающего деятеля. Лена улыбается: правильно, чем хуже дела, тем лучше надо выглядеть.

Она прижимается щекой к груди Алексея. Прошло то время, когда брат и сестра были очень нежны и дружны, потом очень холодны. Теперь опять все на своих местах. Лена трется о мягкий ворс пальто, целует неловко Алексея в глаз, оба смеются. Шляпа на голове Алексея сползает назад, но не падает, а останавливается на затылке.

Лене надо отойти в сторону и уступить место Вале, которая появилась у вагона с красными тюльпанами и с таким милым и симпатичным выражением лица, что Лена не могла ей не улыбнуться. Высокая, ростом почти с Алексея, стройная, круглолицая, с ямочками на нежных розовых щеках, с выбивающимися из-под платка короткими прядками темных волос, Валя держалась как обычно: по-хозяйски, очень спокойно и уверенно. Обняла Алексея, поцеловала в губы, обняла Лену, подмигнула — мол, все образуется, мужайтесь.

Прохожие на перроне оборачивались, провожали Валю одобрительными взглядами. «Умеет держаться, этого не отнимешь», — подумала Лена.

Но на лице Алексея не было заметно радости.

«Мне влетит за проявленную инициативу», — решила Лена.

— Чемодан в купе, — сказал Алексей и ушел в вагон.

— Я рада, что он здесь, — сказала Валя. — Неприятности неприятностями, а ой все-таки здесь.

«Мы привыкли не верить Вале, — подумала Лена, — а может быть, она по-своему любит Алексея».

Алексей вышел из купе со старым, потрепанным чемоданом. Валя улыбнулась.

— Что привез? Книги? — спросила Лена.

— Каталитический крекинг, — сострила Валя.

— Конечно, — ответил Алексей. — Конечно, конечно, — возбужденно повторил он.

И Лена с удивлением обнаружила, что он смотрит не на Валю, а на невысокую беленькую девушку, неизвестно откуда взявшуюся.

— Здравствуйте, Алексей Кондратьевич, — негромко проговорила она.

— Тася! — сказал Алексей. — Как я рад!

— С приездом, — ответила девушка. — Хорошо ли вы доехали?

Она не замечала презрительной усмешки Вали, удивления Лены, она вообще не видела их. Ее лицо было поднято к Алексею, удлиненные, оттянутые к вискам зеленоватые глаза весело смотрели на него.

— Я очень рад. Благодарен, — наконец проговорил Алексей. — Я не ждал, не верил, точнее, не надеялся.

Ого! Три молодые женщины встречают одного бывшего директора. Лена, оценив комизм положения, с интересом смотрела на незнакомку. Этой Тасе на вид года двадцать два. Ее очень светлые волосы были коротко острижены, чуть впалые щеки горят румянцем. Она в сером костюме и черном свитере, правая рука забинтована и на перевязи. Пахнет йодом и духами. «Интересно, кто такая», — подумала Лена. Несомненно, она звонила вчера по телефону.

— Познакомимся, — сказала Лена. — Я сестра Алексея Кондратьевича.

Девушка крепко и сильно пожала руку Лены.

Алексей улыбался. Лена давно не видела его таким довольным. Он был счастлив, это было написано на его скуластом лице. Он был счастлив, он сиял. Эта беленькая была нужна ему. Но он ее не ждал сегодня, иначе он не сообщил бы домой номер поезда и вагона, это было ясно.

Начал моросить дождик, и солнце, только что освещавшее перрон, скрылось.

— Пора двигаться, друзья, — сказала Валя с улыбкой. Она улыбалась всегда, улыбалась и сейчас.

— Так идемте, — сказал Алексей и поднял чемодан.

Тася покачала головой:

— Я не могу, у меня неотложные дела. Я вас встретила и доказала, что умею держать слово. Теперь до свидания.

Девушка ушла.

Алексей молча смотрел ей вслед.

— Кто этот независимый товарищ? — спросила Валя.

— Симпатичная девчонка, — сказала Лена.

— Модная. По Арбату таких много гуляет. Алешик, откуда у тебя такая знакомая?

— От верблюда, — не слишком остроумно ответил Алексей.

Валя пожала плечами.

— Как дома? — спросил Алексей сестру. — Старики здоровы?

— Все в порядке.

— Как твои дела? — опросила Валя Алексея.

— Прекрасно, — ответил Алексей. — Меня назначили министром. А твои?

— Тружусь, Алешик.

— Замуж не вышла?

Она продолжала улыбаться и помахивать своими тюльпанами.

Вышли на площадь.

— Сядем в такси. Не возражаете? — Подняв руку, Валя остановила машину с зеленым огоньком.

2

В детстве ездили на Волгу. Жили в деревне, — мечтательно настроенная тетя, длинноногая, худая Лена с косицами, перекрученными жгутом, и Алексей, бледный, тихий, серьезный мальчик, который боялся змей и испортил себе глаза чтением.

Родители оставались в Москве, отец годами не отдыхал, не брал отпуска. Мать, Вера Алексеевна, тоже никуда не уезжала, хотя летом бывала свободна от работы в школе.

Алексею навсегда запомнилась зеленая поляна у Волги, деревенские ребята сидят кружком, едят дикий лук. Едят до тошноты, до того, что слезы выступают на глазах. Наконец все уже перестали есть и смотрят на него, а он все ест и ест задыхается и ест, запихивает опротивевшие перья лука в рот, только чтобы доказать себе и ребятам, что он не московский заморыш в очках, каким его здесь считают.

Потом ребята бегут к реке и начинают плавать до бревнышка за пристанью. Куда все, туда и Алексей. Все поплыли, и он поплыл. Ребята плавают долго, вылезают из воды посиневшие, дрожащие, прыгают, чтобы согреться. Только Алексей остается в воде, плавает.

Он плавал сперва по-собачьи, потом на боку, потом особым, собственным стилем, который он называл брассом.

Однажды, когда Алексей совершенствовал свой брасс, к нему подошел загорелый татуированный человек в трусах, спросил:

— Мальчик, как тебя зовут?

— Алеша.

— Это очень хорошо, что тебя зовут Алеша, — восхитился человек. Хочешь по-настоящему плавать учиться, Алеша?

— Хочу.

— А шапочку резиновую мы тебе дадим, хочешь?

Алексей глотнул воздух, он хотел резиновую шапочку.

— Придешь завтра на водную станцию, спросишь Ивана Ивановича.

Тренер детской секции спортивного общества Иван Иванович стал кумиром Алексея.

— Чтобы плавать, надо плавать, — говорил этот волжский мудрец и романтик. Алексей, в восторге от глубины и лаконичности изречения, тренировался как бешеный.

Через год его допустили к соревнованиям.

На своих первых соревнованиях Алексей провалился, занял последнее место. Но Иван Иванович верил в него. Счастливы должны быть дети, которым попадается такой взрослый. Это может быть мать, старуха бабушка, учитель все равно, кто-то, кто может сказать: «Бейся, ты победишь!» Иван Иванович верил в Алексея, самого маленького, слабого и худенького, верил в силу человека, который может все.

Чтобы плавать, надо плавать. После Волги, осенью, и даже глубокой осенью, он плавал в Москве-реке. Уже совсем холодно, жутко подумать о том, чтобы влезть в воду. Алексей плавал. Мальчишки на берегу знали его, уважали, говорили: «этот псих».

«А вот стану чемпионом», — говорил Алексей, но не стал, увлекся химией. «А вот стану чемпионом», — говорил он и уходил на занятия химического кружка.

— Попробуй стань, — отвечала сестра, — победы, бассейны, цветы. Брасс, кроль, баттерфляй.

— Чемпионом химии, — отвечал Алексей.

Чемпион — это не только талант, это характер. Дело он выбрал себе трудное и опасное, профессию смелых. Как говорил один его приятель: «Не забывайте, что нефть загорается, а водород взрывается».


— Что, что ты хочешь знать? — говорит Алексей сестре, расхаживая по комнате в старой пижаме с мокрыми после ванны волосами. — Я тебе объяснял, что наша работа такая…

— Нефть загорается, а водород взрывается, — говорит Лена.

— В данном случае это было не главное.

— А что?

— Мелочи губили. Колонны мощные монтируем, а пока наладили производство несчастных шпилек… Вот только сейчас начали приходить наши шпильки.

— Не за шпильки же тебя сняли! Что ты мне голову порочишь? Если бы за крекинги, этому я бы еще могла поверить.

— Крекинги тоже сыграли известную роль, — смеется Алексей.

— Скажи, ты с кем-нибудь не поладил? Что случилось?

— Несправедливость, — усмехается Алексей.

— Я была уверена, что несправедливость, — говорит Лена и подводит Алексея к зеркалу. — Смотри, сколько у тебя седых волос.

— Такое свойство волос.

— Такое свойство души, — отвечает Лена. — У меня вот нет.

— Ты женщина, я мужчина, к тому же нефтяник.

Алексей отшучивается, — значит, дело серьезно.

— Как только я сам окончательно пойму, что случилось, за что и почему меня поперли, где моя ошибка, я тебе расскажу. Я должен обдумать, в чем я был прав, а в чем виноват.

— Будешь извлекать уроки из своих неприятностей? — спрашивает Лена.

— Обязательно.

Алексей изменился, выглядит старше. Он страдает, — видно, его крепко ударило, — но не жалуется. Будет молчать, улыбаться и «извлекать уроки».

— Но все-таки что случилось? — допытывается Лена со свойственным ей упорством.

— Ты спрашиваешь: что? Сорвано было пять сроков пуска завода. Вот что. Выговоров я имел примерно два-три в год. Ну и что? Конечно, я директор был плохой. А завод построили героически. Много было нового, неизвестного — и одолели. Каким чудом? Я вижу на твоем лице немой вопрос, тебя формулировочка интересует. Могу сказать: снят за необеспечение сроков ввода завода в эксплуатацию.

Лена вздыхает. Два-три выговора в год. Нахлебался.

Зато нет худа без добра. Теперь он покончит с заводом наверняка и будет заниматься чистой наукой. Честолюбивое воображение сестры всегда рисовало Алексея ученым, профессором, и ей казалось непонятным, почему он упорно уходит от своей судьбы.

Еще в школе Лена возмущалась: на вечерах, когда другие выступали со сцены с речами, читали стихи, танцевали и были на виду, Алексей в коридоре возился у рубильника или подвешивал лампочки. Что за любовь к незаметной работе! А ведь он не лишен честолюбия, чемпион химии.

— Как же так? — упрямо говорит Лена. — Я не понимаю.

— Кое-кто торопился скорее ленточку перерезать. Отрапортовал и пошел. Что дальше будет, ему наплевать. А я хотел такие крекинги, чтобы давали хороший бензин и в полтора раза больше. Мне важно было не только построить завод, но и то, что будет потом.

— Я так и знала. Опять крекинг. Я еще помню, как ты говорил, что война моторов — это и война моторного топлива.

— Говорил, — Алексей улыбается.

— Вопрос в том, у кого будет больше бензина. Это усвоила вся наша семья. Даже тетя Надя.

— Не только больше, но и лучше.

— Естественно, «октановое» число. И что — эта мечта осталась?

— Осталась.

— Значит, опять завод?

— Вероятно.

— Но ты ученый! Ты создан для науки!

— Завод тоже наука.

— С тобой спорить бесполезно!

— Тогда не спорь, — благодушно говорит Алексей. — Я буду потакать тебе, а ты мне.

Оба смеются.

Лене хочется расспросить брата про девушку на вокзале и узнать, как он теперь относится к Вале. Но и этот разговор нелегко начать.

— Да, — как бы вспоминая, говорит Лена, — я все хочу тебя спросить, Алешенька…

— Спроси, спроси, — усмехается он.

— Как у тебя с Валей?

— Я Вале год не писал. Устраивает тебя?

— Меня — да. Но Валю, наверно, не устраивает.

Алексей хмурится: о таких вещах не разговаривают даже близкие люди. Настойчивость Лены ему неприятна. Он смотрит на Лену. Сестра пополнела, у нее здоровый, цветущий вид. Исчезло выражение упрямства, которое всегда было на ее лице. Выражение исчезло, но упрямство осталось.

— Слушай, а кто была девушка на вокзале? — спрашивает Лена.

— Одна знакомая.

Этот ответ Лена уже слышала вчера по телефону от самой знакомой.

— Алешенька, я меньше всего хочу вмешиваться в твои дела, — с достоинством произносит Лена.

— Как бы не так, ты очень хочешь вмешиваться, но это тебе не удастся, говорит Алексей.

Лена огорчена.

Алексей производит впечатление мягкого, покладистого человека, но он не мягкий и не покладистый. Говорить с ним — как камни таскать. Он любит, только когда Лена рассказывает про своих больных, про операции, которые она делала. Тогда он слушает.

— Валя очень неискренний человек, — говорит Лена.

— Ну и что, — усмехается Алексей, — что с того?

— Очень симпатичная та девушка на вокзале, которая тебя встречала, говорит Лена.

— Вот как? — смеется Алексей. — Чем же?

«Тем, что она не Валька», — хочется сказать Лене, но она отвечает:

— Молодая, очень молодая, как это хорошо!

На лице Алексея отвратительная ухмылка, знакомая Лене еще с тех далеких времен, когда брат кричал ей: «Все девчонки дуры!»

Надо считать, что разговор окончился ничем. Брат стал жестче, суровее, мудрее. И дело тут не в морщинах, которые появились на его загорелом добром лице.

— Я так и думала, что тебя сняли несправедливо, — говорит Лена, вдруг задохнувшись от жалости.

— Нет, Ленуся, чего-то мне не хватает для номенклатурного работника.

— В войну ты был главным инженером, и никто не находил, что тебе чего-то не хватает для Номенклатурного работника.

— Несравнимые вещи. То война, и главный инженер — не директор.

— Возможно. Но я считаю, что твое место в лаборатории, — опять принимается за свое Лена. Она способна без конца бить в одну точку.

— Пойдем-ка чай пить, — говорит Алексей, — так будет лучше. И с мамой я еще совсем не разговаривал.

— Идем к маме. Сейчас она начнет ахать и жаловаться, держись. Ждали тебя, ждали, дождались, слава богу, — Лена толкает брата к дверям.

Алексей улыбается. Он знает, что ему предстоит выслушать главным образом неприятные новости и жалобы домашних. Это понятно — он тот, кто принимает все на себя.

Смешно: семья, дом родной работает, как машина, в его отсутствие, а стоит Алексею появиться, машина разлаживается. И Алексей должен выручать, помогать, налаживать, он сильный, опора семьи, как говорится.

— Как дела, мамочка? — спрашивает Алексей.

— Неважно, дорогой, — отвечает Вера Алексеевна, почти готовая заплакать от участливого голоса сына, от того, что он здесь, с нею, ее взрослый, умный сын, ее гордость. — Все воюю, сыночек, устала.

Алексей берет руки матери в свои и целует. У нее маленькие руки с пальцами, испорченными ревматизмом. Когда-то ее руки были обморожены и до сих пор болят в холодную погоду.

— Мама, мама…

— Устала, никуда больше не гожусь.

Алексей не разрешает себе улыбнуться, хотя ему знакомо это предисловие.

— Конечно, так я и поверил, — говорит он.

— Да, мы старая гвардия, — свирепо соглашается Вера Алексеевна. — Я ведь напрямую режу, я не молчу.

— Уж наша мама не молчит, — вставляет Лена, никогда не отличавшаяся почтительностью.

— Не лезь, — просит сестру Алексей, — не вмешивайся. Тетя Надя, а ты? — обращается он к старушке, которая не спускает с него глаз. — Как ты?

— Сердце, Алешенька, сердце, — жалуется тетя Надя, — и ноги, ах ноги стали отвратительные.

— А в кино ходишь по-прежнему? — Алексей улыбается.

— Никогда мне телевизор не заменит кино, — презрительно отвечает тетя Надя. — Если бы не ноги.

Обычно старушка не жалуется, но сегодня приехал Алексей, и ей тоже хочется, чтобы ее пожалели.

— Я тебя свожу к хорошему врачу в ближайшие дни, — обещает Алексей.

— Не надо! То, что врачи скажут, я знаю сама, — говорит тетя Надя, — ты лучше мать своди.

— И маму тоже.

— И меня не води, как-нибудь без врачей обойдусь, — отзывается Вера Алексеевна.

Лена насмешливо подмигивает Алексею, но он серьезен. Мать и тетка кажутся ему беспомощными, хотя они вовсе не беспомощны. Какое-то чувство виноватости испытывает Алексей за то, что он высокого роста, ничего у него не болит и долго еще не заболит, а они маленькие, седые, больные.

— Мама, ты не рассказала, как у тебя дела в школе, — говорит Алексей.

— Твои дела важнее моих, — отвечает Вера Алексеевна, — ты должен добиваться. Иди в Цека. Как это так? Ты, ты обязан заботиться о своей репутации. Пускай тебя опять назначают директором завода, и ты своей работой докажешь…

— Мама, — с неудовольствием перебивает Алексей, — я ничего не хочу доказывать…

— Неправильно! — кричит Вера Алексеевна.

Алексей уже подумывает, как удрать от бурных наставлений матери. Увы, у него не хватит терпения и кротости выслушать все то, что ему здесь скажут.

— Мамочка, ты не обидишься, если я на часок схожу к друзьям?

— Конечно, Алеша, иди, а мы будем тебя ждать, — грустно отвечает Вера Алексеевна. — Но подумай о том, что я тебе говорила.

Надев чистую рубашку, Алексей пошел звонить по телефону-автомату Тасе, девушке, которая встречала его на вокзале.

3

В войну нефтепереработчики были нужны на заводах. Алексей просился в армию, его не пустили.

Он мечтал работать на каталитическом крекинге, давать бензин нашим танкам, ему приказали заниматься смазками. Это была узкая область нефтепереработки, не интересовавшая Алексея. Он почти ничего в ней не знал. Как топливник, Алексей относился ко всем этим делам свысока. Колдовская кухня. Никогда не думал, что придется заниматься этим. Пришлось.

Алексей очутился в глубоком тылу, главным инженером на заводе номер такой-то. Завод был маленький, военного времени, спешно поставленный в степи, очень важный. Проектировали его, сидя в дымной хате, при свечах; по чертежам, прикрепленным к стене, ползали тараканы. Завод работал с невиданной производительностью.

На заводе Алексея считали человеком с практической хваткой. У него была только немного необычная манера держаться. Сестра ему однажды сказала:

— Ты приходишь и, не обращая ни на кого внимания, начинаешь думать на глазах у всех. Ты обнаженно думаешь. Так нельзя. Может быть, это принято в восточных странах с древней цивилизацией, но у нас это производит странное впечатление.

Лена умела иногда сказать такую глупость, которая запоминалась. «Восточные страны с древней цивилизацией». Да, там, кажется, считается, что думать — это занятие, которое требует времени. На заводе к Алексею привыкли, не смеялись, когда он замолкал на полуслове, потревоженный какой-нибудь мыслью.

После войны в жизни Алексея произошел крутой поворот. На этот раз движением управлял он сам. Это было бесконечно трудно. У замминистра излюбленная поговорка была такая: «Я тебе выговор объявил — благодари. Я тебя должен был снять. Я тебя снял — благодари. Я тебя должен был под суд отдать». Алексея он хотел назначить главным инженером на большой завод. Казалось, что сопротивление бесполезно. «Партийный билет положишь!» Но Алексей сопротивлялся. Он знал, что этот раз — последний в его жизни, когда он еще может попробовать встать на ту дорогу, по которой ему хотелось идти.

— Один родился, чтобы смазки готовить, масло на палец чувствует, другой создан, чтобы самолеты конструировать, третий, чтобы замминистром быть. А я хочу заниматься крекингом нефти, — сказал Алексей.

Замминистра побагровел. «Юродивого решил изображать?» И вдруг перестал рычать. Может быть, просто устал. Ой наклонил лысую голову, закрыл ладонью глаза и негромко сказал: «А иди ты к черту».

И отпустил.

Алексей поступил в аспирантуру. Он снова стал бедным, молодым, беззаботным человеком, ничего не решал, ничего не приказывал, ничего не подписывал, а только слушал, что ему говорят, читал, думал, учился.

Неужели это он готовил недавно литиевую смазку, которая хорошо держит давление, неужели он ходил проверять бочки, где был обнаружен брак, и распорядился раздонить двести бочек, неужели это он бегал по двору, приказывал уничтожить мазутные ямы, отлично зная, что уничтожить их нельзя, а можно только засыпать песочком в день приезда замминистра?

Алексей как завороженный шел к невидимой точке, которая светила ему вдалеке. Она светила только ему, была видна только ему одному.

Рядом сидели мальчики в очках, или хромые, или с пороками сердца, освобожденные от армии, девушки, которых случайный ветер занес в двери нефтяного института и даже прибил к аспирантуре. Они были детьми в сравнении с Алексеем. Они учились, как все аспиранты в мире, не особенно ретиво. У них было много времени в запасе. У Алексея времени не было.

Жизнь после войны была дорогая. Деньги, которые Алексей получил за два изобретения, сделанные на заводе, он отдал матери. Денег тогда было много, их радостно тратили и очень быстро истратили. У Алексея была беспечная семья, не созданная для богатства. Долго удивлялись, вспоминая, какие были возможности, сколько всего можно было купить. А потом и вспоминать бросили про те «сумасшедшие, большие деньги».

Алексей устроился на подмосковный завод. Когда-то студентом он мыл здесь полы на термическом крекинге, вытирал насосы концами, подливал в поршневые насосы масло. Ночью на вахте пел песни, чтобы не заснуть. Теперь он работал сменным инженером в цехе. И продолжал заниматься в аспирантуре, заочно.

Лена в ту пору уехала работать в Германию. Она вернулась в Москву как раз перед защитой Алексея. И сразу пошла к нему в институт, в лабораторию, посмотреть маленькую установку каталитического крекинга из молибденового стекла. Алексей сделал ее своими руками и гордился ею больше, чем изобретениями в области масел и смазок.

— Ну, а что будет дальше?

Лена стояла перед ним в коричневом костюме, ее русые волосы того же оттенка, что и у Алексея, слегка потускневшие, были собраны сзади в узел, она казалась надменной и разговаривала резко.

Из института они пошли пешком к Крымскому мосту.

— Что дальше? Меня зовут в институт. Там как раз носятся сейчас с крекингом нефти. Ты ведь знаешь, моя диссертация — скорость крекинга и…

— Крекинга, крекинга… Я иногда думаю, Алеша, что ты невменяемый. Жизнь не крекинг твоей нефти!

— А что же, если не крекинг? Что, по-твоему, жизнь? — Алексей замедлил шаги. Неужели два года в Германии научили Лену мыслить по-новому и она сейчас скажет что-нибудь пошлое, философско-обывательское, что всегда было ненавистно им обоим. Он ждал. Его обычно кроткое лицо было напряженным.

— Не беспокойся, — усмехнулась Лена, — я не скажу ничего ужасного, что заставит тебя презирать меня.

Она была умная, все понимала. Заодно она отчитала его.

— Ты ведь человек беспощадный. Человеческих слабостей, ошибок, минутной запальчивости ты не прощаешь, Тебе стоило бы поучиться у нашего папы, как относиться к людям. Талантливый человек — добрый человек. Это бездарный, Как правило, злой и непримиримый.

— Все правильно. Чего ты кричишь? — спросил Алексей.

— Я вдруг увидела, что у тебя измученное лицо, что ты какой-то одинокий. И мне стало жалко тебя. Как у тебя дела там?

«Там» относилось к Вале.

— Хорошо.

Валя всегда держала себя безупречно. Была нежной и предупредительной. Даже слишком. Слишком часто звонила, слишком внимательно слушала, ничего не забывала. Она заботилась о нем как о больном и предупреждала его желания с точностью и умелостью образцовой секретарши. Казалось, что она лучше, чем он сам, знает, что ему надо. Лучше, чем он сам, понимает, что он любит. Каталитическому крекингу она отдавала должное. Слабости прощала, дурных привычек не замечала. У нее был спокойный, веселый нрав. Только изредка она устраивала скандалы с криком и слезами по ничтожному поводу…

— Хорошо? — переспросила сестра задумчиво. — В конце концов, это от тебя зависит.

— И я так думаю.

— Ты не можешь себе представить, как я соскучилась в этой Германии. Я там часто мечтала: ты в институте, занимаешься наукой, женился не на Вале, я работаю в больнице Склифосовского. Мама перестала курить, папе больше не грозят неприятности на работе. Тетя Надя ходит на дневные сеансы в кино, не пересказывает содержания картин и не говорит о болезнях. В квартире сделали ремонт, у всех есть зимние пальто. И мы все вместе, живая-здоровая наша семья. И я в Москве. Я пешком хожу, потому что по Москве страшно соскучилась. Плохо жить на чужбине.

Алексей пожал локоть сестры. Они могли забывать друг о друге, но они были близкие друзья.

— Алеша, ты надень на защиту костюм, который я тебе привезла. Будешь стоять на кафедре красивый на фоне своих таблиц и стеклянных трубок. Только не откашливайся, и не говори «вот», и не трогай все время подбородок. Брюки не коротки?

— Когда-нибудь я тебя отблагодарю по-царски, — пообещал Алексей. — Эти старые хрычи в Ученом совете не любят диссертантов в рваных штанах. После защиты отосплюсь, и мы заживем так, как ты мечтала в Германии.

Алексей похудел, глаза ввалились: работал последнее время очень напряженно. Да и работал ли он когда-нибудь в своей жизни иначе?

— А в Европе, — с грустью сказала Лена, — люди относятся к себе по-другому. Едят в определенные часы и каждый день гуляют.

Через месяц Алексей защитил диссертацию, но получил назначение не в научно-исследовательский институт, а на строительство нового нефтеперерабатывающего завода директором, откуда теперь и был снят.


Человек редко вспоминает пережитое: некогда задумываться, надо спешить. Но если жизнь ударила, приходится остановиться, подумать, надо сообразить, где ошибка. Сколько Алексей ни ломал голову, обвинить себя ни в чем не мог. Он не хотел быть директором, ему сказали: ты член партии, бывший главный инженер, кандидат наук, чем ты не директор? Ты директор. И он стал директором и работал на совесть. Он не обеспечил «сроки ввода завода в эксплуатацию», зато он обеспечил другое. Правда, результаты его труда станут видны позднее, потому что он работал на будущее завода, а это кропотливо, долго, незаметно. Крекинги, построенные Алексеем, будут давать то, что, по его убеждению, они и должны давать.

«И это будет неплохая производительность, — сказал себе Алексей, закуривая. Он ходил по тротуару возле станции метро и раздумывал о своей жизни. — А что меня сняли — это ничего, это, может быть, и правильно, директор я был плохой. Теперь я буду научным сотрудником института и займусь реконструкцией старых крекингов, раз уж мне не придется больше строить новые. Существующие крекинги в стране должны давать больше бензина».

Алексей ждал Тасю. И волновался.

«Она будет моей женой», — подумал Алексей, увидев, как Тася вышла из метро и стала искать его в толпе. Она поднимала голову, потому что была маленькая, а тот, кого она искала, был высоким. Она была в том же сером костюме и черном свитере, как и на вокзале, только светлые волосы повязаны розовым прозрачным платочком, а через руку переброшен плащ.

— Здравствуйте! Я не опоздала? — спросила Тася.

— Нет, — улыбнулся Алексей, взял Тасю под руку, и они пошли к электричке, которая должна была привезти их на подмосковный крекинг-завод.

Тасе нужно было туда по делам. Алексей вызвался ее сопровождать. Шел второй день пребывания Алексея в Москве.

4

— Вы не сердитесь, что я вас вытащила на завод? — спросила Тася, когда они сели в электричку.

Алексей пожал плечами — ему было совершенно безразлично, куда ехать, ему надо было быть рядом с нею, видеть ее.

— Вы очень молчаливы, зря слов не тратите, — рассмеялась Тася. — Хочу вас предупредить, что там, по дороге к заводу, пылища страшная. Странное дело — как нефть, так пыль и ветер. Хоть и под Москвой, а все равно.

Она разговаривала свободно и держалась свободно. В ней чувствовалась энергия. И голос негромкий, но энергичный. Алексею нравилось слушать, как она говорит.

— Мне все кажется, Алексей Кондратьевич, что времени не хватит, засмеялась она опять. — Что я опаздываю, не добегу. Знаете такое чувство?

Она подняла на Алексея зеленоватые глаза, чуть припухшие, чуть оттянутые к вискам, и Алексей прикоснулся к ним губами. Сердце его колотилось. Тася отодвинулась и притихла. Алексей взмолился:

— Я нечаянно, Тасенька, я больше не буду, не отодвигайтесь от меня. Честное слово, каждый поступил бы точно так же на моем месте.

Тася улыбнулась и приложила левую, незабинтованную, руку к щеке.

— Как рука? — спросил Алексей.

— Пустяки, пройдет. Даже следа не будет. Сойдет, как загар. Это все химики знают.

— Фенол, чтобы его черт побрал, — пробурчал Алексей. — Счастье, что в лицо не попало.

Не так давно Тася была на заводе Алексея в командировке. Там они и познакомились. Она работала в селективном цехе и получила страшный ожог, когда на колонне, заполненной жидким горячим фенолом, отвалился краник и она зажала это место рукой. Она кричала: «Откачивайте!» — и не отпускала руку. Алексей не видел ее тогда, ему рассказали, «доложили», и сейчас он представил себе ее маленькую фигурку на фоне гигантской колонны, где течет расплавленный фенол.

Женщины должны иметь другие профессии. Пусть будут врачами, учительницами, медицинскими сестрами, чертежницами, пианистками. А в цехах, среди огня, газа и нефти, останутся крепкие, здоровые мужчины.

— Если бы я отпустила руку, — сказала Тася, — я бы потом себе никогда не простила. В ту минуту я ничего не думала, конечно, только чтобы откачали скорее и перекрыли.

Поезд подходил к станции.

Тася вытащила из кармана расческу и протянула Алексею. Он причесал ее мягкие волосы — сама она не могла — и, отодвинувшись, полюбовался розовым лицом Таси, ее зеленоватыми глазами, узкими бровями, почти смыкавшимися на переносье. Странное лицо, прекрасное, необычное.

— Прическа великолепная. С вас три рубля, — сказал он.

— У меня есть идея. Все зависит от того, как мы управимся на заводе, сообщила Тася.

Алексей подавил улыбку — о заводе она говорила с большой важностью и часто произносила само слово «завод».

— Пока я буду занята в лаборатории, вам, может быть, будет интересно посмотреть работы по автоматике. Это стоит посмотреть. Я могу вас познакомить с товарищами, которые этим занимаются, — говорила Тася.

Это было смешно, «товарищи», с которыми она могла познакомить Алексея, наверняка были его приятели или знакомые.

— Сейчас я вам устрою пропуск, — сказала Тася, когда они подошли к проходной.

Она взяла телефонную трубку, намереваясь кому-то звонить.

— Не беспокойтесь. — Алексей попросил вахтера соединить его с директором и сразу пожалел, что позвонил. Тасе хотелось показать ему завод, и пусть бы она поводила его. Он все испортил, идиот.

Тася имела временный пропуск, Алексею, по приказанию директора, выписали разовый.

Когда вошли на завод, Тася сказала:

— А я хотела вам покровительствовать. Вы, наверное, считаете меня нахалкой.

Алексей смотрел на нее, только на нее, но непроизвольно отмечал изменения вдоль дороги, новый путепровод, шлагбаум, выставочный стенд, которого не было раньше, вдали новую градирню.

Тася шла так, как будто идти по пыльноватой дороге было для нее удовольствием.

— Дело в том, что вы не похожи на начальника, вы похожи на моряка, на капитана рыболовной шхуны… — сказала Тася, — на путешественника, исследователя Центральной Африки, на охотника.

— Для этого нужна борода.

— Необязательно.

— Как хорошо, что у вас голова набита бреднями.

— Набита, — согласилась она весело.

Навстречу ехал черный «ЗИЛ». Машина остановилась, из нее вышел толстый, высокий человек.

— Вот это начальник, — шепнула Тася. — Это я понимаю.

Это был директор завода, он торопился в горком, но хотел пожать Алексею руку. Пробасил: «Вечерком домой мне позвони, обменяемся», сел в машину и уже из машины, показав глазами на Тасю, спросил:

— А это?

— Сотрудница, — ответил Алексей.

— Ну давай, давай, действуй! — Директор подмигнул, машина отъехала и опять остановилась. — Ты там подскажи Петруничеву, чтобы он тебя по заводу поводил! — крикнул директор. — Пускай кое-что новенькое тебе покажет! Кое-что есть.

Алексей догнал Тасю и сразу увидел, что она огорчилась.

— Что? — спросил он. — Тася…

— Не знаю, почему мне взбрело в голову, что вы не знаете подмосковного завода и вам будет интересно его посмотреть, и я думала, что недолго задержусь в лаборатории и мы пойдем погуляем в лесу. Здесь, за поселком, лесок есть хороший.

— А мы и пойдем. Я ради вас поехал, не ради завода.

— Теперь я вижу, что вам нелегко будет вырваться отсюда… — Она махнула маленькой рукой в черной перчатке.

— Ради вас, Тася, я вырвусь откуда угодно. Имейте это в виду, серьезно сказал Алексей.

Тася покраснела.

— Вы меня опять не поняли. Я не претендую на ваше время, я понимаю…

— Вы ничего не понимаете, — перебил ее Алексей, — и вообще, пожалуйста, решите, хорошо вы ко мне относитесь или плохо.


Через час в павильоне, где торгуют пивом и ржаво-рыжей рыбой под маринадом, они выпили по стакану портвейна, съели холодные котлеты и запаслись двумя плитками шоколада и сигаретами. Тася пила и ела с аппетитом и, поставив граненый стакан на мокрую клеенку, пошла к стойке посмотреть, чего бы еще можно было купить и съесть. Видно было, что ей нравится такая еда и нравится сидеть на табуретке в пивной. Она попросила лимонаду.

За соседним столиком пили пиво молодые рабочие. Насмотревшись на Тасю и одобрив дружным смехом ее аппетит, они продолжали свой разговор.

— У нас нет такого указания — барахло выпускать, — говорил один.

— …мороки много, а плана он дает мало…

— …черт с ней, с премией. Витальку жалко. Виталька-то заслужил…

Лес оказался не близко, и пришлось шагать по шпалам заводской узкоколейки, идти через поселок. Три года назад здесь не было этой узкоколейки и поселка не было. Тася шла на высоких каблуках, ее зеленоватые глаза на все смотрели с интересом. Алексей шел рядом и думал о том, что в лесу он поцелует Тасю.

Улица, застроенная городскими домами, заканчивалась футбольным полем, за полем начинался лес.

Они шли по тропинке сквозь молодой сосняк, теплый, пахучий, прозрачный. Попадались и белые березки в черных сапожках, и дрожащие осинки, и мохнатые елки, но больше всего сосны, поэтому в лесу было так светло и пахло пряно, опьяняюще.

— В хороший лес я вас привела! — радовалась Тася. — Самое странное, что здесь растет вереск. Я нигде под Москвой не видела вереска. Сейчас покажу.

Она нагнулась, сломала темно-зеленую веточку, понюхала, бросила Алексею.

— А потом будет вся розовая. Понюхайте, пахнет, — сказала она, — …медом.

Алексей прижал к лицу шершавую, сухую веточку.

Они прошли еще немного в глубь леса, нашли поляну и сели на пиджак, который Алексей снял с себя и бросил на землю. Тася села и сразу поднялась. Глаза у нее стали тревожными и улыбались неспокойно.

— Вы устали, — сказал Алексей, закуривая. — Посидите.

Тася отыскала пенек, села, подстелив плащ, сняла жакет. Пригревало солнце, вокруг было спокойно, тихо, прекрасно. Вдалеке раздавались детские голоса.

Тася сидела на пеньке выпрямившись, положив ногу на ногу.

Она заговорила об отце. Он был стар и тяжело болен.

— …Нас осталось двое, никого больше нет. И мама умерла. Так жаль отца! Как заставить человека жить? Врачи предупредили меня, что сердце у него очень плохое…

Алексей ждал, что Тася еще расскажет ему о себе, но она молчала.

На заводе она была уверенной в себе, веселой, а сейчас казалась грустной и слабой, и надо было ее защитить, спрятать от невзгод и трудностей.

«Ну, влип окончательно», — сказал себе Алексей, который только и хотел этого и теперь был счастлив, глядя на Тасю, сидевшую на пенечке, на почтительном расстоянии от него. «Соблюдаем дистанцию», — подумал Алексей, и даже за это он был благодарен Тасе.

Он все-таки поднялся с земли и стал ходить по поляне, заколдованный ее предостерегающими глазами. Не отойти, не подойти.

— Где вы будете теперь работать? — спросила Тася.

Все, что он не рассказал сестре, он рассказал этой девушке, которую видел пятый раз в жизни. «Она должна все знать».

— В вас инженер оказался сильнее руководителя, — заметила Тася, когда Алексей рассказал ей, почему он распрощался с директорством.

Потом она сказала:

— Такой человек, как вы, имеет право на ошибки и право на их исправление.

— Мне предлагают быть главным инженером на строительстве, недалеко от Москвы. Зовут директором на пусковой завод в Белоруссию. Сестра, например, считает, что я «родился для науки». Это семейная формулировочка. А мне без завода работать неинтересно. Как вы считаете, можно родиться для завода?

— Вы имеете в виду для должности директора завода?

— Этот выпад мстительной аспирантки я пропускаю мимо ушей, — сказал Алексей, — хотя я встречал людей, которые родились для торговли газированными водами. Некоторые родятся даже для того, чтобы стать бюрократами. Я сделал наблюдение: бюрократ, когда он еще мальчик, обязательно троечник, ленивый, ему лень учиться, а потом вырастает — и ему лень делать настоящее дело по-настоящему, и он становится бюрократом.

— А вы для чего родились? — улыбнулась Тася.

— Всю жизнь рвусь к крекингу нефти. В войну заставили заниматься маслами.

Алексею хотелось сообщить Тасе, что, занимаясь по необходимости маслами, он получил несколько авторских свидетельств, но он подумал: «Нечего распускать хвост перед девочкой» — и не стал хвастаться. «Когда-нибудь потом».

— Автомобильные смазки, то да се, — сказал он.

— Я знаю, что вы работали с солидолом, — сказала Тася. — Жирные синтетические кислоты вместо хлопкового масла. Вы за автомобильные смазки лауреатство получили?

— Да, — буркнул Алексей, — за это.

Она знала его работы. Впрочем, ничего удивительного. Она же химик. Нефтяник.

— Надо было еще работать, а я мечтал о другом. Потом вырвался, поучился немного. Занимался крекингом.

— В институте до сих пор цела в лаборатории установочка из молибденового стекла, которую вы сделали. Мне показывали, — сказала Тася.

Она и это знала!

— Я ее целый год делал. Откуда вы знаете? — удивился Алексей.

— Мне было интересно, и я узнала. Разве нельзя было? — Тася пожала плечами, как будто ничего особенного не было в том, что она расспрашивала лаборанток о бывшем аспиранте-заочнике товарище Изотове. Алексей был обрадован. Она интересовалась им, узнавала о нем и просто призналась в этом.

— Да, не сумел одновременно строить детские садики, выпускать нефтепродукты и решать свою техническую задачу, — сказал Алексей.

— А теперь сумели бы?

— А теперь я буду заниматься только технической задачей: повышением производительности. Мне всегда не нравилось, когда могучие механизмы слабо и вяло работают. В этом есть что-то ненормальное. Это просто невыносимо, пошутил Алексей, — я не могу этого допустить.

— Понимаю, — задумчиво проговорила Тася.

— Пойду работать в научно-исследовательский институт, но выторгую себе свою тему.

— Понимаю, — повторила Тася.

Она размышляла, думала о нем и его делах, одобряла, понимала. Он протянул ей руку.

— Пойдемте, становится холодно.

Алексей помог ей надеть жакет и плащ. Когда он застегивал пуговицы плаща, ее нежное лицо оказалось так близко, что он не удержался и поцеловал ее.

— Я люблю тебя, — сказал Алексей.

Тася молчала и смотрела в землю.

— Пойдем.

Они вышли из леса, пошли поселком.

У Таси было растерянное лицо. Она молчала.

Алексей остановился.

— Тася, я ничего не сделаю такого, чего вы не хотите, — проговорил он медленно. — Вы не хотите, чтобы я говорил вам, что я люблю вас?

— Не знаю, — тихо сказала Тася.

— Пусть вы не знаете сейчас, — ответил Алексей, — я знаю.

— Вы не можете знать за меня.

— Могу. До завтра…

— А что завтра?

— Ничего. Пройдет ночь. Завтра мы увидимся. Проведем вместе день, а вечером вы придете к нам, познакомитесь с моими родными.

— Днем я, может быть, буду занята, — Тася потрясла короткими волосами.

— У нас с вами мало времени, и нельзя манкировать свиданиями.

— А манкировать занятиями?

— Сколько угодно!

Тася посмотрела на Алексея и вдруг весело, легко засмеялась.

5

В первый раз Тася увидела Алексея возле строительства маслоблока на его заводе. Подъехала машина пыльный зеленый «ГАЗ-69», из него выпрыгнул молодой человек в рабочем комбинезоне, быстро, легко вскарабкался по наружной железной лестнице наверх, где шел монтаж оборудования. Тасе сказали: «Приехал директор». Молодой человек приехал без шофера, и через двадцать минут он так же с разбегу сел за руль и уехал.

Она успела разглядеть и запомнить его лицо — широко расставленные темно-карие глаза, лоб выпуклый и большой. Лицо его из-за едва заметной скуластости казалось неправильным. Русые волосы, на лбу отчетливые залысины.

Лицо Алексея запоминалось не красотой, а выражением сосредоточенности, доброты и скрытой силы. Он не заботился о производимом впечатлении, у него был редкий дар быть всегда самим собой. Тася это сразу почувствовала; он был естественным и простым, хотя знал, что на него смотрит много глаз. В тот день и час что-то заботило его, и это было написано на его лице.

«Чем он занят? — подумала Тася. — Наверно, чем-то серьезным. Какая у него жизнь?»

— Потом я видела вас еще и еще. Я даже искала вас по заводу, мнехотелось на вас посмотреть, — рассказывала Тася Алексею.

Они сидели в армянском кафе на Неглинной и разговаривали. После прогулки в сосновом лесочке прошло меньше суток.

Она так легко признавалась в своем интересе к нему. Не слишком ли легко? Но он не желал об этом думать, он торопился и торопил Тасю.

— Говори мне «ты», — попросил Алексей. — Зачем откладывать? Попробуй.

— У меня сразу не получится. Вы мелькали передо мной, как на крыльях, вы летали по заводу.

— Да, я там слишком много бегал сам и мало заставлял бегать других, согласился Алексей.

— Этого я не знаю. Я попадалась вам в разных местах, но вы смотрели мимо, мимо, мимо меня. И я решила с вами поговорить. Мне хотелось знать, способны ли вы заметить что-нибудь, кроме контрольно-измерительных приборов.

— Что оказалось?

— Подождите. Мне было очень трудно придумать, как поговорить с вами. С чем я могла к вам явиться? Никаких выдающихся соображений я не имела. Одно важное дело у меня было, но оно решалось в отделе техники безопасности, а не с директором. Так я ничего и не придумала. А дальнейшее вам известно.

Дальнейшее состояло в том, что после аварии на селективной установке Алексей в приказе отметил поступок Таси, и они познакомились.

— А как вы меня первый раз увидели?

— Ты стояла в лаборатории, в розовом платочке.

— Вообще вы повели себя довольно ловко.

— Предложил подвезти тебя в город? Это называется ловко? Я всех подвозил. А тем более ты была пострадавшая, с забинтованной рукой и бледненькая. Я за тебя испугался.

— У меня был несчастный вид?

— Вид был самый независимый. А я страшно боялся, что кто-нибудь попросится с нами ехать.

За соседним столиком сидела семья. Толстая мама, толстый папа и трое худых черноглазых детей. Мама и папа ели чебуреки, холодную и горячую форель, а дети ничего не ели, кроме мороженого, и пили лимонад.

Алексей заказал чебуреки, холодную и горячую форель, фрукты, армянские сладости, армянское вино «Воскеваз».

— Я буду толстая, как та тетя, — шепнула Тася на ухо Алексею.

— Папа, возьми меня на ручки, — попросил самый младший мальчик за соседним столом.

— Я тебя так возьму, что ты у меня будешь прозрачный, бледный, ответил папа.

Мальчик не обратил внимания на эту угрозу и, опустив лицо к стакану с лимонадом, продолжал гудеть, чтобы его взяли на ручки.

— Дайте ему еще мороженого, — распорядился папа.

Когда кто-нибудь входил в кафе, бренчали бамбуковые палочки, висевшие на месте дверей. Пахло чебуреками, южной кухней, травами, острой приправой, красным вином. Потолок был из деревянных балок, на высоких полках стояли глиняные кувшины, на стенах нарисовано синее небо и яркое солнце. Яркое солнце светило в этот день и на московских улицах.

— Жизнь вдруг изменилась. Раньше все было нельзя, а теперь стало все можно. Можно сидеть днем в кафе, можно шататься по улицам. Удивительно, улыбнулась Тася. — Хотя с каждой минутой я чувствую, что все больше привыкаю.

— Я тоже привык, и не хочется думать о том, что скоро уезжать, — сказал Алексей.

— Я не понимаю, — быстро сказала Тася.

— Сегодня утром я был в институте, оформлялся. Темой моей будет повышение производительности каталитического крекинга, решать ее будем на Комаровском заводе. Об этом мы договорились.

— Как… уже?! — воскликнула Тася, и в ее голосе прозвучала обида.

— Сколько я могу ходить безработным погоревшим директором? Ну пять дней, от силы неделю. Поэтому я тебе вчера ответственно заявил, что времени мало. А ты не придала моим словам никакого значения. Отнеслась легкомысленно.

— Я виновата, — покорно согласилась Тася. — Я как-то забыла, какой вы человек. Одержимый проблемой повышения производительности. Когда ж вы уезжаете?

— До моего отъезда еще пять дней. Это не важно, потому что я хочу забрать тебя с собой и никогда никуда не отпускать. Непонятно?

— Понятно, — ответила Тася.

Алексей поцеловал ее, не обращая внимания на то, что в кафе было много народу.

За соседним столом дети продолжали есть мороженое, их родители чебуреки.

— Это железные дети, — сказал Алексей, — и железные родители.

— Рассказать сказку? — спросила Тася.

— Это не притча? — усмехнулся Алексей.

— Нет, сказ-ка, простая сказка.

В детстве сказки Тасе рассказывала бабушка. У бабушки были поучительные сказки про девочку Машу и мальчика Ваню, которые кончались так: «Вот почему надо слушаться взрослых и ничего не брать без спросу», или: «Вот почему надо в первую очередь помогать другим, а потом думать о себе». Если бабушка рассказывала что-нибудь из жизни принцев и принцесс, то все равно с моралью: «Вот, не будь принцем, а будь хорошим человеком».

Мать рассказывала классические сказки, пересказывала книги, очень сокращенно. Золотую рыбку. Спящую красавицу. Руслана и Людмилу. Аленький цветочек.

Был еще дядя, военный человек, майор. Он рассказывал военные истории, сказки про великанов и машины, смешные рассказы про солдат. «А вот был у меня молоденький солдатик, красноармеец…» Дядю Тася слушала охотно, тем более что он всегда рассказывал новое.

И только у отца была в запасе одна-единственная сказка, которую Тася любила больше всего. Отец рассказывал эту сказку годы подряд, ничего в ней не изменяя.

Один маленький мальчик по имени Махмутка-перепутка пошел на мостик погулять. Пришел Махмутка-перепутка на мостик и увидел, что в речке плавают утки. Видит Махмутка-перепутка белую утку, видит Махмутка-перепутка серую утку, видит он черную утку, видит он фиолетовую утку, видит он розовую утку, видит он оранжевую утку. Отец перечислял все известные ему краски монотонным, серьезным голосом. Тася слушала его с напряженным вниманием, поеживаясь от захватывающего интереса.

Отец кричал жене:

— Есть цвет электрик? — И продолжал: — Видит Махмутка-перепутка утку цвета электрик.

— Перестань, — укоризненно говорила мать. — Перестань над ребенком смеяться.

— Не мешай, — отвечал ей отец. — Видишь, мы слушаем.

И гладил Тасю по светлым рассыпающимся волосам.

— Дальше, — просила Тася. — Какую еще он утку увидел?

— Еще, еще… — вспоминал отец. — Ну как же, он еще увидел бежевую утку, и еще увидел наш Махмуточка-перепуточка серебряную утку. И еще коричневую.

— Коричневую он уже видел, — поправляла Тася, внимательно следившая за сказкой.

— Ну и что же? Он ее еще раз увидел. Он многих по два раза видел, отвечал беспечный отец.

— А потом? — спрашивала Тася.

— А потом события развивались следующим образом. Махмутка-перепутка вынул из кармана булку и стал кидать крошки в воду. Синей утке крошку, красной утке крошку, зеленой утке крошку, желтой утке крошку, малиновой утке крошку…

— Малиновой утке крошку, — шептала Тася.

Другие старались, выдумывали новые подробности к старым сказкам, мать перечитывала Пушкина, дядя Саша называл своих героев смешными именами, над которыми сам хохотал, а отец по-прежнему выводил своего Махмутку-перепутку на мостик, давал ему в руки булку и начинал перечислять уток.

— Ну, рассказать тебе сказку? — спрашивал отец. Спрашивал не часто, чтобы не обесценивать сказку.

— Про Махмутку-перепутку? — кричала Тася.

— Про Махмутку-перепутку, — неторопливо подтверждал отец.

Тася мчалась к нему со всех ног, садилась рядом и, не отрывая глаз от его лица, слушала.

Когда сказку про Махмутку-перепутку предлагали рассказать другие, Тася отказывалась.

— …Потом я думала, почему я так любила эту сказку? Вы скажете глупая сказка, а в моих глазах Махмутка-перепутка был герой, к нему слетались утки со всех озер и рек. Позднее в моем воображении Махмутка-перепутка совершал небывалые подвиги. Теперь я понимаю, что он был всего-навсего несчастный мальчишка, у которого была только одна булка, а голодных уток было в те времена очень много, — рассказывала Тася.

Алексей засмеялся.

— Мне сегодня вечером захочется понравиться вашим, так что держите меня, чтобы я не начала врать.

— Ври сколько влезет, — сказал Алексей.

Они ушли из кафе и задержались в книжных магазинах на Кузнецком мосту. Искали какую-то нашумевшую книжку с таким упорством, как будто их счастье зависело от того, достанут они ее или не достанут.

— Мне она не нужна, — говорила Тася.

— Мне тоже, — говорил Алексей, и они шли дальше искать эту книжку. Они все-таки нашли ее в Петровском пассаже на лотке, втиснутом между выставкой-продажей гардин и витриной парфюмерии.

Они шли по Моховой, мимо старого здания университета, в университетском саду, расположился книжный базар и толпились студенты. Потом через Арбатскую площадь и дальше по Арбату. У высотного здания Министерства иностранных дел, как всегда, было ветрено. У выхода из Смоленского метро цветочницы с негородскими красными лицами предлагали цветы. Алексей купил Тасе тюльпанов и нарциссов — весенних цветов.

«Я понял, — размышлял Алексей, — бог дал ей самое дорогое — простоту. Как она ходит, говорит, смеется… Нельзя быть лучше».

Тася подняла глаза на него:

— Что?

— Любуюсь тобой, нельзя быть лучше… Только почему ты не можешь мне «ты» говорить?

— Еще не могу, — улыбнулась Тася.

— Скорее бы, — сказал Алексей.

Они свернули с Садовой, посидели в скверике, где гуляли породистые собаки. Потом еще побродили по арбатским переулкам, которых Тася не знала, а Алексей знал и любил.

Прошел мимо них человек со скрипкой и запомнился. Остановилась посреди дороги машина, у которой кончился бензин, и они остановились посмотреть. Прошли женщины с кошелками, донесся обрывок фразы: «…Взяла еще три калориечки по рублю…» — и женщинам Тася посмотрела вслед. Была во всем та неповторимость обыденного, которая присуща первым дням любви и запоминается навсегда.

«Пришел Махмутка-перепутка на мостик и увидел, что в речке плавают утки…»

6

Алексей и Лена выросли в дружной и трудовой семье. У отца была профессия будничная и неблагодарная. Он был инженер-строитель, уходил на работу в семь часов утра, возвращался бог весть когда. Он никогда никого не ругал, понимал любые людские слабости, для него мир был населен хорошими людьми.

Отец ходил в синем бостоновом костюме, который блестел на заду и на локтях, любил поспать, потому что никогда не высыпался. Любил играть в карты, читать газету, слушать радио, любил летом поудить рыбу и поспать на берегу под кустом, чтобы, проснувшись, подмигнуть и улыбнуться своим суровым детям, которые не понимали, как можно жить такой неинтересной жизнью, и осуждали отца.

Алексею и Лене профессия отца, его работа, его большой потертый портфель, набитый сметами, расчетными справочниками и тонкими брошюрами об опыте передовиков-каменщиков и штукатуров, не нравились. Но, сами того не сознавая, они учились у него отношению к труду.

Мать преподавала в школе. Когда-то, в первые годы после революции, она работала с беспризорниками. То были для нее неповторимые и прекрасные годы. Годы ее молодости и молодости республики. Беспризорники, бездомные горемыки, вшивые и голодные, на ее глазах, с ее помощью, какой бы малой она ни была, становились людьми. Спустя десятилетие она встречала рабочих, инженеров, директоров, которым когда-то протягивала жестяные миски с пшенной кашей и учила грамоте.

Потом она работала в Наркомпросе, потом была директором школы, а потом пошла учиться — стали требовать диплом, которого у нее не было, — и окончила педагогический институт, когда ее собственные дети уже раздумывали над тем, в какой институт им поступать.

Когда Вера Алексеевна приходила домой, ей надо было готовиться к экзаменам, проверять тетради или немедленно уходить на совещание.

— За детей я все равно спокойна, — говорила она, — им не с чего становиться плохими. — И закуривала папиросу.

Когда настала война, семья разделилась. Отца проводили на фронт. Помолодевший в военной форме, он улыбался своим взрослым детям до последней секунды прощания. И они на долгие годы запомнили его напряженное, застывшее, улыбающееся лицо. Отчаяние пронизало их, когда отец уходил, чуть сгорбившись, и обернулся и в последний раз посмотрел на них. Уже было поздно, они уже не могли выразить ему, как они его любили. Как они всегда были невнимательны к отцу, не жалели, не ценили! Поздно, он скрылся в толпе, затерялся среди других таких же отцов, уходивших на фронт в первые дни войны. Теперь оставалось только ждать. Согнутая спина, застывшая улыбка на добром лице…


Вера Алексеевна уехала из Москвы в эвакуацию с детским интернатом, тетю Надю Алексей забрал к себе на завод. В квартире жила одна Лена — она училась в медицинском институте. И остался московский адрес, старый синий помятый почтовый ящик на дверях.

Прошла война, и семья Изотовых опять собралась вместе. Вернулся отец, снял погоны майора инженерных войск, пошел в свое строительное управление, оттуда — на стройку.

Вера Алексеевна опять стала преподавать историю СССР, курила и нервничала по пустякам.

Теперь в редкие свободные вечера Алексей не убегал, а садился с отцом на диван и слушал: о сдаче объекта — жилого дома, о мошенничестве кладовщицы, о неувязках штатного расписания. Отец, как всегда, никого не винил, никого не ругал, но он словно жаловался своему взрослому, умному сыну на бесконечные неприятности, потому что строить в те годы было трудно.

— Папочка, только не попади под суд, — говорила Лена, услышав об очередной неприятности отца.

— Не попади, — усмехался отец, и его голубые глаза за стеклами роговых очков смотрели весело и добродушно. — Попробуй не попади.

Казалось, все его усилия сводились к тому, чтобы что-то, все-таки выстроить и не попасть под суд.

Последнее время у Кондратия Ильича появилось увлечение. Старого москвича, безумно занятого человека вдруг потянуло прочь из города, к природе. Теперь в субботу и воскресенье он ездил на дачу к приятелю и там, на отведенном ему клочке земли, разводил тюльпаны, ирисы, георгины. Он немного даже стыдился своего увлечения и говорил: «Поеду поработаю стариком садовником».

Вера Алексеевна слушала эти слова с насмешливой улыбкой, она была городской человек и не понимала стремлений мужа, а если Вера Алексеевна не понимала, то она и не одобряла. А если она не одобряла, то выражала это резко и прямо.

— Все от лени, — говорила Вера Алексеевна.

Ликвидация безграмотности в стране волновала в свое время Веру Алексеевну куда больше, чем здоровье мужа. О своем она вообще никогда не думала. «А, — говорила она, — болеть будем потом. Сейчас надо дело делать». Она была воспитана эпохой, ни одна заметка в газете не ускользала от ее внимания, но она многое не знала, например о своей дочери, которую очень любила.

«Человек красив тогда, когда красива его душа», — повторяла часто Вера Алексеевна. Поэтому, вероятно, ее дети ходили до школы в страшенных одеяниях. У Лены было бесформенное красное платье, у Алексея — фланелевый лилово-коричневый костюмчик. Вера Алексеевна покупала на свободные деньги книги, чтобы отсылать их во вновь организующуюся подшефную библиотеку одной подмосковной деревни. «Тебе, — с укоризной говорила тетка, библиотека подшефная, а дети не подшефные», — и шила Алешеньке суконный костюмчик из своего старого платья, а Лену украшала воротничками и манжетами. Уютные, хорошо обставленные квартиры нравились Вере Алексеевне, но она разводила руками: откуда люди берут время и деньги? В этой семье могли десять лет ворчать и сердиться из-за сломанного дивана или колченогого стола, но не было никого, кто починил бы их. Никто не мог купить люстру, никто не мог повесить шторы на окна. Зато всегда находилось место для того, кто нуждался в ночлеге. Эти так называемые ночевальщики постоянно наводняли квартиру Изотовых. С ночевальщиками доходило до анекдота. Однажды был обнаружен совершенно незнакомый человек. Кто-то его прислал, Вера Алексеевна не поняла кто, из деликатности постеснялась уточнить. Явился он поздно вечером, его накормили супом и тушеным мясом, уложили спать на старом диване, он все порывался рассказать про какую-то стерву Люсю, а наутро тетя дозналась, что никто его не знает и он никого не знает. Все-таки его пожалели, не прогнали, он беззаботно прожил еще три дня и уехал к себе в Самарканд, очень довольный московским гостеприимством.

Так существовала семья. Старенькая тетя Надя с утра до ночи ходила открывать и закрывать двери, варила борщ и громко вздыхала, видя, как все торопятся поскорее уйти, убежать по нескончаемым делам, подгоняемые невидимой силой — собственным беспокойством.

Тетя Надя была очень маленького роста и толстая, с пышными, непоседевшими волосами, розовощекая, с крошечными руками и ногами. Она любила наряжаться, печь пироги, читать книги, лечиться и лечить других. Из одежды она любила блузы с длинными рукавами, перламутровыми пуговицами и черными бантиками, вязанные крючком кофты и фетровые береты. Любила сладкие пироги, книги про любовь и лекарства без разбору: и порошки, и пилюли, и микстуры. Тетя Надя пела цыганские романсы, норовила сбежать в кино или в скверик, посидеть на скамеечке, отдохнуть от домашней каторги, как она говорила.

Жизнь семьи, с точки зрения тети Нади, шла неладно. Верой Алексеевной тетя была давно недовольна. Как Вера Алексеевна курила, как нервно и быстро разговаривала, и любила говорить неприятные вещи, как надрывно работала — все это тете не нравилось. Выглядела Вера Алексеевна ужасно, у тети кожа на лице была лучше и морщин было меньше. Лена была слишком насмешлива и плохо — неправильно — воспитывала своего ребенка, то есть никак его не воспитывала. За Алексея тете Наде было обидно. В войну, когда она жила вместе с ним на заводе, Алешенька был главным инженером, у него было положение, а после войны — ничего. Потом Алешеньку назначили директором; немного времени прошло — бац! — его сняли, обидели несправедливо. Давно пора ему жениться.

7

И вдруг Алексей сказал: «Завтра к нам придет Тася».

Хотел сказать «моя девушка» — это звучало слишком современно. «Моя невеста» — слишком старомодно. «Моя будущая жена» было бы правильно, но Алексей не сказал этого.

«Может быть, опять ненастоящая», — подумала тетя Надя.

Когда на следующий день раздался звонок и тетя Надя открыла дверь и увидела Тасю, невысокую, нахмуренную, беленькую девушку, она сразу поняла, что — настоящая.

И начала волноваться. За Тасей стоял Алексей и улыбался тетке. Толстенькая старушка церемонно пригласила гостью войти.

Тася была особенно гладко причесана, волосы лежали как золотой шлем, у нее были подмазаны губы, на пальце — кольцо с лиловым камнем, которого Алексей раньше не видел. Она держалась прямо и протопала в комнату на негнущихся ногах, с лицом испуганным и высокомерным.

В столовой, склонившись над журналом «Хирургия», уже сидела Лена в новом зеленом платье, в котором она выглядела еще толще, чем обычно. У Лены в глазах светилось любопытство, а улыбка была неестественная. Она с разбегу стала что-то рассказывать о сыне, заполняя громким голосом все паузы, которые могли возникнуть.

Тася вежливо поддержала разговор и что-то рассказала о своих двоюродных племянниках.

«Их надо выручать», — решил Алексей и спросил:

— Что новенького у Склифосовского?..

Лена все так же возбужденно и неинтересно описала свою последнюю операцию. Тася задала несколько медицинских вопросов. Алексей рассказал глупейший анекдот и пошел за матерью в надежде, что она поможет.

Вера Алексеевна сидела у себя в комнате и зашивала чулок.

Алексей спросил:

— Мама, ну что же ты?

Вера Алексеевна в ответ крикнула:

— Не могу же я выходить в рваном чулке!

«Наша семейка со странностями», — подумал Алексей.

Правильнее всего было бы сейчас выпить водки. Но водки не нашлось, тетя Надя купила только сладкого вина.

«Та-ак, — сказал себе Алексей, — еще лучше».

Вера Алексеевна вышла с папиросой и стала говорить о том, что не понимает «веяний времени». Это была ее худшая тема.

— Очевидно, мы стали стары, пора на свалку…

— Мама! — взмолилась Лена.

— А какие такие особенные веяния? — спросил Алексей.

— Мещанства много развелось. Мы когда-то плевали на удобства, ели картошку с селедкой, носили баретки и были счастливы.

Тася молчала. Она, конечно, не ожидала такого приема, да и Алексей никак не предполагал, что так получится.

Лена сказала примиряюще:

— Мамочка, времена меняются…

— Я и говорю, что меняются. Только не затыкайте мне глотку.

— Выйди, — шепнула Лена Алексею, — и позови маму в другую комнату. Я с ней поговорю.

— Не надо, — ответил Алексей, — ничего, образуется.

Но ничего не образовалось. Только под конец приехал с дачи Кондратий Ильич, ничего особенного не заметил, сразу стал улыбаться Тасе, рассказал про свою грядку с салатом и как надо ухаживать за помидорами.

— Ничего, — шепнула расстроенная Лена брату, когда он поднялся, чтобы идти провожать Тасю, — в следующий раз будет лучше.

— Если она согласится прийти в следующий раз, — сердито ответил Алексей.

Потом все были расстроены. Больше всех Вера Алексеевна.

— Окаянство! — говорила она. — Это меня ревность обуяла. Вдруг стало жалко сына чужой женщине отдавать.

Алексей возмущался:

— Я знаю, что наша семейка со странностями, но это переходит границы.

— Ужасно! — каялась Вера Алексеевна. — Разве я не понимаю?

На следующий день Алексей опять пригласил Тасю, надеясь, что она согласится. Она согласилась.

Вера Алексеевна всячески старалась сгладить неприятное впечатление от первой встречи, никого и ничего не ругала и называла Тасю деточкой. Тася держалась просто и весело, как всегда, и Алексей видел, что она всем нравится. Недоразумение было забыто, и все дорогие Алексею люди сидели вместе в полном согласии и, наверное, удивлялись самим себе. Алексей курил, улыбался, а когда вставал за чем-нибудь, начинал громко напевать: «В каждой строчке только точки, — догадайся, мол, сама… И кто его знает, чего он моргает…» Было известно, что если он поет «В каждой строчке только точки…» — значит, у него очень хорошее настроение.


Вера Алексеевна, узнав от сына о смелом поступке Таси на заводе, захотела обязательно показать ее своим друзьям.

У Веры Алексеевны были старые друзья, связанные с нею еще по работе в трудовых колониях и в Наркомпросе. Всю жизнь Вера Алексеевна требовала от детей и от мужа особенного уважения к ним.

Дети и муж любили старых маминых друзей, но старались держаться от них подальше. Тем более что они были порядочные крикуны — старенький дядя Ефим, который никому не был дядей, и тетя Клава, которая тоже никому не была тетей, и Маруся и Горик, которых все так и называли Марусей и Гориком, хотя они были седовласые тучные люди.

Тетя Надя дала им всем меткое прозвище «скандалисты». Они на самом деле были скандалистами и, собираясь все вместе, страшно ругались и шумели. Если в одной комнате сидели «скандалисты», а в другой — первокурсники медицинского института или нефтяники средних лет, то молодым не перекричать было старых. «Скандалисты» кричали по любому поводу и всех критиковали. В свое время «скандалисты» стыдили детей за плохие отметки, за плохую общественную работу. Они отличались большой требовательностью к людям и снисходительностью к самим себе.

«Скандалисты» вмешивались во все дела, вплоть до интимных. Если Вера Алексеевна не могла справиться с дочерью или сыном, она призывала «скандалистов». Те обожали налаживать порядок в семейной жизни Изотовых и вообще друг у друга.

Алексей спрашивал Лену: «Слушай, ты не знаешь, сегодня мамины скандалисты придут?» — и, если ответ был положительный, Алексей смывался. А «скандалистов» тянуло к молодым. Они любили приходить и садиться и подробно расспрашивать о комсомольских делах, любили обсуждать статьи «Литературной газеты» или «Комсомольской правды», хохотать, ругаться и спорить. Спорщики они были страшные, могли переспорить кого угодно. Как ни уговаривал деликатный Кондратий Ильич «скандалистов» сидеть спокойно и не мешать молодежи, у которой свои дела, удержать их было невозможно. Дядя Ефим, худой, высокий, с висячими желтыми усами, и тетя Клава, и толстый Горик с толстой Марусей, и сама Вера Алексеевна, попыхивая папиросой, звали к себе Лену с подругами и товарищами, чтобы спросить, «как жизнь», или, вернее, «как житуха». Они сохраняли лексикон двадцатых годов, говорили «братва», «питерцы» вместо «ленинградцы» и употребляли жаргонные словечки, которым выучились когда-то у своих воспитанников. Они начинали с вопроса, «как жизнь», а кончить могли самым неожиданным — например, коллективным письмом в редакцию «Литературной газеты», копия в Союз писателей. Или криками и обвинениями бог знает в чем сидящих перед ними мирных молодых людей. Ведь они были «скандалисты» и без сражений не могли жить.

«Скандалисты», уже пенсионеры, были неистовыми борцами за справедливость и, между прочим, очень любили писать. Писать, коллективно и индивидуально, письма в редакцию, воспоминания, статьи, критические работы и даже рассказы и повести. Дядя Ефим писал стихи, а тетя Клава статьи и воспоминания. Маруся ничего не писала, она была неособенно грамотная, а Горик писал тоже воспоминания. Все эти авторы успели свыкнуться с мыслью, что их не печатают, кроме дяди Ефима, который находился в таинственных отношениях со всеми редакциями и намекал подругам Лены, чтобы они ждали.

«Скандалисты» были по существу не вредные люди. Когда у кого-нибудь случалось несчастье, они сочувствовали и изо всех сил старались помочь.

Когда-то «скандалисты» вместе с Верой Алексеевной проповедовали простоту отношений: полюбили — сошлись, разлюбили — разошлись, а теперь уже давно считали, что дочери должны выходить замуж за хороших людей, а сыновья — жениться на порядочных женщинах. Когда-то «скандалисты», как и Вера Алексеевна, плевали на бытовые удобства и никак не обставляли своих полученных по ордерам квартир и комнат. Теперь они, как все люди, ценили уют, только не умели его создавать.

Этим своим друзьям Вера Алексеевна хотела показать Тасю.

Алексей не стал ничего говорить Тасе о «скандалистах». Пусть разберется сама, решил он.

Она разобралась мгновенно. Не прошло и получаса, как она сидела и разговаривала со «скандалистами» так, словно вместе с ними всю жизнь занималась ликвидацией беспризорности и неграмотности. «Скандалисты» приняли ее как свою. Тася, торопясь и размахивая руками, в точности как сами «скандалисты», рассказывала им какую-то историю.

Больше того, когда уходивший в гастроном Алексей вернулся, он обнаружил, что Тася поет старательным голосом песню с жалобными словами, а «скандалисты», пригорюнившись и сбившись в кучу вокруг нее, слушают.

— Ну и ну, — сказала тетя Надя.

После ужина «скандалисты» стали уговаривать Тасю и Алексея идти с ними в кино. Они часто ходили в кино все вместе и почему-то всегда знали наперед содержание картины.

Тася покорила «скандалистов». До нее у них был только один любимчик Кондратий Ильич. Он единственный стоял вне ругани и критики — не потому, что в нем не видели недостатков, недостатков в нем видели кучу, но ему все прощалось. Его баловали, делали подарки по списку, им самим составленному: носки, запонки, подстаканник, портсигар, перчатки, а также майки, трусы, рубашки. Кондратий Ильич разговаривал со «скандалистами» исключительно о политике. Все многочисленные проблемы воспитания, любви и дружбы, а главное, современная литература и хитрые ее толкования его не интересовали. Другому бы не простили, обвинили бы в отсталости и скудоумии, а ему прощали. Только Вера Алексеевна потом, сверкая папиросой, делала ему строгое внушение, напоминая о заслугах дяди Ефима или Горика в деле ликвидации беспризорности и безграмотности в Рогожско-Симоновском районе города Москвы.

8

Человек может наделать кучу глупостей, прежде чем поймет, что это были глупости и пора взяться за ум и идти дальше, за своим счастьем. Не надо горевать и ругать себя, потом может вдруг оказаться, что все получилось очень хорошо и именно благодаря этим глупостям все и получилось.

Так примерно рассуждал Алексей. Ему хотелось видеть все в радостном свете. Счастье заключалось в том, что он встретил Тасю и полюбил ее и она полюбила его. «Полюбила ли?» — спрашивал себя Алексей и не задавал этого вопроса Тасе.

Он не был уверен в ней, зато был уверен в себе. И счастлив. Разве был бы он счастлив, если бы она его не любила! Она любила его, только сама еще не знала и не понимала этого. Но она поймет и скажет. Он ждал этого каждый день, каждую минуту.

А пока? Пока все-таки было хорошо. Они виделись ежедневно, подолгу.

Тася мало говорила о себе. На все расспросы отвечала: «Ничего». Она была отцу сиделкой и медицинской сестрой, делала уколы, стряпала и кормила, сдавала кандидатские экзамены, вела научную работу. Это Алексей знал.

Видеть, как она бьется, и не иметь возможности помочь было трудно. Он хотел бы взять ее заботы на себя, но она даже не пригласила его к себе, не познакомила с отцом.

— Я боюсь, — объяснила она, — отец разволнуется. Ему сейчас нельзя волноваться.

Алексей готов был возразить, но не хотел огорчать Тасю. Он не представлял себе, что могли существовать причины, которые помешали бы ему привести Тасю к себе в дом.

— Я его подготовлю постепенно, а пока… — Тася улыбалась, — надо держаться.

«Держалась» она великолепно. Алексей забывал обо всем и видел только ее красоту, легкость, готовность смеяться. Она была всегда подтянута, тщательно одета. Она спрашивала Алексея, нравится ли ему ее платье, идет ли ей платочек. Алексей восторгался, щупал материю, а она внимательно и серьезно слушала и могла слушать долго. «В этом они все одинаковы», снисходительно думал Алексей, вспоминая, как три женщины в его родной семье могли радоваться покупке самой пустяковой.

Он уговорил Тасю пойти в ГУМ и купил ей кремовую индийскую шаль. Спросил: «Нравится?» — и пошел платить в кассу. Тася залилась краской. Если бы Алексей мог, он купил бы все, на что она посмотрела.

Шаль была газовая, с широкой золотой полосой и яркой этикеткой с английскими словами «Сделано в Индии».

От кого-то Алексей слышал, что подарки не должны быть предметами первой необходимости. В этом отношении индийская шаль была бесподобной. Алексей даже опешил, когда увидел этот сверкающий театральный, бесполезный предмет в руках у Таси.

— Ты сможешь ее когда-нибудь надеть? — спросил он, смеясь.

— Да, конечно, — ответила она, сложила шаль вчетверо и накинула на голову.

Они должны были расстаться на несколько часов, а вечером опять встретиться. Алексей поехал проводить Тасю.

Теперь они стояли в темном парадном дома, где она жила, на Таганке, и прощались.

«В подъезде, кажется, полагается стоять до двадцати лет, но не после тридцати», — подумал Алексей.

В парадное проскользнули две тени и быстро обнялись. Тася и Алексей, не сговариваясь, бесшумно поднялись на один этаж. Тася прижалась щекой к груди Алексея. От нее пахло духами и лекарствами.

Когда Алексей спускался, он оглянулся на влюбленных, которые согнали его и Тасю с их места на лестнице. Они делали вид, что собираются звонить по телефону-автомату, висевшему на стене. Алексей усмехнулся — его с Тасей тоже выручал этот сломанный телефон-автомат.


В один из дней, когда Тася была у Алексея, без предупреждения пришла Валя.

Для Вали с ее стремлением протолкнуться и устроиться в жизни получше семья Изотовых, как ни странно, была дорога. В детстве и в юности приходила она сюда, и ее принимали как свою, потому что сперва Лена дружила с нею, а потом Алексей любил ее.

С Леной она сохраняла дружбу-вражду. Валя завидовала тому, что Лена жила в Германии, что Лена вышла замуж, что она талантливый хирург, что у нее новая квартира. И радовалась, что Лена растолстела, и часто говорила ей: «Ты совсем не толстая». Потом фальшиво-участливым голосом спрашивала: «Ну что, ты уже оперируешь на сердце?»

Она почти вышла замуж за немолодого профессора геологии. Но говорить об этом было рано. Профессор не развелся со старой женой.

Валя вошла и остановилась, увидев Тасю.

«Ясно, — сказала себе Валя, — с этим вопросом все». И почувствовала, как у нее забилось сердце.

За столом сидела белокурая девушка с презрительными припухшими глазами и золотым шарфом на плечах. Желанная гостья и любимая женщина. Алексей держал ее руку и смотрел на нее так, как никогда не смотрел на Валю.

— Здравствуйте, друзья! — Валя села и улыбнулась улыбкой старого друга. Ямочки появлялись на круглых щеках ее, когда она улыбалась. — Рада с вами познакомиться, — сказала она Тасе с небрежной любезностью, — хотя мы виделись на вокзале.

Тася что-то рассказывала, теперь она замолчала.

— Что же было дальше? — спросил Алексей.

Тася молчала. Эта женщина в красной шляпе явилась из прошлого Алексея. Разговаривать при ней Тася не хотела.

Тетя Надя ставила чашки на стол, хвалила какой-то фильм, резала сладкую булку и обо всем спрашивала мнение Таси. О фильме, об артистах, с чем лучше пить чай — с халвой или с кренделем.

Округлое лицо Вали покраснело от злости и как будто распухло.

Алексей обманул, изменил, а теперь заслонял собой эту пигалицу, и толстая тетка взволнованно кудахтала, и все они боялись Вали.

— Алешик, — сказала Валя, — как дела? Ты все еще безработный, бедненький? Я охотно выпью чаю, — обратилась она к тете Наде. — У вас всегда крепкий и вкусный чай.

«Неужели я любил ее?» — подумал Алексей о Вале.

Он смотрел, как Тася, опустив лицо, ложечкой размешивает сахар и хмурится.

«Она достаточно умна, чтобы не обидеться на Валин приход», — сказал себе Алексей.

Тася подняла голову. Ее зеленые продолговатые глаза стали злыми.


Тася и Алексей ехали в гости. Они вышли из такси перед огромным новым домом на Большой Калужской. Светились разноцветные окна. Тася остановилась, сосчитала этажи.

— Хочу жить на девятом этаже. Девять делится на три, и много солнца.

Хозяин был приятель Таси, доктор технических наук, молодой человек тридцати четырех лет. Его называли Сашей. Жена была старше его, дочь академика.

— Это наша компания, раньше мы встречались часто, — пояснила Тася. Интересные люди, по-моему.

Гости собрались. Хозяйка, ее звали Ритой, пела джазовые песенки. Саша вел концерт жены. Потом Рита откланялась и о тем же тоскливым выражением лица, с каким пела, пошла к столу, переставлять хрустальные вазы с салатом.

Алексей побродил по большой квартире. Трудно было понять, чья это квартира — молодого профессора или старого академика. Множество картин висело на стенах. Мебель кругом стояла новая, новыми были книги в книжных шкафах, хрустальные люстры свисали с потолка. Алексею стало скучно.

Рита с металлическими серьгами и браслетами, стоя у накрытого стола, смеялась, а ее голубые глаза навыкате напряженно следили за мужем.

Алексей перевел взгляд с хозяйки дома на гостя, стоявшего рядом с нею. У гостя было симпатичное, открытое лицо. Он перехватил взгляд Алексея и подошел к нему.

— Мы с вами кончали один институт, только вы немного раньше. Рад познакомиться — Киселев.

— Это мой приятель, — сказала Тася.

Позвали к столу. Он был накрыт красиво и пышно, но еда была невкусная. Саша кричал: «Рита, развлекай гостей», «Рита, почему гости мало пьют?», «Рита, никто ничего не ест», «Риточка, поздравляю, твой салат успеха не имел». Он торопил гостей: «Как, вы еще не съели?», «Кушайте, кушайте, не ленитесь!» Рита принужденно и громко веселилась; казалось, что она сейчас заплачет и убежит.

Саша был розовощекий, с начинающимся брюшком и плешью, озерцом сверкавшей среди прилизанных волос. Глаза у него были очень живые, лоб разрезали ранние морщины, а губы были толстые, и он ими постоянно шевелил, как будто шептал что-то. Он острил, провозглашал тосты, шумел, вскакивал.

Алексей смотрел на него и думал: неужели человек не знает, какой он противный? Но этот, конечно, не знал. Он был доволен собой, восхищен.

— Поднимаю бокал за влюбленных! — провозгласил Саша и оглядел стол. Выпили, гости? — спросил он. — Теперь за меня, как за отъезжающего в дальние страны. Тэнк ю вери мач.

Были в хозяине дома бойкость и развязность, ненавистные Алексею.

— Он едет в Аргентину. Он последний год все больше ездит. Пробился и пошел, — сказал Алексею Киселев. — Пробивной товарищ.

— Салат с майонезом? — спросила Тася и положила Алексею на тарелку салата. — Что еще?

— Салат с майонезом, — улыбнулся Алексей.

Тася была расстроена, видя, что Алексею не по себе в этой компании. Он молчал. Русая прядь волос все время падала ему на лоб, и он проводил по лбу и по волосам рукой. Казалось, он отгоняет грустные мысли. Тася несколько раз посмотрела на него, но он не замечал ее взглядов.

Тася понимала, что он чужой здесь. Даже внешне он отличался от всех, он был самый высокий и самый загорелый. Он не смеялся вместе с другими, спокойно смотрел и слушал, но на его лице откровенно отражалась скука, желание уйти.

Зачем она привела его сюда? Ведь нетрудно было догадаться, что ему здесь будет противно. Ей самой давно уже не нравится этот дом, этот процветающий Саша и Поющая Рита. Впрочем, Риту ей жаль, а к Саше она привыкла. Но зачем она потащила сюда Алексея? Зачем «предъявила» таких друзей? Поймет ли Алексей, что это просто старые знакомые и когда-то они были лучше, моложе.

Не надо врать, они всегда были довольно дрянными, и Тася это прекрасно видела, но сохраняла отношения просто так, не дружила и не ссорилась, а приходила раз в год «в гости». Вот и Алексея привела. А здесь все пошлость и пошлость, салат с майонезом. И на нее тень падает. И главное, что, кажется, ей никто не нужен, кроме него. До сих пор она не заботилась, что Алексей будет о ней думать, все шло само собой, он восхищался ею, она принимала это как должное. А сейчас, в эту минуту, он не восхищался ею. Он ушел от нее. Он опять провел рукою по волосам, посмотрел на нее невнимательно, как будто издалека. Она не знала, что сказать. Да и говорить нечего, его не вернешь, пока он не вернется сам.

Одна из женщин за столом предложила выпить за «плавающих и путешествующих» и посмотрела на хозяина.

Саша, сверкая живейшими глазами, провозгласил шведский тост: «За меня, за тебя, за всех хорошеньких девушек на свете!» Он произнес его по-шведски и перевел.

— Хороший тост? — спросила Тася.

— Плохой, — ответил Алексей.

После ужина, окончившегося полурастаявшим мороженым, которое гости сами носили из холодильника, Саша начал заводить пластинки. Он осторожно брал пластинки в руки из особенного, специального ящика и показывал гостям, главным образом той девушке, которая пила за путешествующих и которую звали Ларисой. Лариса смеялась. Саша брал ее за руку выше локтя и что-то ей шептал. А жена делала вид, что ей весело, и, подражая Ларисе, размахивала юбкой, открывала некрасивые, худые ноги.

— Уйдем, — сказал Алексей.

— Да, да, конечно, — поспешно сказала Тася.

Киселев вышел вместе с ними. Возле подъезда стояла его машина, он предложил подвезти.

— Алексею Кондратьевичу не понравилась вся компания, — сказал Киселев.

Алексей промолчал.

— Хоть бы из вежливости возразил, — пошутила Тася. — Саша, конечно, вначале производит неприятное впечатление, но у него голова на плечах, очень талантливый человек.

— А-а! — Киселев затормозил на желтый свет. — Голова головой, Тасенька, руки должны быть чистые. Женщины часто за успех прощают то, чего прощать нельзя. Сашка умеренно талантлив, не надо преувеличивать. Но он страшный человек. Ему все мало, все хочет скорей, больше. Вещей, денег, званий. Женился, держится с женой как подлец. А она еще поет, дура.

Киселев замолчал, потом продолжал:

— Тесть слабохарактерный: Сашка на него жмет бешено, а старик не может отказать дорогому зятю. Противно, конечно.

— На свете так много хороших людей, что незачем иметь дело с дрянью, сказал потом Алексей, когда Киселев довез их, попрощался и уехал. — Что связывает тебя с ними? Я не говорю о Киселеве. Киселев мне понравился.

— Саша не такой плохой, — возразила Тася.

— Содержание подлости в человеке не выражается в процентах. Какая разница, такой или не такой.

— Он блестящий человек. В тридцать лет доктор наук!

— Блестящий? Это рыцари удачи. И их женщины, вроде Ларисы, такие же.

— Не говори больше ничего. Когда ты там сидел, я пожалела, что притащила тебя. Сама не знаю зачем. И мне это не нужно было. Ты не будешь на меня сердиться? — медленно проговорила Тася и заглянула Алексею в глаза.

— Звездочка моя! — Алексей привлек Тасю к себе. — Все это для нас с тобой такая чепуха! Ты мне показала Сашу, я тебе Валю, один другого стоит, будем считать, что мы квиты.

— Ты заметил, что я говорю тебе «ты»? — спросила Тася с застенчивой улыбкой.

— Еще бы.

— Я тебя люблю, — сказала Тася.

Следующей ночью Алексей улетал. Улетал он не с парадного Внуковского аэровокзала, где все говорит о комфорте, о загранице и путешествиях, откуда столицы мира кажутся такими близкими, потому что голос диктора напоминает беспрерывно: «Приземлился самолет Стокгольм — Москва», «Производится посадка на самолет, следующий по линии Москва — Будапешт». Мелькают хорошо причесанные стюардессы, вежливые представительницы неба, а в газетных киосках продают журналы с яркими обложками и свежие газеты на всех языках.

Алексей улетал со скромного Быковского аэродрома, откуда на восток страны улетают деловые люди, инженеры и рабочие, создающие нашу могучую промышленность. Самолеты здесь курсируют попроще, и зал ожидания обставлен не мягкими низкими креслами, а скамейками, и голос диктора не провозглашает громких названий городов мира.

И публика на этом аэровокзале выглядит иначе. Нет курортниц, иностранцев и важных командированных, наделенных высокими полномочиями, а если они и есть, то незаметны, сливаются с деловой, скромной толпой. Многие у стойки не торопясь с удовольствием выпивают перед полетом рюмочку коньяку и закусывают бутербродами с икрой или семгой. Отсюда вылетают люди привычные, еще недавно проводившие значительную часть жизни в полетах-перелетах из Москвы и в Москву, в главки, управления и министерства. А теперь кончилась эта жизнь, прекратила свое существование целая прослойка толкачей и выбивал, артистов этого дела, ценныхсвоим знанием ходов и выходов в министерствах, и, может быть, в ту весеннюю ночь они со вздохом выпивали свои последние порции аэродромного коньяка. Совнархоз уже не то, совнархоз близко, в совнархоз на самолете не полетишь, дайте-ка еще коньячку с лимоном и пачку «Беломора»!

В скромном палисаднике пахло нарциссами и травой. Гудели самолеты, в небе плавали красные огни, путаясь со звездами.

Из репродуктора на столбе слышалась музыка, голос пел:


Потерял я Эвридику,
Нежный свет души моей,
Бог суровый, беспощадный,
Скорби сердца нет сильней.

— Как там? Пошел Махмутка-перепутка на мостик. Синей утке крошку, малиновой утке крошку, — сказал Алексей.

— Алеша, — сказала Тася отчаянным и решительным голосом, — я должна тебе рассказать. Это о прошлом, но ты должен знать.

Алексей остановил ее:

— Не надо. Я ничего не хочу знать кроме того, что люблю тебя и хочу, чтобы ты была моей женой.

Тася посмотрела на него растерянно.

— Я думала… — сказала она и замолчала.

Не раз впоследствии она вспоминала лицо Алексея, твердое, нахмуренное, и повторяла про себя его спокойные, отстраняющие слова.

Они прошли в зал ожидания. И сразу услышали; «Пассажира Изотова просят пройти на посадку…»

Тася вышла с Алексеем на летное поле. Чувство утраты пронизало ее, когда она попрощалась с Алексеем и стала смотреть, как он идет к самолету.

Алексей обернулся, помахал рукой.

В темноте ночи Тася увидела, как самолет поднялся в воздух и скрылся в небе, стал одним из красных уплывающих огней.

9

Алексей в своей кочевой жизни привык к таким городам и любил их. Такие города закладывались в годы первых пятилеток, а строились по-настоящему уже после Отечественной войны. Возникали они возле крупных заводов, комбинатов, на месте какого-нибудь села, деревни, маленького городка, а то и вовсе на пустыре.

Вырастал современный город, и его называли социалистическим. Соцгород. Прямые просторные улицы-проспекты, площади и парки с деревьями, еще не дающими тени.

Строгая, продуманная архитектура, единый план. Выработался определенный стиль домов в четыре этажа, со светлой облицовкой и скверами во дворах.

По улицам пускали троллейбус, а трамвай ходил лишь из города на завод и бегал по окраине. Впрочем, и окраина не была окраиной в привычном смысле слова, с деревянными домиками, с переулками и тупичками, утопающими в лужах и грязи. На окраине также стояли современные дома, достроенные или недостроенные, и стрелы мощных кранов. Лужи и грязь были там, где еще не было асфальта.

Алексей оставил вещи в гостинице и ходил по городу. Было жарко, ветрено, и казалось, что неподалеку море. Но моря никакого не было, а в нескольких километрах протекала река.

Алексей остановился у киоска с газированной водой; там продавались банки яблочного соуса, ириски, поджаристые вафли, пахнущие детством. Попил водички. Побродил по центральной улице. Витрины магазинов были широкие, но пустоватые, пыльные, скучные. Дома же здесь стояли прекрасные.

В городском сквере вдоль дорожек были установлены стенды с портретами передовиков нефтеперерабатывающих и химических заводов.

У входа во Дворец культуры висело объявление, что вечером танцы, «играет оркестр». На соседней улице находился Клуб строителей, менее пышный, чем дворец, но тоже колонны, широкие ступени, серый и красный мрамор. Висело объявление, что состоится «Вечер вопросов и ответов». И приписка сообщала, что вечер отменяется «ввиду малого количества вопросов».

Алексей засмеялся — никто не хотел задавать вопросы, все хотели идти на танцы.

Было воскресенье. По улицам гуляли люди, нарядно одетые, ходили медленно, занимая всю ширину улицы, семьями или компаниями. Женщины в шелковых платьях и разноцветных соломенных шляпах, дети в костюмчиках, с мороженым в руках. Отцы задерживались у киосков, пили пиво. Почти все здоровались, почти все были знакомы между собой. Останавливались, долго разговаривали, долго прощались.

Седой человек в холщовом костюме нес две плетеные сумки с картошкой, видимо с рынка. Лицо его показалось Алексею знакомым. Впрочем, многие лица казались знакомыми. «Нефтяники, — подумал Алексей. — Действительно, профессия метит людей».

— Мне эти семьдесят пять рублей Настины прямо как сулема, — говорила девушка в красном платье своей подруге в точно таком платье. И туфли у обеих были одинаковые, и сумки, и прически.

Пританцовывая и напевая, прошли местные стиляги, нестриженые безобидные мальчишки в сатиновых штанах и ярких галстуках.

Девушка в красном платье сказала своей подруге:

— Паразиты.

На углу под вывеской «Производится покраска обуви в любой цвет» сидела старуха в платке и большим пальцем красила все ботинки в коричневый цвет.

Алексей всматривался в проходящих, ожидая встретить кого-нибудь знакомого. На заводе, куда он приехал в командировку, он знал многих.

Сознание, что сейчас он обязательно кого-нибудь встретит, было приятным, и Алексей шел по улице, смотрел по сторонам и улыбался.

Навстречу шел Казаков, его старый друг. Высокий, большой, грузный. Бросился к Алексею.

— Дорогой, какими судьбами? Когда приехал? Вот я рад, рад ужасно.

Он с медвежьей грацией обнял Алексея, поцеловал. Всегда ироническое лицо Казакова сияло искренней радостью.

Вьющиеся смоляно-черные волосы падали на лоб, лицо загорелое. Крупный нос, крупные губы, густые брови, живые, блестящие черные глаза. Хорошо сшитый темный костюм не мог скрыть раздобревшей фигуры.

— Вот черт, какой толстый стал, — сказал Алексей, смеясь, — брюхо какое отрастил. Позор. А гимнастика?

Казаков похлопал себя по животу.

— Трудовая мозоль, дорогой. Сижу в кабинете, нажимаю кнопки, пишу бумаги. Руковожу.

— Да брось, не верю.

— Не верит, — усмехнулся Казаков. — Завтра увидишь.

— Я на твой завод приехал. Ты кем сейчас?

— Зам главного инженера. А ты? Ты, может быть, начальство из Москвы? Или как? С завода тебя ушли? Не женился? Как Лена? Идем на скамейку в сквере, присядем.

Они сели на скамейку в тени. Казаков скрестил большие руки на груди, сощурившись, посмотрел на Алексея.

— Да-а, дорогой.

Алексей постучал Казакова по коленке, тоже сказал:

— Да-а.

Алексей закурил, и Казаков закурил.

— Вот какие дела, дорогой, — сказал Казаков. — Ты почему седеть начинаешь? Ты же молодой.

— А ты почему такой толстый? — ответил Алексей.

Они засмеялись.

— Как завод? — спросил Алексей.

— Директор наш Терехов — мужик крепкий. Авторитетный. План выполняем. В общем, мы теперь солидная фирма.

Мимо двигались гуляющие. Казаков непрерывно кивал и ухмылялся. Пахло травой, землей, клевером, который розовел вокруг. В сквере еще не было клумб, аккуратно подстриженного кустарника, цветов, только трава и клевер и молодые, почти без листьев, деревья, лыком привязанные к колышкам.

— Прогуляемся к реке, поговорим, а потом ко мне, — предложил Казаков.

Они встали со скамейки и пошли.

— Как твои? Аня здорова? — спросил Алексей о жене Казакова.

— Сын большой парень стал! — Казаков заулыбался. — Огромный, отца перерос. Книжки читает с утра до ночи. Подлец. Лентяй.

— Аня?

— Здорова, работает, все в порядке, — ответил Казаков. — Город тебе покажу. Понастроили за эти годы, город растет, дома вполне приличные. А тебя что на заводе интересует?

— Каталитический крекинг.

— Мое хозяйство.

— Молодец, — похвалил Алексей приятеля. — Какая производительность на крекингах?

— Слушай, друг, я тебя знаю, если я сейчас отвечу, я погиб. Ты меня заговоришь. А я хочу знать московские новости. Хочу знать, как твоя сестра. Все такая же красавица?

— Какая она красавица! Растолстела.

— Замужем?

— Замужем. Муж — физиолог. Она — хирург. Сынишка у них.

Когда-то давно, в студенческие годы, Казаков был влюблен в Лену, но Лена едва ли даже знала об этом. Все были тогда молодые, Казаков был тощий, бледный юнец, увлекался балетом, футболом.

— Счастлива? Как хорошо, — добро проговорил Казаков.

— Лена молодец, к операциям на сердце подбирается. Недавно один француз был у нее в клинике и говорит ей: «Мадам, я видел много женщин, которые разбивают сердца, но женщину, которая их зашивает, я вижу впервые».

— Да, Леночка молодец, — сказал Казаков, — настоящий человек.

Маленький, толстый, лысый человек в украинской рубахе остановил Казакова.

— Привет. Еще вопрос. Мы закрыли, а вдруг у вас клапан не сработает?

— Ваше «а вдруг» невозможно, — смеясь, ответил Казаков.

Маленький человек скептически покачал лысой головой.

— Ой-ой!

Когда он отошел, Казаков пояснил:

— Хотим потушить факел. Эти факелы как бельмо на глазу, сам знаешь.

Алексей знал, еще бы. Это грех, который не скроешь, видно издалека невооруженным глазом. Даже сегодня утром, когда Алексей ехал с аэродрома, женщина в автобусе, увидев эти факелы, вскрикнула: «Ой, горит!», потом выяснила, что это такое, и возмущалась: «Какая бесхозяйственность! Газ зря сжигают! Небо отапливают!»

— Что ж, — сказал Алексей, — потушить факел — это дело государственное.

— Сказал в точности как наш директор, — засмеялся Казаков. — Он мастер такие слова произносить. А мне ты так не говори, у нас все дела государственные, других нет. Во всяком случае, директор решил во что бы то ни стало потушить факел. Значит, надо газ с факела спихнуть тэцовцам, а они отчаянно сопротивляются. То есть они согласны, ради бога, но… Тысяча «но»!

Маленький человек вернулся.

— Анализ газа вы мне когда дадите?

— Хуже вашего топлива не будет, можете не беспокоиться.

— Ой-ой! — скептически сказал маленький человек и пошел дальше.

— Тоже хитрый! — засмеялся Казаков. — Это их главный инженер, умный, черт! Но все равно придется им рано или поздно наш газ забрать. Заставим.

— Скажи лучше, куда мы идем, где река?

— А, тебе нужна река, старый друг тебе не нужен!

Через минуту они стояли на обрыве. Широкая городская улица с многоэтажными домами неожиданно и резко обрывалась, и дальше шел зеленый, поросший кустами шиповника, ромашками и лилово-розовым татарником крутой спуск к реке.

По реке двигались лодки, бежал юркий, веселый пароходик, на желтом песчаном берегу блаженно растянулись люди, рыболовы склонились у воды.

— Благодать! — Алексей сощурился, подставил лицо солнцу и подумал, как хорошо, если бы Тася была здесь, забрать ее от больного и, наверно, капризного отца, заставить целый день гулять, купаться, чтобы ее нежное лицо загорело, стало румяным.

Сейчас он пойдет на телеграф и даст телеграмму: «Приезжай». Он стал придумывать текст телеграммы. «Приезжай. Умоляю. Не могу без тебя». Не так. «Приезжай. Не могу без тебя жить». То есть могу, но не хочу. Окончательный текст: «Приезжай немедленно».

— Ох! — вздохнул Казаков. — А рыба у нас пахнет нефтью. Чего они ее удят, не понимаю. Есть все равно нельзя.

— Безобразие, — согласился Алексей, не в силах поддержать сейчас эту столь острую среди нефтяников тему. — А где тут у вас телеграф?

— Ты что, спятил? Как это где? Где надо, там и телеграф. А здесь река, рыбаки здесь есть, лодки, например, — ответил Казаков, по, посмотрев в лицо Алексею, переменил тон. — Вон что, брат. Я тебя потом отведу. Или требуется сейчас же?

— Ладно, можно немного подождать.

— Вон завод, — показал Казаков рукой, — вон три этажерки, крекинги, это наш завод, рядом завод синтеза спирта, а туда дальше, вправо, строительство еще одного смежника, синтетическое волокно, а налево, ты не различишь, химический, вон катализаторная фабрика… — И двинулся от обрыва туда, где виднелась дорога вниз.

— Мощная картина, — проговорил Алексей. — Люблю.

По пыльной проезжей дороге спускались к реке люди, заиграл аккордеон, кто-то запел:


Он был задержан милиционером,
Потом с ним беседовал судья…

— Частушка-нескладушка! — засмеялся Казаков. — Вот так и живем.

Пробежали вприпрыжку босоногие девчонки в грязных платьях, с распущенными волосами, как маленькие несчастные ведьмы.

Подвыпившего парня в голубой рубашке бережно вели под руки две немолодые женщины и приговаривали: «Ну, Ваня!»

Человек десять, раздетые по пояс, с полотенцами, в соломенных шляпах, ехали вниз на старом разбитом грузовике. Поднимавшийся навстречу серебристый «ЗИЛ» остановился. Из «ЗИЛа» высунулся шофер, крикнул:

— Давай проезжайте, ребята!

— А это у нас «Волга»! — ответили ему с грузовика, и все засмеялись.

Вчера еще Алексей был в Москве. Вчера прощался с Тасей. На аэродроме она захотела сделать какое-то признание: «Ты должен знать».

Он ничего не хочет знать, кроме того, что-она его любит. Она правдива, ясна, прозрачна. Кого-нибудь она любила до него, наверное. Но его это не касается. Не касается. И все.

Интересно, где она сейчас, что делает. Разница с Москвой во времени здесь два часа. Он совсем плохо представлял себе ее жизнь. Безобразие, что не познакомился с ее отцом. Надо было настоять. Нечего было ее слушаться.

— А междугородная там же?

— Там же, — сказал Казаков и повел Алексея в сторону от дороги.

Спускаться было неудобно, и Алексей удивлялся, зачем понадобилось неповоротливому Казакову в парадном синем костюме и щегольских серых туфлях идти, цепляясь за колючие кусты, а не спускаться широкой и отлогой дорогой. А грузный, потный Казаков шел, отдувался и хвалил природу.

— Ну, скажи, что не красота, — говорил он. — Я тебя веду купаться туда, где нелюдное, прекрасное место.

— Тьфу, черт! — выругался Алексей. Он обжег руку о крапиву и вслед за этим запутался в мотке проволоки. — Куда ты меня, толстяк, тащишь?

— А здесь тропочка, — невозмутимо ответил Казаков, — и природа.

Их нагнала женщина. Казаков остановился, познакомил. Женщину звали Лидия Сергеевна, и была она высокая, полная, рыжеволосая, с яркими синими глазами и румянцем на крепких щеках. Оголенные руки, шея, ноги — все было крупное, крепкое, загорелое. Белое платье подчеркивало ее полноту.

— А я вижу, вы идете так медленно-медленно, решила догнать.

— Алексей Кондратьевич, мой старый друг, приехал к нам на завод, сообщил Казаков. — Да, дорогой, а где ты теперь работаешь, я так и не понял.

— Трудновато было понять, если я еще не говорил. Во ВНИИ.

— А-а, институтик, богоугодное учреждение! — сказал Казаков. — Как ты туда попал? Москвой соблазнился?

— Потом расскажу, Лидии Сергеевне неинтересно.

— Что вы, что вы, — сказала Лидия Сергеевна, — мне все интересно.

— Лидия Сергеевна завлабораторией и садовод, — сказал Казаков. — Как там ваши яблони, петрушка, морковка?

— Я, главное, клубнику сажала, — ответила Лидия Сергеевна и залилась краской.

— А яблони? — спросил Казаков и беспомощно посмотрел на Алексея. Потом подал руку Лидии Сергеевне, чтобы помочь ей перебраться через крапивное место. Дальше они шли, держась за руку, и вели разговор о яблонях.

— Яблони? Яблони не скоро вырастут — через шесть-семь лет.

— Так долго растут?

— Смотря какая яблоня.

— Цветут яблони красиво, — сказал Казаков, глядя в глаза Лидии Сергеевне.

— И вишни, — прошептала Лидия Сергеевна, — и вишни тоже.

«Что они городят, ничего не понимаю», — сказал про себя Алексей.

— Вот река, можешь плавать, — бодро сообщил Казаков, — а мы тебе помашем с бережка. Здесь замечательное дно. Пляжа нет, а дно хорошее.

Лидия Сергеевна теребила кушак на платье, опустив рыженькие ресницы.

— Пляжа нет, а дно хорошее, — настаивал Казаков.

Эта случайная встреча была совсем не случайная, понял Алексей, они просто-напросто шли на свидание.

Когда Алексей вбежал в воду, ему сразу стало понятно, почему здесь не купаются. Дно было илистое и топкое. Он оглянулся на берег — и место здесь пустынное, и чертополоху здесь изумительно много.

А те двое не смотрели на Алексея, они сидели на пиджаке Казакова и разговаривали.

Алексей помахал им рукой.


Возвращались в город вдвоем. Лидия Сергеевна ушла раньше, заторопилась, просила ее не провожать, пригласила к себе в гости и ушла, почти убежала.

— Вот так, дорогой, — усмехнулся Казаков, — ты не подумай чего. Ничего нет. Женщина она чудесная и заслуживает счастья. Но поздно мы встретились, и уж тут ничего не поделаешь. Так вот, позволяю себе иногда подержать ее за руку. Как вор. И всякий раз даю себе слово, что больше не буду.

— Она замужем?

— Нет. Одинокая. Я женат, — помолчав, добавил Казаков.

Алексею это было известно. Он жалел приятеля. Он сам был счастлив, их любовь с Тасей была открытой, неомраченной.

— Факел мы погасим, уничтожим как класс. План будем выполнять. Могу поехать туристом в Индию. Вместо двухкомнатной могу трехкомнатную квартиру получить, а счастья… счастья получить уже не могу. Теперь уж буду жить для сына. А она, Лидия Сергеевна, надо думать, еще встретит кого-нибудь…

Казаков удрученно смотрел в землю.

— Все проходит. Это я тебе как другу признался в том, в чем себе не признавался. А теперь идем на телеграф.

— Я пошлю ей сто телеграмм, — сказал Алексей, — может быть, она не выдержит и приедет. У меня командировка длительная, черт бы ее побрал. Понимаешь?

— Еще бы, — Казаков ласково и насмешливо улыбнулся, — понимаю, дорогой. Как ее зовут?

— Ее зовут Тася.


Жена Казакова обрадовалась приходу Алексея; обняла его, поцеловала, оживилась, повела показывать квартиру.

— Нравится? — Аня показала ванную с горячей водой, газовую плиту на кухне, кафель, паркет. — Третьей комнаты не хватает, — сказала Аня.

— Человеку всегда не хватает одной комнаты и ста рублей, — заметил Казаков.

— Чем еще похвастаться? Только сыном могу, он скоро придет. Собой никогда похвастаться не могла. А Петя? Петя с утра до ночи на заводе, устает, сердитый стал, толстый.

— Аня, — перебил жену Казаков, — накрывай на стол. Мы голодные. Леша с дороги.

— Вот-вот, — беззлобно сказала Аня, — видишь, грубит. Только суп у меня вчерашний, предупреждаю.

Казаков побарабанил пальцем по столу. «Да, — подумал Алексей, нелюбимая женщина всегда говорит невпопад».

— Я сейчас, только переоденусь. — Аня показала на свой длинный, развевающийся халат.

Казаков развел руками:

— Подождем. Ничего не поделаешь.

Он повернул ручку радиоприемника, зазвучала веселая музыка.

— Музычка бодрячок, — сказал Алексей.

— Действует на нервы. — Казаков выключил приемник.

Алексей вспомнил, что Аня и раньше отличалась медлительностью. Казаков шутливо называл ее «моя неумеха». Молодость прошла, очарование исчезло.

— Рассказывай московские новости, — сказал Казаков. — Что там, на площади Ногина? Мы ведь привыкли за каждым гвоздем в Москву. Чуть что, собираемся и едем. А то летим. Лететь даже лучше: несколько часов — и в Москве. А теперь, значит, Москва тю-тю!

Казаков расхохотался.

— Ты чего?

— Некоторые заскучали. Я сам не реже трех раз в год в Москву ездил, выколачивал то одно, то другое.

— Огорчаешься?

Казаков покачал головой.

— Я люблю работать. Могу обойтись без командировок в министерство.

Раздался звонок, появился сын, мальчик лет двенадцати, худенький, светлый, не похожий ни на мать, ни на отца.

— Ты где был, разбойник? — радуясь, спросил Казаков. Слово «разбойник» явно не подходило к аккуратному, большеглазому мальчику, который вежливо поздоровался с гостем и поцеловал отца в щеку.

— Мы с ребятами там, — невнятно объяснил мальчик, подошел к буфету, как бы интересуясь, что там лежит, погремел сахаром, схватил кусок булки и ловко выскользнул из комнаты.

— Теперь засядет читать до вечера, — ворчливо похвастался Казаков.

Вошла Аня, стала накрывать на стол.

— Видел моего сына? — спросила она Алексея. — Трудный возраст сейчас у него. Не слушается ни меня, ни отца.

Аня обо всем говорила жалуясь.

— Выпьем за встречу, — сказал Казаков. — Я счастлив, что ты сюда приехал. Выпьем. Выпей с нами, Аня.

10

Наутро Алексей проснулся в половине седьмого. Еще вчера Казаков куда-то звонил, договаривался, и Алексея перевели из той гостиницы, где он остановился, в другую. «Туда, где тебе будет хорошо», — как сказал Казаков. Это была маленькая, уютная гостиница, где кроме Алексея жили три человека.

— Пускачи, — объяснил Казаков, — не люблю пускачей.

«Пускачами» назывались специалисты пуско-наладочной бригады, приезжающие из Москвы для подготовки и пуска новых установок, в данном случае маслоблока. На огромном Комаровском заводе все еще продолжали вводить новые цехи.

Алексей побрился, выпил чаю на кухне у дежурной и вышел на оживленную улицу. Толпы людей шли в одном направлении, к автобусной остановке. Матери и отцы торопливо вели заспанных ребятишек в детские сады. У подъездов стояли «Победы» и «ЗИЛы», ожидающие начальство. Город пробудился и отправился на заводы.

«А что, если мы с Тасей навсегда останемся жить в этом городе?» подумал Алексей. Ему хотелось остаться. Купили бы машину, ездили бы всюду вдвоем.

Казаков ждал Алексея на углу, где останавливался так называемый «замовский» автобус. Этот автобус был в распоряжении заместителя главного инженера, но на нем ездили на завод и другие заводские руководители.

— Замы, — с ехидством прошептал Казаков, — мальчики для битья. Знакомьтесь, друзья, Алексей Кондратьевич Изотов. Товарищ из Москвы, научный сотрудник института, прибыл на наш завод, будет заниматься каталитическим крекингом. Прошу любить и жаловать, — громко говорил Казаков, обращаясь к группе людей, среди которых Алексей узнал Лидию Сергеевну.

Алексей пожимал руки. «Завлабораторией, начальник производственного отдела, главный энергетик, — называл Казаков, — главный механик». Последнее было произнесено с ударением, и Алексей посмотрел внимательно на невысокого, худощавого человека с красивым, надменным лицом и яркой прядью седых волос.

— В общем, дорогой, ты сейчас все равно всех не запомнишь, я тебе назову главных, с кем тебе придется иметь дело и кто тебе будет чинить препятствия и устраивать неприятности. С Лидией Сергеевной ты уже знаком. Она консерватор и задерживает внедрение нового аппарата для разгонки. Но она хорошая женщина, и ей прощают то, что в лаборатории не ведется исследовательская работа, и многое другое.

Лидия Сергеевна улыбнулась Алексею, улыбнулась всем.

Пассажиры, ожидавшие автобуса, особого внимания на Алексея не обратили: научных сотрудников из разных городов на заводе видели немало и относились к ним как к неизбежности. Алексей был еще один научный сотрудник, ну и ладно.

Подъехал автобус. Разбитной шофер с повадками любимца публики открыл дверцу, уступил свое место за баранкой кому-то из инженеров, а сам всю дорогу комментировал рытвины, вздыбившийся асфальт и пыльные объезды, которыми изобиловал путь к заводу.

Дорогу ругали все, это была главная тема в автобусе.

— Это вам предстоит слушать каждое утро и каждый вечер, — с улыбкой сказала Алексею Лидия Сергеевна.

Ругаться начали с первого толчка, за которым последовало множество других.

— Каждый год чиним, починить не можем…

— Эх, дорожка фронтовая!

— …Помирать нам рановато…

— Внимание! Спокойствие! Проехали!

— Эта дорога не простая, эта дорога золотая, — обратился к Алексею главный механик. — Если ее выложить из чистого золота, то дешевле обойдется, чем бесконечные ремонты.

— Дороги наши российские!..

— Внимание! Яма! — резвился шофер.

— Дали бы бетон на полметра, была бы дорога, а не ремонты, — сказал главный механик и сморщил нос, как будто собирался чихнуть, но не чихнул.

— Нам еще ничего, — сказала Лидия Сергеевна, — у нас свой автобус, а вы бы поездили, как люди ездят.

— Вот так они будут брюзжать всю дорогу, — сказал Казаков. — А тут дело очень простое. Для нас главное — производственная площадка, быстрей, быстрей, завод дал первые тонны нефти, ура, да здравствует. Что государственные денежки на ветер летят, это неважно. Завод дымит — и все в порядке, а подъездные пути потом. И вот дорогу делаем и ремонтируем, делаем и ремонтируем. Противно говорить. Алеша, знакомься дальше, этот молодой человек, белобрысый, с нахальным выражением лица, — это Григорьев-электрический, главный энергетик, большой бюрократ. У нас есть еще Григорьев-механический, Григорьев-водяной, но Григорьев-электрический из них самый примечательный человек. Большой формалист, несмотря на свою молодость.

В автобусе все засмеялись. Сегодня Алексей узнавал приятеля с его балагурством, веселостью, насмешливостью. По воспоминаниям Алексей знал, что шутки Казакова вовсе не беззлобны. Григорьев-электрический кисло улыбался.

— Хотя какое отношение на нашем заводе к главному энергетику? — продолжал Казаков. — Дай пар, дай горячую воду, воздух, электричество — и катись.

Григорьев засмеялся первый.

— Правильно! — сказал он. — У нас гораздо больше ценится умение играть в преферанс, чем умение давать пар.

Это был злой намек. Казаков не ответил, усмехнулся.

Лидия Сергеевна тронула Алексея за рукав.

— Вон завод, — показала она, — здание дирекции. Мы приехали.

Водитель, вернее, тот, кто его заменял, с шиком развернулся и остановил автобус у подъезда. Широкий вход обрамляли колонны, оранжевые настурции свисали из круглых каменных ваз, цветы были высажены вдоль всего здания заводоуправления.

— Все живые-здоровые? — осведомился настоящий шофер.

А тот, кто его заменял, вытер руки, гуднул, помахал рукой и ушел быстрыми, широкими шагами на завод.

Алексею нравилось, что все загорелые, веселые, переругиваются, сейчас разойдутся по кабинетам и цехам.

Черноволосая девушка-охранница с винтовкой, туго перетянутая широким солдатским ремнем в талии, неприступная, как изваяние, проверяла у ворот пропуска. Шоферы сигналили, шутили, кричали, поторапливали охранницу. Рядом из проходной выходили рабочие, щурились на солнце, останавливались возле щита, где были вывешены результаты истекших суток: на первом месте цех номер три, на последнем — цех номер восемь. «Стыдно товарищу Рыжову за грязь на территории цеха!» Комсомольцев призывали на борьбу с потерями нефти и нефтепродуктов.

Все обыденное, привычное, но Алексей смотрел с интересом, и даже фамилии невольно оставались в памяти.

— Какой это цех — восьмой? — спросил Алексей.

— Как раз каталитический крекинг, начальник цеха — Рыжов, колоритная фигура, — ответил Казаков. — Ты с ним наплачешься. Старый сгонщик, никого на заводе не боится.

Лидия Сергеевна засмеялась.

— Рыжов на весь завод один.

— Идемте, товарищи, — сказал Казаков, — довольно прохлаждаться. Мой друг Алексей Изотов — редкое явление в нашем деле. Нефтяник-философ. С ним будет так; сперва он будет смотреть по сторонам, потом будет смотреть себе под ноги, сопеть, а потом предложит весь завод перестраивать. Мы с ним еще хлебнем горя, попомните мои слова. А сейчас пошли, работать надо.

Алексей поддержал Лидию Сергеевну за локоть, помог подняться по ступеням заводоуправления.

Они шли по коридору мимо открытых и закрытых дверей с табличками: «Диспетчер», «Главный технолог», «Зам. директора».

— Сперва пойдем к парторгу, потом к директору, — почему-то шепотом сказал Казаков и поздоровался с человеком, который медленно шел им навстречу. Не шел, а шествовал. Его загорелое, как у всех здесь, коричневое лицо было хмурым, губы сжаты, чуть обвислые щеки подрагивали на ходу. Хмурый человек кивнул, а когда он удалился на достаточное расстояние, Казаков сказал: «Директор».

Одет был директор в какое-то уродливое холщовое одеяние, которое особенно странно выглядело по сравнению со щеголеватой одеждой сотрудников заводоуправления.

— Видал? — шепотом спросил Казаков. — Во мужик! Все вопросы решает с ходу.

Алексей недоверчиво усмехнулся и заметил:

— Все вопросы с ходу решать необязательно.

— Для директора? Обязательно!

Алексей пожал плечами.

Лидия Сергеевна скрылась в двери с надписью «Диспетчер». Алексей с Казаковым вошли в приемную.

Приемная была — просторная, солнечная, застланная широкими ковровыми дорожками. На кожаном диване, развалясь, сидели начальниковы шоферы в голубых шелковых теннисках, обсуждали жилищные вопросы. Молоденькая секретарша поднимала трубки телефонов, что-то диктовала, что-то записывала. Уборщица поливала цветы на окне, студенты-практиканты толпились у стола секретарши, сиротливо протягивали ей бумажки с печатями.

Казаков огляделся и, переваливаясь, медвежьей походкой подошел к столу секретарши, всем телом навалился на телефон, схватил телефонную трубку, вызвал какой-то номер и заорал.

— Смотреть нечего, получать надо! — гудел он, перекрывая рассуждения шоферов, мольбы студентов и генеральские распоряжения нарядной секретарши. — Сколько? Сколько? Я знаю, как ты руководишь. Что это мы все разговариваем? Я разговариваю, ты разговариваешь, а кто будет машиной заниматься? Бытовщица, что ли, тетя Маша твоя?

Казаков хлопнул трубку на рычаг. Секретарша сердито отодвинула телефон, но ничего не сказала.

— Вы к кому, товарищ? — спросила Алексея секретарша.

— Отметь пока командировку, Леша, — посоветовал Казаков. — Напиши ему пропуск, Ирочка, главный инженер подпишет. Пока на месяц, а там видно будет.

Секретарша кивнула. Ее хорошенькое лицо было бесстрастно, как фотография, мелкие, круто завитые кудерьки дрожали и покачивались. Практиканты все еще стояли у стола молча и смиренно, опустив свои бумажки.

— Что у вас? — обратился к ним Казаков.

— Да я сейчас им все сделаю, товарищ Казаков, — пропищала секретарша.

— То-то, — буркнул Казаков, — а то держишь людей.

Шоферы пересмеивались. Они были в сложных отношениях с секретаршей.

— Слушай, Леша, зайдем на минутку ко мне, а потом займешься своими делами. Тебе пока пропуск сделают, оставь свой паспорт. А-а! — свирепо загудел Казаков, увидев вошедшего молодого долговязого человека в ковбойке. — А-а, попался, идем-ка со мной.

Молодой человек в ковбойке подался назад, к дверям, намереваясь улизнуть, но Казаков крепко схватил его за плечо и потащил за собой. Шоферы на диване захохотали, они знали, в чем дело. Они все знали.

В кабинетике Казакова, маленькой комнатке, где помещался стол, шкаф и два-три стула, так же ясно светило солнце и ветер доносил сложные химические запахи. Алексей наклонил голову, потянул носом, — пахло мятой и миндалем.

— Петр Петрович, я могу идти? — спросил молодой человек в ковбойке, делая скучное, дурацкое лицо и кося глазами на дверь.

— Не-ет, дорогой, ты садись, — ответил Казаков, — ты садись, кури.

— Не курю и не курил никогда. Мне идти надо.

— Говори начистоту, они тебя купили?

— Не покупал меня никто. Чего меня покупать? — ныл парень, пытаясь скрыть улыбку и отворачивая хитрые белесые глаза.

— Врешь! Я тебя покупал! — загремел Казаков.

Нетрудно было догадаться, что разговор касается спортивных дел. Этот белоглазый — какой-нибудь вратарь, а Казаков — старый футбольный болельщик, честь завода и так далее.

Казаков сердился:

— Им, значит, чемпионов будут подавать на тарелочке, а мы будем спокойно смотреть. А ты хорош… тебя завод вырастил, выучил, а ты заводом не дорожишь. Готов бежать. Чем они тебя соблазнили?

— Честное слово, Петр Петрович, ничем. Мне до ихнего завода ближе, почти пешком можно дойтить, а сюда пока доедешь по нашей дорожке, семь потов сольет. Условия не созданы.

— Эх ты, «дойтить»! Учили тебя!

— Я вообще правильно говорю, а сейчас от волнения и вашей несправедливости…

— Что ж, прикажешь тебе машину дать? Персональную? «Условия не созданы»! Слушать стыдно!

— Я могу остаться.

— Мы тебя не держим. Мы нового центра нападения создадим, а тебе будет стыдно против своего завода играть. У нас вон Бирюков, какой центр нападения растет, дай бог каждому. И работник образцовый. Не пропадем. Будь здоров. А ты не спортсмен, ты торгаш. Подумаешь, умеет по мячу бить!

— Петр Петрович, — взмолился футболист, — я останусь, не ругайте меня так. Только мне квартира другая нужна, у меня прибавление семейства ожидается скоро.

— Квартиры не я даю, цех распределяет. Тебе уже давали.

— Знаю, дали, — согласился парень. — Комната-десятиметровка.

— А у нас еще есть живут в сараях, на подселениях, чуть ли не в будках. Иди, брат, и подумай над собой, пока не поздно… А ты говоришь, я плохой администратор, — обратился Казаков к Алексею, когда за парнем закрылась дверь.

— По-моему, ужасный, — засмеялся Алексей.

— Давай перекурим это дело, — предложил Казаков.

Пока Казаков объяснялся с футболистом, дверь в его кабинет несколько раз открывалась. Заглянула Лидия Сергеевна и тихо притворила дверь. Главный энергетик зашел, сказал Казакову: «Улучи время, спустись ко мне». Звонил телефон, приносили бумаги на подпись.

— Идем, мне в цех пора, от телефона подальше, — сказал Казаков.

— Ты хвастался, что ты теперь из кабинета руководишь.

— Руковожу из кабинета не хуже других, а как же… — И Казаков с видимым удовольствием повернул ключ в дверях своего кабинета, оставив его торчать снаружи. — А ты к Баженову иди, к парторгу. Я думаю, ты сумеешь договориться с ним, он тебя поддержит. Хочет, чтобы было лучше, чем есть, и думает, когда говорит.

— Я с ним встречался на ярославском заводе, когда практику проходил. Он там работал, молодой был.

— Идет время! — проговорил Казаков.

Казаков пошагал по лестнице вниз, крикнув: «Освободишься, приходи ко мне, обедать будем в половине второго!» Алексей пошел к парторгу.

Парторг Баженов был для Алексея человеком, с которым «когда-то встречались». А это для нефтяника-переработчика не пустые слова, они означают, что вместе пускали установку, цех, осваивали новый процесс или из старого выжимали что можно и нельзя. Вместе волновались, не спали, несли вахту, а то и гасили пожар, потому что, как известно, «нефть загорается, а водород взрывается».

Баженов был молодым инженером, когда Алексей проходил студенческую практику. Баженов тогда бился над одним сложным и токсичным процессом. Нужно было дать новое масло двигателям. Когда наконец наладили процесс, масло не смогли откачать: отказал насос. Алексей в этой работе по молодости не участвовал, только наблюдал и восхищался упорством и какой-то тихой настойчивостью Баженова. Но насос помог наладить, это была дорогая сердцу Алексея механика, он догадался, в чем загвоздка, насос стал качать. Тогда еще шесть коров отравились, попили случайно водички, которая приятно пахла. Скандал поднялся из-за этих коров, тихого Баженова замучил следователь. Алексея тоже вызывали. Он сказал следователю: «Такое важное масло мы получаем, а вы шесть коров пережить не можете». А на вопрос, кто виноват, Алексей ответил: «Коровы виноваты».

Баженов был подтянутый человек с очень яркими светлыми глазами на загорелом лице. Загар был красноватый, как у всех светлокожих, светловолосых людей. Волосы его выгорели добела. Он встал, вышел из-за стола, крепко пожал Алексею руку. Его движения отличались простотой и сдержанностью физически тренированного человека. Годы прибавили значительности его лицу.

— Как теперь вас величать? — спросил Баженов, с радушием глядя на Алексея. — Вспомнил: Алексей Кондратьевич. Изотов. Так что, коровы виноваты?

Значит, он тоже помнил.

Баженов указал на кресло у стола. Алексей сел.

— Давно это было.

— Давно, — согласился Баженов. — Помните, как вы насос наладили? Я вас часто вспоминал, мне интересно было, что из вас получилось, из студента-мальчика.

— Получился дядя, — ответил Алексей.

— Потом вдруг узнаю, что вы директором на одном из заводов комбината. Вот так мальчик-механик! Не ожидал. Ну, думаю, какие штуки в жизни не бывают! Судьбы у людей неожиданные. А сегодня вдруг вы здесь…

Баженов сидел за столом прямо, не позволяя себе ни откинуться на спинку кресла, ни прислониться к столу. Держал в пальцах папиросу, как будто собирался спросить у Алексея разрешения закурить. На письменном столе у него был порядок, пачки справочников, пачки бумаг. И Алексей, который любил сидеть на стуле развалясь и вытягивать ноги вперед, выпрямился, одернул пиджак, вынул из кармана блокнот, собираясь докладывать, зачем он приехал на завод.

Баженов остановил его.

— Алексей Кондратьевич, извините за нескромность, что заставило вас стать простым научным сотрудником? Какие-нибудь особые обстоятельства? Или вас прибило к тихой гавани после больших дел?

Вопрос был задан дружески, но это была пилюля. Не первая, слава богу, за то короткое время, как Алексей стал «простым научным сотрудником». Казаков тоже недоумевал и шумел. Но Алексей был убежден; что поступил правильно.

— Институт дает мне возможность заниматься моей темой, — сказал Алексей.

— А чем вы хотите заниматься на нашем заводе? — мягко спросил Баженов.

«Он меня жалеет, черт возьми, — подумал Алексей. — Чепуха какая».

— Повышением производительности каталитического крекинга, — отчеканил Алексей.

— Что ж, добро.

Нужно бензина выпускать больше. И нужно, чтобы он был лучше. Сделать это предстоит на существующих установках, на трех громадинах, которые были видны из окна кабинета Баженова и которые Казаков показывал Алексею с обрыва. Вот, грубо говоря, в чем состояла техническая задача Алексея на заводе.

На заводе об этом тоже думали и… делали. Разумеется, делали, ведь не ждали, пока приедет из Москвы товарищ Изотов. Делали и будут делать. Однако…

— Скрытые мощности — коварная штука. Вы их вскроете и уедете победителем, — сказал Баженов, — а цеху немедленно увеличат план.

Да, надо помнить, что на заводе один могущественный бог — план. Если план выполнен и немного перевыполнен, только немного, все хорошо. Это премии, благополучие и веселое настроение всех, от начальника цеха до уборщицы.

— Начальник цеха сто раз передовой, он хочет выполнять план и может оказаться против новой техники. А вы явитесь нарушителем спокойствия, не так ли? — Баженов засмеялся. Он вспомнил начальника цеха, с которым будет работать Алексей.

— Прогресс неодолим, — заметил Алексей.

— Бесспорно. Я лишь говорю о трудностях, с которыми вы столкнетесь. А может быть, и с сопротивлением.

Алексей улыбнулся.

— И все же прогресс неодолим.

— Видите ли, — сказал Баженов, — всякая реконструкция — это ломка. Всякая ломка болезненна. Рабочий, привыкший к определенной системе работы, поддержит реконструкцию, если она будет доведена до конца и даст видимые и ощутимые результаты. К сожалению, мы часто начинаем и бросаем и тем самым порождаем настороженность и недоверие.

— Это правильно, — сказал Алексей. — Вам остается только поверить, что другой задачи у меня нет и не будет.

— Вы человек настойчивый, — рассмеялся Баженов, — и я в вас верю. Еще с тех далеких времен. А что такое повышение производительности труда — это мы все хорошо знаем.


— Я тебя жду! — крикнул Казаков, занимавший весь просвет в двери своего кабинета. — Пора обедать!

Алексей стукнул его по плечу.

— Я готов, старик.

— Что Баженов?

— Встретил хорошо, немножко припугнул.

— Понятно. А я голодный как дьявол. Утром меня покормили очень слабо, пожаловался Казаков.

Они вышли из заводоуправления на мягкий от жары асфальт. У Казакова был вид человека, который не знает, то ли ему лечь спать, то ли пойти в кино, то ли выпить кружку пива.

Он окликнул кого-то.

— Тима, как вчера?

— Хозяин проиграл. А ты что же?

— У меня друг приехал.

— Преферансисты наши, — пояснил Казаков. — Скажу тебе, мы с директором заядлые преферансисты. Ты не начал играть?

— Нет.

— Эх ты! — разочарованно протянул Казаков.

Столовая, представляла собой маленькую комнату, где было четыре-пять столиков, покрытых голубоватыми крахмальными скатертями. В углу стояло старое, с подзеркальником, зеркало, отражавшее широкие спины обедавших.

В комнате было тихо, негромко позвякивали приборы о тарелки, негромко переговаривались обедающие. Притих и Казаков.

Алексей не сразу увидел, что в углу, один за столиком, обедал директор. Вот я ем лук со сметаной, казалось, говорил директор, вот сейчас я буду есть окрошку с луком, потом отдельно сметану, потом компот, то есть я сейчас на ваших глазах делаю то же, что и вы, но боже вас всех упаси помешать мне, зашуметь, заговорить между собой или обратиться ко мне с каким-либо делом или вопросом. Я обедаю.

У директора было бульдожье, смуглое и значительное лицо, усталые, хмурые глаза, мешки под глазами, волосы, не поддающиеся гребенке, пухлые руки. Он не был старым, но его возраст определить было трудно. Может быть, ему не было и сорока лет. Было видно, что спортом он не занимался, тело его в помятом сером костюме с широкими рукавами было грузным.

Он был важным, он хотел быть важным, это было ясно.

«Если ты умеешь руководить заводом, то на кой черт тебе такая важность?» — иронически подумал Алексей.

Принесли винегрет, любимое блюдо Алексея со студенческих лет. Винегрет пахнул огурцами, засоленными в бочках, был заправлен подсолнечным маслом и уксусом, и хлеб был свежий, ноздреватый, нарезанный большими ломтями. Алексей с удовольствием начал есть, а когда снова посмотрел в угол, директор прикладывал салфетку к губам и поднимался со стула. Он медленно поднялся, медленно пересек крошечную столовую и удалился.

В это время со двора послышались удары, размеренный стук железа по железу.

— Шаги командора, — сказал Казаков.

Все громко засмеялись. Так смеются после вынужденного молчания. И заговорили, зашумели, столовая сразу стала похожа на автобус, в котором утром ехали на завод.

— Олечка, еще винегрету, — попросил главный энергетик.

— Эх, пивка бы холодненького, — сказал Казаков. — Олечка, раздобудьте.

— Нету пива, есть лимонад и Минводы, — ответила дебелая официантка, которая тоже стала разговаривать, шутить, быстрее бегать с тарелками, предлагать блюда. — Есть творожок со сметаной, хотите? — спрашивала она у всех. — Свежий, с ледника.

Еще входили люди. Теперь все места были заняты.

— Чертежи даются по ходу пьесы, — высоким голосом говорил человек в голубой куртке на молниях.

— Неизвестно, сколько действий впьесе, — громко сказал Казаков и шепнул Алексею: — Наш дурачок академик.

Алексей улыбнулся.

«Академик» стоя допил компот, надел темные очки и ушел.

— Когда я просился в академию, мне сказали: «А работать кто будет?» сказал Казаков.

Все опять засмеялись. Нефтяная академия, куда посылали на усовершенствование, была неисчерпаемой темой для шуток. Склочников, дураков, чересчур обидчивых пытались сплавить с производства в академию. Академию недавно закрыли, но вспоминали ее по-прежнему.

В дверях показался Баженов, увидел, что много народу, помахал приветственно рукой и ушел.

— Здесь есть место, позови его, — сказал Алексей Казакову.

— Он пошел обедать в общий зал, — ответил Казаков.

11

Нефтеперерабатывающий завод — это прежде всего трубы, белые и черные, широкие и узкие, одни низко над землей, другие подняты высоко, сотни километров труб, в некоторых местах они стягиваются в замысловатые пучки и расходятся дальше по сложному и необозримому плану. Под землей труб еще больше, фантастическая паутина.

Завод поражает мощью и красотой. Огромные, высоченные колонны, множество странных, необычных на вид сооружений, гигантские серебряные резервуары различных форм, вплоть до совершенно круглых, и все это располагается не в дымных, закрытых, низких цехах, а привольно раскинуто, открытое, белое, сверкающее под голубым небом на зеленой травке, обвеваемое ветрами, обмываемое дождями.

Кругом безлюдно — характерная особенность современного нефтеперерабатывающего завода, на аппаратных дворах мелькают два-три человека. Но люди есть, и пока еще немало, и для них-то и развешаны, прибиты, нарисованы многочисленные предупреждения: «Кури только в специально отведенных для этого местах», «Отбирай пробу только в рукавицах».

Плакатов, предупреждений, правил и лозунгов очень много. Некоторые устрашающи. Почти все начинаются словом «Помни!». Почти все наглядно показывают, что неосторожность ведет к взрыву, пожару, отравлению, гибели. В сотнях вариантов сообщается, что «нефть загорается, а водород взрывается». Помни, помни, где ты находишься, помни, помни, помни.


Энтузиазма по поводу реконструкции, предложенной Алексеем, в цехе каталитического крекинга не было.

Алексей понимал: цех выполнял план как надобно, на все сто два процента. Это не всегда удавалось, но к этому стремились. Это сулило безмятежность, насколько она возможна среди огня и газа. Жизнь текла спокойно. Но это было нехорошее спокойствие.

То, что называется «увеличить производительность», в каждом случае означает разное. Для каталитического крекинга это означало брать хуже сырье и давать при этом больше бензина высокого качества, с высоким «октановым» числом, как говорят техники.

«Дадим стране больше бензина!» — висели лозунги на заводе. Комсомольцы следили за тем, чтобы эти лозунги хорошо висели, чтобы их не мочил дождь, не срывал ветер. Комсомольцы ходили по заводу и подставляли баночки и подносики везде, где можно было предположить потери нефти и нефтепродуктов. Эти баночки сберегали государству десятки тысяч рублей. Так экономил хозяйский глаз.

Инженерная мысль искала резервы в главном, в самих установках, которые должны были работать интенсивнее, должны были «увеличивать производительность».

Существующие понятия проектной мощности в действительности, когда машина из рук творца — человека, создающего ее, — переходит в руки, теплые, живые руки другого человека, который будет ею пользоваться, почти всегда рушатся. Оказывается, тот, кто создавал и строил, запрятал в глубь своей машины то, что называется запасом прочности. Иногда это называют еще скрытыми мощностями. Ни в каких проектах этого нет. И тот, кто взял эту машину, непременно найдет секрет, если будет искать, конечно.

А он будет искать, в этом можно не сомневаться…


Алексей каждый день ходил в цех, часами сидел в операторной, смотрел по приборам, как работает установка. Он почти ничего не спрашивал, ходил, изучал вахтенный журнал, записывал. К нему привыкли. К его сосредоточенному молчанию, к его высокой фигуре в сером комбинезоне. Он лазил по установке повсюду, смотрел, трогал руками. Он любил запахи масла, горячего металла, мазута. Поднимался высоко, на десятый этаж крекинга, откуда виден весь завод и дальше река, лес, поля, и там обдумывал свои предложения, даже писал, прислонясь к ржавым перилам.

В операторной была постоянно сухая жара и усыпляюще стрекотала аппаратура. Алексей оставался и с вечерней и с ночной вахтой, хотя потом признавался себе, что в этом не было необходимости.

Начальник цеха Рыжов, плотный, коренастый человек средних лет, с острыми, дерзкими глазами, крикун, сквернослов и скандалист, известный рыболов и охотник и, как говорили одни, «молодец», другие — «сукин сын и разбойник», обращался с Алексеем вежливо и осторожно.

Казаков смеялся:

— Если Рыжов с тобой такой вежливый, будь начеку.

А сам Алексей однажды слышал, как Рыжов сказал о нем своему старшему инженеру Крессу, тихому человеку с детской улыбкой:

— Ходит здесь, шпионит. Ты его не задевай.

Говорить это самому застенчивому и безобидному человеку в цехе было по меньшей мере смешно. Кресс не только никого не мог задеть, он сам был совершенно беззащитный человек, не от мира сего, из тех, кого забывают включить в списки на награждение, кто в отпуск уходит зимой, а не летом и все блага при распределении получает в последнюю очередь. Кресс не умел постоять за себя, только моргал глазами, большими, черными южными глазами на маленьком личике и улыбался. Долгое время он жил чуть ли не в подвале и никому не жаловался, ничего не просил, даже скрывал это обстоятельство, пока Рыжов не проведал и не помог инженеру с квартирой.

Рыжов никому не давал Кресса в обиду, заботился о нем, как нянька. Злые языки говорили; что он неспроста так держится за Кресса, у Кресса золотая голова, и это не Кресс спокойно живет за широкой спиной Рыжова, а, наоборот, Рыжов припеваючи живет за Крессом. Рыжов был практик, хотя и старый и опытный, а современная техника — это современная техника, тут глоткой и нахальством не возьмешь. Тут думать надо, а думает у Рыжова Кресс.

Крекингом нефти, производством бензина занимался Кресс, и в этом на него можно было полностью положиться. А Рыжов тем временем перекрашивал все строения своего цеха в розовый цвет, чтобы его хозяйство было далеко видно, чтобы выделяться среди других, красивших стены в менее игривые цвета. Рыжов занимался бытовыми делами, интересы своих рабочих он защищал громко и свирепо, даже когда это было совершенно не нужно. Рыжов ругался с ремонтниками, требуя ускорения ремонта, с главным механиком они были злейшие враги. Рыжов добивался собственной ремонтной службы при цехе, вне подчинения главному механику.

В субботу Рыжов старался пораньше удрать с завода, торопясь на рыбалку. Он мог рыбачить спокойно, знал, что Кресс и в воскресенье приедет из города на завод посмотреть, как идут дела.

С потерями нефтепродуктов Рыжов боролся хуже всех, об этом сообщала комсомольская «Молния», висевшая перед воротами завода. Посадками деревьев Рыжов тоже плохо занимался, а цветы на территории его цеха вовсе не росли. И это несмотря на строжайшее распоряжение директора об озеленении завода, несмотря на многочисленные лозунги и призывы «Создадим завод-сад!», несмотря на энергию и старания комсомольцев, которые этим занимались.

— Я не Потемкин, — острил Рыжов у себя в кабинете перед Крессом, Алексеем и Казаковым. — Зачем я буду сажать цветы, туды их растуды, когда у меня еще сто дыр незалатанных?

— А все-таки, дорогой, — вмешивался Казаков, — там у тебя будка такая страшная стоит, ты ее убери. Несолидно.

— Что, я ее на себе увезу, что ли? Трактор пришли.

— Пришлю.

— А где я буду инструмент хранить? Я же к себе слесарей забираю.

Это была навязчивая идея Рыжова — создать собственную бригаду ремонтников, не зависеть ни от кого. Но пока что ему этого никто не разрешил.

— Нет же у тебя пока слесарей, — сказал Казаков.

— Вот что, дорогие начальники, вы своими высокими подписями приказы визируете, а потом сами эти приказы не выполняете. Так нельзя, дорогие товарищи, — запальчиво говорил Рыжов.

Кресс своими круглыми влажными глазами не отрываясь смотрел в разбойничью рожу начальника цеха и улыбался, приоткрыв рот. В Рыжове было все то, чего не хватало Крессу.

Постучав, вошел механик Митя, молодой парень в соломенной шляпе яично-желтого цвета, в клетчатой рубашке со свежими пятнами мазута. На заводе считалось особым шиком ходить таким перемазанным, в клетчатой рубашке и в соломенной шляпе.

— Я приказал собрать слесарей, — загудел Рыжов.

— Я дал указание, — ответил механик.

— Если бы вся соль была, чтоб дать указание… — сладко и грозно сказал Рыжов. — А почему у тебя рабочие бросили инструмент и ушли?

— Я не знаю, — ответил механик.

— А почему я знаю?

— Вы начальник, вам доложили.

— А тебе почему не доложили?

Молодой механик тряхнул чубом, налился краской и сказал:

— Вам легко говорить, а мы делаем.

— Я тебе прощаю твои дерзости, — величественно произнес Рыжов, — потому что ты еще мальчик, дитя природы. Сын степей.

— А вон слесаря идут, — радостно, желая выручить механика, сообщил Кресс. — Идут все как один.

Но Рыжову еще было мало, он продолжал:

— Я ведь твою работу знаю, я в твоей шкуре был. Ты с механиками, со слесарями сжился, ты для них Митя. Вот тебе и не доложили, вот ты и потерял бразды правления. Вот мы уже и рабочих собрать не можем, когда нам надо. Он тебе завтра насос остановит, а ты будешь ходить в своей шляпе.

Кресс сказал:

— Никто ничего не остановит, отпусти человека, работать надо.

— Вот я и говорю, надо выполнить тот объем, который я указал, а торжественного собрания для этого не надо.

И генеральским жестом Рыжов отпустил механика. Он очень любил такие спектакли.

В цехе заметили, что в присутствии Алексея начальник становится особенно буйным, показывает свой нрав.

Вот вошел тощий человек со свисающими на лоб волосами и сказал уныло:

— Дайте людей. Восемь человек.

— Идите жалуйтесь на меня директору, восемь человек я выделить не могу. Приказ, который вы мне сейчас начнете тыкать, писался год тому назад, — с каким-то адским весельем в голосе начал Рыжов.

— Если не восемь, дайте четыре, — сразу сбавил проситель.

— Что ж мы будем рядиться? Я не могу остановить производство.

— А другие цеха дали. Что они, хуже вас?

— Хуже. Ведь не директор писал этот приказ, а вы его готовили, он подписал. У меня в цехе семь музыкантов, один раз у трибуны прогудят, а мы им среднюю зарплату платим. А поставьте дело так, чтобы рабочие после работы оставались.

— Я простой инструктор, я не решаю.

— Вы соберете, а они у вас спят на лекции.

— Бывает, что спят.

— У нас еще очень много работы ради работы. Создают искусственные трудности, а потом думают, как их ликвидировать.

Алексей улыбнулся. Рыжов сидел с каменным лицом.

— Дайте хоть четыре человека.

— Доложите директору: Рыжов людей не дал.

На лице инструктора мелькнуло подобие улыбки; может быть, в душе он был согласен с Рыжовым, но вышел он со словами:

— И доложу.

Рыжов откинулся на стуле, искоса взглянул на Алексея, понимает ли товарищ Изотов, с кем имеет дело, нас голыми руками не возьмешь. Алексей понимал и без этих фокусов, что предстоит работа нелегкая. Ведь не уезжать теперь ему на другой завод оттого, что Рыжов, шельма, все шутит неискренне: «Мы наши мощности скрывать не собираемся». А на лице откровенно написано: «Гулял бы ты, милый человек, подальше».

— Вот, — обратился Рыжов к Алексею, — какой перевод государственных денег. А беременные и кормящие… — Рыжов повысил голос. — Когда вот так, с ножом к горлу, требуют от нас людей на всякую ерунду, лекции слушать, даем исключительно беременных и кормящих матерей. Я не виноват, если у меня сейчас беременных нет. А когда они есть, пожалуйста. Берите.

Рыжов старался разговаривать с Алексеем на отвлеченные темы. Из осторожности даже перестал ругать главного механика, которого вообще крыл без стеснения. И еще любил расспрашивать: «А как в Америке?»

Алексей уже несколько раз говорил Рыжову, что в Америке не был, но Рыжов не обращал на это внимания.

— Я тоже не был, ничего не значит. Но знаю, что там ремонтной службы нет совсем. Там фирма меняет оборудование. Но у нас надо сделать, как я говорю. Нам надо иметь своих ремонтников. Иначе мы задерживаемся на ремонте, мы садимся на зарплате, мы садимся на плане. И я не ставлю это в вину ремонтному цеху, их слесарь не заинтересован в досрочном ремонте, а наш будет заинтересован.

На столе у Рыжова лежали технические журналы, стояла колба с кипяченой водой, серебряный кубок-приз, ведомости, которые Рыжов подписывал с постоянным ворчанием.

— Назови его механиком — тысяча рублей, назови его мастером — тысяча триста. Вот и весь фокус. Штаты, штаты и штатная дисциплина. И все это еще ничего, все это я еще могу пережить, пока не вспомню Скамейкина.

Скамейкин был хитрый старик, грязный как дьявол, по специальности слесарь, но находившийся в цехе в должности завхоза.

Придя утром в цех и узнав у дежурного, как прошла ночь, как работали установки, Рыжов первым делом вызывал Скамейкина.

И начиналось.

— Почему сегодня, товарищ Скамейкин, автомашины простаивали? И шоферы спали в кабинах? Где вы были в девять часов, товарищ Скамейкин?

— В завкоме, — не моргнув голубым бесстыжим глазом, отвечал Скамейкин.

— Идите распорядитесь насчет машин.

Скамейкин, шаркая высокими сапогами, в которых он ходил и зимой и летом, удалялся.

Спустя некоторое время Рыжов высовывался из своего кабинета в коридор и кричал:

— Скамейкин!

Горемыка Скамейкин являлся.

— У вас, конечно, ума не хватит, что лопата должна быть с черенком. Где бы мне хоть раз в жизни найти завхоза, чтобы он лопаты с черенками имел, чтобы он деревья белил?

Скамейкин, опустив голову, печально смотрел на свои пыльные сапоги.

Рыжов собирался начать посадки, убрать немного территорию своего цеха, потому что на последней оперативке директор пообещал прийти проверить, покончил ли Рыжов с грязью вокруг крекингов.

Рыжов говорил, что «наводить марафет» не его дело, а обязанность дворового цеха, но директора слегка побаивался.

И вот он спрашивал теперь у Скамейкина с непередаваемым ехидством:

— Почему у тебя на пятидесятом году жизни лопаты отдельно, а черенки отдельно?

Скамейкин молчал.

— А сколько у нас граблей?

— Четверо.

— А где они?

Скамейкин почертил сапогом по дощатому полу.

— Ну?

— Я сейчас поищу, я сейчас в тую сторону пойду.

— Ты сейчас ни в какую сторону не пойдешь.

Скамейкин безмятежно смотрел на начальника: ни в какую, так ни в какую.

Но грабли были нужны Рыжову.

— Иди, товарищ Скамейкин, ищи, только лучше ищи.

Скамейкин возвращался не скоро. Он умел исчезать из поля зрения Рыжова очень надолго. Потом он приплетался ни с чем.

Раньше в цехе был толковый завхоз, но эту должность упразднили. Приходилось крутиться. Скамейкин тем был хорош, что числился он слесарем, платили ему зарплату, правда, выше, чем настоящему завхозу, зато, в случае если бы пришла комиссия, Скамейкин изобразил бы из себя слесаря.

— А вы хоть догадались, товарищ Скамейкин, выписать на складе пятьдесят пар рукавиц?

Скамейкин поворачивался, плелся выписывать рукавицы, а Рыжов чертыхался и поминал всех святых. И если Алексей был поблизости, то украдкой поглядывал на Алексея.

Рыжов был человек инициативный и хозяйственный, и, хотя на заводе его многие не терпели, в цехе рабочие и инженеры его любили и уважали. Они привыкли к его резкости, его остроты им нравились. Говорили: «Ну, цирк!»

И уж Рыжов старался вовсю, чтобы был цирк.

По телефону он всегда кричал:

— С кем говорю?

По ту сторону провода называли фамилию.

— А ты кто? — спрашивал Рыжов.

Там отвечали.

— Ах, кочегар? А я по твоему голосу решил, что ты замминистра.

Те, кто были в кабинете или слышали крик Рыжова в коридоре, улыбались: «Наш дает!» Рыжов был «наш». И хотя он очень любил в субботу удирать на рыбалку, он кровью был спаян с этими крекингами, с этими людьми.

Рыжов орал в цехе в свое удовольствие, грозил судом, и преисподней, и лишением премии, но однажды Алексей обратил его внимание на какую-то мелкую неисправность, и Рыжов надулся, несколько дней обходил Алексея, как заразного. — Когда Алексей высказывал Рыжову свои технические соображения, тот только покачивал крупной головой. «Ох, реконструкция!» — вздыхал Рыжов, и это было похоже на проклятие.

Сейчас решали, с чего начинать реконструкцию. «Если начинать», поправлял Рыжов. Он все еще не определил своего отношения к реконструкции, но знал, что лично ему эта реконструкция доставит много хлопот. Он стал проводить на заводе гораздо больше времени, чем обычно, и Алексей понимал, что этот начальник цеха, сидящий в своем дощатом кабинетике на фоне спортивного кубка и колбы с водой, может оказаться тяжелым препятствием.

Алексей составил докладную записку, где перечислил, какое потребуется новое оборудование. Рыжов читал записку с ужимками, с кряхтеньем: «Ох, реконструкция!» — и звал Скамейкина отводить душу.

А Скамейкин, хитрый старик, тоже научился от своего начальника стонать: «Ох, реконструкция!»

Требования на новое оборудование были столь велики, что-Рыжов, видимо, не особенно верил в их реальность.

— Директор не подпишет и не согласится. Это раз. А два — пока изготовят это оборудование в Куйбышеве, рак свистнет. И Скамейкин станет человеком. Наше оборудование не в плане, ждать будем годика два. А может, и не надо вовсе никакой этой реконструкции, как ты смотришь? — высказывался Рыжов перед Крессом.

— Надо, — кротко и твердо говорил Кресс Рыжову, — надо.

12

Алексей курил под плакатом «Кури только здесь». Дождь шелестел по гравию дорожки, и пахло свежестью, нежными цветами лилового иван-чая и тем сложным химическим запахом, который с детства нравился Алексею и таинственно притягивал. Что взорвала, что недозволенное соединила дерзкая рука человека, отчего в результате запахло так, как в природе само по себе никогда не пахнет?

Алексей погасил папиросу, бросил на цементный пол, затоптал каблуком, вздохнул, закурил новую. Надо курить поменьше. Сестра не раз предупреждала: легкие, сердце. Алексей жадно затянулся.

Послышался веселый голос Казакова:

— Вот ты где! А я тебя в цехе ищу. Знаешь, если бы ты был моим подчиненным, я бы постарался от тебя отделаться. Больно ты как-то паршиво въедлив. Бедняга Рыжов тебя боится. — Казаков расхохотался. — Умора, умора! Я был уверен, что Рыжов тебя замучит своим криком и хамством, а теперь вижу, что ты его доконаешь. Своим таинственным молчанием и своей жуткой въедливостью. Он мужик простой, последнее время притих, не острит, не шумит, он тебя боится, вот что. Надо узнать: может быть, он и на рыбалку ездить перестал?

Казакову очень нравилось представлять дело так, что Рыжов, известный своей строптивостью на весь завод, напуган Алексеем до смерти.

— Зачем приехал, чего от тебя ждать? Ах, Рыжов, бедный парень!

— Перестань, — улыбался Алексей.

— Нет, действительно! — не унимался Казаков. — Иметь перед глазами твою таинственную физиономию!

— Завтра пойду к директору, — сказал Алексей, — никак не могу с ним встретиться, то он в Москве, то где-то еще. Я всю предварительную работу закончил.

— Директор сегодня как раз из Москвы вернулся. Проталкивал там одно дело. Еще не помню, чтобы он вернулся из Москвы ни с чем. Что значит авторитет! И вид импозантный, что ни говори.

Алексей вспомнил фигуру директора в столовой.

— Похож на восточного бога, — сказал он, — как его там, Вишну, Кришну…

Казаков изумился:

— Неужели? А нам он кажется очень представительным. Кстати, знаешь, как теперь называется площадь Ногина? — спросил Казаков.

— Как?

— «Площадь павших министерств». — Шуткой Казаков явно обрывал разговор о директоре.

На следующий день Алексей сидел в приемной на широком черном кожаном диване с высокой спинкой и ждал директора завода.

На этом же диване, развалясь, сидели шоферы легковых машин, дразнили друг друга, шумели и смеялись: «А ты химичишь где поближе!», «А ты химичишь, чтобы квартиру переменить!» У шоферов были гладкие, курортные лица.

Секретарша прикрикнула: «Ну, вы, химики, расшумелись, давайте потише!»

Директор прошел мимо Алексея, обдав его запахом одеколона: видно, только что побрился. Он смотрел прямо перед собой, ни с кем не поздоровался. Шоферы вскочили с дивана, вытянулись.

Через несколько минут Алексей миновал обитые кожей двойные двери и вошел в кабинет, обставленный с казенной роскошью.

Мягкий, приятный голос произнес: «Садитесь, прошу», — и директор с радушной улыбкой указал Алексею на кресло.

Человек, сидевший за огромным письменным столом, ничем не был похож на того сурового бога, которого Алексей несколько раз видел в инженерной столовой. Здесь в свободной позе сидел приветливый человек средних лет, даже молодой, в безукоризненном костюме из светлой дорогой материи в рубчик, в сверкающе-белой рубашке и улыбался, как гостеприимный хозяин.

— Садитесь, садитесь. Вы давно с завода? Что слышно в тех краях? Как там Крептюков?

— Теперь он директор завода гидрирования, — ответил Алексей.

— Молодец! Хороший парень, люблю его. Как ваше самочувствие?

Директор оказался осведомленным о некоторых событиях жизни Алексея. Этим объяснялось радушие. Алексей был для него «своим», погоревшим, но «своим». Алексей улыбнулся. Если он «свой», тем лучше… для дела.

Зажглась маленькая красная лампочка на столике слева, на селекторе. Директор нажал кнопку, включил микрофон.

— Здравствуй, Гриша, — сказал он, поправляя микрофон смуглой пухлой рукой.

— Здравствуй! — В микрофоне послышался смех. — Твое министерство накрылось.

Голос из микрофона был очень веселый, подтрунивающий.

— Да ну? — подмигивая Алексею как своему, ответил директор. — Лучше ужасный конец, чем ужас без конца.

— Я тебе точно говорю, — настаивал веселый голос.

— Верю. А еще что новенького? — улыбаясь бесшабашной улыбкой, спрашивал директор невидимого веселого и равного себе по положению собеседника — в этом Алексей не сомневался.

— Что же еще? — Голос сделался разочарованным. — Вот надел сегодня белые штаны. Что еще нового? Еду в пионерлагерь, дам указания.

Директор засмеялся.

— Ну, погуляй, погуляй. А я вот дал указание, чтобы твоего Баскина отмордовали за то, что он мне дорогу разворотил.

Теперь в микрофоне послышался смешок.

— Ничего, починишь!

Раздался легкий треск, микрофон выключился.

— Ты мне сам починишь мою дорогу, — сказал директор уже Алексею.

Вошла секретарша, подала утреннюю сводку? Директор попросил:

— Ирочка, дай две папироски.

Секретарша скрылась и вернулась, неся на ладони две папиросы.

— Это я сам от себя, чтобы меньше курить, — пояснил директор с улыбкой беспечного человека, который прощает себе свои слабости. — Ко мне не пропускайте, я занят.

— Андрей Николаевич, там начальники цехов собираются, вы их вызвали на половину десятого.

— Ох, забыл! Быстро приглашайте, а вы оставайтесь, — обратился директор к Алексею, — совещание продлится недолго, а потом мы с вами обсудим ваши дела.

Алексей пересел подальше. Ему было интересно, он невольно сравнивал Терехова с собой, там, на заводе, где он был директором.

Начальники цехов, стараясь не шуметь, заходили и рассаживались на кожаных диванах вокруг длинного стола, на стульях, стоявших в глубине кабинета.

Алексей взглянул в сторону письменного стола и усмехнулся. Подперев большую бульдожью голову кулаком, директор ждал, глядя сумрачно и исподлобья на подчиненных. Это опять был восточный бог, к тому же разгневанный. Он ждал, постукивая левой рукой по стеклу на столе.

Расселись, соблюдая чины: начальники цехов на жестких стульях, заместители главного инженера и начальники отделов на мягких диванах, а главные — технолог, механик, энергетик — в полукреслах у стола, покрытого малиновым сукном. Только Баженов вошел и, не глядя, сел на первый подвернувшийся стул рядом с Алексеем.

Продолжая постукивать рукой по стеклу, директор спросил кого-то:

— Ты мне скажи, газированную воду в Дели пьют?

— Нет, там колд вотер.

Вопрос и ответ вызвали оживление. Директор небрежным вопросом давал понять, что его подчиненные ездят в командировки в дальние страны и, хотя сейчас здесь будут обсуждаться незначительные внутренние хозяйственные вопросы, для них открыт и большой мир.

— Ну, а мы потолкуем о газированной воде. Товарищи, когда вы сдадите этот объект, я имею в виду цех газированных вод?

— В июле, — объявил молодой человек в очках, представитель подрядчика.

— А если я вам премию пообещаю? — спросил директор и в первый раз улыбнулся.

Все опять засмеялись.

— Ну как?

— Я подумаю.

— Подумай, через пять минут сообщишь результаты своих размышлений, сказал директор. — Люди должны получать газированную воду на заводе. Как можно скорее. Я согласен даже принять по частям, я не буду педантом.

Алексея удивило, что на таком большом современном заводе рабочие не имеют газированной воды. Что может быть проще газированной воды?

— Теперь относительно дорог, — сказал директор. — К нашим строителям обращаюсь…

Сразу раздались голоса: «Степной тракт надо ремонтировать!», «В первую очередь третью дорогу доделать!», «Дорогу от цеха депарафинизации!», «Небольшой кусок надо холодным бетоном класть!»

Директор поднял руку:

— Коллегиально, но не все вместе.

Опять засмеялись, оценив остроту директора. А он улыбнулся и хитро прикрыл один глаз. Алексей смотрел на него с насмешливым интересом.

Директор поднялся из-за стола, прошел к противоположной стене и эффектным движением раздернул голубые крепдешиновые занавески, скрывавшие большой план завода, нарисованный в пастельных тонах и заключенный в золоченую раму.

Тоненькой указкой директор касался пронумерованных на плане дорог.

— Третий подъезд, товарищи строители, прошу закончить через месяц.

В кабинет вошел невысокий человек с веселым умным обезьяньим лицом.

— Ага, — протянул директор, — вас-то мне и надо. Показываю еще раз дороги, которые следует делать немедленно.

— Это начальник строительного треста, — пояснил Алексею Баженов.

Директор еще раз указкой прошелся по плану.

Баженов громко сказал:

— От миллионки новую дорогу надо. Пешеходную дорожку для людей с маслоблока надо.

— А деньги? — спросил начальник треста.

— А мы что, не платим? Должны вам? — осведомился директор, направляясь к столу.

Опять все засмеялись. Нравился тон превосходства хозяина, владыки, каким разговаривал директор. Алексей вообще не терпел такой манеры, но Терехов был хороший актер. Хороший актер и плохую роль играет хорошо.

Начальник треста молчал. В конце концов его обязанностью было строить заводу дороги.

Директор сказал ему:

— Имей в виду, я тракторы без башмаков не пущу на завод. При всем моем уважении к тебе, не пущу. И прошу убрать грунт вдоль второй дороги.

— Моего грунта здесь нет. Я ничего нигде не оставляю. Кто будет финансировать уборку грунта?

Директор ответил ему опять под общий смех:

— Если это недоделки строителей, то за недоделки строителей мы платить не будем. Есть такая поговорка — договаривайся на этом берегу. Мы договаривались. Грязь за собой вы убираете. И еще раз предупреждаю: я очень рассержусь, если вы мне хоть метр дороги испортите. А теперь мы перейдем к следующему вопросу. О чистоте, о красоте, а также о цветочках.

Пронесся легкий гул.

— Роптать нечего. Почему с холодком относитесь? Товарищ Рыжов, ваши деревья не побелены, не закреплены. Стыдно подойди к вашему цеху. Это же черт знает что! Ведь каждую, понимаешь, соринку надо убрать. Это же завод наш, черт побери! За вас девчонки из дворового цеха работать не будут! Их выделили для посадки цветов. Грязь! Тысячу раз говорил, чтоб урны поставили. Ни одной урны нет! Цветочницы разбиты! Горбыли какие-то пособирали и натыкали на клумбы, когда я приказывал георгины укрепить. В своих садах по-другому цветы сажаете! И если кто хочет мешать, понимаешь, пускай он не думает, что ему это удастся. Перед лабораторией, Лидия Сергеевна, деревянный столб стоит — на кой черт он нужен? Немедленно его срубить! Что, я буду за вами как пастух ходить? Этот хозяйственный вопрос перерастает в политический. Металлолом валяется. Деловой двор у нас или свалка там металлическая, не поймешь. Вдоль паропроводов — груды изоляционного материала. Сколько под паропроводами ненужного хлама, проволока висит, доски валяются! Что вам, машин не хватает?

— Не хватает, — хмуро сказал Рыжов.

— Где работают семьдесят, машин? — закричал Терехов. — Черт возьми, дайте мне разнарядку!

Рыжов встал.

— Андрей Николаевич, машины нам дают, но как дают?! Если сегодня дали машину в третий цех, то завтра ее пошлют в девятый. Это уже наверняка. Чужой шофер идет, ищет, звонит. То у него пропуска нет, то техталона. Машины надо раскреплять по цехам. Как и ремонтников. А не так, что приедет шофер, ему показывают то склад, то крекинг. Надо товарищу Щепкину это разъяснить.

Раздались голоса:

— Это Щепкин, это все Щепкин виноват.

— Да что вы со Щепкиным? Над Щепкиным тоже есть какой-нибудь Куперник, — сказал директор.

Все засмеялись, кроме Рыжова. Он смотрел в пол, всем своим видом выражая недовольство и сопротивление, и что-то бубнил под нос.

— Вы что, Рыжов? — спросил директор.

— А то, что цветы надо ночью поливать.

— Ну и поливайте ночью. Я вас всех на казарменное положение переведу. Директор умолк, собираясь с дыханием. — Куда ни придешь, только ругаешься, ругаешься. Противно! Чего вы ждете и о чем вы думаете? Что у меня эта блажь пройдет? Не надейтесь. На что похожи наши основные дороги? — Легкой походкой директор опять подошел к карте завода. — Здесь, товарищ Рыжов, показал он, — дорога очень грязная. Только не огрызайся, пожалуйста.

Рыжов проворчал:

— Это не моя дорога, что я, один за нее отвечать должен?

— Ох, товарищи, если вы будете огрызаться и не делать… — сказал директор добродушно. — Если вы-там какую-то халабуду оставляете у себя, то сделайте так, чтобы на нее можно было смотреть. Это я вам опять говорю, товарищ Рыжов. У вас там будка ржавая, грязная имеется.

— Да уж я понимаю, что мне.

— Покрасьте, поштукатурьте. У вас мужиков много, а вчера они так лениво работали, что я не видел таких. Они полдня валялись там под паропроводом, загорали на солнышке.

Лица начальников цехов по-прежнему были скептичны и упрямы. Начальники цехов считали, что это не их дело, их дело — перерабатывать нефть, и за это пусть с них спрашивают. Они ничего не имеют против того, чтобы на заводе было чисто и красиво, но план они должны выполнять? Они прекрасно понимают, что директор ждет гостей из Москвы, принимает иностранцев, вчера — румын, на прошлой неделе — индонезийцев и англичан, и ему нужно показывать товар лицом. А им надо выполнять план.

Алексей разделял отношение начальников цехов к этому вопросу.

— Прошлый раз я просил покрасить бытовки, побелить… — продолжал директор.

Директору закричали: «С известью трудно!», «Известь — „дефицит!“», «А где брать известь?»

— Да, известь — сложная проблема, — сказал Рыжов.

Директор поднял брови.

— Разве? Не знал.

Он нажал кнопку, зажглась зеленая лампочка, из микрофона послышался надтреснутый патефонный голос: «Слушаю. Кто?»

— Терехов. Слушай, можешь дать мне известь?

— Сколько?

— Ну десять тонн.

— Это можно. Присылай.

Аппарат выключился с характерным легким треском.

У директора было безразличное лицо фокусника, показавшего виртуозный номер на глазах у многочисленной публики. Публика наградила артиста дружным смехом. Послышались возгласы: «Вот как это делается!», «Хорошо быть большим начальником!»

Совещание закончилось.

Когда все вышли, Алексей пересел к столу Терехова. Оба закурили. Оживленные глаза Терехова, его довольная улыбка говорили; «Я все могу. Я очень могущественный человек».

«Он честолюбив, — подумал Алексей. — Но, пожалуй, для его честолюбия в реконструкции каталитического крекинга маловато простора».

— Да, недооценивают нашего брата директора, — сочувственно вздохнув, весело сказал Терехов и выжидающе посмотрел на Алексея.

«Все еще пытается вызвать меня на откровенность. Любопытно ему узнать, почему меня сняли, как сняли. Его это очень волнует, больше, чем меня. На всякий случай хочет знать, за что теперь снимают».

Алексей молчал.

— Ну-с, а как там настроение на «площади павших министерств»? — спросил Терехов, посмеиваясь.

— Настроение бодрое.

Терехов расхохотался.

Алексей сказал:

— Итак, я приехал на ваш завод…

Терехов перебил его:

— Баженов мне говорил, зачем вы приехали. Это в принципе все правильно и верно.

— Вот положение на вашем заводе. Вы берете сейчас легкое сырье, а производительность у вас в пределах проектной и даже ниже.

Терехов насмешливо приподнял одну бровь. «Ах, вот как, вы приехали нас учить, мы очень любим таких учителей».

«Ничего, послушаешь». Алексей продолжал:

— Повышать производительность вы не можете. Вас лимитирует стадия регенерации катализатора.

На лице директора, на смуглом лице восточного бога, блуждала смутная улыбка.

«Надо заманивать. Бить на эффект, — решил Алексей. — Черт его знает, понимает он техническую сторону до конца или ему втолковывать надо?» Непроницаемые лица таких руководителей, как Терехов, никогда не выдадут незнания или непонимания.

На всякий случай Алексей рисовал на блокнотном листе картиночки и показывал, что и как надо будет сделать.

Разумеется, сказать, что он против реконструкции, Терехов не мог. Какой нормальный директор скажет, что он против повышения производительности труда? Весь вопрос в том, заинтересуется он как инженер, как руководитель, или отнесется формально, сочтет очередной попыткой столичного института сунуться в работу завода, благо это модно нынче. Таких бесплодных попыток любой завод знает достаточно.

— Да, — заметил Терехов, — все это серьезно, особенно если учесть вас лично.

Что он хотел сказать этой фразой? Был ли это комплимент Алексею, его имени и знаниям? Или, скорее всего, это был намек на то, что эта работа должна «выручить» Алексея, должна помочь ему вернуть утраченное положение? И он, Терехов, всегда пойдет навстречу товарищу, коллеге, который в беде

«Если это так, то это глупо, — подумал Алексей. — А в общем наплевать, какие у него там сложные дипломатические соображения».

Алексей протянул Терехову короткую докладную записку, план и смету. Тот прочитал и опять картинно выгнул бровь.

— Н-да. С запросом.

— Без запроса, — сказал Алексей. — А вы хотите за копейку канарейку, чтобы басом пела.

Терехов поднял глаза на Алексея, усмехнулся.

— С запросом. Но я согласен. Сделаем.

И поставил свою подпись на документе.

Этой быстротой решения он понравился Алексею. «Все-таки молодец, другой бы канителился».

— Но, — сказал Терехов, — реконструкцию проведем, когда установка станет на ремонт. Выделять специальное время мы не можем.

Алексей понимал, что реконструкцию придется проводить в сложных условиях. Сроки определять будет не он, а завод. Об этом и сказал Терехов. Он предложил всем участникам реконструкции собраться, обсудить с главным механиком детали и все окончательно решить. Но все было решено сегодня.

Через пять дней Алексею предстояло выехать в Куйбышев заказывать оборудование.

13

Поздно вечером, придя в гостиницу, Алексей принял душ, взял газеты и лег на диван ждать телефонного звонка. Они с Тасей разговаривали почти каждый вечер. Тася просила ей не звонить, боясь тревожить отца, и старалась звонить сама. Если Алексей знал, что звонка не будет, он все равно ждал.

Плечи, руки, лицо Алексея горели, после того как он весь день лазил по установке. Он кашлял, наглотавшись катализаторной пыли.

И все равно он делал сейчас работу, которую любил, и, если бы Тася была с ним, он чувствовал бы себя самым счастливым человеком. Но Таси не было.

Дежурная, вернее было бы назвать ее хозяйкой гостиницы, принесла Алексею графин домашнего квасу. Поставила-графин на письменный стол и остановилась в дверях — странное, печальное существо с круглыми совиными глазами и прямыми, светлыми, как солома, волосами, висящими по плечам, в синем халате с белым кружевным воротничком.

— Вы никогда не спите. А я так сплю беспощадно, особенно после купания.

— Не надо много спать, Клавдия Ивановна. Жизнь проспать можно.

— Я уже не думаю жить семейно. Некоторые так легко за жизнь берутся. А я нет. Алексей Кондратьевич, какое же это счастье? Как бы его увидеть? Вот над чем я думаю и думаю.

Тусклые, печальные глаза смотрели на Алексея детски вопросительно и серьезно.

— Я понимаю, какой вы человек. Вот у вас возраст еще не уклонный, не после пятидесяти, а вы к людям расположены, хотя бы ко мне. У меня и муж такой человек был. А как умирал уже, говорит: «Ты сядь, Клава, поешь, а то ты истомилась со мной».

Крупные слезы капнули у нее из глаз. Алексей встал с дивана, подошел к ней.

— Что о старом плакать, Клавдия Ивановна? Помнить надо, а плакать не надо.

— Это была такая боль несосветимая. Я часто вспоминаю свою жизнь.

— Бросьте, Клавдия Ивановна, зря расстроились. Чудачка вы.

— Нет, Алексей Кондратьевич, не зря. Так надо. А чудачка я, это верно.

Вдруг она, видно вспомнив, что находится при исполнении служебных обязанностей, заторопилась.

— Один раз вы отдохнуть захотели, а я вам не даю. Спите спокойненько. А то крекинг вас замучил. Все вы там записываете. Минуты, полминуты. Отдохнуть обязательно необходимо.

Голос Клавдии Ивановны опять дрогнул, и она убежала, размахивая полами синего халата, несчастное, одинокое, маленькое пугало с сердцем, полным добра и надежды.

Алексей заснул, но, казалось, и во сне ждал звонка Таси.

Звонка в этот вечер не было.

Каждый раз по телефону Тася была другой. То спокойная, то деловая, то смущенная и далекая, отвыкшая. Осторожные медленные слова, подумает, вздохнет, что-то спросит, помолчит. Алексей прощался, вешал трубку, через полчаса опять заказывал Москву, чтобы услышать радостный возглас: «Как хорошо, что ты позвонил! А то я расстраивалась, мне казалось, что мы как-то не так поговорили».

Все было так и не так.

Алексей писал: «…Все будет хорошо. Приезжай. Не тревожься ни о чем, не сомневайся, доверься мне. Впрочем, не буду тебя уговаривать, решай сама. Я-то решил. Знаешь, я пришел к грустному выводу, что от тебя нельзя отойти ни на шаг, отойдешь, ты сразу забываешь. Ты такой человек, ненадежный. У тебя отсутствует чувство географии. Ты носишь центр мира за собою. Ты, наверное, не представляешь себе, что есть на свете еще город, кроме того, где ты живешь. Еще улица, кроме той, по которой ты ходишь. И там ходит как сумасшедший человек, который любит тебя. Да, для меня центр мира — всегда ты, где бы ты ни была».

Тася писала: «Сегодня я была на Арбате, пошла переулком, где мы старика со скрипкой встретили. В скверике те же гуляли собаки. Все по-прежнему, только тебя нет. Центр мира потерялся, он там, где повышают производительность установок каталитического крекинга. Если папе будет лучше, я, может быть, приеду. Мне надо проверить одну вещь…

…Вчера приезжала Лена с двумя врачами. Они смотрели папу. Лена обещала достать венгерское лекарство. И папе сразу стало лучше от этих забот. Он говорит, что раз ему не дают умереть, то он не умрет, хотя бы из вежливости. Спасибо Лене. Я бы хотела быть на нее похожей».

Алексей был благодарен сестре. Она умела, когда надо, действовать без лишних слов. При всей своей любви к лишним словам.

«Скучаю без тебя», «Жду тебя» — телеграфировал Алексей Тасе и представлял себе, как звонит почтальон в дверь дома на Таганке, как она бежит к дверям, принимает телеграмму. Улыбается, знает, что телеграмма от него. И читает, что сегодня, два часа назад, он так же скучал, думал о ней, звал к себе.

Письма, телефонные, разговоры, телеграммы. «Я использую все современные средства связи, — думал Алексей. — Неужели не поможет? А ну-ка пойду еще отобью телеграммку-молнию, последнее, что осталось в моем распоряжении».

Телеграфистка протянула ему бланк и улыбнулась, как знакомому.

«Когда влюблен мальчик восемнадцати лет, это естественно и превосходно, — подумал Алексей, — но в моем возрасте надо остерегаться быть смешным». Ему казалось, что все знакомые, какие только есть, включая работников цеха Рыжова, должны видеть, что он влюблен. Недаром девушка, передавая ему бланки, всякий раз посмеивается. Лидия Сергеевна спросила как-то: «А свадьба когда?»

Люди располагают на редкость малым запасом слов. Вот «свадьба», «невеста»…

Он писал Тасе: «…Ты моя невеста, моя любовь, мое все на этом свете. Завидую сейчас только поэтам, они могут писать стихи. А я не могу найти слов, чтобы выразить тебе…»

Приехать Тася не могла. Он понимал, что торопит Тасю, и не мог иначе. Надо было научиться ждать. Ей надо было «проверить одну вещь». Но у него-то все было проверено. Иногда Алексею казалось, что на улице он видит ее. Сердце начинало колотиться. Потом он называл себя идиотом, ведь она была в Москве, вчера разговаривал с нею по телефону. Сегодня опять будет говорить с нею, услышит, как она дышит у трубки, смеется. Господи, как приятно быть идиотом!

И вот она сказала: «Между прочим, завтра вечером я выезжаю к тебе, вагон номер семь». — «Так не шутят, — сказал Алексей. — Неужели это правда?» — «Правда! — смеялась Тася на другом конце провода. — Я не шучу. Почему ты молчишь?»

Он молчал, замер у трубки. Ведь не мог он сказать ей, что уезжает в Куйбышев вечером того дня, когда она приезжает. Это было невозможно!

— Я рад, счастлив. Благодарен тебе, — глухо сказал Алексей, безгранично благодарен. Не знаю, как дождаться.

Она решилась приехать. Любит. Алексей был потрясен. Он не мог оставаться в гостинице,вышел на улицу.

«Надо прийти в себя, успокоиться». Он шел, пока не обнаружил, что город кончился и начался пустырь.

— Ну и прекрасно, — сказал Алексей и пошел дальше, проверив по карманам, есть ли у него спички и папиросы.

До этого дня он еще сомневался, не был уверен в ее отношении к нему. Даже его отъезд в Куйбышев переставал казаться такой катастрофой. Алексей знал, что сумеет вернуться очень быстро. Тася все-таки решила приехать, значит, она любит его. Остальное неважно.

Он забрел далеко и увидел небольшое озеро.

Он разделся и прыгнул в воду, выплыл на середину и лег на спину. «Просто пруд, — думал Алексей, — озером его не назовешь. Слишком важно для такой лужи». Нарвал лилий и вылез из воды.

Одевался и думал о том, как поставит лилии в воду и послезавтра расскажет Тасе, что нарвал их, обалдев от счастья.

Он пошел назад и потащил охапку мокрых, грязных лилий со стеблями, которые волочились по земле. Через некоторое время он посмотрел на них и изумился: цветы были серые, жалкие, пахли тиной.

«Ну их!» — решил Алексей и отдал лилии босой и совершенно голой маленькой девочке, у которой на шее болтался на веревке ключ. «Чудесная девочка», — подумал Алексей, оглянувшись. Девочка смотрела ему вслед.

«А Тасе я куплю розы».


Тася приезжала в воскресенье.

Казаков достал машину, и они поехали на вокзал.

Машина, мягко пружиня, ехала по главной улице, шелковые голубые занавески давали голубую тень. Машина изнутри была обита голубым шелковистым плюшем. Это был «ЗИЛ» директора завода.

Алексей удивился, когда увидел, что за машину взял Казаков у «одного знакомого».

— Какого черта?.. — начал Алексей, когда Казаков открыл перед ним дверцу серебристо-серого «ЗИЛа».

Казаков дернул Алексея за рукав и глазами показал на шофера. Алексей знал директорского шофера, раза два видел его на черном кожаном диване в приемной. Это был разбитной, красивый, кудрявый парень. На диване, в компании других таких же разбитных шоферов, он громко обсуждал заводские дела, международные проблемы и переругивался с секретаршей. Алексей, пожав плечами, сел на голубое прохладное сиденье. Он мог встретить Тасю на такси.

Пахло цветами — Алексей купил розы, красные и белые, большой букет.

Казаков понюхал розы и задумчиво сказал:

— Цветы. Начинается твоя новая жизнь. Счастливый! Завидую!

— Только слишком голубые сиденья для моего зада, — сказал Алексей.

Казаков расхохотался.

Шофер обернулся и показал:

— Здесь строится наш больничный городок, больница уже готова, видите? Говорят, в Москве еще такой нет, по последнему слову науки и техники.

«Она стоит в вагоне у окна, смотрит, — думал Алексей, и сердце его колотилось и замирало. — Неужели она сейчас будет здесь?»

— Там умирать не будут, — сказал Казаков, нюхая розы.

— Вы не смейтесь, Петр Петрович, говорят, очень хорошие аппараты там есть. Надо будет полечиться.

— Чего ты лечить собираешься, больной? — грубовато-покровительственным тоном, каким разговаривают подчиненные с шоферами и детьми своих начальников, спросил Казаков.

Мелькают краны, фундаменты и стены с квадратиками окон.

— Вот вы смеетесь, Петр Петрович, а у меня печень больная, продолжался разговор.

— Много водки пьешь, — отвечал Казаков, посмеиваясь.

— Интересно, когда я пью? Я с утра до ночи за баранкой, теперь еще рыбалка у нас, так что и ночью работаешь. Когда пить?..

— Бедняга!

Мимо пронеслись две легковые машины с надписью крупными белыми буквами: «Консультанты».

— Что они консультируют? — спросил Алексей. — Что за консультанты такие?

Казаков и шофер не знали.

Сейчас он увидит Тасю, услышит ее голос.

— А что? — сказал Казаков. — Разве плохо было бы, если бы по городу разъезжали консультанты и давали бы консультации по всем вопросам жизни? Спокойные седые люди, которые бы все знали, мгновенно бы соображали…

— Неплохо, — громко засмеялся шофер, — очень даже неплохо.

— Чтобы мы уж совершенно прекратили сами думать, — сказал Алексей, — и стали бы полными идиотами.

Сказал и удивился: «О чем это я? А не все ли равно, о чем! Еще сорок минут осталось. Еще тридцать девять».

Машина ехала теперь по узким, кривым, мощенным булыжником улицам, мимо деревянных одноэтажных домиков с окнами, сплошь заставленными розовыми и алыми цветами с густой темно-зеленой листвой, мимо скамеек, заборов и старых, косо растущих деревьев. Это был маленький старинный деревянный городок, который срастался с тем, новым, каменным. Но пока еще он был сам по себе и носил свое собственное название.

Мелькали голубые ларьки с пивом, вывески на домах: «Парикмахерская», «Фотография», «Починка часов», «Окраска обуви» и, наконец, коротко «Мастир».

— Сердце пишется через «д», — сказал Казаков.

— Что это значит? — осведомился Алексей.

— Когда я учился в девятом классе, я написал учительнице дарвинизма записку с объяснением в любви. Писал долго и вложил в записку все свое сердце, не вдаваясь в подробности, как оно пишется. Написал «сертце», очень волновался. А она громко прочитала фразу и сказала: «Сердце пишется через „д“». Мне казалось, что все поняли, кто писал и вообще все. Это была, конечно, страшная подлость с ее стороны.

Шофер засмеялся.

— Не гони, не гони, — сказал Казаков.

— Дело под горку, катится само.

— Гони, — попросил Алексей.


Тася вышла из вагона и остановилась. В светлом плащике, в розовой косынке, она стояла у вагона и улыбалась. Увидев Алексея, она бросила чемодан и сумку и, раскинув руки, подбежала к нему.

— Я не верила, что еду. Ехала и все время не верила, — смеясь, говорила она, поднимая к Алексею свое изменившееся, очень яркое лицо.

Он крепко обнял ее, прижал к себе.

— Что в тебе изменилось? — спросил Алексей. — Девочка моя ненаглядная. Ты еще красивее стала.

— Да, правильно, — засмеялась Тася. Она загорела, и ее продолговатые зеленые глаза особенно выделялись на потемневшем румяном лице, а волосы были почти белыми.

— Петя! — окликнул Алексей приятеля и познакомил его с Тасей.

— Это замечательно, что вы приехали. Посмотрите наш завод, вам будет интересно. Будем ездить на рыбалку, варить уху. Любите? — Улыбаясь всем широким лицом с угольными бровями, Казаков крепко пожимал руку Таси.

— Очень, — отвечала Тася, — очень люблю. Рыбу удить, плавать, на лодке кататься и грести люблю.

«Все врет, — радовался Алексей, — сама говорила, что грести не умеет».

У витрины привокзальной парикмахерской Тася задержалась. Там были выставлены модели причесок. Она прочитала вслух: «Любительская. Фантазия. Демократическая. Юность мира».

— Вот такую я себе сделаю, — показала она. — Юность мира.

Потом она увидела уличные весы, и все трое взвесились.

Алексей взял Тасю под руку.

— Еще весы, — сказала она весело. — Тщательный контроль над весом приезжающих граждан.

— Прошу вас! — Казаков открыл дверцу машины.

Тася села, поздоровалась с водителем, улыбнулась. Она сидела очень прямо и свободно. Так же села бы она в телегу, в кузов грузовика, так же бы улыбнулась и поехала.

На сиденье лежал букет роз. Тася прижала цветы к лицу.

— Розы, — сказала она. — Какие хорошие.

Шофер несколько раз с любопытством оглянулся на нее.

— Это баня, а не машина, — как бы извиняясь, сказал шофер, обращаясь к Тасе и показывая на дизельный грузовик, который в клубах черного вонючего дыма поднимался в гору и не давал себя обогнать.

— То, что вы видите, еще не город, эти домики к нам отношения не имеют. Наш город новый, красивый, — объяснял Казаков. — Вам понравится.

— Я иногда думаю, — сказала Тася, — а что, если бы я родилась не в Москве, а в таком вон домике, за вон той геранью…

— Может быть, там родился маршал авиации, — сказал Алексей.

— Возможно. А если не маршал, а если жить так всю жизнь, за этими окнами, жить и жить? И ничего больше не знать? И здесь состариться и уже быть старушкой? В железных очках.

Шофер обернулся.

— Там городской парк, на обрыве. Хотите посмотреть?

Для шофера Тася была женщиной из Москвы, которую директор приказал встретить на своей машине. Он не знал, что Казаков попросил эту машину для Алексея и Терехов дал как любезный хозяин уважаемому гостю.

— Если вы не устали, — добавил шофер.

— Пожалуй, сейчас не стоит, — небрежно ответила Тася, и шофер решил, что она, наверное, жена или дочь какого-нибудь московского начальства.

— Тогда прямо в гостиницу? — вопросительно сказал Казаков.

— Везите куда хотите! — засмеялась Тася. — Я привыкла слушаться. Здесь очень хорошо. Мне даже кажется, что я приехала в рай.

Алексей улыбнулся. Его неправильное лицо с большим, отчетливо шишковатым лбом и далеко расставленными карими глазами делалось очень привлекательным, когда он улыбался.

И Тася тихо сказала ему:

— Улыбайся почаще.

— Теперь я буду улыбаться всегда, — ответил он.

— Справа аэродром, — доложил шофер, — а слева строится телевизионный центр.

На шоссе было много велосипедистов, тарахтели мотоциклы, с бешеной скоростью и гудением проносились такси.

— У-у, бандиты таксомоторщики, — сказал шофер, — гоняют как шальные. Хулиганье. А звуковые сигналы у нас не запрещены, не то что в Москве.

— Не думайте, что я приехала как турист: у меня командировка на завод, — сказала Тася. — Прошу уважать мои научные интересы. Довольно трудно было убедить мое руководство, что мне требуется именно этот завод, а не какой-нибудь другой, поближе от Москвы. Но аспирантура это такое благородное, такое гуманное заведение, там так идут навстречу интересам людей. Меня шеф спросил, нет ли здесь личных мотивов. Я не стала отрицать, но заметила, что это только поможет делу, в принципе. Мой шеф всегда говорит или «Не смею сомневаться» или «Позволю себе усомниться», я уже не помню, что он мне сказал, кажется, «позволил усомниться», это значения не имеет.

Каждое ее веселое слово добивало Алексея. Он еще надеялся, что уговорит ее поехать вместе с ним в Куйбышев, а теперь и это оказалось невозможным.

— Шеф меня спрашивает, а что диссертация? Будет в срок или с опозданием? Я говорю, с опозданием. Неприятно, но по крайней мере честно, — смеялась Тася. — Что ты помрачнел? Тебе не нравится, что я болтаю? Может быть, ты не любишь, когда болтают, тогда имей в виду, что я очень много болтаю.

Она волновалась, была возбуждена, щеки у нее горели. Казаков двигал мохнатыми смоляными бровями, смеялся и исподтишка разглядывал Тасю.

Говорил Алексей почти с трудом.

— Я как раз очень люблю, когда болтают.

Скорее бы ушел Казаков, скорее сказать ей, что он должен сегодня уехать, не таить в себе эту подлость.

В гостинице Клавдия Ивановна приветливо встретила Тасю.

— С приездом. Вот ваша комната. Садитесь кушать. Я окрошечку приготовила. Луку много-много накрошила. Хотя, знаете, сейчас уже лук в дудку пошел, желтизна появилась и грубый он стал. Но зато огурчики парниковые я достала. Покушайте, садитесь.

Клавдия Ивановна хлопотала, у нее вздрагивало лицо от желания угостить вкусной окрошкой, удивить своей стряпней.

Тася подходила к окнам, выходила на балкон, смотрела на улицу и восхищалась — необыкновенной гостиницей, тополями под окнами, даже химическим запахом, вдруг нахлынувшим с заводов из-за сильного ветра.

— Улица новая, — говорила она, — и Хома, и деревья, все здесь абсолютно новое.

Казаков поел окрошки и ушел.

— Ты не ждал, что я приеду? — спросила Тася. — До последней минуты сомневалась, правильно я поступаю или нет. Потом в поезде я рассудила так: ты работаешь и я буду работать. Мешать не буду. Я не из тех, кто мешает. Я из тех… — она засмеялась, — ну ты сам увидишь, зачем я буду хвалить себя.

Поймет ли она? Должна понять. Отложить отъезд он не мог, уже действовали железные сроки. Впереди у них жизнь, и это пустяки. Потом ему будет стыдно перед Тасей за свое недоверие к ней.

— Сегодня вечером я уезжаю в Куйбышев, — выговорил Алексей.

— Как в Куйбышев? — спросила Тася с недоверчивой улыбкой. — Что это значит? А как же я?

— Не добивай меня такими словами, умоляю тебя. Срочная командировка. Я очень быстро вернусь. Я и так проклинаю все на свете.

— Почему же ты раньше не сказал? — голос Таси оставался растерянным.

— Я боялся. Тогда бы ты не приехала.

— Нет, почему же.

— Прости меня. Я очень быстро вернусь. Можешь мне поверить.

Она молчала.

— Казаков — мой старый друг, он тебя развлечет, все тебе покажет. Я буду звонить каждый день.

Он попытался шутить:

— Ты уже знаешь, как я хорошо умею пользоваться междугородным телефоном. У нас век телефона.

Тася молчала.

Бросить все, не поехать, остаться с нею? Что делать?

— Скоро ты будешь меня встречать, — сказал Алексей. — Улыбнись.

14

Тася осталась одна. Она решила много работать, это было верное и единственное средство от грусти, от плохого настроения и той обиды, которую вызвал у нее отъезд Алексея.

Она была особенно подтянута в эти дни, трудолюбива и вела тщательные записи в лаборатории.

Она была в цехе каталитического крекинга, в операторной, и смотрела вахтенный журнал, когда распахнулась дверь и вошла группа людей.

Дежурный вскочил и выпрямился по стойке «смирно».

«Я генерал», — говорило лицо и фигура того, кто вошел первым.

— Ну, как дела, все в порядке? — Голос был доброжелательный, красиво рокочущий…

Тася поняла, что это обход директора. Директора сопровождала свита.

Веселые изломанные брови на смуглом лице директора дрогнули, когда он увидел Тасю.

— Терехов, — представился он и пожал Тасе руку. — Приятно, что у нас гости.

Все засмеялись, как будто сказано было что-то очень остроумное.

Директор наклонился к Казакову, который вышел с ним, и о чем-то негромко его спросил. Тася почувствовала, что спросил о ней, и нахмурилась. Казаков произнес имя Алексея.

Терехов посмотрел в окно.

— Солнышко сегодня. Погода шепчет: бери расчет. Так, кажется, говорится.

Восточный бог шутил.

Собственно, директору в цехе больше делать было нечего. Спросив, как дела и все ли в порядке, он сделал все, что от него требовалось, он появился. Услышав, что все в порядке, установка на режиме, он мог повернуться и шествовать дальше. Но он не уходил. Постоял перед аппаратами, полистал вахтенный журнал. Задал еще несколько пустых вопросов.

Казаков, увидев, что бег на месте продолжается, выскользнул из операторной.

Тася чувствовала себя почему-то неловко, и, как всегда в таких случаях, у нее сделалось надменное и недовольное лицо.

— А вот я говорю, Андрей Николаевич, — сказал Рыжов, — стало быть, ихний «Лумус», американский, с одной стороны, лучше, а с другой — хуже. Они более правильно используют отходящее тепло. Однако если установка выходит из строя, то лихорадит весь завод.

Директор не поддержал излюбленной темы начальника цеха насчет американцев. Рыжов замолчал, в глазах у него застыла мука, ему хотелось только одного — чтобы директор поскорее убрался с установки.

— Американцы американцами, — сказал Терехов, — а ты мне зубы не заговаривай. Я еще не видел, как ты деревья побелил, как грязь убрал и вообще как ты марафет навел.

— Скамейкина ко мне! — простонал в пространство начальник цеха.

Все стояли и ждали. Директор почесал затылок, улыбнулся бесшабашной улыбкой — не восточный бог, а простой деревенский парень — и сказал громко, обращаясь к Тасе:

— А наверху вы были, завод с высоты видели? Идемте, покажу.

И посмотрел на часы, чтобы подчеркнуть присутствующим, что время у него золотое, государственное, но есть законы гостеприимства и они превыше всего. И пусть все у него учатся, каким надо быть радушным хозяином.

Тася хотела отказаться, но почему-то не смогла сказать «я не хочу» или «я не пойду». Это было бы грубо и невежливо, все бы удивились, если бы она так сказала, а сейчас никто не удивился тому, что директор пригласил ее посмотреть завод с этажерки каталитического крекинга. Наверно, его любезность объясняется тем, что они знакомы с Алексеем, может быть — даже друзья.

— Пропустим даму вперед, — сказал Терехов. — А потом я твои деревья все равно посмотрю, — пригрозил он Рыжову. Пусть ученики не надеются — учитель не забыл, что он на дом задавал.

— Я не Потемкин, — пробурчал Рыжов и вместе со всеми пошел вслед за директором.

Тася оборачивалась, искала глазами Казакова, но его нигде не было видно.

— Вы что-нибудь ищете? — спросил Терехов барским тоном: мол, я прикажу — и вам найдут.

— Ничего, — резко ответила Тася.

— Сейчас я вам печь покажу, — сказал Терехов, останавливаясь возле печи, которая была похожа на железный домик без окон.

Терехов обернул руку белоснежным носовым платком, открыл смотровое окошечко, полюбовался яркими языками пламени сам, пропустил вперед Тасю и предупредил:

— Осторожнее.

— Страшный огонь, — сказала она, чтобы что-нибудь сказать.

Терехов посмотрел на нее с улыбкой.

— Страшный? Вам страшно?

Она промолчала. В сказанном был скрытый смысл. Это было неприятно.

Свита несколько поредела, потому что как ни приятно разгуливать по заводу в компании с директором, а надо работать.

— Осторожней, не запачкайтесь, — сказал Терехов. — В таком нарядном светлом платье могут здесь ходить только гости.

Сам он был в светло-кремовом костюме, в шелковой рубашке и в серых с дырочками туфлях.

— А вы? — сказала Тася.

— Я директор.

Когда подошли к крекингу, поднялась суматоха, связанная с тем, что один лифт не работал, а второй, грузовой, был страшно грязный и тоже ходил плохо, останавливался и ходил не до того этажа, до какого требовалось, и лампочка в нем не горела. Словом, как всякий лифт, он доставлял множество неприятностей.

— Не боитесь? — усмехнувшись, спросил Терехов и открыл тяжелую железную дверь грузового лифта. — Со мной?

Тася ступила на звякнувший железный пол. Пол качнулся под ногами. Кто-то побежал за лампочкой, опять послышался крик: «Скамейкина сюда!»

Терехов, сощурив насмешливые глаза деревенского отчаянного парня, посмотрел на Тасю, закрыл двери и нажал кнопку. Лифт дернулся и пополз вверх. Солнечный луч, затканный паутиной сверкающих пылинок, проникал откуда-то в этот дребезжащий темный ящик. Тася видела только этот луч и острые пылинки, которые плавали и кружились в нем. Терехов молчал. Когда лифт остановился, он подал Тасе горячую крепкую руку и засмеялся: «Ну?».

Он потопал ногами по площадке, спросил:

— Что, очень было страшно?

Тася пожала плечами.

Надо было еще подняться вверх по винтовой узенькой лестнице. Терехов пошел вперед и, подавая Тасе руку, каждый раз улыбался.

— Я очень люблю ходить сюда. Убежишь от всех, а здесь ветер такой хороший, и весь завод виден и даже весь мир.

Он взял Тасю за руку, повел.

— Сюда, сюда, теперь сюда, еще немножечко поднимемся. Вы не боитесь высоты? По-моему, вы не должны бояться. Еще сюда. Здесь перила, вставайте. Теперь смотрите.

Они стояли на большой высоте, завод был весь перед глазами, дальше река, темный угол леса. Люди отсюда были не видны.

Терехов закрыл глаза, подставил лицо ветру. Потом усмехнулся:

— Маленькие слабости больших начальников. — Показывая рукой, он объяснял: — А вот градирня. Видите, вода.

Потом нагнулся, поднял с пола белые крупинки, похожие на крупинки града.

— Катализатор, — сказал он с улыбкой.

— Тонна которого стоит дороже тонны сахара и который надо экономить. Тася улыбнулась, вспомнив содержание одного из плакатов.

— Д-да, дорогой, даже противно, до чего дорогой. Скажите мне ваше имя, — попросил Терехов, пересыпая с руки на руку крупинки града-катализатора.

— Таисия Ивановна.

— Нравится завод, Таисия Ивановна? — Он с расстановкой произнес ее имя.

— Нравится.

— Здесь, на крекинге, особенно хорошо. Не слышно шума городского… Уходить не хочется. Там, внизу, дела, а здесь ничего нет, только ветер и незнакомая женщина… очень красивая.

Тася молчала, держала обеими руками развевающиеся от ветра волосы. Шарики катализатора, сахарного града, хрустели под ногами. Странное, неверное, летящее ощущение охватило ее.

— Вон строится завод-смежник, завод синтетического волокна. Разные кофточки нейлоновые хорошенькие будем производить для наших женщин и девушек. А справа тоже завод-смежник, синтез спирта, горе мое. Он завод еще пусковой, на нашем газе, а у нас газа много, они не поворачиваются брать. Мы и ссоримся. Такова жизнь. ТЭЦ видите?

— Вижу.

Он показывал что-то для него бесконечно дорогое, свое, чем он гордился и жил. Это чувствовалось. Он говорил просто, но не мог сдержать, гордости. И то, что он показывал, было действительно величественно.

— А сферики видите отсюда, как детские воздушные шарики? Серебряные. Нравятся?

— Нравятся.

— В сферических емкостях хранятся жидкие газы. Вы нефтяник?

— Да.

— А я вошел в операторную, смотрю и думаю, что это за жар-птица здесь сидит, — засмеялся Терехов.

— Пойдемте вниз, я все уже посмотрела, — оборвала его Тася.

— Минуту, еще минуту, вот по часам, ровно пять минут, — стал просить Терехов. — Не сердитесь на меня, не смотрите на меня так зло. Давайте побудем здесь еще немножко.

Тася не ответила.

— Когда я вас на крекинг позвал, я ждал, что вы меня сейчас отошьете, директора на глазах у подчиненных, и приготовился к позору. Такой у вас был вид. Честное слово. А, думаю, была не была. Почему-то очень захотелось самому показать вам владения… эти…

«Эти» он сказал после паузы, явно вместо «мои».

— Когда-то я был мальчик-градусник. Бегал с термометром быстро-быстро, проверял температуру на кубах. Мальчик-градусник.

Видимо, ему нравилось, что он был мальчиком-градусником. Он и этим хвастался.

— До сих пор, между прочим, на вашем заводе девушки-пробоотборщицы лазят по совершенно отвесным лестницам. И бывает, падают и калечат себе руки. Вы знаете? — спросила Тася.

— Неужели? — Терехов засмеялся. — Они-лазят, как обезьянки. Это стоит посмотреть, вы, наверное, не видели. Молодые, ловкие — разве такие упадут? Как обезьянки лазят, честное слово. А уж вам тут кто-то нажаловался, наплакался, вы и поверили.

Терехов насмешливо посмотрел на Тасю.

— Мне никто не жаловался, — резко сказала она. — Я вижу сама.

«Почему мы здесь стоим?» — подумала она.

— У меня такое чувство, как будто я всех обманул. Взял вот и убежал с вами. Я в восторге, но вижу, что вы моего восторга не разделяете. Поэтому давайте вашу ручку и будем спускаться.

Он опять пошел впереди.

— Вы любите цветы? — спросил Терехов.

— Люблю.

— Розы любите?

— Люблю.

— А на рыбалку ездить? Уху варить в ведре, песни петь?

— Не знаю.

— А реку, бакенщиков, лес зеленый?

— Не знаю. Наверное, люблю.

— А можно, я вам покажу все это?

— Но почему вы будете мне это показывать?

— Но ведь я показал вам завод… сверху. И ничего не случилось. Почему это нельзя?

— С какой стати?

— Ну, мы придумаем, с какой стати. Это все пустяки.

Он смотрел на Тасю веселыми, легкими, влюбленными глазами, у него было ликующее лицо, как будто он не сомневался, что Тася приехала для того, чтобы он водил ее по крекингу и показывал ей лес и реку. А о девушках-пробоотборщицах он весело сказал, что они лазят, как обезьянки.

— Черт, черт, что делать? Я что-нибудь придумаю. Главное, что я вас встретил, — говорил Терехов почти про себя.

— Что вы такое говорите? — изумилась Тася.

— Не обращайте внимания, я самому себе говорю. Это замечательно, что я вас встретил.

— Замечательно? — переспросила она. — Но это ровно ничего не значит.

— Поверьте мне, что это замечательно, Таисия Ивановна. И очень много значит.

Он посмотрел ей прямо в глаза.

Покраснев, Тася отвела взгляд.

— Идемте быстрее, у меня дела.

— У меня тоже дела, между прочим, — засмеялся Терехов.

Они медленно спускались по винтовым лестничкам.

— Вот наш лифт. Не боитесь? А то идти пешочком.

Он как будто смеялся над нею. Она открыла дверь.

— Поедем.

Теперь, спускаясь в лифте, Тася видела глаза Терехова, веселые, горячие, искушающие. Кто-то, пока они были наверху, ввинтил лампочку. Железная кабина грохотала и повизгивала, скрипела, грозя остановиться. «Что, если остановится?» — со страхом подумала Тася и рассердилась на себя. Почему она волновалась и почему была недовольна собою? Ведь она ничего плохого не сделала. В том, что она согласилась подняться с директором завода наверх, не было ничего особенного. И Терехов — Тася посмотрела на него благожелательно и спокойно — незнакомый человек, ничем для нее не интересный, только своим заводом. Завод действительно замечательный, грандиозный.

— Осторожно, Таисия Ивановна, здесь грязь, я голову оторву Рыжову, сказал Терехов своим барственным смеющимся голосом.

Внизу стоял знакомый Тасе серебристо-серый «ЗИЛ» с голубыми занавесками.

— Может быть, хотите еще посмотреть миллионку? — предложил Терехов. Мы сейчас туда едем. Это интересно. А потом шофер отвезет вас, куда прикажете.

Именно потому, что ехать не следовало, Тася согласилась.

Чувствуя, что делает что-то не так, она с растерянным лицом села в машину. «Почему я не могу посмотреть завод? — упрямо спросила она себя. Если бы Алексей был здесь, он бы мне сам показал, но его нет. А со стороны директора довольно любезно…» Не слишком ли любезно?

— Поезжай дальним путем, — приказал Терехов шоферу, и Тася поняла, что это сказано для того, чтобы она смогла побольше увидеть.

«Очень любезно с его стороны», — упрямо повторяла про себя Тася.

Весь завод — это гигантская лаборатория под открытым небом: спиртовки превратились в этой лаборатории в печи, а колбы в пробирки — в колонны и трубы.

Приехали на установку. Терехов опять спросил: «Как дела, все в порядке?» Постоял, задрав голову кверху, рассматривая, как выкрашены трубы. То же самое сделали сопровождающие, постояли, посмотрели наверх и по сторонам и уже собирались идти к машине, как послышалось тихое слово «горит». Тася увидела бегущих людей. Бежали девушки, все время поднимая головы, за ними бежал вперевалку Казаков.

Проследив за взглядом Терехова, Тася увидела маленькое сиреневое пламя довольно высоко на колонне. Терехов пошел вперед. Тася тоже двинулась, но Терехов грубо и властно положил тяжелую руку ей на плечо и оттолкнул назад. Она остановилась, он коротким жестом показал, чтобы она отошла еще дальше.

— Вам нечего там делать, стойте, — приказал он.

Вернулся запыхавшийся Казаков и встал рядом с директором. «Обшивка горит», — услышала и уже увидела Тася.

— Форменные пустяки, — сказал Казаков. Его толстое лицо с угольными бровями было красным и мокрым, и брови тоже были мокрыми, он тяжело дышал.

Тася знала, что на нефтеперерабатывающем заводе нет пустяков. Девушки, которых она видела беспорядочно бегающими, теперь стремительно лезли по наружной лестнице на колонну и тянули рукав пожарного шланга. А нежное голубовато-сиреневое пламя то появлялось, то пряталось. Это пламя было не большое, безобидное на вид. Но все вокруг было коварно притаившееся, готовое в любую секунду и от меньшего огонька полыхнуть таким страшным пламенем, грохнуть таким взрывом…

Здесь все хорошо представляли себе, что может наделать такое маленькое, невинное, лениво скачущее пламя. И все-таки не боялись пожара.

Тася посмотрела на Терехова. Он стоял, немного расставив ноги, засунув руки в карманы светлого пиджака, и не отрываясь смотрел наверх. Он не давал указаний, не вмешивался в приготовления, не подгонял.

Резко и громко сказал только одно слово: «Паром!» — и стоял, смотрел. Он стоял прямо под тем местом, где танцевало маленькое голубоватое пламя.

— Сейчас паром возьмут, — сказал Тасе Казаков и пошел к колонне. Пожарную команду не вызывали, сами тушат.

Тася хотела пойти за Казаковым, но Терехов издали заметил ее движение и опять бросил ей:

— Оставайтесь на месте.

Огонек нервно дернулся, когда его коснулась струя молочного шипящего пара, струя превратилась в облако и через мгновение уничтожила, прихлопнула пламя.

Тася при виде этого маленького поединка огня с людьми испытала странное возбуждение. Сейчас могло случиться страшное, и три растрепанные девушки в ситцевых коротких платьях безмолвно и быстро предотвратили катастрофу.

Девушки на лестнице уже что-то говорили и смеялись, пар прекратили подавать, и шланги были сброшены на землю, люди начали расходиться с аппаратного двора, говорили о постороннем. А Терехов все еще стоял, и его смуглое лицо было сосредоточенно и глаза подняты к тому месту, где только что резвился легкий голубоватый огонек, а сейчас темнела грязная подпалина. Как будто то, что кончилось для всех, еще не кончилось для него, и он ждал, когда будет совсем все кончено и для него тоже. Он уходил последним.

Десять минут назад на площадке крекинга с Тасей шутил беспечный, самоуверенный человек, говорящий пошловатые комплименты. Тася все отлично понимала. «Мальчик-градусник», «Черт, черт, что делать, что-нибудь придумаю». А сейчас она увидела другого человека, и этот спокойный, смелый, молчащий человек понравился ей.

Терехов подошел к Тасе, как бы вернулся оттуда, куда ее не пустил, потому что там было опасно, там был огонь, нефть, газ, и там было его место, а не ее, спросил:

— Испугались? — И опять засмеялся легким, беспечным смехом. — Вот бы вы видели настоящий пожар! Когда весь белый свет горит!

Опять он чем-то хвастался перед нею. Тася весело рассмеялась.

В этот же вечер Терехов прислал Тасе букет красных роз и записку: «Вы сказали, что Вы любите цветы».

15

Казаков сказал Тасе:

— Завтра воскресенье, едем на рыбалку.

— Не хочется, — ответила она.

— А я Алеше обещал, что вы поедете, посмотрите окрестности, подышите свежим воздухом. Вам надо развлечься. Будет большая компания. Поедем.

Рано утром в воскресенье в гостиницу, где жила Тася, пришла полная высокая женщина, подошла к зеркалу в гостиной, поправила светлые, без блеска волосы, уложенные массивным валиком, попудрила нос, постучала в комнату к Тасе и сказала:

— Вас все ждут, московская гостья.

Это была «сама» Терехова, жена директора завода, Тамара Борисовна.

— Где тут телефон? — спросила она. — Мне надо позвонить, всегда в спешке что-нибудь забудешь.

Она стала говорить по телефону. Тася слышала ее чуть хрипловатый голос: «Мы забыли термос, салфетки и лимоны. Шоферу передашь и пыльник Андрея Николаевича и мои старые туфли, которые стоят в прихожей. Поняла? Повтори».

— Надевайте что-нибудь попроще! — крикнула она Тасе.

Тася надела ситцевый красный сарафан, сверху коротенькую кофточку и повязала волосы косынкой.

— Ситец, — проговорила Тамара Борисовна, — а мы здесь никак не можем привыкнуть к ситцу и носим шелк. Не знаю почему. Ситец быстро пачкается, мнется, стоит семь рублей метр. А мы любим, чтобы был шелк, и подороже. А на вас мне очень нравится.

Тамара Борисовна была живой, немного громкой женщиной. И только недавно начала стареть и, может быть, еще не замечала этого сама. У нее было матовое лицо, мягкие щеки без намека на румянец, подрисованные в длину брови, голубые глаза.

— Жарко сегодня, учтите, — сказала Тамара Борисовна.

Солнце сверкало, небо было голубое. Предстоял длинный день у реки, с незнакомыми людьми. Алексей уехал, ну и что, ничего не случилось, и она очень рада этому пикнику и этим людям. Даже хорошо, что все незнакомые, еще лучше. Алексей писал: «центр мира носишь за собой». Очень хорошо, значит, центр мира здесь. Где-то Москва, где-то Куйбышев. Алексей прав: у нее отсутствовало чувство географии, и не надо было ему уезжать, не надо было ему уезжать…

На улице, неподалеку от гостиницы, Тася увидела группу рослых мужчин возле автомобилей. Все смеялись, громко разговаривали. Казаков был там и тоже смеялся.

Дежурная гостиницы, Клавдия Ивановна, стояла в подворотне и смотрела на отъезжающих.

Кто-то из мужчин сказал: «По коням».

Подошел Терехов, пожал Тасе руку, помог сесть в машину. Помахал рукой, сказал: «Трогаемся».

В машине, куда сели Тася и Тамара Борисовна, были еще три женщины, шофер, девочка и рыжая собака. Машина тронулась, собака зарычала и зевнула.

Женщины все были нестарые, все держали в руках темные очки. Разглядев Тасю без очков, они надели очки и снова стали смотреть на нее.

Девочка лет десяти — двенадцати сидела впереди, торопила шофера: «Давайте ту машину обгоним, ну-у, обгоним», без конца ела конфеты и кидала бумажки за окно, выковыривала из сладкой булки изюм, а остатки сыпала на сиденье. Шофер смотрел на нее, и видно было, что он еле сдерживается, чтобы не стукнуть ее.

Девчонка оборачивалась назад, темные очки она подняла на лоб, короткие светлые волосы стояли дыбом. Гримасничая, она говорила:

— У меня невры.

Все смеялись.

— Наши детишки начинают выходить замуж и жениться, — сказала Тамара Борисовна. — Вчера мы гуляли на свадьбе у дочери второго секретаря. Чудная девочка, прекрасный мальчик. Чудесная была у них свадьба.

Терехова была доброжелательна.

— Хорошо начинать жизнь с ничего. С самого начала, — заметила Аня Казакова, единственная, с кем Тася была раньше знакома.

— Ну-ну, это вы бросьте! Неплохо, когда родители подкинут для начала гарнитурчик-другой, — сказала громко мать девочки, толстая женщина с медно-красными крашеными волосами, темными у основания. — Я была недавно в Москве. Мы здесь шире живем. Я посылаю девушку в магазин, покупаю два кило ветчины, закладываю в холодильник. У нас масштабы. Другой вопрос, что деликатесы редко бывают. А москвичи, я смотрю, двести грамм, триста грамм, — разглагольствовала толстуха. — А уж пироги я пеку — во! — Она обратилась к шоферу: — Верно? Ты мои пироги знаешь. Гони, голубчик, жарко невозможно, выкупаться пора. И дите наше устало. Дите, ты устало?

— Устало. У меня невры, — запищала девочка. — Поехали назад. Дома лучше. Здесь жара…

— Жара для нас неплохо. Похудеем, может быть, на пару килограммчиков. А то с диетой у нас не получается.

— Новое средство — сидеть на одном боржоме, — сообщила Аня Казакова.

— В высшей степени оригинально, — сказала третья женщина с шестимесячной завивкой барашком, украшенная, как елка, бусами, серьгами и браслетами. — Умереть можно — целый день на одном боржоме.

Девочка, видя, что на нее не обращают внимания, стала разговаривать с рыжей собакой.

— Иди сюда, моя собачка дорогая, спрячься у меня, а то товарищ Грушаков тебя поймает и убьет. Собачка моя бедная. Ты не знаешь еще, какой он выпустил приказ горисполкома.

Женщины рассмеялись. Терехова объяснила Тасе:

— Товарищ Грушаков — наш председатель горисполкома. На днях было постановление в газете напечатано — о пристреле бездомных, бродячих собак, которые бегают без намордников. А это как раз товарищ Грушакова, — указала она на завитую женщину.

— Откуда моя дочь все слышит и все знает? — удивилась мама. — Боржом, говорите? Уж лучше мы будем сдобу кушать и торты ореховые. Эх, времени нет, а то бы я показала всем, какой я кондитер.

«Куда же она девает время?» — подумала Тася.

— Вчера четыре, операции, одна тяжелейшая. Резекция желудка. А вы говорите, боржом, — продолжала мама.

«Она хирург? Резекция желудка?»

— Сердце и сейчас неспокойно. Я после пикника прямо в больницу поеду. Честное слово, еще ни одного воскресенья летом спокойно не провела, жаловалась толстуха. На дочь она шикнула: — Замолчи сейчас же!

— Сейчас у всех время тяжелое, — поддержала ее Казакова. — У нас в техникуме самые экзамены. — Она обратилась к Тасе: — Наши студенты все работают и учатся. Взрослые они, и жизнь у них взрослая. Иногда-выходит к доске красный — пивом перед уроком заправился — ученичок. Только и знаешь, что поздравляешь их: то один папой стал, то другой. А тяга к знаниям поразительная.

— В моей лаборатории все девчонки учатся, — сказала Грушакова, поняли, что ученье — свет, а неученье — тьма. Это ж хвакт? Хвакт. — Она улыбнулась тому, что говорила «хвакт» вместо «факт». — Не хотят сидеть со сковородками.

— Вам, наверно, неинтересно слушать наши разговоры, — улыбаясь, сказала Тасе Терехова, — но что поделаешь, дорогая, все мы работаем, и минуты свободной нет. Эльвира вон пирогами хвасталась, а печет она их в год раз, и то нет.

«Поторопилась я их осудить, — подумала Тася. — Что со мной творится? Какая-то я злая стала, противная. Это оттого, что Алексей уехал. И оттого, что мне не надо было ехать на этот пикник, а надо было сидеть в гостинице и ждать звонка Алексея. А я поехала, потому что хотела увидеть еще раз Терехова, хотя мне это абсолютно не нужно».

— Комары-кровососы! — хныкала девочка.

— Сейчас отправлю тебя домой, немедленно! — прикрикнула мать.

Машина пробиралась сквозь заросли кустов, по топким, узеньким, затененным дорожкам. Недавно пролился дождь, кружевной папоротник рос вокруг, трава была яркая, высокая, какая бывает вблизи реки.

Выехали на открытое место — лужайку, белую от ромашек, — и показалась река.

Женщины вышли из машины, потянулись, размялись, стали дышать глубоко этим речным воздухом, пахнущим дымком костра, травами и еще чем-то, что вспоминает человек, когда думает о том, что умирать не хочется.

Но комары как будто ждали, чтобы наброситься на приехавших людей и съесть их живьем.

Девочка сразу заорала: «Ой, мамочка, папочка, спасите, комары-кровососы!»

Еще две машины прибыли сюда раньше. У костра над ведром стоял толстый мужчина, живот у него был повязан полотенцем, в руках деревянная ложка. Он варил уху и приговаривал:

— Еще перчику, еще лаврового листику, еще сольцы, еще перчику.

— Долго вы ехали, товарищи. Это уже вторая порция, — объявила женщина в комбинезоне с капюшоном и сеткой от комаров на лице. — Одну мы съели. Я сейчас посуду для вас помою.

— Посуду давайте я помою, — сказала Грушакова и сдернула белые перчатки с рук. — Я химик, а для химика мыть посуду — привычная работа. Чистая лабораторная посуда — полдела.

Тася стала ей помогать мыть и вытирать тарелки и ложки. Тамара Борисовна выкладывала на разостланную на траве скатерть несметное количество разной еды.

Женщина в комбинезоне принесла Тасе чью-то мужскую пижаму.

— Наденьте, иначе вас комары сожрут.

Тася в коричневой огромной пижаме, с платком, повязанным по самые глаза, стоя на коленях, перетирала посуду нарочно медленно, чтобы быть занятой. Женщины разговаривали и смеялись о своем.

Ей было грустно. Почему она плохо проводила Алексея? Он ждал от нее ласкового слова, просил «улыбнись». Она косо улыбалась, как будто он нанес ей бог весть какое оскорбление. Уехал в служебную командировку. Не сумела принять это просто, по-товарищески, изобразила страшную трагедию. Это свинство с ее стороны, она сама не понимала, что с ней стряслось. Сегодня же вечером она скажет Алексею по телефону, что все в порядке, она успокоила свои нервы. Взять ромашку, погадать: любит — не любит. На саму себя погадать, любит она или не любит, вот что узнать у ромашки. В сущности, она этого до сих пор не знает. Зачем она вообще из Москвы приехала? И зачем на этот пикник дурацкий поехала? Ей здесь одиноко, неловко. Никому она не нужна. И ей никто не нужен. И делать ей здесь нечего. Если бы можно было уйти, она бы ушла. Вышла бы сквозь папоротники на дорогу, к вечеру бы, наверно, дошла. Сколько километров? Может быть, попросить машину, сказать, что нездоровится. Но никто не поверит и стыдно привлекать к себе общее внимание. Надо как-то дождаться вечера. Причесаться, снять пижаму, комары кусают тех, кто их боится. И хорошо бы поесть. Что случилось, подумаешь.

— Ну что, очень вам скучно? — услышала Тася над собой ласковый смеющийся голос Терехова.

Она посмотрела наверх, увидела его глаза и опустила голову.

— Бедная девочка. Вас съели комары, бедняжка моя. Закурите, комары боятся дыма. Вы умеете курить? — Он протянул ей папиросу, поднес, закрывая ладонью спичку. — Закурите, не сердитесь на меня. Я знаю, какая вы сердитая.

Тася что-то пролепетала. Она чувствовала себя беспомощной и растерянной перед ним с первой же встречи на заводе. Потом она не думала о нем, не вспоминала. Вернее, не разрешала себе думать, ничего не ждала и все-таки ждала и что-то предчувствовала.

Ей следовало немедленно уехать в Москву, а не делать вид, что ничего не происходит.

— Да вы курить не умеете, вот беда, — засмеялся Терехов и отошел.

Она посмотрела ему вслед — у него была смешная походка — и вспомнила, как он стоял, задрав голову, перед колонной с голубым огоньком.

Казаков и другие мужчины с полотенцами на головах, похожие на бедуинов, разводили второй костер, чтобы вскипятить ведро с чаем.

Терехов окликнул бакенщика и стал говорить с ним. Бакенщик, небритый, в холщовой робе, ухмылялся:

— Приехали ко мне на курорт. — И требовал за что-то денег.

Терехов нахмурился.

— Что ты, братец, чересчур много о деньгах говорить. Мы только что приехали.

Но бакенщик перечислял и загибал темные пальцы на руках: он хотел получить деньги за ведра, за воду, за наловленную на заре рыбку, за сучья, приготовленные для костра. Глухая алчность светилась в его глазах. Сами начальники, любители свежей ухи и чая с дымком, развратили его. И Терехов, видно понимая это, махнул рукой, брезгливо сморщился и отошел.

Уха, приготовленная серьезным толстяком, была очень вкусной.

Неподалеку была разостлана еще одна скатерть. Там пировали дети различных возрастов, вернувшиеся с купания, и шоферы. Там не было ни вина, ни водки, — только лимонад.

Терехов несколько раз поднимал стакан с вином и молча пил, глядя на Тасю.

Разговор зашел о взрослых детях, которые не хотят учиться. Завела его женщина-хирург, у которой, оказалось, был еще сын. Сын-десятиклассник приносил двойки, предпочитая танцульки приготовлению домашних заданий.

— Ну что делать? — восклицала мать. — Чем я виновата, что он, оболтус, не хочет учиться? В Москве я видела так называемых стиляг, на улице, в ресторане, — в общем, их там легко увидеть. Ходят кудлатые, в узких брюках, с гадкими рожами. У нас вы таких не встретите. Их нет. Впрочем, это понятно, наш город заводской, откуда им браться? Мой оболтус тоже не стиляга, ничего такого, а просто оболтус. Вот полюбуйтесь, он идет.

Подошел ее прелестный лодырь, добродушно и ясноулыбающийся, походка вразвалочку, одет буквально в лохмотья. Он нагнулся к матери и шепотом что-то спросил, как спрашивают трехлетние дети, смущенно пряча глаза и улыбаясь пухлыми губами, над которыми уже был заметен темный пушок.

Что-то он попросил, мать разрешила, и он побежал, резвый теленок, испытывающий простые радости: вот он бежит, вот мама разрешила выпить портвейну.

— Не горюй, Эльвира, — грубоватым голосом сказал Терехов, — я заметил, что каждый в конце концов находит свою судьбу. Никто не пропадает. Пойдет твой парень послесарит. Это нам, родителям, так страшно все кажется, а ему небось не страшно. Ему жизнь улыбается.

— Тебе хорошо говорить, твой сын — отличник и зубрила, с утра до ночи сидит зубрит, я знаю, — ответила Эльвира, — а мой — оболтус и балбес. Интересно, между прочим, где моя младшая дщерь, что-то она притихла, это мне не нравится.

На другом конце скатерти тоже шел разговор.

— Я начал создавать район с карандаша, — говорил краснолицый грузный человек с полотенцем на животе, тот, который варил уху. Казаков сказал Тасе, что это секретарь райкома. — Провели мне телефон, поставили его на окне и блокнот под нос положили. А через три дня привезли нам десять кухонных столиков — это было событие.

Увидев, что Тася слушает, он обратился к ней:

— А здание райкома нам нефтяники построили. Они богатые, черти. Вся наша работа — это все нефть.

— Что было, то было. Теперь совнархоз — он тебе и министр, он тебе и Москва, — заметил кто-то.

— Мы засыплемся со строительством. Не хватает кирпича и шлакоблоков. Стеновой материал нам никто не даст и не привезет, а план с нас не снимут.

— А что с дорогами будет? — спросила Грушакова. — Я у мужа машину редко беру, так пальто за год истрепала, пуговицы не успеваешь пришивать. Когда строили завод, не думали о людях. Кто-то недоделал, а кто-то теперь своей шкурой расплачивается за это.

— Илья, Илья, уйми жену, а то она на меня кидается! — крикнул секретарь человеку, который возился внизу, на реке, с удочками. — Дороги наши, Люся, машины съели. Камень виден, а асфальт уже съеденный. Наши машины какие? Бульдозеры и тракторы. Теперь в совнархозе эту проблему решим. Будет наш совнархоз по этим же дорогам ездить, никуда не денется. А куда он денется.

— Кладут тонкий асфальт на плохую подушку, — объяснил Терехов Тасе, — к тому же город стоит близко к грунтовым водам. Год был особый: сильные дожди прошлого года, земля воду не принимала. А дать подушку, потом бетон двадцать пять сантиметров, сверху асфальт — тогда все дороги были бы у нас хорошие.

Он говорил «бетон», «асфальт», как говорят — «моя дорогая», «моя любимая».

— У нас еще с жильем большой голод, — сказал секретарь райкома. — Людям надо дать в первую очередь жилье, а дороги потом. Мы считали, что если у них будет жилье, то они к нему как-нибудь доберутся.

— А человек ведь как устроен? Ему, по счастью, все мало.

— Ты мне лучше скажи, почему опять со снабжением хуже стало? — спросила Эльвира, обращаясь к молчаливому громоздкому человеку с лысой головой. Ну!

— Что ты на меня орешь, чем я тебе виноватый? Вчера в трех гастрономах были яйца. Сегодня в одном гастрономе будет хороший лещ.

— А мясо?

— Мы будем откармливать скот, в сентябре дадим. А ты пока кушай молочко, и творог, и сметану, тебе очень полезно.

— В сентябре? — возмутилась женщина. — Товарищи, почему вы ему не вправите мозги?

— Ты, Эльвира, не возмущайся, некоторые работники общественного питания еще просто ленятся. Мы им сказали уже горькую правду. Не одумаются, пусть пеняют на себя, — сказал секретарь райкома, — их предупредили. Сейчас меня интересует, как уха, почему мало ели. Давайте всем рыбку подложу. Невкусно? Пересолил? — спрашивал он.

— Ну, товарищи, доставайте еще вина, — сказала Грущакова.

На обратном пути Тася села в машину с Казаковым. В последний момент Терехов сел в ту же машину.

— Понравились вам мои друзья? — спросил Терехов. — Вы их еще не видели как следует. Они, когда разойдутся, замечательные парни.

Он хвастался перед Тасей. На заводе он хвастался заводом, здесь хвастался друзьями.

Он обращался к Тасе, но улыбался при этом Казакову.

— А река разве плохая? — Он хвастался рекой. — Что вы смеетесь? Правда, правда. Где вы лучше реку видели? Как бы я хотел покататься с вами вдвоем по этой реке, — шепнул он Тасе.

Машина простучала по шаткому мосточку, который грозил вот-вот обвалиться. Тася обернулась назад — посмотреть, цел ли мостик. Проехали деревню: избушки под мохнатыми соломенными крышами, на плетеных, как женские косы, заборах нахлобученными шапками висели вымытые кринки. Поодаль виднелось кладбище на пригорке, голое, без единого деревца, заброшенное.

— Ушла деревня к нам на завод почти вся, — сказал Терехов. — Молодые переселились в город, остались только старые старухи свой век доживать.

«Он здесь связан со всем, что происходит вокруг, — подумала Тася. — Вся жизнь города, и окружных деревень, и ближних платформ, где грузят сельскохозяйственные машины, и дальних заводов проходит через него и касается его. Это его жизнь, как и жизнь тех, кто хлебал сегодня уху из ведра».

За деревней началась плохая дорога. Такая плохая, что шофер затормозил и тоскливо оглянулся. Терехов приподнялся на сиденье, крикнул:

— Быстро! Здесь быстро проскочить!

Шофер сказал: «Елки зеленые!» — остановил машину, включил скорость, дал газ и с разгона перескочил трудное место.

И дальше, при виде ям, колдобин, луж величиной с хороший пруд, Терехов не давал шоферу остановиться, подгонял: «Быстро давай! Быстро!»

Потом крикнул: «Пусти, я сам!» — и сел за руль и погнал машину.

Когда выбрались на шоссе, Терехов повел машину спокойнее, но все-таки очень быстро. Сидел он пригнувшись к рулю, почти лег на руль, обернулся назад только один раз и сказал:

— Люблю быстро ездить. Ну, держитесь!

— Андрей Николаевич, — простонал шофер, — тормоза слабые.

Прощаясь с Тасей, Терехов тихо сказал ей:

— Не презирайте меня и не сердитесь. Я потерял голову. Это со всяким может случиться. Даже с вами.

16

В гостинице Клавдия Ивановна встретила Тасю с обычным радушием и затараторила, не скрывая почтительного интереса к пикнику:

— Такая компания прекрасная. Уху, значит, варили. И бела была и красна была? Ой-ой, очень прекрасно. Хотите моего квасу? Или душик сперва?

Тася приняла душ и решила идти на кухню пить квас, который готовила Клавдия Ивановна. Свою симпатию к Алексею Клавдия Ивановна перенесла на Тасю. Ее сердце было полно доброты и участия к людям.

Тася продолжала уверять себя, что ничего не происходит.

Но она вспомнила, как он вел машину, как пил вино, как разговаривал с бакенщиком, как говорил о деревне, как стоял на установке, когда загорелась обшивка колонны. И наплевать. Ее это все не касалось.

— Уха вкусная была, я никогда такой не ела, — рассказывала она Клавдии Ивановне, — река хорошая, и вообще места прекрасные. Настоящая русская природа.

— А тут Алексей Кондратьевич звонил, — сообщила Клавдия Ивановна.

— Звонил? Что говорил? Сказал, когда приезжает?

— Вечером еще позвонит. Ничего не сказал.

«Неужели он еще не скоро приедет?» — подумала Тася. Что же это такое? Что ей делать? Что будет?

После горячего душа руки и ноги, искусанные комарами («бедная девочка, закурите, комары боятся дыма…»), стали багровыми. Тася натерлась одеколоном, включила приемник, услышала обрывок фразы «…восходят к третьему веку нашей эры…» и выключила приемник.

«Господи, что же это? Что же будет? — спрашивала она себя. — Что со мной? Неужели я просто дрянь или я не люблю Алексея? Что делать? Надо уехать. Уеду, и все уладится».

На мгновение показалось, что достаточно уехать, как все уладится. Скорее бы позвонил опять Алексей, она поговорит с ним, услышит его, расскажет ему, что была на рыбалке, познакомилась с людьми, посмотрела окрестности. Окрестности изумительные, настоящая русская природа. А люди? Очень интересные, все нравится. Познакомилась с директором завода. Вот так, спокойно поговорит, узнает, когда он возвращается.

И она никуда не уедет, но больше не увидит Терехова.

Она пошла еще раз спросить, когда обещал позвонить Алексей.

У Клавдии Ивановны на кухне сидела сестра Мария Ивановна. Это была маленькая, незаметная, тихая женщина с незаметным лицом. Она работала медсестрой в поликлинике нефтяников, бегала по вызовам делать уколы и воспитывала двух детей. Воспитание заключалось в том, что она старалась этих детей накормить и при всяком удобном случае отправить к матери в деревню.

Отец ее двух ребят, мальчика и девочки, был когда-то завхозом в одном учреждении. Потом он работал механиком пишущих машинок. Потом сбежал. Мария Ивановна разыскивала его несколько лет.

— Я знаю, — застенчиво говорила она Тасе, — я знаю, он спился на нет. Четырех копеек за четыре года и то нет от него. А двое детей законных. И не найти мне его никогда, — печально заключила она, — хоть всю жизнь буду искать. И не видела я от него ни слова, ни ласки, ни материальной помощи.

Теперь Мария Ивановна жила со слесарем. Парень был моложе ее, непутевый, пьющий, а она его любила и жалела.

— Ну что, — сказала она, — он несамостоятельный. Куда ж я его прогоню, квартиранта моего?

Тася знала от Клавдии Ивановны, что Мария Ивановна бегала с утра до вечера по вызовам, старалась заработать побольше, накормить посытнее двух своих ребятишек и квартиранта.

Клавдия Ивановна стояла тут же, тоже маленькая, тоже худенькая, в синем коротком халате с белым кружевным воротником и закатанными рукавами, сказала:

— Могла бы жить как все люди. Детей бы пожалела. У мальчишки ни одной троечки нет, а ты ему не мать. Вон кудри себе навила. А все квартирант твой проклятый, чужой. И детям чужой, и тебе чужой. А чужие пройдут, как ветер пройдет.

Мария Ивановна вытирала мгновенно выступающие слезы, сердце ее ожесточалось на сестру за такие разговоры.

— Твое горе для меня родное, кровное, — продолжала Клавдия Ивановна. Ты наше детство вспомни, Маша. И в лаптях ходили, и картошку черную, гнилую ели. Сушили и ели. Сушили и ели, — повторила она задумчиво. — Я бы этого квартиранта своими руками…

— Клавдия Ивановна, зачем вы так? — сказала Тася.

Клавдия Ивановна дернула свой кружевной воротничок, всхлипнула, отошла к газовой плите и стала разогревать для сестры макароны. Она знала, что сестра голодная.

Сестры были непохожи. Мария Ивановна, при всей ее незаметности, была очень хорошенькая. У нее были пепельные волосы, уложенные пышным рассыпающимся узлом, большие черные глаза и красивые бледные губы. В ушах она носила красные стеклянные серьги. И на пальцах с коротко остриженными ногтями, желтыми от йода, два серебряных кольца — одно гладкое, другое с красным дешевым камушком.

Комната Клавдии Ивановны находилась рядом с кухней, маленькая, светлая, квадратная, как будто накрахмаленная.

Сейчас в комнате сидела подруга Клавдии Ивановны, Люся, затейница из заводского пионерского лагеря. Собственно, это Клавдия Ивановна считала Люсю своей подругой, а как считала та — было неизвестно.

Затейница — забубенная голова — ходила в резиновых черных ботах на каблучках, носила широкий черный пояс, туго затянутый большой квадратной пряжкой, и зеленое шерстяное платье с высокими плечами.

Клавдия Ивановна умела хорошо стирать и гладить. Она старалась постирать и погладить всем, кому могла. Алексею, другим командированным, живущим в гостинице, сестре, ребятишкам сестры, своей подруге Люсе.

И сейчас, поставив кастрюльку на газ, Клавдия Ивановна посмотрела на сестру, отвернулась и пошла доглаживать зеленое платье Люси.

— Что мне с нею делать? — сказала Клавдия Ивановна, пробуя на палец электрический утюг. — Скажи, Люся, такие ребятишки у нее превосходные! У мальчишки ни одной троечки даже нет. А она? Так себя она не уважает. Что делать с ней?

Но Люся умела ловко прихлопывать тонкой ногой в резиновом ботике на высоком каблуке, и давать команду, и запевать хрипловатым голосом, и бегать, и плавать, и метать диск. Давать советы? Кому они нужны?

— Она его мужем называет, а у меня одно слово: квартирант. Бесстыжий он все же. Цепляется за нищую юбку. Я, Люся, чужих никогда не сужу, а за своих болею. Это ж позор, перед детьми позор, — печально повторяла Клавдия Ивановна, разглаживая зеленое платье Люси.

Люся, в черной комбинации, не снимая бот, сидела на белоснежной кровати Клавдии Ивановны. Она была единственным человеком, которому это позволялось.

— Вот это платье у тебя какое носистое, прочное, — заметила Клавдия Ивановна и продолжала главное: — И не бросит он ее никак, ведь он моложе. Нашел бы себе другую, молодую. Она бы осталась детей растить.

— Она другого найдет, раз она такая, — сказала Люся, нетерпеливо следя за утюгом.

— Найдет, эта найдет. В кого она такая? И не трогай меня, говорит, и не наставляй. Я без мужика жить не буду и не хочу. Что с ней говорить, только хуже будет! Квартирант выпивать принесет и ее соблазняет. Если бы не дети, пускай бы делала что хочет. А детей жалко, они все понимают. Уже, наверно, осудили ее.

— А забери себе детей, в крайнем случае, по суду. И воспитывай, посоветовала Люся, надевая через голову платье. — Я побежала.

— Она не отдаст. Мать все же. Беги, беги, завтра приходи, — попрощалась Клавдия Ивановна, одернув платье на Люсе, — расскажешь, какое содержание у картины.

— Обязательно! — уже в коридоре крикнула затейница.

Клавдия Ивановна сняла кастрюлю с огня, положила туда кусок масла, ей показалось мало, она положила еще кусок и поставила перед сестрой глубокую тарелку дымящихся макарон.

— Ешь, — сказала она, — ешь все. А вы, Таисия Ивановна, не хотите?

Тася сидела на подоконнике, от еды отказалась. Только что Мария Ивановна рассказала ей, как она работает в поликлинике, какие там врачи. Рассказывала вяло, каждое слово приходилось из нее вытаскивать, — видно, мысли женщины были далеко от всего этого, работа была нелюбимой, не радовала. И Тася подумала, что такая медицинская сестра может и назначение перепутать, забыть.

Клавдия Ивановна с ее грустными совиными глазами как будто угадала мысли Таси и спросила:

— Ты, Мария, сегодня все вызовы уже выполнила?

— Все.

Клавдия Ивановна посмотрела на Тасю, прося поддержки.

— Как ваши ребятишки, здоровы? — спросила Тася.

— Здоровы, я их в деревню к маме отвезла. Ну, я пойду! — Мария Ивановна, отставив тарелку с недоеденными макаронами, встала. Вытащила из кармана своего белого халата папиросу, прикурила от газовой горелки, мелькнуло колечко с красным камушком. — Прощайте, женщины, — сказала она, поправляя волосы, — мне домой пора.

— Может быть, тебе деньги нужны? — не глядя в лицо сестры, спросила Клавдия Ивановна и вынула десятирублевую бумажку из старой коричневой сумочки. Десятирублевка лежала мелко-мелко сложенной и развернулась в руках гармошкой. — Бери, бери, мне она не нужна.

Мария Ивановна взяла деньги и ушла, не сказав ни слова.

Клавдия Ивановна села на табуретку и опустила голову. Прямые светлые волосы рассыпались по плечам.

Тася попробовала утешать:

— Клавдия Ивановна, она человек не такой уж плохой и детям своим мать. А что поделаешь, раз она его любит. Любовь…

— Любовь! — с презрением крикнула Клавдия Ивановна. — Он так ее не уважает, так не почитает! Любовь разве такая бывает?

— А дети все равно вырастут хорошие. Вы им помогать будете.

— Она своим детям не мать, эти дети не к рукам. Мне уж все равно, что она, б…, думает, она отрезанный ломоть, но дети невинные.

— Неправда, вы ее тоже жалеете.

— Сестренка, сестренка, — как будто позвала Клавдия Ивановна, и глаза ее наполнились слезами.

Раздались частые телефонные звонки. Звонил Алексей. Он задерживался в Куйбышеве.

17

Тася была одна в гостинице. Командированные соседи с утра разъезжались по делам.

Надо было ехать на завод, но она медлила. Ей хотелось побыть одной.

Она вышла на балкон. Внизу увидела знакомую серебристо-серую машину с голубыми занавесками, возле нее Терехова. Он смотрел на окна гостиницы, встретился глазами с Тасей, улыбнулся и скрылся в парадном. Через минуту стоял перед ней в прихожей, запыхавшийся, потому что бежал по лестнице.

— Я пришел проверить, все ли в порядке, — сказал он развязно, телефон, электричество, радио, газ, водопровод. — Потом сказал другим голосом, смущенно: — Здравствуйте, Тася!

— Здравствуйте!..

— Вы не приглашаете войти?

Он стоял перед ней с виноватыми глазами и теребил кепку: смешное движение, неожиданное для него… Он опять был в новом костюме. Тася подумала: «Франт!»

Он причесывался у зеркала, и выражение лица у него было все еще нерешительное.

Он приехал, пришел к ней, и она не удивилась и не рассердилась. Она обрадовалась.

Вот так оно и случается, неведомо как. Еще можно остановиться, еще, не поздно, еще не ступили на шаткие мостки, еще можно сделать так, что эта встреча останется легким воспоминанием. Еще ничего нет, не было, ничего не произошло. Дребезжащий железный лифт, букет роз, высокая трава на берегу реки. Если бы существовал невидимый голос, который предостерегал бы человека: «Остановись!» Впрочем, такой голос существует, и Тася слышала его отчетливо.

Они сели в гостиной за круглым столом, покрытым парчовой скатертью. О чем им было говорить? Обо всем или ни о чем. И они стали говорить обо всем, торопясь рассказать как можно больше, путая серьезное с мелочами.

— Знаете, я родился в Грозном, в семье нефтяника. Всю жизнь с детства нефть, нефть. Поэтому я такой темный, кожа темная, и нефть у меня в крови. Учился — это были счастливые голодные годы. Красивый был, свободный, молодой. Знаете, кем я был? Я был и грузчиком, и слесарем, и вальцовщиком. Студентом я играл на тромбоне. Грузил арбузы, пять рублей вагон. Был даже начальником конторы по сбору металлолома. Когда попадались моторы, которые можно было починить, мы их чинили и продавали — и имели деньги в обороте. Я был смышленый парень. В молодости человек выписывает различные курбеты. Уж не знаю, какие курбеты мне предстояли, но война все перерешила. Был на фронте, а потом в Баку, после контузии. Давали фронту бензин, придумали тогда забуривать нефть обратно в скважины, все было залито отбензиненной нефтью. А мы давали бензин.

Тася улыбнулась — все те же слова: «бензин», «нефть».

— Что вы улыбаетесь, Тасенька, я что-нибудь не так говорю? — Он взял ее руку, сжал легонько пальцы. — Ну, а вы как жили?

— А я в войну жила в Москве, училась в школе, ходила в госпиталь, писала письма раненым, танцевала перед ними.

— Да, косички, пионерский галстук, пряменькие ножки. А потом?

— А потом училась еще. И после войны еще училась. Неинтересно.

— А я после войны стал директором завода, сперва в Гурьеве — ох и несчастное место, сожженное, настоящий ад! — а потом опять был директором. Одного строящегося завода… большого.

— Вы очень честолюбивый человек.

— Нет. Просто уж работать так работать. Верно я говорю?

— Верно.

— Не люблю на печке лежать.

— Я тоже не люблю.

— Что же нам делать, Тасенька?

— Вы про что?

— Мне надо ехать. Время горячее, совнархоз жмет. Работы уйма.

Он радовался, что работы много.

— Мы сделаем настоящую республику химии.

— Здесь все говорят, что вы очень важный. Это правда?

Терехов весело засмеялся.

— А вам говорили? Правда.

— Зачем?

— Так надо.

— Зачем?

— Для пользы дела.

— Не согласна. Это очень неправильно.

— Я лучше знаю, правильно или нет.

Он помолчал и сказал:

— Через два часа я поеду назад. Будете дома?

Еще можно было сказать «нет».

— Да, — ответила Тася.

Прощаясь с Тасей в прихожей, Терехов сказал:

— Я виноват перед вами только в том, что я женат.

18

Зазвонил телефон. Она взяла трубку.

— Тася, вы? — услышала она голос, от которого у нее перехватило дыхание. — Мне повезло, что я вас застал. Давайте увидимся поскорее. Вы можете убежать?

— Могу, — ответила она и через пять минут стояла на углу улицы перед Андреем Николаевичем, не думая о том, что в этом маленьком городе, где каждый знает директора завода, их могут увидеть. Если уж он не думал, то и она не могла думать об этом.

— Здравствуй, — сказал Андрей Николаевич.

Она посмотрела на него вопросительно.

— Мне исполнилось сорок лет. Я должен был обязательно увидеться с вами. Весь день об этом думал.

— Да, да, — прошептала она.

Были какие-то привычки, манеры, походка, голос, характер — и не стало ничего. Тася с удивлением думала; «Он даже не знает меня. То, что он знает, — это не я».

— Мне вас надо было увидеть…

Он взял Тасю крепко за руку.

— Пойдем на другую улицу, там не так светло.

Он прижал ее ладонь к губам.

— Милая, милая, милая, — шептал он.

Терехов заметил, что она поежилась как от холода.

— Даже пиджака не могу снять, дать тебе.

— Не надо мне пиджака.

— Куда же нам деваться? — пробормотал он и взглянул на Тасю.

Она посмотрела в его темные, веселые, встревоженные глаза, сказала:

— Куда? Никуда.

— Бедные мы, бездомные, — рассмеялся Андрей Николаевич, привлек к себе Тасю и поцеловал в губы.

Они молча прошли несколько шагов.

— Молчишь? — шепотом сказал Андрей Николаевич. — Молчи, молчи, мне все равно. Ты единственная, всю жизнь я думал о тебе. Слышишь? Как ты смешно стояла в операторной. Злилась на кого-то. На кого ты злилась? Почему ты не ушла? Я тебе хоть немножко понравился?

Тася кивнула.

— Не можешь-мне сказать? Ну скажи: «Ты мне понравился».

— Ты мне не понравился, — сказала Тася.

— Но ты не хотела идти со мной на крекинг?

— Было неудобно отказаться.

— Сто лет прошло с тех пор. Что же нам делать?

— Не знаю.

— А я, как только вошел, увидел твое лицо, твои глаза, я сразу понял, что я погиб. И обрадовался. Теперь я как-нибудь так устрою, чтобы разделаться со своими делами, и мы с тобой куда-нибудь уедем. Подальше. Поедешь со мной?

— Поеду.

— А можешь сейчас взять и поехать?

— Могу.

— Ты правду говоришь, я знаю. Но так все трудно, Тася. Я стараюсь не думать. Я сказал тебе, что виноват перед тобою только в том, что женат.

— Да, — сказала Тася, — сказал.

— Если бы не это… Что же нам делать?

— Не знаю.


Теперь они встречались каждый день. Иногда по два, по три раза в день. Терехов приезжал в гостиницу, придумывая всевозможные предлоги. Вызывал Тасю поздно вечером на улицу на несколько минут. Днем сажал ее в машину и притворялся при догадливом и хитром шофере, что показывает приезжей москвичке город и окрестности. При шофере им приходилось молчать или обмениваться незначащими словами, которые имели для них всегда один и тот же тайный смысл. Слова «посмотрите, какие поднялись сады», или «это строительство нашего завода», или «в Москве тоже жара» означали только одно: «Я люблю тебя».

Тася никого не замечала, кроме Андрея Николаевича, ничего не слышала, ничего не помнила, кроме того, что говорил он.

Он говорил, отсылая шофера в киоск за папиросами:

— Тася, я теперь понял, я устаю без тебя. Я понял: именно так оно и есть, я страшно устаю без тебя. Как я жил без тебя, не понимаю. Но самый лучший виноград — синенький, без косточек! — Это возвращался шофер. Забыл, как он называется.

— Без косточек, вы говорите?

— Без каких бы то ни было косточек.

— Сладкий?

— Да. Ну как же он называется? Забыл, все на свете забыл…

— И я забыла…


— Ты скоро уезжаешь?

— Через неделю.

— Тася, а ты не можешь задержаться?

— Отец болен, я должна уехать.

— Да, конечно. Я постараюсь поехать с тобой в Москву. Возьмем билеты в международный вагон, хоть останемся вдвоем, я больше не могу так… Или, знаешь что, поедем теплоходом по Волге. Несколько дней. Неужели возможно такое счастье?

— Идет шофер!

— Вот проклятие! Я хотел спросить, Таисия Ивановна, когда возвращается товарищ Изотов?

— Не знаю. И уже не буду знать. Я написала ему обо всем.

— Ах, вот как!

— Да. Так.

Андрей Николаевич замолчал. Итак, одна судьба разрушена. Точнее, две. Что дальше? В его жизни бывали легкие, необременительные связи, романы, не причинявшие никому беспокойства, курортные, командировочные знакомства осторожная, тайная жизнь. Он всегда хорошо знал, что можно и чего нельзя.

Но то, что он испытывал сейчас с Тасей, было другое, может быть, отдаленно напоминало его давнюю любовь, в молодости, к девушке, которая стала его женой, к Тамаре Борисовне. По воспоминаниям то даже было не таким всеобъемлющим, не таким необходимым.

«Может быть, это последнее, поэтому так сильно», — думал он.

— Тася, Тасенька, — шепнул он, глядя в спину шоферу.

— Не говорите ничего, я все понимаю, молчите.

Он устроит так, чтобы поехать куда-нибудь вместе, побыть с нею без посторонних глаз. Только надо соблюдать осторожность. Все всегда у него получалось просто, легко я весело. На этот раз просто не будет. «И все-таки, — сказал он себе, — это подарок».

— Ты просил там квартиру для своего брата, — обратился он к шоферу, пускай ко мне зайдет в приемный день с заявлением.

«Так, — сказал он себе, — страхуемся», — и посмотрел на Тасю, но она, казалось, не слышала его слов. Глаза ее были опущены, она незаметно дотронулась рукой до его руки, и у него забилось сердце.

— Останови машину, — приказал он. — Таисия Ивановна, вы хотели посмотреть книжный базар… Тася, я больше не могу. Я ничего делать не могу, клянусь честью. У меня больше нет другого дела, только ты. Смотреть, как ты идешь, как ты улыбаешься. Ты иди домой, я тебе буду звонить, ты сама бери трубку. Что-нибудь ты скажешь, я услышу твой голосок, и то будет счастье.

Даже когда Андрей Николаевич говорил с нею, она не переставала повторять про себя его имя. Когда оставалась одна, все время вспоминала его голос и его слова: «…Смотреть, как ты идешь…»

Она всегда была готова немедленно выбежать на улицу, если он позвонит и позовет. Она сидела в гостиной и следила, чтобы никто не взял телефонную трубку, если позвонит телефон.

Ничего не было больше в жизни, кроме этих обрывков встреч и необходимости притворяться перед шофером, перед всеми. Она не спрашивала себя, что будет дальше.

19

«Я люблю его, и все». А пока все сводилось к несложным, казалось бы, близким действиям, но они составляли жизнь. Телефонный звонок — успеть взять трубку, выбежать на улицу, надеть платье, которое он похвалил, вспомнить, что он сказал вчера вечером, что говорил вчера днем. «Убежать с тобой подальше куда-нибудь, от всех, от всех. Просыпаться с тобой, возвращаться к тебе, ничего больше на свете не надо».

Станет ли эта любовь счастьем? Или очень скоро придется раскаиваться в том, что так опрометью кинулась в эту любовь? Но это все будет потом. Стоит ли думать об этом сейчас?

Грустными глазами Клавдия Ивановна следила за Тасей, несколько раз вспоминала Тамару Борисовну Терехову: «А жена директора, и прекрасный же это человек!»

Однажды Тася по необходимости зашла в комнату Клавдии Ивановны. Надо было заплатить за номер. Клавдия Ивановна была помеле ванны, ее красное, распаренное лицо лоснилось, волосы закручены и повязаны вафельным полотенцем.

— Прямо сплю я беспощадно, — сказала она. — А сейчас мне сон такой наснился, что мы с Машей молоденькие, сидим в избе, и мама с нами, и ткем на маленьких станочках. И у нас с Машей плохо получается, а у мамы такая красота, какие-то человечки в шапках, и птицы, и цветы.

Раздался резкий звонок. Клавдия Ивановна бросилась открывать дверь. В кухню вбежала Мария Ивановна и повалилась на табуретку. Красные пятна горели у нее на лице, бледные губы были еще белее обычного, она задыхалась и не могла говорить.

— Что? — крикнула Клавдия Ивановна. — Говори, что?

— Дети, — простонала Мария Ивановна, — в деревне пожар…

— Что ты знаешь?

— Кажется, сгорел наш дом, — выговорила Мария Ивановна и стала раскачиваться на стуле, закрыв глаза.

— До деревни сорок километров, — сказала Клавдия Ивановна. — Где брать машину? Автобус уже не ходит.

— Я с вами поеду, я сейчас машину достану! — крикнула Тася и вызвала по телефону квартиру директора завода. К счастью, Терехов оказался дома и сам подошел к телефону.

— Говорит Таисия Ивановна, — назвалась Тася.

— Слушаю, — ответил родной низкий голос, и Тася почувствовала, что Андрей Николаевич взволнован. — Слушаю вас.

Она ничего не стала объяснять, попросила дать ей немедленно машину. Андрей Николаевич ответил, что машина сейчас будет.

— Только скажи, — шепотом проговорил он в трубку, — с тобой ничего не случилось?

— Со мной ничего.

Клавдия Ивановна уже стояла в прихожей.

— Спасибо вам, — сказала она Тасе. — Ну, поехали, — обернулась она к сестре.

— Можно еще попробовать в деревню позвонить, — тихо сказала Мария Ивановна и опять застонала. — О-ох-о-ох, горе, горе какое!

— Поедем быстро, — приказала Клавдия Ивановна. — Надо ехать, какие звонки еще!

— Я не поеду, я боюсь, я не поеду, я боюсь, — с лицом помешанной повторяла Мария Ивановна.

— Ну сиди здесь, бессовестная! — крикнула Клавдия Ивановна. — Какая ты мать после этого?

— Ой, ой, ой! — причитала Мария Ивановна и не двигалась с места.

— Но если дети живы и ты после этого не выгонишь своего квартиранта, ты после этого, ты…

— Никогда… никогда… я выгоню… деточки, — рыдала Мария Ивановна.

— Ну поедем, перестань, Маша, разве можно так, — попробовала успокоить сестру Клавдия Ивановна.

— Вы же мать, как вы можете?.. — стараясь сдерживаться, сказала Тася. Она стояла в плаще, волосы повязала розовой выгоревшей косынкой.

— Не могу, боюсь, — всхлипывала Мария Ивановна.

Беспомощная, не владеющая собой, жалкая, Мария Ивановна ничего не могла. Только плакать, вскрикивать и раскачиваться на стуле. Тася и Клавдия Ивановна ушли, а она осталась сидеть на стуле, бормоча:

— Выгоню его, выгоню… дети…

Машина еще не подошла.

— Ой, вы куда это собрались? — Люся в сопровождении высокого молодого человека шла мимо и увидела Клавдию Ивановну с Тасей. Люся сегодня навила кудри и выпустила их кольцами на лоб и на щеки, даже узнать ее было трудно.

Клавдия Ивановна ответила:

— В деревне пожар, а там дети, понимаешь.

— Ой, — тоненько сказала Люся и повернулась к своему спутнику. — Иди без меня в кино, а я с ними поеду.

Подъехала машина — крытый зеленый «газик». Женщины сели в машину.

— Я буду ждать, спать не лягу, я к тебе в парадное приду, — сказал Люсин знакомый и отдал Люсе свой пиджак с большими ватными плечами.

— А мы утром вернемся, не раньше, — это далеко. Иди-ка лучше в кино, сказала ему Люся. — За пиджак спасибо, конечно. Только один иди, на мои билет никого не води. Какому-нибудь мальчику отдай. Слышишь?..

Темная деревня спала, крайний дом, где жила мать Клавдии Ивановны, стоял на месте, и приехавшие с трудом достучались, перебудили ребят, разбудили старуху.

Тревога оказалась ложной, у кого-то сгорел сарай. Проснувшиеся ребята сказали, что сарай горел быстро, хорошо — «р-раз — и нету», но бабушка прицыкнула на них.

— Сгорел сараюшек, а все одно страшно, — сказала старуха. — А ты чего переполошилась, доченька, ночью приехала, сполох такой?

При свете яркой лампочки Клавдия Ивановна разглядела, что племянники загорели, посвежели и глаза у них веселые, детские. Не то что в городе, там ей всегда казалось, что дети голодные и смотрят всепонимающе. Про мать они спросили только один раз, почему она не приехала.

— Мама дежурит, — ответила Клавдия Ивановна, зная, что дети гордятся, когда их мать дежурит.

Маленький старинный ткацкий станочек, который она недавно видела во сне, стоял в углу. На нем уже много лет никто не ткал.

На обратном пути Люся крепко спала на плече у Таси.

— С добрым утром, — сказала она, проснувшись, около своего-дома.

Войдя к себе, Клавдия Ивановна не удержалась и обняла сестру. Обе заплакали.

Потом Мария Ивановна уехала в поликлинику.

— Ты помнишь, Маша, что обещала? Теперь все по-другому будет? По-иному? — напомнила Клавдия Ивановна на прощание.

Мария Ивановна несколько раз кивнула и судорожно обняла сестру.

Тася посмотрела из окна и увидела, как, сгорбившись, мелкими шажками, семенила по улице Мария Ивановна и плечи ее вздрагивали.

Вечером Тася с Клавдией Ивановной пошли к ее сестре. Тася сама не понимала, зачем она идет.

В кухне за столом сидели квартирант без рубашки, в одной голубой майке, и раскрасневшаяся Мария Ивановна в шелковом платье. Перед ними стояли граненые стаканы, котлеты на сковороде и бутылка водки.

— Такая радость, выпей за такую радость, выпейте и вы, девушка, обратилась к вошедшим возбужденная Мария Ивановна. — А я думала, сгорел мамин дом, а это оказался простой сарай. Ха-ха-ха! А дети мои живы-здоровы и даже поправились, поздоровели. По такому случаю выпить надо. Вот он принес. Ты, Клаша, его не любишь, квартиранта моего. А он принес за детей моих выпить… И ты и вы, барышня… Да чего ж вы не присаживаетесь?

Клавдия Ивановна повернулась и, не сказав ни слова, вышла. На улице она говорила с Тасей о посторонних вещах, но глаза ее, круглые, всегда печальные глаза, были негодующими. Тася думала: «Вот настоящий человек, а та уже не человек. Душа распалась, и человек кончен».

— Если вы про сестру мою думаете, то не думайте нисколько, — сказала Клавдия Ивановна. — Она не стоит того, чтоб об ней думали, и я об ней больше уже думать кончаю. Потеряла она себя окончательно. Она мне не сестра. Мне Люся больше сестра.

— А детишки хорошие. — Тася вспомнила соломенные головки ребятишек в избе.

— Я их постараюсь по суду себе забрать, а если не отдадут, я им все равно вырастать помогу. Встанут на ноги и без нее.

…Встретившись на улице с Тереховым, Тася рассказала ему, что произошло. Но на него это не произвело впечатления. Он больше всего удивился, что она поехала ночью в деревню.

— Значит, поехала ребятишек спасать? А между прочим, если бы толком объяснила, в чем дело, я бы туда дозвонился и вообще ехать не пришлось бы.

— Не в этом дело, — попыталась объяснить Тася. — Какое это имеет значение, поехала я или нет? Я о другом говорю, об этой женщине, ты подумай.

Она старалась растолковать Терехову, как поразил ее душевный распад человека. Что-то тревожное для нее самой было в этой истории. Терехова все это не трогало.

— Я тебе, моя дорогая девочка, таких историй могу сколько хочешь рассказать, и еще похлестче. Что такого особенного? Пьяная баба с кем-то там путается. Ребятишек, конечно, жалко. Но ничего, вырастут не хуже других. Ты слишком впечатлительна.

Тася покачала головой: он не понимал ее.

— Знаешь, ты бы ко мне на прием пришла, таких человеческих историй бы наслушалась, что куда твоей медсестре.

Терехов весело расхохотался, он был в прекрасном настроении.

— Сейчас я тебе скажу приятную вещь — мы с тобой послезавтра едем вместе в Москву.

Тася молчала.

— Ты не рада?

Каждый день приближал разлуку. Что будет потом?

— Еще одна приятная вещь заключается в том, что мы поедем на теплоходе.

Это сообщение она тоже восприняла безучастно.

— Что с тобой? — нежно спросил Терехов. — Неужели из-за медсестры этой ты расстроилась? Скажу тебе как старый опытный дядя: все бывает в жизни, хуже, лучше… Расстраиваться, во всяком случае, не следует. Другое дело, что ты села и поехала. Молодец, что захотела помочь. Мы с тобой в этом, оказывается, похожи, Р-раз — и влезть в драку! Правильно? Но после этого уже голову вешать нехорошо. Даже если тебе нос в кровь расквасили. Ну, улыбнись, и я побежал.

Терехов уехал, а Тася медленно пошла в гостиницу по темной улице. Послезавтра они поедут вдвоем. Это могло считаться радостью, но она не радовалась.

Она понимала, что не уступить этой любви труднее, чем уступить, отказаться достойнее, чем принять.


Передавая Тасе билет на теплоход, Терехов сказал:

— Давай сделаем так, чтобы никто не видел, что мы едем вместе. Соблюдая осторожность, мы многое облегчим себе. Приезжай пораньше и оставайся в каюте, а я приеду в последний момент. Я знаю, это очень неприятно, но что же нам делать, бедные мы, несчастные, — засмеялся он. — Не сердишься?

Тася покачала головой, она не сердилась. К этой обиде она подготовила себя давно.

Что-то она наврала Лидии Сергеевне, которая хотела ее проводить, наспех попрощалась с Клавдией Ивановной, стыдясь смотреть в глаза, взяла чемодан, села в автобус. Уехала, как убежала.

В автобусе ей вспомнился приезд сюда. Это было очень давно: молчаливо-счастливый Алексей, она сама, Казаков. То — открытое, ясное она променяла на тайное и воровское. И пускай!


Любой пассажирский теплоход имеет праздничный, сверкающий вид, потому что вокруг вода, солнце, зеленые берега.

Тася поднялась по трапу. Голоса, звучащие у воды, перед отплытием всегда кажутся взволнованно приподнятыми, а люди, которые должны сейчас уплыть куда-то по зеленой воде, — особенные счастливцы. Они сами себе готовы завидовать, и Тася, несмотря на то что щемило сердце, улыбалась, идя коридором и отыскивая среди кают первого класса нужный ей номер.

Она положила чемодан и слегка отодвинула занавеску иллюминатора. Мимо двигались люди, смеялись, кричали, а она сидела на диване и, остерегаясь быть замеченной, не поднимала головы.

Она услышала энергичный, начальственный голос Терехова:

— Ну, решили так, а теперь решите иначе.

Фраза была типична для него. Скажи ее кто-нибудь другой и таким вот голосом, Тасе бы наверняка не понравилось, но она любила этого человека и даже поверила, что так можно говорить.

Сейчас он должен постучаться в дверь. Наконец случилось так, как они оба хотели, — они убежали.

В щель слегка открытого иллюминатора прорывался речной воздух, пахло свежестью и нефтью.

Когда Терехов постучался в дверь, она бросилась к нему, он обнял ее, отшвырнув чемодан. И они долго стояли молча, прижавшись друг к другу. Потом Андрей Николаевич предложил пойти посмотреть теплоход, выйти на палубу, в салон, поужинать в ресторане. Тася вышла в маленькое соседнее отделение каюты, переодеться.

— Ты скоро, Тасенька? Я уже соскучился! — крикнул Андрей Николаевич. Я не могу так долго быть без тебя.

Она причесалась, вымыла лицо холодной водой.

— Какая ты красивая и молодая, — задумчиво сказал он. — Это невероятно.

Они пошли вдоль палубы. Тася чувствовала, что им смотрят вслед. Сейчас в довершение всего они встретят кого-нибудь знакомого — и что тогда?

— Я забыл папиросы в плаще, я сбегаю.

Терехов быстрыми шагами вернулся в каюту, а Тася остановилась возле лестницы, ведущей на капитанский мостик. На капитанском мостике стояли два похожих друг на друга мальчика. На лесенке внизу была прибита надпись: «Посторонним вход запрещен».

— А вы разве не посторонние? — с улыбкой спросила Тася: ей хотелось доставить мальчикам удовольствие.

— Мы не посторонние, — скрывая бешеную гордость, сдержанно ответили мальчики.

— А-а, — протянула Тася, — все понятно. Вы дети капитана.

Мальчики посмотрели на нее участливо, они понимали, что она завидует. Так же сочувственно посмотрели они и на Терехова, когда он подошел. Она услышала, как один из мальчиков сказал:

— Дяденька такой старый, а тетенька такая молодая-молодая.

Они прошли несколько шагов, и Терехов спросил:

— Ты слышала?

— Слышала. Глупости. Мальчишка не понимает ничего.

— Нет, понимает. Ты меня бросишь. Я знаю, я старый. Ты меня очень скоро бросишь. Найдешь себе молодого красивого моряка. На что я тебе?

«Если бы ты знал», — растерянно думала Тася, глядя ему в лицо.

К вечеру у Терехова началась мучительная, до черноты в глазах, мигрень. Он лег и заставил Тасю лечь, просил ее заснуть, сказав, что пирамидон ему в таких случаях не помогает и что он попытается заснуть, чтобы прошла головная боль. Она задремала, но, открыв глаза, увидела, что он не спит, лежит, закусив губы, с резко обозначенными морщинами на лбу и на щеках. Она вскочила, босиком, в ночной рубашке, нагнулась над ним.

— Не можешь заснуть?

— Спи, Тасенька, — ответил Терехов и погладил ее по руке, — спи, миленькая. У меня разболелась голова.

Тася разыскала в его чемодане анальгин, налила воды в стакан, подала ему.

— Прости меня, — прошептал он, закрывая глаза и сдвигая брови, — прости меня, я никуда не гожусь.

— Что ты говоришь! — воскликнула Тася, опускаясь рядом с ним на колени. — Спи, пожалуйста, сейчас тебе станет легче, сейчас все пройдет. Тебе уже лучше.

— Как мне стыдно, что ты не спишь из-за меня, — медленно проговорил он. — Доктор мой милый, не стой босыми ножками, ложись.

Он вздохнул.

— Ножки босые у тебя, ложись, — повторил он.

У Таси сжалось сердце. Она легла, натянула одеяло, но спать не могла. Скоро у нее заболела голова. Это случалось редко, и она подумала, что теперь, наверно, всегда она будет испытывать то же, что испытывает он.

— Потом она стала угадывать его мысли.

На следующий день за завтраком Андрей Николаевич ей сказал:

— Я хотел бы подарить тебе колечко.

— Я знаю какое, — улыбнулась Тася.

— Ну?

— Бирюзовое колечко?

— Кто ты? Ведьма?

— Ясное дело, ведьма, — прошептала она.


Путешествие продолжалось несколько дней. Но им казалось, что оно началось давным-давно, и они старались не думать, что скоро оно кончится.

— Странно, стоит мне проснуться, как ты тоже открываешь глаза. Отчего это? — спрашивал Андрей Николаевич.

— Потому что я люблю тебя, — отвечала Тася.

— А я тебя. Но что это за чудо: когда б я ни проснулся, ты открываешь глаза. И глаза совершенно чистые, ясные, прозрачные, как будто и не спала. Птица моя родная. Как бы хорошо, если б сломался винт. Что-нибудь бы сломалось, и мы бы с тобой так плыли и плыли, — повторял Андрей Николаевич. — Плыли бы и плыли.

В другой раз он сказал:

— Я бы хотел за борт вниз головой.

Только раз он сказал:

— Имей в виду, что я все понимаю. Все абсолютно. И как тебе трудно, и то, что ты молчишь. Но, честное слово, жизнь человеческая достаточно тяжела и печальна — стоит ли нам самим делать ее еще сложнее и печальнее? Не надо ни о чем горевать. Спасибо тебе за твое молчание и за твою веселость. За твою молодость. Ты счастье,которого я не заслужил. Как это в стихах? «И может быть — на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной». Вот ты мне блеснула и светишь мне. И, пожалуйста, никогда не думай, что я чего-нибудь не замечаю, чего-нибудь не вижу. Я все вижу, все замечаю и за все благодарен тебе.

Вот и все, что было сказано между ними об их отношениях. Правда, гораздо больше пушкинских строк Андрей Николаевич любил повторять строки шекспировского сонета: «Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть».

Та бесшабашность, с какою он исповедовал свое отношение к жизни, обескураживала Тасю.

«Пусть все будет хорошо», — повторял он. Или: «Все будет очень хорошо», — и Тася повторяла эти слова за ним, как заклинание.

Смуглое лицо Андрея Николаевича было всегда веселым. Он как будто владел тайной хорошего настроения, хотя можно было не-сомневаться, что неприятностей и трудностей у него хватало. «Так и надо, так и я буду. И все будет хорошо, — продолжала повторять Тася. — Только бы папа был здоров».

Но иногда заклинание неожиданно теряло силу. И тогда ей казалось, что у нее не хватит сил так жить.

Когда до Москвы оставалось несколько часов, она заплакала. Это произошло в ресторане за завтраком. Слезы капали на платье, на загорелые руки, на скатерть, в тарелку на котлету. Она с ожесточением жевала жареную картошку.

Андрей Николаевич улыбался.

— Ревут и не теряют при этом аппетита. Сколько тебе лет? Ты не знаешь? Перестань, Тасенька, нам же было так хорошо вместе. Ты моя умница, самая красивая, самая веселая. Улыбнись скорей. Я не могу видеть твоих слез. Не плачь никогда. Мы с тобой не расстаемся, я еще долго буду в Москве, потом уеду и почти сразу снова приеду.

Андрей Николаевич допустил незначительную ложь. Но он считал, что ложь — средство полезное и необходимое в человеческом общежитии. Он даже Тасе сказал, что ему придется иногда лгать. «Для твоего же спокойствия. Только тогда, когда тебе от этого лучше. И ни в каких других случаях. Пойми это». Понять это было невозможно, но пришлось улыбнуться.

Успокаивая Тасю, Андрей Николаевич сказал, что пробудет в Москве долго, на самом же деле он не мог оставаться больше трех дней. И в эти три дня он будет занят бешено. Когда попадаешь в Госплан, всегда оказывается куча вопросов, которые надо решить, оттуда быстро не вырвешься. Министерство расформировали. Старый хозяин уходит, его немного жаль. Завод был в министерстве на хорошем счету, а для самого Терехова были открыты все двери. Он улыбался, вспоминая перемещения многих своих приятелей и знакомых, волнения их жен, которым не хотелось покидать столицу, оставлять уютные квартиры. Сам Терехов когда-то распрощался с Москвой легко и решительно. Он любил город и столичную жизнь, но считал, что «лучше быть первым в деревне…», а кроме того, стремился к живому делу. Скромное место в Москве не устраивало его. Он считал, что здоровый мужчина в расцвете лет не должен просиживать штаны в кабинете, даже если кабинет большой и красивый, а кресло мягкое и удобное.

Он улыбался, думая об одном своем приятеле, веселом толстяке, несостоявшемся оперном певце, ныне начальнике управления, о другом замминистра. Оба попали в совнархоз, который стал теперь полновластным хозяином над его, Терехова, заводом. Что ж, он ничего не имел против, они всегда работали дружно и теперь работают дружно. Скоро отстроят комфортабельный дом, куда переедут все новые работники совнархоза и где не будут уж так сильно тосковать по своим московским квартирам. Черт возьми, старость, люди привыкают к насиженному месту. Раньше, когда были молодые, ничего не надо было. Ни о какой мебели не помышляли — кровать и стол, а теперь вон кафелем на кухне стали интересоваться. Без кафеля кухня уже не нравится.

Терехов умел говорить о людях остроумно и зло, Тася замечательно слушала. Не то что жена, Тамара Борисовна, которая уже наперед знала, что он скажет дальше, и перебивала его. Тася задавала вопросы, удивлялась, смеялась и никогда не перебивала. Одно удовольствие было ей рассказывать. За эти дни на теплоходе она стала такой близкой! Она решилась на связь с ним и ни разу ни одним словом не упрекнула его, хотя он видел, как минутами ей было тяжело. Да, вся эта история становилась не похожей на то, что у него бывало раньше. Сейчас Тася поплакала недолго, вытерла слезы и постаралась улыбнуться. Он, конечно, не плакал, но и ему было грустно.

Спустя четыре дня Терехов ждал Тасю в гостинице «Москва», чтобы вместе ехать в аэропорт. Предстояло прощание, которое страшило Терехова. Он боялся слез Таси, ее глаз, ее отчаяния, он расхаживал по просторному номеру и морщился, придумывая, как будет утешать ее, что ей соврет.

— Я пришла, — услышал он ее голос. Она неслышно открыла дверь и подбежала к нему. Она поцеловала его, и он уловил запах лекарств.

— Здравствуй, здравствуй, мое воскресенье, — проговорил Андрей Николаевич, радуясь, что видит ее, не понимая, как он будет дальше жить без нее. «Наверно, я старый дурак, выживший из ума. Я не могу жить без нее». — Ты мое воскресенье, — повторил он. — Понимаешь?

Тася молчала. Неужели сейчас он уедет, а она останется?

— Дай я на тебя хоть посмотрю. Целый день я тебя не видел. Что ты делала целый день?

Она дала себе слово не портить прощания слезами. Еще оставалось два часа, еще что-то было впереди. Они приехали в аэропорт, еще осталось сорок минут. Еще полчаса.

— Я скоро приеду. Я буду писать. Звонить, Тасенька!.

— Да, да, конечно.

— Скажи мне что-нибудь хорошее на прощание.

— Я умру без тебя.

— Неплохо. Еще скажи. Что-нибудь в этом роде.

— Я умру без тебя.

— Мы расстаемся на несколько дней. Хорошо?

— Очень.

— Ты меня не разлюбишь?

Он еще мог шутить. Тася молчала.

Отлетающих пригласили пройти к самолету. Еще осталось посмотреть, как он идет по дорожке, оглядываясь. И все. Больше ничего не осталось.

Терехов последний раз взглянул на маленькую светлую фигурку на ступенях аэровокзала и помахал рукой. Она будет ждать. Когда теперь он сможет вырваться в Москву? Что-то трудной становится эта любовь…

20

Самолет всегда успокаивал Андрея Николаевича. С тех пор как он перешел в разряд людей, которые в силу своей занятости никогда не ездят поездом, а только летают, он полюбил самолет. Ему нравилось идти к самолету с легким чемоданчиком, а то и просто с портфелем, с газетами, торчащими из кармана пальто. Нравились спутники в самолете. Его восхищали новые аэровокзалы, и он всегда пользовался возможностью выпить на остановке рюмку коньяку и, повеселевший, покрасневший, легкой походкой возвращался на свое место. Сперва усердно смотрел в окно, следя за тем, как поднимается самолет, нетерпеливо ждал, когда можно будет закурить. Потом, если не было поблизости симпатичной молоденькой пассажирки, засыпал и спал до следующей посадки.

В этот раз Андрей Николаевич не испытывал обычного удовольствия от полета. С тоской, с чувством утраты смотрел в окно.

Взглянув на крыло самолета, Андрей Николаевич заметил, что вытекает масло. Темно-коричневое, густое, принадлежащее продукции его завода, оно искристым ручейком текло по крылу.

— Масло вытекаем — показал он своему соседу, немолодому человеку с гладко выбритым мягким лицом артиста.

Тот сказал:

— Не люблю летать, — и пристально посмотрел на Терехова, как будто пытался вспомнить, знакомы они или нет.

— Мотор раздерет, — произнес голос сзади.

— Не раздерет, — усмехнулся Терехов. — Не бойтесь.

Он закурил, глубоко затянулся и прикрыл глаза, заподозрив в соседе желание разговаривать. Ему разговаривать не хотелось. Он думал о Тасе.

Уже давно не переживал Терехов ничего подобного, думал, что навсегда забыл, как это бывает. Казалось, что это случается в жизни только один раз и не повторяется. А вот повторилось, да с такой силой, что он растерян. Дома ждет его жена, которую он уважает и любит, Ну, скажем, любил, и никогда не сможет обидеть ее и никогда не бросит. И все мысли на эту тему надо прекратить.

Он стал думать о жене. В войну Тамара Борисовна пошла работать на завод, где он был главным инженером. У нее были тогда белокурые косы, стройная фигура, голубые прозрачные глаза и белая кожа, которую она умело оберегала от южного солнца. Она была всегда очень нарядна. Тогда на заводе были почти одни женщины, пропыленные, закоптевшие, почерневшие. Они осудили ее. Но очень скоро ее полюбили за доброту, за ум, за энергию. Даже стали гордиться ею. Терехов помнил, как неожиданно заговорили на собрании о том, что с приходом Тамары Борисовны многие стали лучше работать. Его самого жена в войну поражала. Сколько она работала! Она была хрупкая женщина, не отличалась особым здоровьем, а войну прошла на одном дыхании, как боец, не останавливаясь, ровным шагом, не повышая, не снижая темпа. Она взяла на воспитание девочку, у которой погибла мать при взрыве на промыслах. После войны эту девочку забрал отец, вернувшийся с фронта. За всю совместную жизнь Терехову нечем упрекнуть Тамару Борисовну. Она была ему другом, была легким человеком, хорошей женой. Она работала, не жалея себя, хлопотала по дому, воспитывала сына.

Сын вырос и обожает мать, гордится ею. Таков итог… Воспоминания были неясными и почти насильственными. Как будто человек говорил себе: «Да, да, смотри, вот это так, именно так, знай, помни и не вздумай забыть. Помни, как ты болел, а она за тобой, ухаживала. Помни, как ты радовался рождению сына. Помни, как она помогала в те твои дни, когда ты из утильсырья выбирал и чинил моторы. Вспомни, как вы спали на раскладушке, похожей на железную гармошку, а сын спал рядом в колыбели из чемодана и чихал, как взрослый человек. Как ты бежал к ней с новостями и никогда не боялся огорчить ее неприятностями, потому что она их не боялась. Не дрожала за свое благополучие, не ездила на казенной машине…»

Предстояло решить вопрос, можно ли жить воспоминаниями. Андрей Николаевич опять закурил и опять поймал на себе взгляд соседа. «Что ему от меня надо?» — подумал Андрей Николаевич, рассматривая остроносые ботинки соседа, узкие ворсистые брюки, лиловатый пиджак из какой-то необыкновенной материи. «Заморская одежда, — решил Терехов. — Товарищ возвращается из заграничной командировки. Но он русский, не иностранец».

Сосед все-таки, заговорил с Тереховым. Он оказался русским, который давно живет в Америке и приехал на родину в гости на месяц. Он летел к сестре.

Терехову последнее время приходилось часто встречаться с иностранцами. Он любил принимать делегации на заводе, любил показывать завод, вести тонкую дипломатическую беседу, угощать вином, фруктами, давать ужины. Языков иностранных он как следует не знал, хотя техническую литературу английскую и немецкую — читал. У Терехова было свое понимание дипломатии: главное — показать широту и обаяние.

Ни египетские нефтяники, ни английские государственные деятели, ни представители американских фирм нефтяного оборудования, однако, не пытались посвятить Терехова в свои душевные переживания. А человек в самолете, глядя на Андрея Николаевича воспаленными глазами, хотел говорить о себе.

— Больше тридцати лет я не был на родине, — сказал он.

Он оказался антрепренером. Родину покинул без каких-либо серьезных причин, просто хотел привольной, богатой жизни, хотел путешествовать, летать из страны в страну.

— Ну, женщины еще, конечно, — сказал он. — Когда-то это много значило. Отец у меня был фабрикант, эксплуатировал рабочих, как говорится, но он никого не эксплуатировал, он был очень добрый. Он недавно умер в Чикаго.

— А масло все течет, — произнес голос сзади.

— Не обращайте внимания, — сказал Терехов, — пустяки.

— В Америке очень много авиационных катастроф, — сообщил сосед любезно.

Терехов засмеялся.

— Я вижу, вы смелый человек. Я тоже был смелый… раньше. Так, значит, про отца я вам сказал. А мы были тогда такая молодежь, мы жили искусством, у нас были высокие интересы. Мы были своеобразные люди. Очень своеобразные.

Он очень напирал на то, что они были своеобразными, ему нравилось слово.

— В Америке я стал модным антрепренером, другом великих артистов. Они любили меня. За что, вы хотите знать? За то, что я был честным.

Успех сопутствовал ему, он научился зарабатывать, делать деньги. А тратить он всегда умел. Красивых женщин было тогда гораздо больше, чем теперь, между прочим. Про него говорили, что он «носит корону». Но жизнь это борьба, как утверждал один его старый товарищ, давно отказавшийся от этой борьбы. И вот в ходе этой борьбы мистера Акимова, так звали антрепренера, объявили, сумасшедшим. Двери концертных залов не только Америки — всего мира закрылись перед ним, всех оповестили, что он рехнулся. Великая конкуренция погубила его, он оказался слабее. Его даже упрятали в сумасшедший дом, где сидели настоящие сумасшедшие, которые лаяли и мяукали. Потом его взяли оттуда. Жить стало тяжело. Корона упала с его головы. Между тем жизнь неслась вперед так стремительно, так изощренно технизировалась, что он за нею не поспевал и, что самое главное, жизнь эта перестала ему нравиться.

— Боже мой, — сказал он Терехову, — люди теперь разучились слушать. Они отвечают уже на первые пять слов, а остальные двадцать пять они не слышат. Что будет дальше? Если бог все-таки существует, как он допустил, что люди перестали думать? Нажатием пальца на кнопку они освобождают себя от необходимости думать. Разве это не ужасно? А ведь мозг ржавеет так же, как ржавеют машины. Если человек перестанет двигаться, он разучится ходить. Если человек перестанет думать, он перестанет быть человеком. Вы понимаете меня?

Львиная седая голова соседа едва заметно тряслась, выцветшие, некогда ярко-голубые глаза наполнялись слезой. Старость, одиночество были в его глазах.

— Вы знаете, что такое машина, что такое технология всей жизни насквозь?

Он так и сказал «технология всей жизни». Он был уверен, что весь мир развивается по этому пути, СССР тоже.

— Пока этого еще у вас нет, но я предчувствую, что будет. И тогда мир погибнет.

— Зачем же так мрачно? — пошутил Терехов. — Я другого мнения.

— Вы слепы, вы ошибаетесь! — живо воскликнул мистер Акимов. — Очень ошибаетесь. Вы младенец, который ничего не боится, потому что ничего не знает. А я очень старый человек, я знаю все, но у меня нет сил. Не могу никого предупредить об опасности, меня не слушают, мне не верят, считают чудаком и юродивым. А-а-а-а! — простонал он и откинулся в кресле.

Самолет снижался.

— Вот я и долетел, — сказал он. — Сейчас я увижу свою сестру. У нее муж и дети. Все мое кровное. Боже мой, боже мой, вся моя жизнь — это тоска по родине. Словами выразить нельзя. Музыкой, может быть. А здесь… здесь все говорят по-русски, и это потрясает мое старое сердце. Не судите меня сурово. Прощайте.

Андрей Николаевич медленно пошел по направлению к аэровокзалу. Это последняя посадка. Следующая — дома. Всегда он дрожал от нетерпения, желая скорее добраться с московскими новостями, впечатлениями, подарками.

Собственно, это уже почти дом. Погода здесь всегда была такая же, какая ждала его дома. И запахи были схожи. И здесь и там пахло горячей сухой травой, полынью, мятой, нефтью. Здесь всегда можно было встретить знакомых, которые летели в Москву. Здесь он знал буфетчицу и швейцара в ресторане.

Мистер Акимов скрылся из виду. Печальная судьба промелькнула перед глазами Терехова. Невольно задумаешься над самим собою хоть на мгновение. Но только на мгновение, потому что уже давно пора отряхнуть все посторонние мысли, не относящиеся к делам. Изотов все еще в Куйбышеве, но он вернется на завод, придет к нему. Да, неприятно. Тася была его невестой, они любили Друг друга. Придется встретиться… решать дела реконструкции. В конце концов никто не виноват, что так случилось.

Что там, на заводе? Он подумал о строительстве новой железнодорожной ветки. Со стороны восточной проходной. Беда с путями сообщения, с погрузкой-разгрузкой. Неправильный это принцип — сперва строить производственную площадку, а потом подъездные пути. Если еще когда-нибудь судьба приведет строить завод, скольких ошибок можно будет избежать! И Терехов, прогуливаясь по открытому степному аэродрому, вдруг ощутил острое юное желание все начать сначала. Хоть еще один раз в жизни. Пустырь, геодезисты, временные, пахнущие краской, неудобные дома вместо обжитых, обставленных квартир, новый гигантский завод, такой, как этот, только еще больше, комбинированные установки, автоматика. Бытовые помещения сделать просторные, светлые, в кафеле, с метлахской плиткой. Огромные подземные резервуары. Рядом чтобы были заводы нефтехимии.

После Двадцатого съезда наконец-то стали всерьез заниматься производством синтетического каучука, моющих средств, спирта. А искусственные смолы — это золотое дно. Андрей Николаевич часто ловил себя на том, что на любой бытовой предмет смотрит с одной точки зрения: может он быть заменен искусственным материалом или нет? И приходил к убеждению, что все можно заменить. Он вынул из кармана записную книжку. Таких книжечек он купил двадцать штук и вез домой, чтобы подарить товарищам. Обложка была из полиэтилена, яркая, голубая, Терехову очень нравилась.

Выйдя на площадь перед аэровокзалом, Андрей Николаевич остановился, помахал рукой самолетному спутнику. Старый антрепренер шел, обнявшись с сестрой, тучной женщиной с пышной прической, они поддерживали друг друга и шли медленно, спотыкаясь, а дети, племянники, бежали впереди с криком и смехом, толкали ногами какую-то-бутылку и не обращали на взрослых никакого внимания.

Мимо Терехова прошли двое мужчин с портфелями, донесся обрывок разговора.

— …Собрали собрание — Боголепова прорабатывать. Где Боголепов? Нет Боголепова!..

Андрей Николаевич засмеялся, а услышав собственный смех, удивился. Господи, сколько лет он не бродил так, засунув руки в карманы, по площади незнакомого города, не шатался вольной птицей, не прислушивался к чужим разговорам, не провожал взглядом случайных прохожих. Он знал, что про него говорили; «Наш директор пошел, понес собственное достоинство». Он смеялся, считал, что ничего плохого нет, что так говорят. А хорошего мало, если разобраться. Тася права. Если бы она была с ним… Ему предлагали ехать за границу, возглавить строительство нефтеперерабатывающего завода — он решительно отказался. Далекие страны не манили его, он и думать не хотел о том, чтобы ехать за рубеж, даже ненадолго. Он был недавно в Англии, писал потом в отчете: «…на заводе мы не заметили дымка даже меньше дымка от папиросы». Завод, завод, завод — вот что он видел в Англии. А с Тасей ему были бы интересны люди. Она смотрела на мир с молодым любопытством, которое не могла скрыть, даже если хотела. Надо быть смелым, признаться себе, что она действительно молода, а он уже не очень молод. Кто-то из приятелей недавно рассказывал, что в Японии есть день старика. Такой праздник, когда веселятся старики, когда старикам разрешается считать себя молодыми. Андрей Николаевич ненадолго разрешил себе считать себя молодым, но следующая остановка самолета — дом, праздник старика окончен.

Уличная сцена заставила его обернуться и даже остановиться. Он увидел юношу и девушку. Они стояли у невысокой ограды аэродрома и прощались. Мира не существовало, только их прощание. Горя в мире не существовало, только их горе. Девушка держала руки юноши в своих, то прижимала их к губам, то опускала Светловолосую голову на его руки. Девушка не плакала, серые глаза ее были сухими и выражали ту степень горя, при которой невозможны слезы. Лицо юноши было напряженным, страдающим, глаза устремлены в одну точку, губы сжаты. Оба были такими непостижимо молодыми, такими прекрасными… Что заставляло их расставаться? Почему они, они-то? Люди проходили мимо и оборачивались. Обнаженное горе этих двоих вызывало у прохожих зависть. Какие еще чувства могло вызвать это молодое горе? Можно было только завидовать, что юноша и девушка могут стоять так у забора, на виду у всех, что девушка может так смотреть на юношу, так держать его руки, так не замечать и не слышать ничего.

Андрей Николаевич остановился, пошел, обернулся еще раз. Те двое стояли все так же. Андрей Николаевич сделал еще несколько шагов и в последний раз посмотрел. Юные, стройные, смугло-румяные, они были по-прежнему неподвижны. Им ни до кого не было дела. Они были на этой площади самые счастливые, хотя думали, что они самые несчастные.

21

Он ошибся. Его вина, его ошибка. И он справится с нею. Слава богу, что все разломалось сейчас, а не потом.

Сейчас только нужно время, чтобы шли, уходили дни дальше от того дня. Он справится, — не с изменой Таси, что об этом думать, — надо справиться со своей ошибкой. Тасю он презирал. Он любил не ее, другую женщину. Та, которую он любил, не могла увлечься Тереховым. Та, которую он любил, была ясной, открытой, надежной. Та, которую он любил…

Он перечитывал короткое письмо: «Прости, если можешь. Я себя не прощаю. Так получилось. Я виновата перед тобою глубоко. Хочу, чтобы ты узнал правду от меня, а не от других. Мне очень тяжело, меньше всего на свете я хотела тебе причинить зло…»

«Меньше всего на свете я хотела тебе причинить зло…» — читал Алексей и видел ее лицо. Пожалуй, надо было сказать себе правду — он любил, она не любила. Но все-таки она приехала к нему почему-то…

Алексей все вспоминал: Тася у него на заводе, две-три короткие встречи, которые, наверно, ничего не значили для нее и очень много для него. Потом в Москве она пришла на вокзал, неожиданно и решительно, как все, что делала. Там, на заводе, пообещала: «Я приду вас встречать в Москве». Он ей не поверил. Потом неделя в Москве, только неделя, сосновый лесок, зеленый вереск. Она пришла к нему домой и сразу показалась своей, даже «скандалисты» полюбили ее. Тогда в Москве ему не понравились ее друзья, но он не придал этому значения. Она не познакомила его с отцом, и этому он нашел объяснение. Она была все время немного напряженной, она тогда еще не решилась ни на что, хоть и сказала, что любит. И этому Алексей находил объяснение. А объяснение было одно — она его не любила. Да, так, а если так, чем же она виновата.

Алексею хотелось застрелить Терехова. Убить, уничтожить. Было невыносимо думать, что где-то ходит, смеется, радуется жизни этот страшноватый грузный человек с опухшим темным лицом. И Тася с ним, в какой роли, на каком положении! Алексей верил в нее, гордился ею. Чем скорее он ее забудет, тем лучше. Но не забудет. Не забывал ни на мгновенье, все перебирал в памяти события, которые еще недавно казались значительными. Теперь они были не нужны, мешали жить. Но уберечься, спрятаться от воспоминаний было невозможно. Алексей видел, как Тася входит к нему в дом. Тетя Надя приглашает ее. Потом она поет «скандалистам». Она улыбается ему.

Какое милое лицо было у нее тогда! Все рухнуло от ничтожного ветра.

А он верил, что нашел Тасю на всю жизнь.

В городе были все те же пахнущие штукатуркой дома, сквер с полотняными портретами передовиков производства.

В гостинице Клавдия Ивановна вылупила на Алексея свои печальные глаза, заговорила громко и приветливо:

— А мы уже заждались. Что, думаю, не едет и не едет?..

Напрасно он был насторожен заранее, нервничал, ожидая понимающих взглядов, сочувствия, любопытства. Ничего не было, все было просто, спокойно, обыкновенно. Может быть, только Казаков был шумнее и оживленнее обычного, а может быть, и это казалось Алексею. О Тасе не было сказано ни слова.

Опять Алексей стал ездить «замовским» автобусом на завод. Так же по утрам автобус вел кто-нибудь из инженеров, шофер дремал и, просыпаясь, острил: «Ой, падаем!»

Лидия Сергеевна, как и прежде, давала Алексею пояснения.

— Вон баженовская «Победа», — говорила она, глядя в окно, — всегда битком набита. А иногда и совсем свою машину отдаст, а сам с нами едет. Поколебавшись, негромко добавила: — Не то что некоторые.

И как бы в подтверждение ее слов, красуясь, проехала серая директорская машина с голубыми занавесками, слегка покачиваясь на ходу.

Этого было достаточно, чтобы в автобусе засмеялись.

Сейчас мимо проехал «тот»… Алексей наклонил голову, занялся своими часами. Он успел увидеть сочувственный и понимающий взгляд Казакова и растерянное лицо Лидии Сергеевны.

— Как бы нашего директора не забрали от нас. Такой сильный товарищ, почтительно, как будто «сильный товарищ» мог его слышать, произнес главный механик.

— А что, есть такие слухи? — спросил «академик».

«Тася, Тася, Тася…»

— Ну-с, что с тем бензином? — спросил Казакова главный технолог, седой человек в пенсне.

«Тот бензин» — это была партия высококачественного бензина, которую железная дорога неожиданно отказалась перевозить. Как это случается, что-то где-то не учли, не договорились, не согласовали, и ошибка грозила грандиозным невыполнением плана. Отношения с капризной и своенравной железной дорогой были тяжелыми.

— Железная дорога посмотрела в свой талмуд и не пропустила бензин. А над железной дорогой только один бог, — сказал Казаков.

— Н-да, маршрут был согласован. Такая неожиданность! — ответил главный технолог. Он был всегда серьезен, озабочен и немного всеми недоволен.

— Куда идти, кому жаловаться? — сказал Казаков.

Главный технолог не имел обыкновения поддерживать шутливый тон, говоря о серьезных вещах.

— Вопрос вывоза готовой продукции слишком существен для нас, Петр Петрович, — сказал он своим тихим, бесстрастным голосом, — нам этот бензин слишком дорого стоил…

— Да, уж влетел в копеечку, — согласился Казаков.

— Не хочется, чтобы завод страдал из-за чужого головотяпства, продолжал главный технолог.

Казакову также не хотелось, чтобы завод страдал из-за чужого головотяпства.

— Сегодня будем пробивать это дело.

Он уважал главного технолога и мирился с тем, что старик был занудой и сухарем. Чтобы увидеть старика улыбающимся, надо было посмотреть на него в окружении семьи: Казаков жил с главным технологом в одном подъезде и наблюдал по воскресеньям идиллические сцены «Дедушка и внуки».

Казаков спросил у главного технолога, как поживают его очаровательные внучата, два мальчика семи и восьми лет, форменные хулиганы. Старик улыбнулся.

Автобус остановился у заводоуправления.

22

До остановки на ремонт, то есть до начала реконструкции, оставалось двадцать дней. Оборудование из Куйбышева должно было уже прибыть. Его не было.

Алексей телеграфировал в Куйбышев. Оттуда отвечали: «Отгружено тогда-то». И сообщали номера накладных.

Он звонил на железную дорогу. Там отвечали; «Не прибыло». Обещали выяснить.

Он оставался на заводе допоздна. В сумерках, в сиреневом освещении, в особенной тишине, лучше чувствуешь, как работают аппараты.

Молодой краснощекий механик Митя хотя принадлежал к службе главного механика, к реконструкции каталитического крекинга относился горячо и сочувственно. Он постоянно был на установке. Этот человек вообще чуть ли не жил на заводе.

Был еще на установке старший оператор, рабочий Малинин. Он тоже охотно оставался вечерами с Алексеем. У Малинина, правда, была ревнивая жена, она не сочувствовала реконструкции. Когда она звонила, Малинин передавал Алексею трубку и просил:

— Алексей Кондратьевич, скажите ей что-нибудь.

Алексей выполнял эту странную просьбу, как мог, шутил с ревнивой Калисфенией, сокращенно Калей, рассказывал, что сейчас ее муж делает на установке; и Каля, присмирев, говорила:

— Ну ладно, всегда вы меня заговорите, я и забуду, зачем звонила.

А розовощекий Митя говорил Малинину:

— В принципе, дорогой товарищ, ты глубоко неправ. Ты из нее психопатку воспитываешь. Разве можно строить семью на взаимном недоверии?

— А у нас не взаимное, у нас только одна сторона на недоверии, а другая на полном доверии, — улыбался рослый Малинин, голубоглазый, с пшеничными кудрями, с леноватой такой усмешечкой. Неторопливый, выдержанный человек, физически очень сильный. Про него говорили «смекалистый».

На заводе скупо хвалят, такими словами, как «одаренный», «талантливый», не кидаются, и ходил Малинин «смекалистым». Он непрерывно искал и пробовал новое. Пока это были незначительные изменения, которые Малинин предлагал на своей установке. На большее он не замахивался, не хватало знаний. Установку свою Малинин чувствовал, знал насквозь. В ночные вахты, когда начальство спит, он слегка менял режим, смотрел, что получается. Удержаться от этого не мог. Когда Малинину предстояла ночная вахта, Рыжов заранее бесновался: завод не лаборатория, каталитический крекинг не экспериментальная установочка.

— Ты рабочий или кто? — спрашивал Рыжов. — Может быть, ты член-корреспондент Академии наук?

Малинин усмехался и обещал вести себя аккуратно.

— Рабочий, рабочий я, ничего не трону, пускай себе спокойненько гудит.

— Что это ты называешь «гудит»?

— Да так, все, — неопределенно отвечал Малинин, не в силах дождаться, когда он останется один и сможет подрегулировать по-своему и посмотреть, что из этого получается.

Рыжов чертыхался и уходил, а Малинин оставался.

Конечно, Рыжов понимал, что Малинин знает свою установку. Но понимал и то, что этого, кудрявого, рыжеватого, широкоплечего человека сейчас лихорадит, так ему хочется проверить одно свое предположение, даже не одно, а несколько. Всегда не одно, а несколько.

«Тьфу, наваждение», — говорила со вздохом жена Каля, видя, что Малинин задумался и молчит.

Для Малинина все изменилось с приездом Алексея. Раньше его предложения вели к отдельным улучшениям, теперь реконструкция покрывала частные усовершенствования. Вбирала их в себя.

Вначале Малинин удивлялся тому, что Алексей внимательно слушает его. Потом понял: им было одинаково интересно и одинаково необходимо изменять и пробовать. Малинину было не лень по десятку раз бегать на этажерки. Потому что изменять и пробовать — это значит бегать. Далеко бегать, высоко подниматься, там открыть, там закрыть, там прикрутить, там просто посмотреть. Другие операторы делали это с неохотой — зачем создавать себе лишнюю работу, лишнее беспокойство. А Малинин с радостью: для него это было самое интересное в жизни. Ради этого он жил, ради этого пошел учиться, решил стать инженером.

Он был только на первом курсе института, на заочном отделении. Учиться было нетрудно, но-медленно, страшно медленно отчего-то все подвигалось. И было жаль Калю, которая не видела жизни.

А двадцатипятилетний Митя, механик, поучал:

— Ты свою Калисфению страшно распустил. Почему ты такую ревность и подозрительность разрешаешь? Даже не знаю, как ты ее теперь призовешь к порядку. А не призовешь, она тебя погубит. С таким характером она тебе расти не даст. Денег она с тебя сильно требует, ты скажи? На наряды.

— Брось ты, Митя, Каля человек как человек. Что ты на нее взъелся? — отвечал Малинин.

— Я не зря взъелся, у меня могучая интуиция. Ревность — страшная штука, большой тормоз в личной и общественной жизни, — заявил Митя.

— А ты-то откуда знаешь? — усмехнулся Малинин.

— Интуиция, — рассмеялся Митя.

— Ну, друзья, полезем к регенератору, посмотрим, что там сегодня делается, — предложил Алексей.

— Полезем, — ответил Митя, и все трое, надев ватники, шли в пыль, к раскаленному железу, к самому нутру каталитического крекинга.

С Митей и Малининым Алексею было легко.


— А с «пауком» решено твердо? — спросил Алексея Малинин, стыдясь своей настойчивости. Он задавал этот вопрос не первый раз.

Им давно владела заманчивая идея — регулировать объем катализатора в реакторе на ходу, не останавливая установку. Существующее устройство в реакторе — распределитель — неподвижное. Малинин предлагал сделать вместо него подвижной «паук». Дело это было тяжелое. Главный механик возражал. Но Алексей в предстоящую реконструкцию собирался установить подвижной «паук» Малинина.

— Решено твердо, — ответил Алексей.

— А когда вы к нам придете? — спросил Малинин. — Вы не забыли, что вы обещали? Моя мама ждет вас.

— Как позовешь.

— Значит, насчет «паука» это твердо? — опять переспросил Малинин, краснея и ненавидя самого себя. — Вы меня, конечно, извините.

— Слушай, перестань меня пытать, ты все равно поверишь только тогда, когда твой «паук» будет поставлен и начнет работать. Отстань.

— Верно, — засмеялся Малинин, — извиняюсь.


Вскоре одна из трех установок каталитического крекинга встала на ремонт. Началась реконструкция.

Пока шла обычная жизнь, Алексей существовал на заводе, в цехе гостем, теперь он стал центральной фигурой. Он вел реконструкцию, он решал, он принимал всю ответственность на себя. И невольно сразу этому подчинились все, даже Рыжов.

Было много трудностей, настоящих и мнимых, неувязок, неполадок, из-за которых приходилось трепать нервы и тратить время.

Из Куйбышева прибыли короба, но без закладных устройств, — может быть, они потерялись, лежали где-нибудь между сотнями ящиков на деловом дворе.

Слесарь, который монтировал короба, предложил приваривать. Это было надежно, но конструкция становилась неразъемной. Митя-механик предложил закручивать металлический пруток. Митя бегал с этим прутком, лазил в регенератор, объяснял и показывал Алексею, хотя объяснять особенно было нечего — Алексей согласился. Сделали по-Митиному.

— Мы не работаем, а выходим из положения, — ворчал Рыжов.

Уже в разгар работ Алексею понравилась в журнале одна картинка — новая конструкция ввода сырья, новый принцип, отлично придуманный. Алексей только кое-что изменил в чертеже и показал новый ввод своим товарищам.

Митя сразу разобрался, понял и одобрил. Малинин смотрел, долго думал, потом сказал: «Плохо не будет», Баженов посмотрел, ему понравилось. Казакову тоже, Только Рыжов противился бешено. Заладил: «Я против, против, возражаю, запрещаю, у меня чувство». Но руководил реконструкцией Алексей, и ввод сырья сделали По-новому.

«Паук» Малинина тоже с божьей помощью сделали и установили. Выполнили основные предложения Алексея. Дело тяжело и медленно подвигалось к концу, вернее первой — и главный — его этап.

Установку начали выводить на режим. Все имевшие отношение к реконструкции были в цехе, ждали, подходили к щиту с контрольно-измерительными приборами. Выводить установку на режим всегда трудно, тревожно, а в данном случае было особенно тревожно.

Пришел Баженов справиться, как дела. Пока все шло нормально.

«Слишком хорошо, чтобы быть правдой», — подумал Алексей. Он не доверял этому благополучию. Опять проверил давление в колонне, в реакторе. Все было нормально.

Внезапно порвалась сварка на трансферной линии. Загорелось. «Так, — с тревогой подумал Алексей, бегом направляясь к месту аварии. — Первая аварийная остановка. Сколько их будет?»

Их было еще много, гораздо больше, чем можно было предположить. Пять-шесть остановок, одна вслед за другой, на протяжении десяти дней.

Катализатор, эти драгоценные беленькие шарики, то шел, то не шел в реактор. «Шуршит», — говорили в цехе. «Шуршит», — докладывал Казаков на утренних совещаниях у директора. «Шуршит», — сообщал ежедневно Алексей Баженову.

Вдруг начался бешеный вынос катализатора. Все вокруг было засыпано белой крупой, катализатор сыпался на головы, на землю вокруг этажерки крекинга. И всему виной был неправильный ввод сырья, та самая картинка, пленившая воображение Алексея. Надо было срочно переделывать по-старому. Рыжов, который говорил: «У меня чувство», оказался прав. У старого нефтяника-сгонщика действительно было шестое чувство, нефтяное. Рыжов бесился, ругал Кресса и Алексея, проклинал реконструкцию. Ввод переделали.

А драгоценный катализатор, тонна которого дороже тонны сахару, продолжал литься дождем на головы авторов реконструкции и засыпать территорию цеха. Это всем видимое расточительство происходило на заводе, где борьба с потерями нефтепродуктов была одной из главных забот. Митя возглавлял рейдовую комсомольскую бригаду. Комсомольцы ходили и тщательно проверяли каждый насос. Тот же Митя круглыми глазами молча смотрел на снежные сугробики катализатора и не знал, что делать.

Установку пускали и останавливали. Еще одна остановка произошла из-за того, что перегорел мотор у сырьевого насоса. Это была очередная досадная случайность. Ведь мотор мог перегореть и в другое время, но он перегорел именно сейчас.

Когда установку наконец пустили и она стала работать, выяснилось, что ничто не изменилось.

Брала установка то же самое количество сырья, что и раньше, то есть позорно мало. Давала бензина столько же. Катализатор расходовался бешено.

В цехе говорили о том, что вообще не надо было затевать реконструкцию.

Алексей ломал голову, искал просчеты. Он был уверен, что упали короба из-за ненадежных Митиных креплений. Но для того чтобы проверить это предположение, нужно было опять остановить установку, а Рыжов категорически воспротивился.

— На этот раз, — сказал Рыжов, — моей властью мы будем продолжать работать. Довольно мы шли на то, что не получали денег. Сели на зарплате, сели на плане. Теперь попробуем план выполнять как есть. А когда остановимся в нормальном порядке, проверим Митины крепления, а заодно и все остальное.

Рыжов больше не говорил: «ох, реконструкция», — он страдал из-за этой реконструкции по-настоящему.

Алексей был расстроен, но он видел пути исправления ошибок. И опять оставался на заводе допоздна. И опять вместе с ним оставались Малинин, механик Митя, появлялся Кресс, неизвестно откуда, словно и не уходил совсем. Приходил Казаков.

Однажды вечером все собрались в операторной.

Операторная была знакома, как бывает знакома собственная комната. Ящик с аварийным спиртом, бинтами, ватой. Косо приклеенный на стене плакат: «Отбирай пробу только в рукавицах». Кошка в углу выпила молока, прыгнула на круглый металлический стул, на место дежурного, зевнула, разлеглась.

— Кошки могут спать… — сказал Митя. — А я сон потерял.

— Не ворчи, Митя, — засмеялся Алексей.

— Кошке позавидовал, — сказал Малинин.

— Позавидуешь тут… — пробормотал Митя. — И кошке и собаке.

Приборы, круглые, поблескивающие стеклянными поверхностями, по-прежнему не показывали ничего отрадного. «Все-таки торопились с реконструкцией, торопились пустить установку, все сроки, сроки, железные сроки, вот и расхлебываем теперь, — думал Алексей в который раз. — Ломаем головы…»

Алексей оглянулся на товарищей. Это были верные товарищи, но и они приуныли. Сидели с незажженными папиросами и смотрели на кошку.

Алексей сказал:

— Сегодня утром видел такие стихи на щите у дороги. Про кукурузу. «Тем хороша она, что на все она годна — и для супа, и для каш, и особо на фураж».

Малинин сказал:

— Люблю кукурузу с маслом.

Митя сказал:

— Неужели мои крепления подвели? Уму непостижимо.

— Что-то мне вас жалко стало. Сидите тут одни ночью, я решил к вам поехать, посидеть с вами, — неожиданно раздался в операторной мягкий, веселый голос Баженова.

Решили пойти в кабинет к начальнику цеха, там покурить и поговорить.

Митя сказал: «Сейчас бы чего-нибудь пожевать».

Малинин принес откуда-то хлеба с маслом, несколько холодных котлет и две бутылки молока, которое ежедневно получали в цехе «на вредность».

— Да, — задумчиво проговорил Баженов, прикуривая у Алексея и оглядывая присутствующих, — смотрю на вас, товарищи, и думаю: вот что-то же заставляет людей совершать поступки вопреки своему благополучию, вопреки так называемому здравому смыслу, в ущерб себе. Для чего-то лучшего и того, что будет не сейчас, а потом.

— Бесспорно, — отозвался Алексей.

— Что-то заставляет человека лезть на вершину горы? Это ведь не только спорт — мол, полезу, завоюю, буду первый. И не любопытство: что там, на вершине? На вершине снег, это все знают, и трудно дышать. А человек лезет. Или полеты в стратосферу. Зачем человек стремится полететь на Луну, на Марс, к черту, к дьяволу? Где-то я читал, что мечтают все люди, но не одинаково. Те, которые мечтают ночью, утром видят, что их мечты только мечты. А те, которые мечтают и дело делают, тем выпадает редкое счастье увидеть, как их мечты становятся действительностью.

— Мы мечтаем вслух только после выпивки или в поезде, — сказал Митя и покраснел. — А вообще-то вполне возможно, что мы наш кокс в алмаз превратим, — добавил он и окончательно смешался.

— Я всегда считал, что инженер должен быть мечтателем, — сказал Алексей.

— Вы часто говорите: «это по-инженерному», «это инженерная задача», я замечал, — засмеялся Малинин.

— Реконструкцию хочется сделать хорошо, — заметил Алексей.

— А что мешает? — спросил Баженов.

— Ошибки.

Он не хотел сейчас говорить о спешке, о недовольстве некоторых работников цеха, о сопротивлении Рыжова, его нежелании еще раз остановить установку, о том, что в цехе реконструкцию называют «горе-реконструкция».

— Не будем унывать, товарищи, — сказал Казаков. — Я лучше вас всех знаю Алексея Кондратьевича, он человек неожиданностей. Потомок Чингисхана, будет вот так, как сейчас, улыбаться загадочной улыбкой пустыни, а потом вдруг — бац!

— Что «вдруг»? Что «бац»? Почему вы говорите обо мне? Протестую, сказал Алексей.

— Говорим о тебе, но думаем о катализаторе.

— Давайте говорить о катализаторе, — сказал Алексей.

— Надо останавливаться, — заговорил молчавший все время Кресс и оглядел присутствующих круглыми детскими глазами. Волосы его, седые спутанные кудри, падали на умный, в морщинах, коричневый лоб. — Останавливать установку и смотреть.

— Да! Нужно довести это дело до конца, — сказал Баженов. — Мы не должны здесь допустить проигрыша.

23

Спустя несколько дней установка опять встала. Баженов приходил в цех, разговаривал с рабочими. Кресс умело нажал на Рыжова. Казаков действовал среди заводского руководства, обрабатывал главного инженера, главного механика. Алексей и Малинин поднимали настроение в цехе. Митя воодушевлял ремонтников и старался обеспечить каталитический крекинг материалами, которые он чуть ли не воровал.

Установка встала с согласия и одобрения работников цеха, хотя это был еще один удар по плану и зарплате во имя «чего-то лучшего и того, что будет не сейчас, а потом», «вопреки своему благополучию, в ущерб себе», как сказал ночью Баженов.

Алексей осмотрел установку и пришел к Рыжову. Начальник цеха сидел застолом, рисовал на листе бумаги кружочки и квадратики и не поднял головы.

Вместе с Алексеем пришли Митя, Кресс, Малинин.

— Надо сменить коллектор, — сказал Алексей.

— Надо, — подтвердил Кресс.

— Как они просто говорят, — усмехнулся Рыжов, снял телефонную трубку, вызвал ремонтный цех и заорал: — Вы сразу начинаете задерживать ремонт! Давайте усиляйте это дело! Людей давайте! Чтобы волокиты не было, хватит!

Это была излюбленная манера начальника цеха — кричать на одних, чтобы пугать других. Сейчас он показывал энтузиастам, что не намерен опять возиться с ремонтом. Цех не выполнял плана уже несколько месяцев, и Рыжову это надоело. У себя на установке он хозяин. Но «энтузиасты» бились за свое.

Алексей по привычке рисовал на блокнотном листке то, что, по его мнению, надо было сделать.

— Приваривать не надо, — говорил Алексей, — надо сделать как следует.

— Некому делать как следует. Людей нет! — Рыжов раздраженно чиркнул спичкой и выпустил облако дыма.

— А вообще на установке жизни нет, — сказал Алексей. — Основное — надо коллектор поменять. Вон и Кресс считает, что надо поменять.

— Считаю, — подтвердил Кресс.

— Ему легче всего считать, — сердито ответил Рыжов. — Сейчас первое число. Начнут останавливаться одна за другой установки. Термический крекинг останавливается.

— Мало ли что! Надо же один раз сделать хорошо.

— Шестого вечером, крайнее — седьмого, должны быть на режиме, — отрубил Рыжов.

Алексей поморщился. Опять начиналась спешка, этот страшный бич, гибель для любой попытки что-то усовершенствовать, сделать по-настоящему.

Рыжов был раздражен.

— Это не по-инженерному, товарищи, — сказал Алексей.

— А-а, инженеров здесь нет, здесь дельцы, — сказал Малинин с резкостью, какой Алексей в нем не ожидал. — Можно ведь сделать все культурно, продолжал Малинин, — как предлагает Алексей Кондратьевич. Регенератор нуждается в ремонте.

— А можно его залатать и работать дальше, — сказал Рыжов, — коли на то пошло.

Алексею теперь все было ясно, все ошибки и просчеты понятны, надо было еще раз, последний, взяться и сделать все как следует. Теперь неудачи не будет, Алексей мог ручаться.

Он опять пошел на установку. Обернувшись, увидел, что Митя идет следом, за ним плетется Малинин. А маленький мужественный Кресс остался с Рыжовым — будет его укрощать.

Бой с Рыжовым — не главный бой. Предстоял еще серьезный бой с главным механиком. Сейчас вся задержка была из-за него. Главный механик уже высказался в том смысле, чтобы катились ко всем чертям со своими непомерными требованиями — на заводе не один только цех каталитического крекинга. Так кричат плохие кондукторши в трамваях или кассирши в магазинах: «Вас много, а я одна». Там берут жалобную книгу и пишут жалобу на некультурное обслуживание пассажиров или покупателей. А здесь? Для реконструкции требуется оборудование, которое стоит десятки тысяч. Главный механик его не дает. Он даст, если ему прикажет директор завода.

Надо было идти к Терехову. Алексей знал, что этого не избежать. Он готовился к этому, то есть говорил себе слова, которые всегда были для него убедительными, но сейчас теряли значение: «надо», «необходимо», «должен», «я не имею права не идти, страдает дело». Ведь только дело и оставалось в жизни Алексея. Оно оставалось всегда. Помогало ему держаться. Постоянная необходимость общаться с людьми тоже заставляла его держаться. «Никто не должен знать, что я перееханный трамваем», — повторял Алексей.

Через знакомую приемную, мимо черного дивана с шоферами Алексей прошел в кабинет Терехова.

Начиналось утреннее совещание.

Терехов сидел за столом с обычным своим видом величавого неудовольствия — неподвижная фигура на фоне розовой стены.

Сердце Алексея забилось быстрее, в висках застучало, как будто в кабинете не хватало воздуха и было слишком много людей. Он сел, еще раз посмотрел на человека за столом и внезапно успокоился.

— Кого мы ждем? — спросил Терехов.

Ему ответили:

— Горелов в горкоме, Середа не придет.

— Значит, напрасно я кричу, — сказал Терехов, улыбаясь глазами.

«Комедиант», — презрительно подумал Алексей.

Молоденькая девушка-диспетчер встала, чтобы отвечать на вопросы директора.

— Неприятностей ночью не было?

Диспетчер ответила сдавленным голосом:

— Электроэнергия отключилась на пять минут.

Директор крикнул:

— Когда это прекратится?

Кто-то ответил меланхолически:

— Ошибки случаются.

— Все несчастные случаи из-за ошибок. Как все-таки избавиться от таких вещей? — гремел Терехов. — Ни одного еще не посадили в тюрьму, чтобы другим неповадно было! Они недопонимают, где они работают, пожара еще не видели!

Главный механик сказал:

— Надо все время людей держать в напряженном состоянии.

— Так держите! Кто вам мешает?!

Пожевав губами и дав всем посмотреть, как он сердится, Терехов спросил:

— Что у нас в плане на этот месяц?

Алексей задумался и прослушал, о чем стали говорить дальше.

Потом Рыжов доложил о реконструкции каталитического крекинга.

— Изложи свои соображения, Леша. — Казаков потянул Алексея за руку.

Алексей, не поднимаясь со стула и глядя прямо в бульдожье лицо Терехова, в его ускользающие, неприязненные глаза, сказал:

— Надо менять коллектор. Коллектор имеет сильный прогиб. Сделать раз, но хорошо. — Помолчав, Алексей еще раз повторил громче: — Надо менять коллектор.

Терехов спросил, сколько еще — он сделал ударение на слове «еще» времени надо на «все эти доделки и переделки».

Алексей просил еще две недели, просил такелажников, некоторые новые запчасти и… новый коллектор.

— Коллектор? — удивленно переспросил Терехов. И хотя, казалось, ничего особенного не было в том, что он переспросил, на самом деле он выразил свое недовольство неудачей и нежелание дальше поддерживать все это дело.

Он сказал только одно слово: «Коллектор?» Но того, как он это сказал, было достаточно, чтобы главный механик заявил: «О коллекторе не может быть и речи». Его моложавое лицо пошло красными пятнами. «Припадочный», подумал Алексей. Оставалось сделать последнее усилие, и установка каталитического крекинга начала бы работать вдвое производительнее.

Алексей понимал Терехова, разгадал его намерения. Сейчас Терехов, воспользовавшись неудачей реконструкции, хотел ударить по всему этому делу.

Главный механик все продолжал нервно вскидывать голову и в разных выражениях сообщать, что коллектора не будет.

Тут вмешался Баженов:

— Коллектор — дело хозяйское, но остальные требования законны. Все эти доделки и переделки должны быть произведены для успеха дела.

И Рыжов сказал:

— Ну уж что теперь, Андрей Николаевич, цех сам идет на все лишения материального порядка.

Это был отпор директору, это была защита реконструкции, защита сильная, и Терехов мгновенно понял это и сразу отступил. В конце концов против реконструкции он и не боролся. Слава завода — это была его слава. Но слава Алексея — это была слава его личного врага. Терехов сказал:

— Дорогие товарищи, я даю вам ваши последние сроки. Однако помните, что мы с вами, как врачи, права на ошибки не имеем.

И вдруг Алексей понял, что Терехов нервничал. Вел совещание, сидел как изваяние за столом, произносил привычные слова, а сам все ждал неприятностей.

Закрывая совещание, Терехов распорядился, чтобы главный механик пошел на установку, своими глазами посмотрел «знаменитый» коллектор.

— Уж лучше грешным быть, чей грешным слыть, — заявил Терехов надменно.

«Хорошие шекспировские строки, но философия дерьмовая. Наверное, подумал Алексей, — он цитировал эти строки ей».

— А коллектор дорогой? — спросил кто-то у главного механика.

— Золотой! — закричал истерично главный механик. — Двадцать семь тысяч!

— Двенадцать, — сказал Алексей громко.

Все засмеялись.

Алексей встал, вышел из кабинета, не дожидаясь остальных.

24

Андрей Николаевич ждал Тасю возле кинотеатра «Ударник». Она увидела его издали. Засунув руки в карманы синего свободного пальто, надвинув светлую кепку на лоб, он медленно расхаживал по тротуару. Даже здесь, в московской толпе, он был заметен, выделялся осанкой, смуглым лицом. Тася любила, когда он был в кепке, он казался молодым, простым.

Каждый раз, когда Тася видела Андрея Николаевича, она на мгновение переставала верить тому, что он ждет ее, стоит, печется на солнце, мокнет под дождем, бросив свои неотложные, важные государственные дела. Ради нее подвергает себя неприятностям, как мальчишка бежит к ней на минутное свидание, летит в Москву на два дня. Ради нее, из любви к ней…

Сейчас он заметит ее в толпе, улыбнется. Если бы можно было так всегда идти к нему навстречу, видя, что он стоит и ждет! Только этот миг был прекрасен, потому что сразу вслед за этим начинала стучать тревога в сердце, что скоро расставаться, прощаться, уходить, терять.

Андрей Николаевич заметил Тасю и сдвинул брови. Она опаздывала. Потом улыбнулся.

— Здравствуй, здравствуй, мое воскресенье, — сказал он нежно.

— Дай я на тебя посмотрю, — сказала Тася довольно громко.

Проходивший мимо военный обернулся, с откровенным восхищением посмотрел на Тасю и с неодобрительной завистью — на Терехова.

— Видишь, опять на тебя смотрят. Ты еще надеваешь этот красный шарф. И так девчонка, а еще этот красный галстук.

Они замешкались, не зная, в какую сторону идти, потом побрели по направлению к Каменному мосту.

— Сегодня у меня был смешной случай. В институте, в вестибюле, я встречаю… Ты не слушаешь? — спросила Тася.

— Боже, как мне неинтересно жить без тебя, — ответил Андрей Николаевич.

Она остановилась, потрясенная искренностью и нежностью его тона. Значит, он любил ее, страдал, скучал. Больше ей ничего не надо было, она счастлива.

— Ну, продолжай, продолжай — «в институте, в вестибюле, я встречаю»… Кого ты встречаешь?

— Ах, все равно все это. Неважно.

Она собиралась рассказать ему какие-то пустяки. Серьезное и грустное она от него скрывала. У нее были неприятности в институте; она получила выговор за то, что вернулась из командировки с опозданием. Ее хотели исключить из аспирантуры, потому что она не сдала кандидатский минимум. Отцу опять стало хуже.

Обо всем этом она не рассказывала Андрею Николаевичу. Он не знал ее жизни. И не должен был знать.

— Как ты? Был в Госплане?

Терехову предлагали работать в Госплане. Он был честолюбив, его манили масштабы. «Разве не так? Разве ты не такая?» Ей нравилось, когда Андрей Николаевич говорил: «Мы с тобой похожи. Мы одинаковые».

— У меня сегодня вечером заседание в одном месте, под Москвой, довольно далеко. Пока я буду выступать, ты погуляешь, потом поужинаем где-нибудь. Согласна?

— Да. — Кажется, она еще ни разу не произнесла при нем «нет». Ей было совершенно все равно, куда ехать, когда и зачем, лишь бы вместе. Она быстро сосчитала, сколько часов они смогут пробыть вдвоем.

— Может быть, там есть гостиница… — вопросительно проговорил Андрей Николаевич и наклонился к ней. — Да?

— Я предупрежу отца, что не вернусь, — прошептала она. — А сейчас поеду домой, переоденусь.

— Побыстрее, времени в обрез, я подожду тебя на вокзале, куплю билеты. А ты подгребай. — Он подмигнул Тасе, молодой, удалой, беспечный.


На вокзале Тася не застала Андрея. Был уже седьмой час, он уехал, не дождавшись ее: опаздывал на заседание.

Она не знала, куда поехал Терехов, где это заседание, — наверно, в какой-нибудь закрытой аудитории. Знала только название станции.

Она пересчитала деньги. Их хватало на билет лишь в один конец.

Тася села в поезд.

Напротив, на скамейке, женщина в очках читала газету, мужчина ел мороженое.

Сзади пьяный голос выкрикивал:

— Есть, капитан, матрос воды не боится!

Тася обернулась. У говорившего было красное, потное лицо.

— Жизнь на жизнь не перемножишь, а дважды жить не суждено.

Она вспомнила глаза Терехова, его кепку, веселое лицо рабочего парня. Потом выплыло другое лицо, высокомерное, отчужденное, «так надо».

Она вышла из вагона и остановилась. Она не знала, куда идти, и решила ждать Терехова на перроне. Села на скамейку под фонарем, который, как показалось, горел ярче других, натянула юбку на колени, застегнула воротник старенького клетчатого жакета, поправила шарф на шее, вспомнила, что у нее есть еще кожаные перчатки с рваными пальцами, и надела их.

Потом она часто вспоминала это ожидание. Она ждала тогда не Терехова, она ждала чуда.

Она задремывала и просыпалась от холода. Несколько раз смотрела на часы — время не двигалось. Потом вдруг прыгнуло. Наступила ночь. Если вот так ждать под мерцающим фонарем долго-долго, мерзнуть, неужели можно не дождаться? Вдруг ей показалось, что идет сторож, чтобы прогнать ее отсюда. Она со страхом всмотрелась — это было дерево.

Отец уже, наверно, принял снотворное, заснул. Тася, как могла, скрывала от отца все, но он что-то чувствовал. Он говорил теперь, что умрет спокойно, если она выйдет замуж. Он думал, что дочь несчастлива, а она была счастлива, отец этого не знал. Никто на свете не был счастлив, только она. Ее счастье было вот здесь, на этой скамейке.

— Тасенька! — голос Терехова срывался от волнения.

Тася протянула руки: вот ее счастье. Терехов был потрясен.

— Боже мой, а если бы я не пошел в эту сторону?

— Все равно. Ты бы пошел. Я знала, что я тебя дождусь.

— Ты сама не знаешь, что ты такое… Что ты за чудо.

— Ты пришел.

— Тасенька! — повторял Терехов. Это ожидание на перроне, без всякой надежды встретить его, потрясло Андрея Николаевича. Сжавшаяся от холода в комочек, на скамейке, ночью…

— Тася, девочка моя, — шептал Терехов.

В это мгновение ему хотелось послать все к черту, переломать свою жизнь, начать сначала. Если есть, если может быть такая любовь… Тася молчала. Терехов снял пальто, закутал ее.

— Давай проедем еще одну остановочку вперед, там должна быть гостиница…

Она кивнула головой, соглашаясь. Еще одна ночь в гостинице. Андрей Николаевич пойдет договариваться, попытается сунуть деньги дежурной, чтобы им разрешили остановиться в номере вдвоем. Унизительные взгляды, которые она будет ощущать на себе, чья-то усмешка, может быть оскорбительное слово вслед. Ей все безразлично, лишь бы быть с ним.

— И все равно ты меня разлюбишь, Тася. Ну зачем я тебе такой нужен? Старый, уродливый.

Зачем он говорил все это?

Тася дрожала от холода, от волнения. Начинался дождь, они все еще стояли на перроне, ждали поезда, «Бездомные собаки», — подумала Тася. «Жизнь на жизнь не перемножишь», — вспомнились слова пьяного. Она не понимала их смысла.

— Я гублю твою жизнь… — сказал Терехов.

Зачем он это говорил?

— Ты мое счастье, — ответила она.

— Я твое несчастье, я это знаю, Тася, и ничего не могу поделать. Отказаться от тебя сам я не могу.

— Ты мое счастье, — тихо повторила она. Ей хотелось плакать.

— Подожди. — Андрей Николаевич взял руку Таси и поцеловал. — Подожди. Послушай меня. Я тебе больше этого никогда не скажу. Запомни: как бы нам тяжело ни было дальше — а нам будет и тяжело и плохо, — знай, что за всю мою жизнь никогда…

— Да, да, — перебила Тася, — я знаю.

— Ты не понимаешь. Ты еще маленькая. Мне часто кажется, что ты совсем ребенок. — Он уже привычно шутил. Его волнение прошло.

— Да, да, — сдерживая слезы, повторила Тася.

Подошел поезд. И в этот раз Андрей Николаевич ничего не сказал ей о том, что дальше, как им дальше жить. Будущего не было.

В маленькой двухэтажной гостинице заспанная дежурная, не разобравшись со сна в паспортах приезжих, проводила их в номер. Тася опустилась на одну из двух узких железных кроватей, застланную белым пикейным одеялом, и, не сдерживая себя больше, заплакала.

— Тасенька, Тасенька, — он отнимал ее руки от лица, — не плачь. Все, что угодно, только не плачь. Я тебя умоляю. Пожалуйста. Не плачь. Пожалей меня.

— Больше не буду. Улыбаюсь, — поспешно сказала Тася и с отчаянием подумала: «Надо расстаться. Надо кончать. Я должна уйти».

25

Андрей Николаевич проснулся рано и больше не мог заснуть. Раньше он умел замечательно спать, а теперь разучился. Друзья уверяли, что это первый, самый верный признак приближающейся старости. «Чему быть, того не миновать», — соглашался Андрей Николаевич. Других признаков старости пока не было заметно.

Терехов многие годы жил кочевой жизнью. Были молодые, беззаботные, нигде не устраивались надолго, хотя даже временные, случайные жилища жена старалась сделать как можно уютнее. А эту последнюю квартиру обживали по всем правилам: может быть, еще один признак приближающейся старости? В спальне был мягкий свет от штор, мебель — спальный гарнитур — самая дорогая, какую только можно достать в Москве.

Сейчас Андрей Николаевич посмотрел на большой розовый ковер с раздражением. Вдруг неуместными показались розовый цвет на полу, голубой шелк на окнах и множество безделушек на туалете. Он сам покупал фигурки, статуэтки, привозил из московских командировок этих балерин на одной ноге и собак. Все раздражало сейчас своей неуместностью. «Обмещанились», подумал Андрей Николаевич.

«Сколько Дряни», — с каким-то даже недоумением продолжал размышлять Андрей Николаевич, переводя взгляд с плохих картин, развешанных по стенам, на дверь столовой, откуда виднелась горка, набитая рюмками и графинами.

— Забарахлились, — с осуждением сказал громко Андрей Николаевич, подумав, что ругать нужно только самого себя. Тамара Борисовна не была виновата — она была орудием, исполнительницей его желаний и прихотей. Вечно торопясь, занятая, озабоченная, уставшая, она бегала и покупала все мало-мальски заметное в магазинах города потому только, что Андрей Николаевич этого хотел.

В спальню вошла Тамара Борисовна, гладко причесанная, с подмазанными губами. Терехов сразу беспощадно отметил эту тщательность и осудил, хотя обычно одобрял. Она не раздвинула штор, Терехов отметил про себя и это — и это осудил. Жена не хотела яркого света, предпочитала полумрак. Глупо, старости нечего стесняться. Весь фокус заключается в том, чтобы достойно и своевременно распроститься с молодостью. Халат этот японский надо выбросить к черту, домашние туфли с постукивающими каблуками — к черту и розовый ковер — тоже к черту, к черту! Все это неприлично.

— Что скажешь, Тамарочка? — спросил Андрей Николаевич, стараясь скрыть раздражение.

— Я хочу у тебя спросить, как все-таки будет с нашим отдыхом, ведь уже почти зима. Мы поедем на курорт или нет, я что-то не понимаю, — спросила Тамара Борисовна, беспокоясь, чтобы ее вопрос не показался настойчивостью. — Бархатный сезон кончился, так жаль, упустили.

«К черту и бархатный сезон!» — хотелось ответить Терехову. Вечно почему-то они стараются захватить этот самый бархатный сезон, «поесть фруктов», хотя едят они этих фруктов и так достаточно. Он всячески старался оттянуть поездку, пытаясь придумать, как провести очередной отпуск с Тасей. Вспомнил, что Тася мечтала поехать на Кавказ или в Крым ранней весной. Он, между прочим, никогда не был на курорте весной, всегда только в бархатный сезон.

— Тамарочка, я из-за всех этих дел задержусь, поезжай одна, мне, может быть, совсем не удастся вырваться.

— Тогда и я не поеду. Не беда.

— Как знаешь.

Тамара Борисовна протянула газеты, поправила одеяло. В воскресенье она всегда старалась, чтобы Андрей Николаевич подольше не вставал с постели. На неделе ему редко удавалось выспаться. Предупредительность и забота, столь украшающие семейную жизнь, были сейчас Терехову в тягость. Он удивлялся себе, потому что даже в мыслях ни разу не позволил себе подумать о Тамаре Борисовне неуважительно или плохо, без благодарности. «Если так покатится дальше…» — сказал он себе строго, предупреждающе. Он понимал, что нельзя распускаться, следовало немедленно договориться о том, когда они едут, оформить отпуск, заказать билеты. И не мог этого сделать. Как будто мягкая теплая рука Таси прижалась к его губам. Его чувство к Тасе радовало своей силой, даже удивляло, он не думал, что еще способен на это. Он был благодарен своей судьбе, потому что в его безмерно заполненной деловой жизни эта любовь была чем-то исключительным, отпущенным ему. Ни у кого из товарищей, людей одного с ним положения, наверняка не было ничего, кроме несерьезных командировочных знакомств. Слишком на виду, положение обязывает. Необходима крайняя осторожность: все тайное становится явным.

Андрей Николаевич решил сегодня днем позвонить Тасе, он скучал по ней. Ее телефон был записан у него в записной книжке под фамилией Т. Иванов. В его записной книжке было несколько женских имен, переделанных таким образом на мужские. Хотя Тамара Борисовна никогда не заглядывала в его записную книжку, он хотел быть спокойным.

Андрей Николаевич встал, принял душ, прочитал газеты, выпил кофе. Если бы можно было увидеть Тасю, он пешком прошел бы двадцать километров, чтобы посмотреть в ее глаза. Он включил магнитофон — громкая душещипательная музыка, можно ни с кем не разговаривать. Он решил, что будет полдня крутить магнитофон. Никуда не денешься, из дома не убежишь.

Тамара Борисовна в светлом пальто вошла в комнату и остановилась, ожидая, что он приглушит или прекратит музыку. В руках она держала перчатки, и Андрей Николаевич знал, что она так и будет их держать, это неудобно, но так полагается. А зачем все это, к чему? Впервые простая, естественная Тамара Борисовна показалась ему ненатуральной, набитой дурацкими условностями. Андрей Николаевич сделал вид, что не замечает вопросительного, ожидающего взгляда жены, и начал свистеть под музыку. Запахло сладкими духами. Тамара Борисовна дружелюбно улыбнулась и ушла, помахав перчаткой. «Я на рынок!» — крикнула она из прихожей. Андрей Николаевич все с той же несвойственной ему в отношении жены беспощадностью подумал, что утро для стареющей женщины — страшное время дня. Он вспомнил Тасю, какой была она по утрам. Молодая, счастливая и не знает своего счастья.

Молодая, он не имеет права портить ей жизнь… Да и она сама его скоро бросит. Не в его силах перевернуть свою жизнь и жизнь Тамары. Надо это помнить всегда…

Да, жаль Тасю, жаль себя, старого дурака. Он-то голову потерял и выхода не видит. А еще говорят, в наше время трагедий не бывает… Что делать? Первый раз вот так, и он бессилен. А если все-таки решиться, перевернуть? Сын уже взрослый, поймет, не сейчас, так потом. Тамара пережила бы как-нибудь. При ее благородстве она не стала бы чинить никаких препятствий и устраивать неприятности. Неприятностей, конечно, хватило бы и так. Общественное положение, моральный облик… И все равно, успокоилось бы. Надо решать, надо решаться.

Громкая джазовая музыка неслась на улицу из окон квартиры директора завода, сам он, в кремовом костюме, в белой рубашке, с папиросой, зажатой в пальцах, ходил из угла в угол, притопывая ногой, напевая, насвистывая «Дуа сольди…».

Наверно, ему было бы легче, если бы он мог выйти из квартиры, пойти по улицам, за город, по берегу реки, быстрым шагом ходить весь день. Даже этого он не мог разрешить себе, считая, что находится всегда под огнем взглядов, в центре внимания.

Надо решать, надо решаться…

Кончила рыдать на ленте магнитофона итальянская певица, зазвучала другая популярная мелодия. Рычаг громкости был повернут до предела. Хорошо, что сын с утра уехал с товарищами на соревнования, не слышал этого пения, не видел этого метания по клетке.

Надо решать. Я решаю.

От резкого движения упала со стола хрустальная пепельница.

«…Тиха вода… та-ра-ра…»

Когда вернулась с рынка Тамара Борисовна, Терехов сказал ей:

— Я подумал. Через неделю мы можем с тобой лететь в Сочи. Еще застанем бархатный сезон.

26

Главный механик выполнил распоряжение Терехова. Он пришел на установку осмотреть коллектор. Но, осмотрев коллектор, он объявил, что заменять его не надо. Так он понял Терехова.

— О смене коллектора не может быть и речи! Забудьте думать! — сказал он.

— Коллектор имеет сильный прогиб, — резко ответил Алексей, хотя решил разговаривать вежливо и спокойно, зная, что на психов, вроде главного механика, это действует сильнее всего. «Впрочем, тут действуют взгляды директора, а не доводы разума», — подумал Алексей.

— Прогиба нет! — отрезал главный механик.

— Прогиб-то есть, — насмешливо сказал Алексей, — прогиб-то, конечно, есть…

— Нет!

Началась игра «стрижено — брито».

Главный механик был разъярен и орал, что белое — это черное. Алексей был разъярен и молчал. У главного механика была власть, он мог дать злосчастный коллектор, а мог не дать. Он давать и раньше не хотел, а после совещания у директора он знал, что может не давать.

Битва разгоралась в центре операторной, возле железного столика оператора. Главный механик стоял красный, так смотрел, как будто выискивал, что разломать, что расколошматить в куски. Но мебель вокруг была из железа.

«Нервный тип», — подумал Алексей, успокаиваясь. Когда видишь перед собою такого человека, очень не хочется на него походить.

«Нервный тип» продолжал скандалить, что очень не шло к его красивому лицу, к, его ярко-седой пряди волос, к его щеголеватой фигуре молодящегося мужчины.

Казаков ухмылялся. Рыжов сердился и что-то бормотал себе под нос, как в опере, где каждый поет свое и ничего нельзя понять. Кресс разговаривал с дежурным оператором. Митя с осуждением смотрел на своего начальника и пытался что-нибудь придумать, но ничего не придумывалось. Главный механик коллекционировал марки, — а что, если подарить ему альбом с какими-нибудь выдающимися марками… Митя предложил пойти посмотреть на коллектор еще раз.

— Ты вообще молчи! — Главный механик считал Митю предателем.

— Коллектор все же разумнее поменять, а не латать старые дыры, все равно рано или поздно придется, — опять сердясь, сказал Алексей.

— А? А? Что? — закричал главный механик, посмотрел на мрачных участников реконструкции, взвизгнул: — Безобразие! — и выскочил из операторной.

Алексей пошел в курилку, закурил и стал смотреть на дорогу.

Мимо медленно шла черноволосая худенькая девушка в спецовке и тащила две железные плетеные корзины с бутылками, сгибаясь под тяжестью своей безобидной на вид ноши. Пробоотборщица. Только что она собрала пробы, поднялась и спустилась по крутой лестнице резервуара с нефтепродуктом и возвращалась в лабораторию. В двух корзинах шестнадцать бутылок. Сейчас выглянуло осеннее солнце, она шла, не пряча лица. Летом ей было тяжело, но не страшно, осенью тяжело, но терпимо, однако и зимой, в морозы и ветры, когда пальцы примерзают к железным перилам, девушка точно так же совершала свой путь.

Когда Алексей был маленьким мальчиком в очках, которые он потом выбросил в Волгу и проводил злым мальчишеским взглядом, он страдал, видя лошадь, надрывающуюся от тяжести. Слезы закипали у него на глазах, он шептал: «Бандиты, бандиты» — о тех, кто не пожалел лошади.

Несправедливость потрясала его, чужая боль была страшнее собственной. «Чувствительный растет мальчик, — говорила Вера Алексеевна, — трудно ему будет в жизни». Но чувствительность прошла, а душевность стала глубже и побуждала к активности.

Завод прекрасен, это верно, но не должно быть девушек-пробоотборщиц, вечно простуженных, больных ревматизмом. На некоторых резервуарах лестницы очень крутые, по ним трудно взбираться и еще труднее спускаться, они находятся под углом в семьдесят градусов. Мерцающая серебряная емкость, огромная и легкая, такая красивая издали, может быть коварной и роковой для того, кто к ней приблизился. Бывают случаи, когда пробоотборщица срывается и падает. Пытаясь задержать падение, она хватается рукой за скобы, крепящие лестницу, за острые железные угольники. Это судорожное движение может стоить пальца. Искалеченная рука девушки — страшная плата за экономию металла. Завод прекрасен, но он не должен иметь таких крутых лестниц.

Алексей бросил папиросу и вернулся в цех, не успокоившись. Резко сказал Мите:

— Надо менять коллектор, нечего дурака валять.

Митя смолчал, решив, что Алексей сердится на него за упавшие короба. Он еще никогда не видел инженера Изотова таким разгневанным.

Главный механик еще в течение двух дней кричал, что коллектор менять не надо, коллектор менять рано, его негде взять, надо заказывать. Запасного нет, этот коллектор не простой, этот коллектор золотой, и вообще мы с вашей реконструкцией вылетим в трубу. И коллектора не дал. Он хорошо запомнил совещание у директора.

Ничего не оставалось, как ставить опоры. Надо было заново закрепить короба, снять с Митиной души грех. И снова пускать установку.

Результаты совещания у Терехова сказались не только в том, что главный механик отказал в новом коллекторе. Начались и другие неприятности. В совнархоз было послано письмо, подписанное несколькими рабочими и составленное неким инженером по фамилии Лямин. Алексей и Казаков в этом письме обвинялись в том, что они проводят неправильную техническую политику. Основанием для обвинения был огромный расход катализатора. Лямин считал себя специалистом по каталитическому крекингу и уже давно бесился, что его не взяли в компанию и реконструкцию проводили без него. Но он до времени молчал. Тень неудовольствия, промелькнувшая на лице Терехова во время совещания, послужила для него знаком.

Лямина Алексей раньше не знал, но слышал о нем много. А теперь Лямин стал появляться в операторной каталитического крекинга, хотя ему тут абсолютно нечего было делать. Здоровался и с улыбочкой смотрел, как Алексей проверяет показатели во время пуска установки. Пуск — дело длительное, шесть вахт пускают установку.

Глядя на Лямина, Алексей поражался бессмысленной злобности этого человека. Кстати, теперь он стал попадаться Алексею на глаза буквально всюду: на дороге, в столовой, на почте, даже в галантерейном магазине, куда Алексей зашел купить носки.

У Алексея выработалось отношение к Лямину, как к черной кошке. Перебежал дорогу, встретился, — значит, в цехе неприятные новости.

Впрочем, неприятностей хватало без Лямина.

У Лямина была маленькая круглая голова, черные, как будто мокрые, волосы и рот с очень красными губами, которые он все время облизывал, высовывая кончик языка. Казалось, он ловит языком мух. К тому же у него был нервный тик.

Лидия Сергеевна пыталась рассказать Алексею историю этого человека. У Лидии Сергеевны выходило, что Лямин настоящий классический злодей, душа у него черного цвета. Сжил со свету двух жен, бьет мать и сестру, на заводе переходит из цеха в цех: всем гадит. Самое смешное, что здравомыслящий Казаков тоже говорил; «Сук-кин сын, держись от него подальше».

Механик Митя был одним из первых, кто примкнул к реконструкции. Он занимался приемкой оборудования вместе с Алексеем, готовил запчасти, не вылезал из мастерской и очень волновался.

У Мити было трудное положение, потому что он был механик, ремонтник, несчастный человек. Он был помощником главного механика, а не главным механиком. И на Митю сыпались шишки с двух сторон — и от главного механика и от цеха. Он не вылезал из неприятностей, но он их не боялся.

— У меня своя логика, — говорил Митя, — своя принципиальность.

Он считал, что реконструкция даст большой эффект, и ради этого готов был страдать.

Каждый вечер Митя рассказывал своей жене Наде о делах. Больше всего она любила слушать про его отношения с Рыжовым.

— Ну, как твой Рыжов? Был у тебя сегодня с ним конфликт? — спрашивала она.

— Был. Он мне говорит насчет проводов и шлангов: «Ты, по-моему, подсунул нам какую-то гадость». Я говорю: «Что у меня было, то я и дал». А он мне: «Ты такой же делаешься, как твой начальник».

— А ты что?

— А я ничего. Посмотрел с презрением и смолчал. Ему, наверно, стыдно стало. Он говорит: «Ладно, я распоряжусь, чтобы отмеряли шланги и отрезали нашу часть». А я говорю: «Только, ради бога, не партизанничайте». Потому что Рыжов, знаешь, он не только свою часть отрежет, а раза в четыре больше прихватит. Он в деле только одну сторону видит, свою собственную, одного цеха, а всего завода не чувствует.

— А ты чувствуешь? — спросила Надя.

— Да! — горячо ответил Митя. — Поэтому я так за эту реконструкцию крекинга переживаю. Подумаешь, неудачи. Без неудач удач не бывает.

Мите было присуще живое ощущение величественности задачи, которое у других притуплялось повседневными заботами, мелкими нехватками и вечной спешкой.

27

В гостиницу к Алексею пришел Малинин с женой — приглашать в гости. Калисфения жеманно поздоровалась и села на стуле прямо, положила руки на колени. Она была хорошенькая, молодая, с ярко-синими глазами, с лицом и повадками скандалистки. Малинин тоже сел, поругал погоду и, оглянувшись на жену, заговорил о печи, которая в реконструкции каталитического крекинга интересовала его больше всего.

У Малинина было виноватое лицо, он страдал, что затрудняет Алексея и заставляет скучать Калю.

Каля молча слушала. Потом вдруг встала, одернула на себе красное шерстяное платье с вышитыми карманами, откашлялась и сказала:

— Интересные вы какие.

— Калечка, — замирающим голосом позвал Малинин.

Алексей рассмеялся.

— А что случилось?

— Первый раз встречаюсь с таким случаем, — не посмотрев на мужа, продолжала Каля. — Других забот у вас нет, ему одно и то же без конца объяснять. А он и рад, расселся тут.

— Что городишь, что городишь… — проговорил Малинин и обнял Калю за плечи. — Идем лучше. Пригласи Алексея Кондратьевича к нам в гости на завтра и идем.

— Я-то приглашу, — ответила Каля, — очень даже приглашу. А ты опять будешь про насосы и про печки говорить, мучить человека помрачение мозгов устраивать.

— Не пугай, — благодушно усмехнулся Малинин. Он прощал жене ее скандальные выходки. — Мама моя будет очень рада. Да и она, — Малинин показал на жену, — хочет вас пригласить.

— А я и приглашаю, — упрямо сказала Каля. — А правду говорить мне никто запретить не может.

— Извините нас, Алексей Кондратьевич. У нас характер неважный. До свидания. Мы вас завтра ждем к себе, значит.

«Тебя ничто не сокрушит, — подумал Алексей, — даже злая жена тебе не страшна».


Мать Малинина, высокая седая старуха, до бровей повязанная белым платком, похожая на цыганку, с низким голосом и блестящими, черными, насмешливыми глазами, рассказывала Алексею о том, как она работала свинаркой на Дальнем Востоке, куда поехала на два года по вербовке.

— Сын женился, свадьбу ему справила, завербовалась и уехала. Все же больше пользы принесу, чем с невесткой лаяться. Правильно, сынок? — спросила она Малинина.

Тот ответил серьезно:

— С одной стороны.

— Я, когда завербоваться решила, с братом пришла советоваться. А он мне говорит: «Я тебе не советую, не рассоветую. Ты нонче из сундука, завтра из сундука, в сундуке ведь дно есть». Глупый ты, думаю, в моем сундуке уже давно только дно и есть. Я говорю: «Фу, и поеду, помру — поплачешь ведь». И решилась и не жалела.

Малинин погладил морщинистую темную руку матери.

— Кушайте, кушайте лучше, — сказала мать Малинина. — Каля, еще грибочков гостю подложи. Эти грибы на базаре не все берут, а я всегда беру. Чистый гриб, не червивый.

Алексея угощали ватрушками, котлетами, квашеной капустой, жареными грибами, пирогами.

— Тогда пирога с картошкой попробуйте — самый хороший пирог. И выпьем по рюмочке. Сын, наливай.

Малинин с улыбкой посмотрел на мать и налил рюмки.

— Ну, сыновья, — старуха посмотрела на сына и на Алексея, — за ваш труд.

Старуха чокнулась с Алексеем, и Каля, раскрасневшаяся, в шелковом платье, с завитыми волосами, тоже со всеми чокнулась. Было видно, что Каля решила этот вечер держать себя как можно лучше.

Она все время повторяла:

— Кушайте лучше, пейте больше.

Старуха рассказывала:

— Нас было четыре подсобницы. Мы сделали себе одинаковые ситцевые татьянки. Идем как инкубаторки. Люди на нас смотрят. Интересная жизнь была у нас на Южном Сахалине.

«Вон куда тебя, старую, носило», — подумал Алексей.

— В одно прекрасное время директор мне говорит: «Завтра, Мария, будем свиней принимать». Я молчу, соглашаюсь. Ладно. Приняла я свиней. Дали мне свинарник на горе. И я со свиньями одна. Целый день в кормоварке варю, стужу, кормлю свинюшек. Там крупа гаолян была, похожа на гречку, но не гречка. Свиньи ее любили. Одна свиноматка у меня, Волга, такая капризная была. Однажды я пошла на выходной. Меня заменила свинарка, тоже Мария, Маша. Я ее предупредила, что Волга капризная. А эта Мария стала Волгу кормить, принесла поросят и на Волгу закричала. Волга ее за ноги и схватила. Поросята маленькие, как дожжик. А Волга, как тигр, кидается на всех и никого не пускает. За мной поехали. «Твоя Волга всех грызет, и поросят не дает, и шайку не дает брать». Со свиньей не сладятся. Я той Марии говорю: «Я, Маша, тебе предупреждение давала — потише с ней, поласковее». Сама открываю дверь; «Волга, милая, да ты что? Что, милая? Тебя обидели, моя милая?» А Волга ко мне прямо встала и рассказывает, и рассказывает, не знает, как ей жаловаться. И жалуется.

— Кушайте лучше, пейте больше, — сказала Каля.

— Мама, вы расскажите, какие вы записки начальнику писали, — сказал, смеясь, Малинин.

— Записки обыкновенные. Сейчас расскажу. Было это сразу после октябрьских. Корма у нас были сочные, в ямах зарыты, но по ту сторону реки, а мы по эту. Я наказываю, требую, чтоб корма дали. Кормов не везут. Директор подсобного хозяйства все, говорят, пьяный. Ага, они там пьют, я заливаюсь, плачу, к свиньям хоть не ходи. Скот хочет кушать, скотину жалко, не показываешься ей прямо на глаза. Я сажусь, пишу записку. Вы, мол, откройте глаза, вы все никак с рюмочкой не расстанетесь. И матом как заверну. Вам праздники. Вы все чеканитесь. А у меня все пропадет. В честь чего у меня свиньи худеть будут из-за вашего пьянства? Возчику записку отдала. Рассказывали мне, директор прочитал, сидит, улыбается: Огороднице дал почитать. На другой день и постилка, и корма сочные, и селедка нам списана. Дня три возили. А директор глаз не кажет. Я к нему пошла и стою у порожка в конторе, поздравствовалась. Он мне: «Мария, проходи, садись». Я иду, как будто вроде виновата. «Как дела?» — спрашивает директор. «Все у меня хорошо. Накормили. Утеплили. Только жду милицию». Директор: «А за что?» Я говорю: «За хулиганские письма». А он смеется. Да, любила я свинюшек. Выйду, покричу — они со всех сторон ко мне, беленькие, как дожжик.

— Маму за ее дела орденом наградили, — сказал Малинин.

— Больше ни слова, ни полслова не скажу, — старуха засмеялась, — а то гость уйдет, и меня потом дети прорабатывать начнут. Скажут, что я как комар «кум-кум». Знаете, как комары бундят? Как кумовья, их кумовьями и зовут. Кум-кум-кум.

— Когда я так говорил про вас, мама? — спросил Малинин. — Хоть когда?

Сыновняя почтительность была приятна старухе. Она сказала:

— В кого у меня сын такой солидный, даже не понимаю. Я всегда цыганка была, меня чернавкой звали, муж покойный тоже смугловатый был, а сын вон чуть не рыжий.

— Он не рыжий, — вставила Каля со своей обычной запальчивостью, — вы рыжих не видали.

— Ну, выпьем за успех реконструкции, — сказал Малинин.


Наконец установка стала работать вдвое производительнее, чем в тот день, когда Алексей вместе с Казаковым и маленьким Крессом впервые остановился перед щитом приборов.

И вдруг товарищи Алексея, работники установки и сам Алексей ощутили неожиданное и непонятное даже ликование. Непонятное потому, что все относились к этой затянувшейся работе как к чему-то совершенно обыденному. Слово «реконструкция» не было праздничным, но, когда она стала видимой, когда цифра, показывающая, сколько установка берет теперь сырья, стала популярной, повторяемой в цехе, в дирекции, в других цехах, вдруг почувствовалась в воздухе удача, успех, завершение труда.

В операторную приходили какие-то женщины, рабочие из других цехов, спрашивали: «Сколько?» Узнав сколько, восклицали: «Ого! Поздравляем!» — и уходили. Митя забегал, смотрел «сколько». Зашел Баженов, спросил «сколько». Главный технолог привел зарубежную делегацию. Обычно на каталитический крекинг иностранцев водили только на этажерку, показать завод с высоты, а тут привели в операторную. Работники цеха, даже те, кто ворчал, сидя несколько месяцев на одной тарифной ставке, без премии, гордились и радовались.

Дело сделано. Достигнута самая высокая в стране производительность каталитического крекинга такого типа, как этот. Алексея поздравляли, он ходил, улыбался и удивлялся тому, что результат оказался таким праздничным. Рыжов говорил: «Надо выпить по такому случаю». Митя оттопыривал губы и всем длинно рассказывал, какие были ошибки, как Алексей Кондратьевич пленился коварной картинкой с вводом сырья и как он сам опростоволосился с коробами. Сейчас все выглядело смешно и легко; Малинин сиял и думал про себя, что еще он сделал бы. У него был готов обширный план, но он пока помалкивал, только говорил Алексею: «Оставайтесь у нас, у нас лучше».

Кресса не было видно, он был из тех людей, которые, когда все хорошо, исчезают.

Казаков потирал руки, острил, подолгу сидел в цехе, наслаждаясь победой, и тоже говорил; «Надо отметить».


И еще раз пришлось пойти к Терехову. И еще раз Алексей пошел. Слишком значительно было дело, которое он делал, и близки стали люди, в нем участвовавшие. Надо было доложить о завершении реконструкции, о результатах.

Терехов разговаривал по селектору. Перед ним на стуле сидела женщина, мяла в руках кружевной платочек.

Терехов кивнул Алексею, сам продолжал разговор но селектору. Сказал кому-то:

— Давай пятую марку.

Кто-то ответил:

— Я буду стараться.

— Старайся, а то я тебе план переменю, — засмеялся Терехов и выключился, передвинул рычажок на щитке, обратился к женщине: — Еще что?

— Значит, чехлы в больницу, формочки для наших сестер, — плачущим голосом стала перечислять женщина.

Терехов подписал листок, который женщина ловким движением подхватила со стола.

— Приеду в больницу, если не увижу… — пригрозил Терехов.

— Да что вы, Андрей Николаевич! А остальное, значит, нет? — спросила женщина.

— Нет! Вы, в детской больнице, им лучше костюмчики купите, оденьте детей, а пыль в глазанечего пускать.

Женщина ушла. Терехов вздохнул, сказал в пространство:

— Все тянут деньги, это ужас.

Прятал глаза, не смотрел на Алексея.

На селекторе зажглась лампочка. Терехов сказал в микрофон:

— Прачечная стоила около миллиона, я требую, чтобы операторы являлись в выстиранных свежих комбинезонах.

И выключил микрофон.

Вошел Казаков, пожаловался на затяжку с факелом.

— А у тебя бриз, мой дорогой. Ты можешь этим бризом…

— С факелом надо им пообещать, — сказал Казаков насмешливо.

— Пообещай, — сказал Терехов и обратился одновременно к Алексею и Казакову: — Слушаю.

Алексей сказал коротко, что все в порядке, производительность одной установки каталитического крекинга повышена вдвое. Надо премировать коллектив цеха и довести результаты реконструкции до сведения всего завода. Казаков предложил созвать всех старших операторов, то есть людей, которых это непосредственно касается. И созвать техническое совещание.

Терехов поднялся, стал говорить стоя.

— Нет! Не так! Открытое партийное собрание. Собрать всех рабочих, чтобы знали. Устроить заседание научного общества совместно с представителями московского института, то есть с товарищем Изотовым. Дать сообщение в газету. А материальное поощрение — это уже дело второстепенное. Важно, чтобы знали рабочие и инженеры, потому что мы будем перестраивать и другие установки. Надо, чтобы знали все.

Алексей хотел одного: закрепить результаты и по примеру этой установки переделать остальные. У него была инженерная задача. Терехов хотел громкой победы. Эта реконструкция велась не по указанию сверху, она была проявлением инициативы, родилась в недрах цеха, пусть об этом узнают, говорил он. Борьба за повышение производительности — величайшая наша задача, говорил он.

Еще недавно он готов был пустить реконструкцию под откос, а сейчас он возглавлял успех, он создавал его для завода, для себя и… для инженера Изотова.

Договорились о докладе Алексея в нефтяном институте, о заседании научного общества, о выступлении на общем собрании.

Алексей настоял на премировании работников цеха.

Казаков молчал, он знал, что директор большой мастер устраивать помпу, производить шум. Своего не упустит.

— Реализуем успех, — провозгласил Терехов, прощаясь. Он поздравил Алексея.

— Вот в чем разница между вами, — сказал Алексею Казаков, когда они вышли из кабинета, — ты создаешь успех, а он его реализует. Он даже тебя заставил выступать глашатаем своих достижений.

— Да? Ты так думаешь? — усмехнулся Алексей и жадно затянулся папиросой. Он выполнил долг перед товарищами и держался до конца. Но что Терехов, идиот, что ли: неужели он думал, что рукопожатием они поставят точку на всем, не только на реконструкции? Пусть благодарит бога, что у Алексея хватало выдержки и самообладания на всю эту историю. Терехов проявил обыкновенный цинизм человека, привыкшего считать, что ему все можно, все позволено. Неужели Тася любит его? Алексей ненавидел Терехова!..

На кожаном диване в приемной, как всегда, развалились шоферы.

— …Генерал на Черное море — я за ним, генерал на Украину — я за ним, генерал на Карелию — я за ним…

— Потише нельзя? — сказала секретарша шоферам.

Казаков, сделав Алексею знак, чтобы он задержался, припал к телефону своим грузным телом и загудел в трубку:

— Нужна крытая машина для катализатора. Крытая машина для катализатора — это культурная работа. Это и есть твоя автоматизация. Что ты выгадываешь? Тонну катализатора ты наверняка иначе потеряешь, просыплешь и угробишь.

Закончив темпераментный инструктаж по телефону, Казаков медвежьей походкой подошел к Алексею, обнял его за плечи и вышел с ним из приемной, провожаемый взглядами шоферов.

— Послезавтра — суббота, вечером соберемся, отметим, — сказал Казаков.

Алексей полез в пиджак, вынул деньги и телеграмму. Его вызывали в Москву, в институт.

— Завтра надо собраться, — сказал он, — послезавтра я уезжаю. Я потому так спокойно слушал Терехова и соглашался на все эти выступления и помпу, что знал — послезавтра вечером меня уже здесь не будет. А завтра мы выпьем за наш несчастный каталитический крекинг и за тех, кто с ним помучился.

И Алексей сунул приятелю все деньги, которые у него были.

— Из цеха всех позовем, кто участие принимал.

— Дорогой, не учи меня, — ответил Казаков.

28

Решили собраться в гостинице.

Лидия Сергеевна обещала прийти помочь, распорядиться насчет вечера.

Клавдия Ивановна подвела Алексея к окну.

— Досточка хорошая здесь была, на ней сидели, в домино играли, лавочка такая. Кому-то помешала, унесли. Ну что ты скажешь!

Раздался звонок, Клавдия Ивановна поспешила в прихожую. Хлопнула дверь. Когда она вернулась в гостиную, ее совиные, нелепые глаза смотрели сурово. Она молчала. Потом доверчиво посмотрела на Алексея и сказала:

— Приходила моя сестра. Не прощаю ее.

Клавдия Ивановна опять помолчала, словно сомневаясь, имеет ли она право говорить о таком своем, сокровенном с Алексеем, приезжим человеком, столичным, государственным, какими были в ее представлении все командированные в этой гостинице.

Алексей спросил:

— А что она?

— Уж такая худая, из плохих плохая. Скажите мне, Алексей Кондратьевич, почему так получилось? Может быть, из-за детства нашего. Как мы росли? Мама болела, отец с горя гулял. Может быть, через это она такая стала?

— Вы ведь не стали.

— Нечего обо мне говорить. Я справедливость чувствую. С сил вон тяжело глядеть на детишек у такой матери, Алексей Кондратьевич. Детство никто им обратно не отдаст, уж вырастут без детства. Самое что есть у человека невинное и без забот — это детство. Вчера я проходила мимо их дома. Они что-то сидят, так унывно гудят на окошечке. Бурлят что-то.

— Это вам, наверно, показалось, что они такие несчастные.

— Не-е-ет, Алексей Кондратьевич, не показалось мне ничего. Ответьте мне, почему ее в милицию не забирают, паразитку?

Клавдия Ивановна постеснялась продолжать, сдержала бранные слова. Только повторила:

— Не прощаю ее.

Алексей увидел из окна, что идет. Лидия Сергеевна. Она остановилась перед подъездом и вымыла в луже ботики. К луже сразу подошли еще две женщины и тоже стали мыть ботики.

Клавдия Ивановна, взглянув на эту картину, похвалила:

— Чистоплотные. Мы с детства детей к этому приучаем.


К вечеру стол был накрыт, лежали приборы, накрахмаленные салфетки.

Алексей сунулся на кухню, увидел там Аню Казакову; она махнула ему рукой, чтобы убирался.

Он решил пойти на почту, позвонить в Москву. В своих частых разъездах ему необходимо было знать, что дома все в порядке.

Отца дома не было, а мать и «скандалисты» поздравляли Алексея, интересовались подробностями, что-то кричали веселое, выхватывая друг у друга телефонную трубку. Родной дом, где всегда радовались преувеличенно, а горе неумело скрывали.

Когда Алексей вернулся в гостиницу, гости почти все собрались, за исключением Терехова и Баженова. «Будем надеяться, что Терехов не приедет, — думал Алексей. — У него хватит ума не являться сюда. Но будет жаль, если не приедет Баженов».

С праздничным видом слонялись по комнатам Митя в белой рубашке, в новом костюме, разморенный ожиданием Рыжов, показывающий, что все-таки он начальник цеха, маленький тихий Кресс, который никогда никуда не ходил, а тут пришел.

Малинин даже сейчас изредка взглядывал на часы. Это была хорошо знакомая Алексею привычка ценить, жалеть время, которое проходит, уходит, которое преступно упускать, если хочешь сделать что-то. Так приходится жить одержимым людям, вечно спеша, недосыпая, недоедая, теряя дорогих людей.

Сели за стол, решив не ждать Терехова и Баженова. Алексей настоял на этом, был уверен, что Терехов не придет. Пусть реализует успех, как ему вздумается, но здесь он лишний. А Баженов если придет, то не обидится, что сели без него.

Выпили за тех, кто сейчас несет вахту в цехе, потом выпили за установку и пили за нее весь вечер. Чтобы работала на нынешней цифре, чтобы так держать.

Вначале говорили только об этом. Вспомнили и ошибку Алексея, и несчастные короба, и горы катализатора, и недоверие к реконструкции.

Митя подошел к телефону, позвонил на завод, в операторную, узнал, как обстоят дела. Цифра не спускалась, колебалась в незначительных пределах, даже поднималась. Все закричали «ура!».

«Радуемся, как будто не мы это сделали», — подумал Алексей и тоже крикнул «ура!». И даже поднялся со своего места, подошел к Рыжову и поздравил его. Почему именно Рыжова? Тот особенно сиял, совершенно позабыв, как недавно кряхтел: «Ох, реконструкция!»

Пришли Терехов и Баженов после банкета.

Терехов был слегка навеселе и держался сверхпросто. Все-таки явился, показал демократичность, поздравил присутствующих, на мгновение послышались начальнические нотки в голосе, но тут же исчезли — с бокалом в мясистой сильной руке стоял, улыбался рубаха-парень.

Зашел разговор о пожарах. Недавно произошел нелепый и трагический случай. Человек вошел на стройке в помещение, где было темно, чиркнул спичкой и погиб от взрыва скопившихся газов.

— Бывает, раз в жизни и аршин стреляет, — сказал Рыжов, и Алексей вспомнил рассказы операторов о храбрости этого старого сгонщика.

Старик Скамейкин, который уже слегка опьянел, — он был все в тех же, только начищенных, сапогах и в длинном широком пиджаке — сказал:

— А как же, бывает, аршин стреляет. — И, глядя на Рыжова хитрыми, веселыми стариковскими глазами, протянул рюмку чокнуться с ним. Рыжов важно чокнулся со Скамейкиным.

Терехов подливал Лидии Сергеевне вино и смотрел на нее одобрительно. А Лидия Сергеевна краснела и краснела, потом поднялась со стула и, глядя на Терехова, ни с того ни с сего крикнула, как кричат на собраниях из рядов:

— Барин! Генерал!

Терехов засмеялся:

— Лидия Сергеевна, дорогая!

Лидия Сергеевна села с видом человека, исполнившего свой долг, ответила спокойно:

— Вы и есть барин, барин и генерал. Я должна была вам это сказать в порядке критики.

Терехов расхохотался. Все улыбались. Лидию Сергеевну на заводе любили, и то, что-она сказала директору, всем понравилось.

— А что, — с вызовом сказала Лидия Сергеевна, — я не отрицаю, Андрей Николаевич директор хоть куда. Импозантная фигура во главе завода — это неплохо. Но чересчур важен. Не могли бы вы обращаться с нами, простыми смертными, попроще? А то мои девочки в лаборатории ваше имя шепотом произносят. Неужели вам, коммунисту, лестно?

— Разве я такой важный? — со смехом спросил Терехов.

Лидия Сергеевна громко продолжала:

— Вот у меня в Баку директор был, сквернослов ужасный. Ругался прямо-таки матом. Вообще был грубоватый человек, но добрый и простой. У нас на заводе все его любили. Мы каждое утро, как положено, собирались у него на оперативках. Помню, однажды шла оперативка, а меня он не видел из-за огромного фикуса, который стоял у него в кабинете. Решил, что женщин на оперативке нет. И за что-то там ругнулся, да как! Я сжалась, притаилась, а когда выходили из кабинета, он меня увидел. Выбежал к секретарю, заорал: «Убрать эти цветы к чертовой матери!»

Лидия Сергеевна оглядела стол, посмотрела, слушают ли ее. Ее слушали.

— Между прочим, он ругался, а это не задевало и не оскорбляло человеческого достоинства, — со значением сказала Лидия Сергеевна. Она повернула к Терехову красивое лицо и улыбнулась. — Понятно?

— Такая тонкая притча и такая тонкая критика… — Терехов развел руками и сощурил глаза. — Тяжела ты, шапка Мономаха!

— А что? — насмешливо спросила Лидия Сергеевна. — Правда, хорошо, что нефтяную академию закрыли, а то меня за критику начальства теперь бы туда рекомендовали годика на два поучиться. Правда, Виктор Михайлович? — обратилась она к Баженову.

Баженов ответил:

— Что вы, Лидия Сергеевна! Я бы первый протестовал. Мы вас в обиду не дадим.

— У нас начальником лаборатории до меня был один товарищ, — продолжала Лидия Сергеевна, улыбаясь. — Была у него одна особенность — он записывал, что люди говорят. Каждый раз, когда я его ругала, он записывал в записную книжку. Записывал, как я его на оперативке назвала, что про него на партийном собрании сказала. Один раз я его назвала растяпой или раззявой. Он записал. А потом, помню, товарищ Баженов ему сказал: «Ты неспособный и ленивый, не можешь работать начальником лаборатории и можешь это записать в своих записках».

— А я боялся, что он запишет и перечислит, как я его назвал, засмеялся Казаков.

Смеялся Кресс, переводил блестящие глаза с одного на другого, и на его лице было написано: «Какие вы все молодцы!»

Алексей протянул к нему рюмку:

— За вас!

«Вот обида, — подумал Алексей, глядя на Кресса, — нет во мне восточного этого умения произносить тосты. А уж он не знаю каких тостов заслужил…» Он обнял маленького инженера.

Лидия Сергеевна крикнула:

— Хочу выпить за человека, которого мы полюбили. За нашего заводского Алексея Кондратьевича! За его талант!

— Чтобы не уезжал в Москву, оставайтесь у нас, — сказал Малинин.

— За товарища Изотова, — сказал своим грубым голосом Рыжов. — Он своего добился. И нам неплохо. Жаль расставаться, от сердца говорю.

Алексей был смущен и повторял:

— Спасибо, друзья, спасибо. Я за вас!

И ходил со всеми обнимался.

— А мы за тебя! — кричал Казаков.

— Товарищ Изотов для завода много сделал, — сказал Терехов, полагая, видимо, чти он должен это сказать, — выпьем за это.

Он произнес этот тост, понимая хорошо, что Алексей уезжает и что больше они, бог даст, не встретятся. Для Терехова все было кончено и перечеркнуто. Завершена реконструкция. Требовался тост, и он его произнес.

— Дорогие друзья, не умею говорить за столом, всегда об этом жалел. За дружбу не благодарят, сами знаете. То, что мы с вами сделали, — сделали. Поэтому за вас выпьем.

— А я вот еще что хочу сказать, — заговорил Баженов, — вот что. Мы сейчас с Андреем Николаевичем сюда с банкета пришли. Принимали делегацию, гостей из разных городов, за гостей тосты поднимали. А здесь мы сидим вроде бы у самих себя в гостях. Это наш праздник, и тосты за нас. И победа это наша. И победа немалая. Выпьем за нее!

— За самих себя как будто и неудобно пить да уж приходится. Пей, Скамейкин, — сказал Рыжов весело.

— Я за тебя, Алексей Кондратьевич, тоже выпью, — продолжал Баженов. Мы с тобой давно знакомы. Хочу пожелать тебе: не сиди в Москве, в институте. Там тебе простору мало. Ты не кабинетный человек, тебе пошире поле деятельности надо. Бери себе опять завод хороший…

— А на самом деле, Леша, что ты дальше делать собираешься? — спросил Казаков. — Какие планы у тебя?

— Да предлагают мне главным инженером на хороший завод…

— Так чего ты думаешь?

— Я не думаю, я отказался.

— Значит, не хочешь свой кабинет иметь? Значит, опять в чужой приемной сидеть будешь на диване с шоферами и ждать?

— Опять буду, — весело ответил Алексей.

Терехов сдержанно попрощался и ушел. Он был здесь лишний, его подчиненные подчеркнуто чествовали инженера Изотова. Что-то он проиграл-во всей этой истории с Изотовым, он чувствовал, но что — не понимал и не хотел понимать. Он был из тех людей, которые отметают неприятное.

Казаков, его старый приятель, перестал с ним встречаться вне завода и играть в преферанс тоже из-за этого Изотова. Хорошо, что сегодняшняя неприятная встреча была не встречей, а прощанием.

Малинин украдкой посмотрел на часы и поднялся. Алексей громко спросил через стол:

— Удираешь?

Малинин приложил палец к губам.

— Не хочу портить компанию, Алексей Кондратьевич, пойду до дому. У меня ведь экзамены скоро.

— Мы с тобой сдали экзамен.

— Давай, давай не дури, — вмешался Рыжов, — заучишься. А когда жизнью пользоваться будешь?

— Смотря в чем видеть пользованье. Кому баба дороже всего, кому рюмочка с бутылочкой. Кто просто так погулять любит, на солнышке полежать брюхом вверх.

— Что вы его слушаете? — закричал Митя. — Все врет, он к своей Кале драгоценной торопится.

— Счастливый человек, если к драгоценной торопится, — сказал Баженов. Ты, Митя, еще мал, вырастешь — поймешь.

— А вот, Алексей Кондратьевич, ты холостой, Лидия Сергеевна у нас холостая, взяли бы да поженились. А мы бы на свадьбе погуляли, — сказал Рыжов.

— У нас бы тогда остались, по месту жительства одного из супругов, вставил Малинин.

Все закричали; «Правильно!», а Скамейкин сказал; «Горько».

Лидия Сергеевна нахмурилась, посмотрела на Алексея милыми глазами, притененными рыженькими ресницами, и сказала:

— Нет, друзья, Алексею Кондратьевичу другая нужна, не я. Выпьем за нее.

— Спасибо, Лидия Сергеевна, — негромко сказал Алексей, — наверно, стоит пожалеть, что это не вы.

Сидели еще долго, взрослые, много поработавшие люди, слегка охмелевшие, объединенные радостью свершенного дела.

29

Неожиданно позвонил Терехов и сказал, что ждет Тасю на улице Горького. Тася думала, что он приедет не раньше чем через месяц. По его голосу она поняла, что он весел, чем-то приятно возбужден. В его голосе было ликование, относившееся к самому себе; радость, относившаяся к Тасе, и подъем, опьяненность, которые обычно были связаны с его служебными делами. Какой-нибудь успех или заманчивое предложение плюс коньяк, Москва, гостиница, свобода.

По разговору Тасе показалось, что Терехов был не один. Вероятно, мужская компания, у него было много друзей в Москве.

Не считая того летнего пикника, Тася всегда встречалась с друзьями Терехова, когда они были без жен и о женах и детях в ее присутствии не говорили, как будто их не существовало. Тася не обращала внимания на это, ее это не задевало. «Наплевать». «Наплевать, наплевать», — шептала она, причесываясь перед зеркалом.

Она знала, что изменила себе, но глушила это сознание, как глушат боль наркотиками. Главное — не думать. Сейчас, например, надо было одеться и причесаться получше. Терехов любил, чтобы она хорошо выглядела, он обращал на эти вещи внимание. Он и сам пытался следить за модой. У него не было для этого времени, он явно не поспевал, его пиджаки и брюки были длиннее и шире, чем то диктовали журналы мод, но он смотрел с интересом на франтовато одетых мужчин и спрашивал: «Это что, такая мода? Это что, стиляга?»

Тася была дома одна, отца неделю назад увезли в больницу.

Она позвонила в справочное больницы, ей ответили, как отвечали все дни, что состояние отца прежнее. Это значило, что ему по-прежнему плохо.

— Все будет хорошо, — прошептала Тася, повесив трубку. Чем ей было хуже, тем меньше она верила, что будет хорошо, тем чаще произносила она эти слова.

Когда Терехова не было в Москве, ей начинало казаться, что она больше никогда не увидит его. Она почти не сомневалась, что все кончено. «Все кончено», — говорила она себе с отчаянием. Потом успокаивала себя, уговаривала: «Он приедет». Часто она думала: «Надо кончать. Я должна уйти, порвать».

Если бы она могла, если бы хватило силы ей, ей-самой, ведь она считала себя сильной, решительной. Почему сейчас она не могла? «Он приедет, он очень занят, он скоро приедет», — успокаивала она себя. Он приезжал теперь реже, чем раньше.

Была весна, самое счастливое время.

Андрей Николаевич ждал ее возле Центрального телеграфа с каким-то низеньким рыжеволосым человеком. Они оживленно и, очевидно, шутливо разговаривали и не заметили приближения Таси. А она остановилась в нескольких шагах от них, чтобы посмотреть на любимое лицо, твердое, смуглое, насмешливо-подвижное, притененное кепкой. Андрей Николаевич повернулся, почувствовав на себе взгляд, сделал энергичный шаг к ней, обнял, поцеловал, не стесняясь товарища, потом познакомил:

— Тасенька, это главный инженер одного завода, Герман Иванович.

Андрей Николаевич держался непринужденно и просто, словно они сегодня утром расстались. Ни о чем не спросил, только подбадривающе пожал ее руку, мол, и ты держись так же, все нормально, все прекрасно, не робей, свои люди, все будет хорошо. Но она не попадала в лад, смущалась и молчала.

— Герман Иванович не простой главный инженер. Я тебе потом расскажу, Тасенька, чем он знаменит. Он знаменит славой Герострата, — шутливо говорил Терехов, и она напряженно улыбалась. Она не любила этого шутливого тона, чувствовала, что шутливостью Терехов бронируется от чего-то. Тася сразу увидела, что сегодня он решительно настроен на роль крупного директора, сановито-добродушного.

Его товарищ продолжал разговор:

— Куда годится, директор сидит у телефона. На мелочи разменивается. Рабочий день у директора должен быть три часа, а остальное время он должен сидеть взаперти, читать новинки, книжечки читать, и чтобы никто, боже упаси, ему не мешал.

— А люди? А о людях кто думать будет? — Терехов опять сжал локоть Таси.

— Не наша это задача — строить домики. К тебе не идут на прием восемьдесят — девяносто человек…

— Идут.

— И очень плохо. К моему директору тоже идут. Вот почему директор не в состоянии заниматься технологией. Восьми часов не хватает, надо восемнадцать, потому что директор и главный инженер стараются взять на себя всю ношу. А это и неправильно. Я был в Америке до войны, там на один завод пригласили крупнейшего специалиста на должность главного инженера. Этот мистер приходил на завод два раза в неделю. Ему дали домик, садик с розами и за то, что он сидит у себя, нюхает розы, ему положили приличное жалованье, и только в сложных случаях обращаются за советом. При этом на заводе осваивают новую технику, новые процессы…

— Эх ты, низкопоклонник, — шутливо сказал Андрей Николаевич и погрозил пальцем, — ты это у меня брось! Правда, Тасенька?

Тасенька проговорила что-то невнятное.

— Что же мы стоим, товарищи, идемте, нас ждут.

Тася вопросительно посмотрела на Терехова.

— Недалеко, рядышком, вон в том большом доме. Там несколько старых друзей собрались, боевые ребята, тебе понравятся. У нас, понимаешь, нечто вроде юбилея. Мы решили собраться частным порядком. А квартира эта, Терехов рассмеялся, — эта, понимаешь, квартира нашего зампредседателя совнархоза. Он теперь, бедняга, у нас живет, а квартира пустует временно, конечно.

Угадывалось едва заметное злорадство в этом сочувствии. Тася пристально исподлобья посмотрела на Терехова. Он понял ее взгляд и ответил с вызовом, прикрытым все той же шутливостью:

— Я всегда презирал людей, которые цепляются за московские комнаты, сидят здесь, бумаги перебирают, бумаги пишут, и никаким, понимаешь, дьяволом их отсюда не вытолкнешь. А жизни на просторе боятся. Химики, называется!

В большой комнате со следами заброшенности, с распахнутыми окнами, не уничтожившими зимнего нежилого запаха, за столом сидело четверо мужчин. Они шумно и нетерпеливо приветствовали вошедших: «Наконец-то!», «Где вы пропадали?», «Налить всем штрафную!» Здесь пили и веселились мужчины.

Литровая банка с черной икрой стояла в центре стола, на блюде горой лежала привезенная издалека медово-коричневая вобла, бутылки коньяка, водка, сухое вино. Ножи и вилки были положены на подносе навалом, как в столовых самообслуживания.

После недлинной церемонии знакомства, когда Тася особенно почувствовала неуместность своего прихода сюда, Терехов сказал:

— Тасенька, пробуй воблу и икру, ты такой никогда не ела, это Вячеслав Игнатьевич с Эмбы привез.

Вячеслав Игнатьевич, сухощавый человек с бледным добрым лицом, на котором выделялись брови-щетки, ловкими маленькими руками стал выкладывать черную икру из банки на тарелку Тасе.

— Уж ты молчи, — сказал Вячеслав Игнатьевич, — ты молчи.

— Все вы хороши, — сказал очень толстый человек. Он, видимо, изнемогал от жары, хотя в квартире было прохладно. Толстяк сидел без пиджака и все оглядывался на Тасю, как будто никак не мог решить, надо ему надевать пиджак или можно не надевать.

Все за столом казались смущенными, кроме рыжеволосого Германа Ивановича, который пришел вместе с Тасей и Тереховым. Герман Иванович прохаживался вокруг стола, потирал веснушчатые руки и крякал, показывая, что он намерен плотно закусить.

— Я знаете откуда недавно прибыл? — обратился он к Тасе. — Есть такое место — порт Тикси, Париж Арктики. Вот когда поживешь в этом Париже, начинаешь ценить все другие места, в особенности Москву. Да, знаете, Тася… Тася…

— Таисия Ивановна.

— Дай человеку закусить, — сказал Андрей Николаевич. — Тасенька, не слушай его, болтуна.

— Д-да-а, — вздохнул Вячеслав Игнатьевич и пошевелил бровями-щетками, а все ж таки мой климат зверский, как хотите.

— Ты все плачешься, все плачешься, — сказал толстяк, — тебе хуже всех.

— Нет, тебе хуже, — язвительно сказал Вячеслав Игнатьевич и вздернул брови-щетки.

— У меня точно так же, — закричал толстяк. — Только ты всегда любимчик был в главке, придешь, начинаешь плакать: ах я бедный, ах я отдаленный. А я такой же бедный и такой же отдаленный.

— Ты куркуль, вот ты кто, — сказал Вячеслав Игнатьевич.

Польщенный, как будто ему сказали комплимент, толстяк захохотал. Нахохотавшись, спросил:

— Почему это я куркуль, дорогие товарищи? Интересно знать, а?

Вячеслав Игнатьевич сказал, обращаясь ко всем:

— От он прижимистый. У него и главный механик такой. У него главный механик лопаты на чердаке спрятал и забыл… спрятал и забыл…

Толстяк, довольный, хохотал.

— Конечно, нам приходится прятать да припасать, не то что тебе… Ты поноешь в обкоме, тебе и дадут. Ты такой — одень меня, укрой меня, а усну я сам. А я, товарищи, в таких же условиях нахожусь, только меня никто не жалеет…

— Ты мне скажи, у тебя трава растет? — с каким-то особенным выражением лица проникновенно спросил Вячеслав Игнатьевич.

— Ну, растет, — ответил толстяк, глядя на окружающих так, как будто этот ответ был неслыханно остроумным, и повторил: — Ну, растет.

— Вот то-то, что у тебя трава растет, а у меня не растет, — с печальным торжеством объявил Вячеслав Игнатьевич и рассмеялся, что так ловко посрамил товарища. На самом деле, какое могло быть сравнение, когда в его местах всю траву выжигает, а у толстяка поля и луга вокруг цветут.

Они еще некоторое время препирались — «у тебя трава растет, а у меня не растет» — под дружный смех присутствующих.

— Ты любимчик в главке!

— А ты куркуль, ох куркуль, ты мне какие трубы послал, когда я тебя попросил?

Толстяк победоносно оглядел стол.

— А что же вы думаете, дорогие товарищи, что я хуже себе оставлю, а лучше соседу пошлю, что я такой глупый, по-вашему? Что я идиот? На кого ни доведись…

— Тебя за прижимистость небось с ярославского-то завода и сняли! Нанеся противнику такой удар, Вячеслав Игнатьевич принялся усиленно потчевать Тасю икрой.

— Его не снимали, а культурно передвинули, — сказал Андрей Николаевич.

Все смеялись, и Тася смеялась, два директора продолжали переругиваться. Герман Иванович принял участие в этом споре, высказавшись в том смысле, что теперь плохо и тому и другому: «совнархоз не главк», «от совнархоза лопаты на чердаке не спрячешь».

Терехов смеялся своим обаятельным мальчишеским смехом, но в споре участия не принимал. Те двое от всего сердца ругали друг друга и хохотали.

Раздался звонок, вошел еще гость, в украинской расшитой рубашке и высоких сапогах, бритоголовый, с дубленым морщинистым лицом, сказал «мое почтение» и остановился в дверях.

— Садись, садись с нами, Дмитрич, — пригласил его толстяк, — выпей, расскажи, что видел.

— Ну, я все обошел, — сообщил вновь пришедший и сел возле толстого директора. — Все как есть.

— Ну и какое твое впечатление? — спросил Терехов и шепнул Тасе: — Это его рабочий-ремонтник, — Терехов кивнул на толстого директора, — он его привез как передовика. Вообще старый хороший рабочий.

— Я так скажу, Никанор Ильич, не лучше нашего. Я все обошел. И как же они чистят трубы? Как при царе Иване. Колпаки сымают руками, теплообменники сымают руками.

— Да ну? — Довольный, толстяк покатился со смеху.

— Он на подмосковный завод ездил, по обмену опытом, — негромко пояснил Тасе Терехов.

— Не верите! В этом-то деле я петрю. — Рабочий постучал себя по лбу. Вальцовка, правда, у них электрическая.

— Ну и что? — спросил его директор.

— Фасону много, а так-то хуже нашего.

— Чем же?

— Ключи сами делают. Откуют шестигранник, приварят ручку — вот тебе и ключ.

— Да бу-удет тебе…

— Не верите! Видимости очень много. У нас так не особо форсисто, но порядку больше. Верно, Никанор Ильич.

— Вот лесть неприкрытая, — засмеялся Терехов, — а, Дмитрич?

— Не лесть, — с достоинством отозвался Дмитрич, — ничего подобного, Андрей Николаевич. Мне ребята московские говорят: иди выруби прокладку; а я говорю: а я кувалду твою взял бы и закинул. Инструмент — первое дело.

— Митричу штрафную, — сказал его директор.

Дмитрич выпил, закусил парниковым розовым помидором.

— Мы с Митричем скоро тридцать лет вместе на заводах на разных работаем, где только не побывали… Он вот знает, какой я директор…

— Упрямый бамбук! — сказал Вячеслав Игнатьевич, светясь простодушной наигранной улыбкой. — Вот какой ты директор, я знаю, спросите меня.

Ему хотелось продолжать игру. Все дружно засмеялись.

— Но резервы мощности они вскрывают, это надо отдать, — сказал Дмитрич, все продолжая о подмосковном крекинг-заводе, — и автоматикой занимаются, это от них не отымешь.

— У нас сейчас очень много талых вод, — задумчиво сказал толстый директор, обращаясь ко всем и ни к кому.

— Такой сегодня год, уж Урал — ручей, воробей перейдет, а на одиннадцать метров поднималась вода, — поддержал разговор Дмитрич.

Терехов шепнул Тасе:

— Не скучай.

Но она не скучала. Андрей Николаевич был рядом с нею, она не могла скучать, не имела права. А до остальных ей нет дела.

Андрей Николаевич спросил у нее:

— Что новенького в театрах столицы?

— Когда я жил в Сибири, то там приезжающие артисты обязательно считают своим долгом петь про священный Байкал, — сказал Никанор Ильич, толстый директор.

— А в Башкирию когда приезжают, исполняют танец с саблями, это уж обязательно, это для Башкирии главный номер, — засмеялся Герман Иванович.

— Я должен быть рядом, — шепнул ей на ухо Терехов, — я люблю тебя.

Тася залилась краской, оглянулась, не слышал ли кто, но за столом шумели и смеялись.

— Ох, интересно у нас там жизнь протекала! — Дмитрич вспоминал строительство завода в Орске.

— …Есть инженер-проектировщик, а есть инженер-копировщик.

— Флаг висит — душа на месте, — сказал Дмитрич, наливая себе стопку водки. Он и его директор пили водку, остальные — вино и коньяк.

— Кто он? — спросила Тася у Терехова, показывая на улыбавшегося курчавого человека.

— Русаков; директор одного института на Урале.

— А тот? — Тася показала глазами на молчаливого гостя.

— А-а, — Терехов засмеялся, — тоже директор одного завода. Знаменит тем, что в любых условиях, в любое время дня и, разумеется, ночи может спать. Может сидя спать, может стоя спать, такой вот парень. Я уверен, что он и сейчас больше спят, нежели бодрствует. Беляев, ты спишь?

Беляев посмотрел на Терехова сонными глазами и спросил неожиданно:

— Споем?

— У него потрясающий голос, — шепнул Терехов.

И началось пение. Беляев высоким сильным голосом пел арии из опер, и все сходились на мнении, что он родился оперным певцом. Дмитрич тоже оказался певцом, действительно прекрасным, пел русские народные песни. У него был небольшой голос, и была в нем неправильность, голос как будто надтреснутый, по-стариковски дребезжащий, но пел Дмитрич приятно, особенно, по-своему, пел с убеждением, что песней все можно высказать: и любовь, и веселье, и тоску.

Однако Беляев со своим серьезным классическим репертуаром оттирал Дмитрича на задний план. Песни Дмитрича трогали только толстого директора и Тасю. Ей казалось, что такого задушевного пения она никогда не слышала.

Терехов был в восторге от Беляева и восклицал:

— Ну как поет! Ну как поет, подлец! За такое пение…

Не придумав, что можно сделать за такое пение, он махнул мясистой рукой:

— Спой еще, друг, просим, просим!

Все просили, и Беляев продолжал петь арии. Потом стали петь хором, и тоже пели очень долго.

— Убежим, — шепнул Тасе Терехов, потом просительно добавил: — Немного погодя.

Было видно, что ему не хочется уходить от компании. А «убежим» было просто шутливым словом, которое они часто употребляли раньше, когда оно так много значило.

Стали вставать из-за стола, звонить по телефону, и начался тот беспорядок, который бывает, когда гости уже сыты и пьяны, но расходиться не хотят. Кто-то бренчал на рояле «Подмосковные вечера», кто-то отстукивал сиротливо одним пальцем пьяного «чижика-пыжика». Зашумела вода в ванной, как будто там стали мыться, два директора опять заспорили, но уже им было лень спорить, и они замолчали. Дмитрич похрапывал на диване.

«Директор одного института» Русаков упорно дозванивался кому-то по телефону, уговаривал приехать и улыбался телефонной трубке так же ласково и одобрительно, как только что улыбался Тасе.

— Как я живу без тебя, не понимаю, — произнес негромко Терехов, и впервые Тася вдруг остро ощутила пустоту этих слов, овеянных коньячным дыханием.

— Тасенька, что с тобой сегодня? — спросил Андрей Николаевич, и его разгоряченное лицо вдруг стало очень грустным. — Всегда ты улыбаешься, а сегодня… Что с тобой сегодня? Знаешь, когда я думаю о тебе, прежде всего вспоминаю твою улыбку, потом глаза… потом все. Но главное — твою улыбку. Немедленно улыбнись.

Тася знала, что для Терехова она существует выдуманная, легкая, с золотым характером, веселая. «Ты золотая. У тебя золотые волосы и золотой характер». Молодая, безответная. Выдуманная была еще моложе, еще глупее.

«Никогда ничего не попросит, не потребует, не скажет», — восхищался Андрей Николаевич, и она ничего не просила, не требовала и не говорила.

«Спасибо тебе за то, что ты все понимаешь и молчишь», — говорил ей иногда Андрей Николаевич, и слова эти трогали Тасю.

Она любила Андрея Николаевича и хотела только одного — быть с ним рядом. Она призывала на его голову несчастья, чтобы разделить их с ним и облегчить их ему. Мечтала, чтобы его сняли с его грандиозного завода и послали куда-нибудь далеко, в самую глушь, на рядовую работу. Может быть, думала Тася, его жена не захочет поехать с ним, дорожа квартирой, благополучием. Она мечтала о бараке без электрического света, о снежных заносах, о бездорожье. Пусть бы не было еды, крыши над головой, денег, только жить вместе, заботиться о нем, выносить его плохое настроение, помогать ему во всем… Ничего не будет, она понимала. Ничего не может быть.

— Спой твою песенку, — попросил Андрей Николаевич, — тогда я увижу, что ничего не случилось и ты еще любишь меня хоть немножко.

Тася покачала головой.

— Прошу тебя, Тасенька, здесь все нефтяники, им очень понравится твоя песенка.

— Нет, нет.

Тася измученно улыбнулась: «Я тебе одному потом спою!» Песенка была веселая, в ней были такие слова: «Не страшны, не страшны нам пожары, а страшна паника при пожарах». В слове «паника» ударение было на последнем слоге.

Тася вдруг совершенно отчетливо ощутила, что все кончено. Подумала об этом с глубоким отчаянием, но спокойно, потому что это было ее решение, выстраданное и окончательное.

Русаков продолжал звонить по телефону. Он держал перед собой раскрытую растрепанную записную книжку.

Терехов посмеивался, прислушиваясь к его переговорам. Доносились слова: «Возьмите такси, девочки, это близко». Он звал каких-то женщин приехать.

Вскоре раздался звонок. Русаков бросился встречать гостей. Его переговоры увенчались успехом. Из прихожей доносились смеющиеся женские голоса.

Держа двух женщин под руки, Русаков вернулся в столовую. Тася ожидала, что войдут вульгарные, крикливые, накрашенные женщины с папиросами в зубах. Но вошли две молоденькие женщины, одна с университетским значком на строгом черном платье. Русаков представил их коротко — Люка и Зоя. Люка была брюнетка с темно-синими волосами, заплетенными в тугие косы, у нее был ярко выраженный азиатский тип лица. Она оглядела присутствующих и села на стул прямо, сложив смуглые руки на коленях. Ей могло быть и тридцать и двадцать лет. Вторая, Зоя, была рослая красавица с пышными, высоко причесанными пепельными волосами, с огромными серо-зелеными глазами на нежном, безупречно красивом лице. Сев на стул, она закинула ногу на ногу у нее были длинные худые ноги — и лениво проговорила:

— Я голодная.

Русаков засуетился, предлагая закуски. Андрей Николаевич протянул Зое банку с остатками икры. Зоя плотно поела и выпила, потом сказала:

— Хочу курить.

Андрей Николаевич вытащил портсигар.

Зоя сперва посмотрела на Терехова, потом на раскрытый портсигар, качнула пушистыми волосами и обратилась к Русакову:

— Принесите мое пальто.

— Слушаюсь, Зоечка.

Он принес большое каракулевое пальто, Зоя вынула из кармана сигареты.

— Муж приучил меня курить только эти. Другие не могу.

Русаков очень суетился вокруг Зои, но она явно обратила благосклонное внимание на Терехова. К нему протягивала руку с погасшей сигаретой, ему два раза напомнила о своем муже, находящемся сейчас на Севере, ему предложила с нею выпить. Терехов налил себе рюмку сухого вина, сказал:

— За красивых женщин.

Тася с изумлением смотрела на Терехова. Как он будет вести себя дальше?

Терехов чокнулся с Зоей, сказал: «У нас пьют до дна». Она ответила: «У нас тоже». До дна пила и вторая гостья, Люка.

Андрей Николаевич налил себе вторую рюмку, дотронулся до Тасиной руки: «А теперь за тебя, за самую красивую».

Директор-толстяк с Дмитричем ушли до прихода женщин. Вячеслав Игнатьевич тоже откланялся. Гость с голосом оперного певца спал в спальне отсутствующих хозяев квартиры.

Герман Иванович подсел к Люке. Они оживленно и тепло, как старые друзья, стали говорить о магазинах. «Любовь к магазинам сближает», — с грустной иронией подумала Тася.

Зоя расспрашивала Андрея Николаевича о заводе, о том, есть ли поблизости река.

— Нефтеперерабатывающий завод не может без реки, — отвечал Андрей Николаевич, и в его голосе звучали знакомые Тасе нотки восхищения, когда он говорил о своем заводе. Эту черту Тася особенно любила в Терехове. Какими бы громкими словами ни говорил Андрей Николаевич о заводе или о химической промышленности, его пафос был всегда искренен.

Зоя внимательно и серьезно слушала, что говорил ей Андрей Николаевич, слегка покачивая ногой в узкой туфле. Она производила впечатление немного ленивой, неповоротливой и даже мечтательной женщины. Она то отдавала короткие капризные команды: «хочу курить», «откройте форточку», «быстренько попить», то разговаривала дремотным, ленивым голосом, сидела развалясь, размагниченная, и только по случайным, быстрым, настороженным взглядам, которые она исподтишка бросала на Тасю, было ясно, что она вполне мобилизована, а все это небрежное и ленивое лишь манера держать себя, кокетство.

— Сколько вам лет? — спросил Терехов.

— Двадцать два, — ответила Зоя, — я в семнадцать лет вышла замуж.

— Черт возьми, — с восторгом сказал Русанов.

— Ну хорошо, — сказал Андрей Николаевич тоном, каким продолжают начатый разговор, — ну хорошо, а скажите-ка мне, что у нас завтра за день?

— Не знаю, — ответила Зоя.

— Завтра что? Завтра воскресенье, никто не работает, — продолжал Андрей Николаевич.

— Разве завтра воскресенье? Я даже не знала. — Голос Зои был ленивым и сонным.

— Теперь вы знаете.

— Теперь знаю, ну и что?

— У меня предложение, — весело объявил Андрей Николаевич, — давайте завтра, в этом составе, в Химки.

У Андрея Николаевича было веселое лицо, его веселые глаза смотрели на нее, на Зою, на всех. Он веселился.

— А что нам мешает? — спросил Терехов. — Тасенька, твое мнение.

— В Химки, — протянула Зоя.

— Я из вас самый молодой, — сказал Андрей Николаевич, налил себе рюмку вина и выпил за красоту, ради которой мужчины совершали и будут совершать безумства.

— Надо вызвать такси, — сказал Русаков.

— Придется, — согласился Андрей Николаевич. — А может быть, пешком? Когда я был мальчиком-градусником, я мог ходить сорок километров в день и не уставал. А теперь из-за машины разучился ходить. Толстеть начал.

— Что такое мальчик-градусник? — осведомилась Зоя.

— Ну, это длинный рассказ, — он подавил зевоту. — Хронически не высыпаюсь. А если я высплюсь, я очень добрый и хороший человек.

Тасе показалось, что эту фразу он уже когда-то говорил.

— Тасенька, ты на меня сердишься? — прошептал ей на ухо Терехов. — Ты ревнуешь меня к ней? — он презрительно кивнул в сторону Зои.

— Нет, нет, нет, — прошептала Тася. — Не сержусь, не ревную.

— Ты же у меня умница, — проговорил Терехов. У Таси было такое лицо, Андрею Николаевичу стало жаль ее. — Ну что ты, ну что ты, — с беспокойством повторял он, глядя в ее лицо.

— Ничего, ничего нет.

— Ну и прекрасно, — с облегчением произнес Андрей Николаевич. — Что там с такси? — спросил он Русакова. — Будет, не будет? Вот Москва, честное слово, все здесь сложно.

— Уж и Москва ему не нравится, — лениво проговорила Зоя.

Тася вышла в прихожую, сняла с вешалки пальто, открыла массивную входную дверь, медленно спустилась по лестнице, вышла на улицу Горького.

«Ну вот, — сказала она себе, — теперь конец».

— Тася! — услышала она над собой голос Андрея Николаевича. Он догнал ее. — Что ж ты убежала, как маленькая. Я тебя ищу, ищу.

В его голосе были и тревога, и жалость, и нежность.

— Неужели ты не понимаешь, — медленно проговорила Тася. — Я не убежала. Я совсем ушла.

— Если я виноват…

— Ты не виноват, — тихо, с трудом сказала она.

— Вот вы где, вот вы где спрятались, — послышались голоса.

«Больше не могу, не хочу, все», — подумала Тася и быстро пошла вперед. Она оглянулась только один раз, последний. Увидела его растерянное, любимое ею лицо, кепка в руке. Рядом с ним огромная Зоя в огромном пальто.

30

Дома ждали, что Алексей вернется с женой. Готовились и радовались. Но он вернулся один.

Лена все поняла сразу, спросила: «Это конец?» — и постаралась занять Алексея домашними делами. Она говорила, что мать болеет и не лечится, что ейнеобходимо бросить курить. Рассказывала об очередных неприятностях отца. Еще с детства Алексей помнил эти «папины неприятности», которые грозили ему судом. Сейчас тоже дела шли к суду. Домой Кондратию Ильичу звонил прокурор, и он подолгу разговаривал с ним по телефону. Вешал трубку и кротко сообщал: «Кажется, до суда не дойдет». Иногда говорил наоборот: «Ладно, ладно, на суде разберемся». Это было поистине поразительное спокойствие, выработанное многолетней практикой.

И здоровье тети Нади было неважным. И еще оказалось, что ей нужно зимнее пальто. «Посмотри, в чем она ходит».

Алексей понимал: Лена действовала как хирург, который, дотрагиваясь иглой, пробует омертвевшие ткани. Где обнаружится чувствительность, там живое. Она искала, где живое, и искала правильно.

— Мать необходимо отправить в санаторий, хотя бы насильно, — говорила Лена со своей обычной категоричностью.

Черты старости проступили в родителях за последнее время резко, но уйти на пенсию они не соглашались. В их жизни не было ничего, кроме работы. И эта мысль тоже почему-то была Алексею укором.

Как-то он сказал:

— Я бы очень хотел, чтобы вы оба ушли на пенсию.

— На пенсию — ни за что, — улыбнулся отец.

— Я сдохну без работы, — сказала Вера Алексеевна и закурила.

Вера Алексеевна страдала из-за сына. Он заслуживал счастья. Кто, как не он? Он слишком хорош, благороден, надо быть немного похуже, с горечью думала Вера Алексеевна. Она ничего не говорила ему, а все говорила Лене и плакала, и у нее чаще обычного болело сердце.

«Скандалисты» не сразу заметили, что Тася исчезла из жизни Алексея, а когда поняли, бросились помогать. Тетя Клава и Горик подарили Алексею воспоминания. Маруся уговаривала его начать посещать вместе с нею публичные лекции в городском лектории.

«Скандалисты» не говорили в его присутствии о любви, хотя вообще это была у них популярная тема, а тетя Клава, старенькая, не слишком грамотная Клава, писала роман о любви для современной молодежи.

Алексей видел все, что происходило дома. Самым трудным было молчаливое сострадание отца и матери. Он виноват перед ними за то, что несчастлив.

Поэтому дома он был весел, постоянно оживлен, даже шумлив. Он сидел со «скандалистами», не желая обидеть их, принимал участие в их спорах, играл с ними и с отцом в карты — занятие, которое он терпеть не мог.

Надо было «держаться», как часто говорила Тася. Удивительно, что он не мог забыть ничего — ни слов ее, ни голоса, ни лица. Хотя делал все, чтобы забыть.

У него появились увлечения, которых раньше не было. То ли ему хотелось демонстрировать перед семьей свою так называемую «интересную жизнь», то ли на самом деле надо было чем-то жизнь заполнять. Он обрабатывал материалы реконструкции, сидел положенные часы в институте, не торопясь возвращался домой, и все равно оказывалось, что есть еще длинный вечер. А кроме того, еще субботы и воскресенья.

Он стал ходить в театр. Начал с шекспировских спектаклей, которые ему давно хотелось посмотреть. И втянулся. Он спрашивал совета у Лены: «Это стоит посмотреть?», и та, истинная москвичка, вечно занятая, ничего не знавшая про театры и спектакли, на всякий случай отвечала: «Стоит».

У Алексея была спутница, милая девушка, которая работала вместе с ним в институте. Звали ее Вероникой. У нее был один недостаток. Она любила говорить: «Все, чего я достигла, я достигла сама, без чьей-нибудь помощи».

Она любила театр и собирала театральные программы. После театра Алексей отвозил ее домой на такси и ни разу не зашел к ней, хотя она приглашала.

«Все, чего я достигла…» Наверно, это было свинство, но ему не хотелось идти к ней и не хотелось гулять с ней по улицам, сидеть в кафе, звать к себе.

— У меня несколько однообразная жизнь, но вполне приятная, — говорил Алексей, — я еще так никогда не жил.

И надевал белоснежную рубашку и тщательно завязывал узкий галстук и никак не мог понять, почему у него галстук все-таки всегда слегка сбивается набок.

— Как твой муж завязывает галстук? Ты не знаешь? — спрашивал он Лену.

В театре удручали антракты. «Антракты должны быть уничтожены совершенно», — уверял Алексей Веронику. Но она была не согласна. Она любила возражать. «Позвольте с вами не согласиться… — язвительно начинала она. — Антракт — это составная часть спектакля». «Ну что с тобой поделаешь, если ты дура», — думал Алексей и шел в антракте к буфету и покупал Веронике шоколад, — она его очень любила.

Вскоре у Вероники сделались несчастные глаза, она стала молчаливой и напряженной, надевала туфли на таких высоких каблуках, что с трудом передвигала ноги, и Алексей понял, что надо прекращать совместные посещения театра. Ему было жаль Веронику. И по театрам он прекратил ходить. Надоело.

— Ты когда-нибудь была в Бахрушинском музее? — спросил он Лену.

— Окончательно спятил — ненавижу музеи.

— А я решил заняться самообразованием, — сказал Алексей, но он тоже не любил музеи. Зато он купил лыжи и ботинки, решив, что, как только появится снег, будет бегать на лыжах и таким образом… справится с воскресеньями.

Он много читал. О путешествиях, об исследованиях пещер, о голубом континенте, об охоте на редких зверей. «Увлекательна только правда», думал он. Было почти легко, он почти перестал вспоминать Тасю. Он стал читать Толстого и уже больше ничего другого не читал.

К домашним Алексей обращался только с шуткой и среди «скандалистов» неожиданно приобрел репутацию остряка. Остряком он не был, но, видно, уж очень любили его «скандалисты», если признали остряком. И никто не спросил его о Тасе.

Алексею бывало неловко, когда в институте он встречался с Вероникой, хотя, разумеется, он не признавался ей в любви. Он только приглашал ее в театр. А она теперь смотрела на него презрительно, и ее нервные губы вздрагивали.

Однажды вечером явилась Валя. Лена после дежурства спала в столовой на диване.

Валя поцеловала Алексея в висок, прошла в столовую и села. У нее было обычное высокомерно-доброжелательное выражение лица, любезная готовность потрепать собеседника по щеке.

— Как поживаешь? — спросил Алексей.

Лена села на диване, протирая заспанные глаза.

— А-а, кого мы видим.

Валя сняла перчатку, подняла руку и показала широкое обручальное кольцо.

Валя рассказывала что-то мелодичным голосом, ямочки появлялись у нее на щеках, когда она улыбалась, прелестные ямочки.

— А где та блондинка, которую я видела здесь в прошлый раз? — спросила Валя.

— В командировке, — поспешила ответить Лена.

— В какой такой? — спросила Валя ласково.

— В заграничной, — отрезала Лена.

— Мы получили квартиру, — сообщила Валя, — милости прошу на новоселье. Когда Семен Григорьевич вернется из командировки. Не заграничной.

Вале хотелось показать, что такое воспитанная женщина, жена профессора, какой она теперь стала. У нее появились новые манеры — она щурила глаза, потряхивала головой, поощрительно, снисходительно. Лена сразу заметила и спросила:

— Что ты трясешь затылком, у тебя что-нибудь болит?

Валя опять потрясла головой, очень снисходительно. Лена всегда была хамкой.

— Где вы бываете, друзья? — спросила Валя своим невыносимым участливым голосом. — Сейчас в Москве масса интересного.

Алексей думал о Тасе. В прошлый раз, когда приходила Валя, Тася была здесь. Она рассердилась тогда, хотя не сказала ни слова. И ему было приятно, что она рассердилась.

Валя рассказывала:

— …Получилось совершенно случайно. У меня перегорели пробки, погас свет. Семена Григорьевича уже не было, он уехал в командировку, и я постучалась к соседям. Оказалась милейшая семья. Мать — старуха армянка и сын — астроном, молодой член-корреспондент Академии наук. Очень смешно смотреть, как они вдвоем хозяйничают в огромной квартире. Профессор неженатый. Мамаша учится управлять «Волгой» и разговаривает басом.

Глядя на Валю, Алексей думал, что неискренние люди удобны в общежитии, с ними легко. И с Валей было легко. Она была деловая в том ужасном смысле слова, который означает, что она ничего не делала без выгоды для себя. Зато с выгодой делала очень многое. И это часто выглядело как широта и простота. Порядочных людей легко обманывать, — ничего удивительного, что ее считали хорошим товарищем. А между тем она была плохим товарищем, но всегда была готова прийти на помощь, понимая, что если сегодня поможет она, завтра помогут ей.

Валя была убеждена, что все люди корыстны, только притворяются иными. Это было простое рассуждение: она такая — значит, и все такие. Изотовы казались другими, но Валя не верила этому.

У нее была старинная мечта войти в безалаберный изотовский дом так, чтобы поразить своим видом всех, прежде всего Ленку. Воображению рисовались различные картины, вплоть до того, что она ссужает Изотовых деньгами, хотя в принципе, разбогатев, Валя не собиралась никому давать денег в долг.

Сейчас, рассказав про астронома и увидев насмешливую улыбку Алексея, Валя покраснела. Но пусть он улыбается сколько хочет, она стала рассказывать про симфонический концерт, где она уже была с мамой астронома.

— Ну-с, как тебе нравится? — спросила Лена, когда Валя вышла в коридор к телефону.

— Она добилась, чего хотела, и она довольна.

Валя попросила Алексея проводить ее. Они вышли на Арбат и пошли по направлению к Киевскому вокзалу через Бородинский мост.

— Люблю ходить пешком, — сказала Валя, которая не любила ходить пешком, но считала это нужным для сохранения фигуры.

Падал легкий снежок и сразу таял, щекотал лицо. Они шли ровным, легким шагом. Алексей засунул руки в карманы и шел, ни о чем не думая, повторял про себя прицепившиеся слова: «круговорот времен». Валя, розовая от быстрой ходьбы, улыбалась, иногда взглядывая на Алексея, и молчала.

— Не устала, Валюша? — спросил он, благодарный за ее молчание, и взял ее под руку. — Хочешь, довезу на такси?

— Не хочу, — улыбнулась Валя.

Они пошли дальше.

Как давно она существует в его жизни. Валя, Валя…

Справа светилось молочным светом высотное здание гостиницы, впереди сверкали огни Кутузовского проспекта.

— Вот здесь я живу, — показала Валя на новый большой желтый дом.

«И здесь живет твой новый знакомый — астроном», — подумал Алексей с беззлобной усмешкой.

Валя сказала:

— Поднимемся ко мне. Выпьем чайку.

Алексей посмотрел в ее нежное, улыбающееся лицо, подумал: «Какой ты умеешь быть милой. А что мне терять. Поднимусь».

В просторной квартире было много книг, цветов и мало мебели. Алексею понравилось, он похвалил.

— Да? — небрежно сказала Валя. — Тебе нравится? Я рада.

И усадила Алексея в кресло, а сама стала накрывать на стол. У себя дома это была совсем другая, естественная, приятная и красивая женщина. Алексей с удовольствием следил за ее умелыми и мягкими движениями.

Это была ее особенность. Наедине с мужчиной она становилась обаятельной и умной. Алексей знал это, но забыл.

— А мне без тебя было бы скучно одной весь вечер, — проговорила Валя, и было в ее голосе что-то такое, что Алексею-захотелось уйти. Но он не ушел, а закурил и продолжал смотреть на сильные, красивые Валины руки. Она сняла кофту и осталась в блузке без рукавов.

— Тебе идет быть хозяйкой, — сказал Алексей.

— Да? Ты думаешь? — отозвалась Валя. — Раньше тебе это в голову не приходило.

Алексей бросил папиросу, подошел к ней, повернул ее лицо к себе и поцеловал. Валя ответила на его поцелуй, потом высвободилась и сказала с улыбкой:

— Но ведь мы ужинаем.

— Не ужинаем. — Алексей привлек ее к себе. — С чего ты взяла?

Валя не двигалась. Потом она вздохнула и закрыла глаза. «Что я делаю?» — подумал Алексей…

«Да, проще быть не могло», — думал он потом, глядя на спящую Валю. Полоса света из соседней комнаты падала на ее почти детское в ту минуту лицо. «Надо полагать, что следующим будет астроном. А что же муж?» Валя открыла глаза, протянула горячую руку, провела по щеке Алексея. «Очаровательная, конечно», — с презрением и нежностью подумал Алексей, целуя ее руку. Он встал и оделся. Валя молчала. Алексей присел на край постели возле нее.

— Ничего не говори, — прошептала Валя, — молчи.

В этой ситуации она проявила немало такта, надо отдать ей справедливость. Она видела, что он уходит, и не удерживала его, оставалась нежной и спокойной.

— Теперь я вижу, что должна была стать твоей женой. Ты уходишь? Не считай меня дрянью. Тебя бы я любила.

— Не надо, Валюша. — Алексей, нагнулся, еще раз поцеловал ее круглое детское лицо.

— Правда, не надо. Отвернись.

Она встала с постели, накинула халат, проводила Алексея в прихожую.

— Когда мы увидимся? — спросила Валя.

— Я позвоню.

Алексей вышел на улицу. Он чувствовал себя отвратительно.

31

Доклад Алексея, его отчет о работе по реконструкции, был готов.

Все это время Алексей звонил на завод и узнавал, как работает установка. Производительность ее не снижалась. Рекордная цифра становилась нормой.

У секретарши на столе Алексей увидел открытки с адресами тех, кто приглашался на его доклад. Он небрежно перебрал открытки и обнаружил, что адрес института, где училась в аспирантуре Тася, не забыт. Она могла узнать о его докладе… Алексей перетасовал открытки, как карты, и положил их на место.

В зале заседаний собралось много народу, даже удивительно, сколько людей интересовалось повышением производительности каталитического крекинга. Атмосфера была скорее торжественная, чем деловая. Доклад Алексея был отчетом о работе завершенной, значительной и удачной, присутствующим нефтяникам это было уже известно. К докладчику подходили, жали руку, заранее поздравляли. Для Алексея это было неожиданно — торжество в пышном зале с высокими окнами и плюшевыми креслами. Пахло мебельным лаком и духами «Красная Москва».

Алексей повесил на стене схемы и чертежи и отошел в дальний угол зала посмотреть, достаточно ли красиво получилось. Он нашел, что зал ожил от его прекрасных, косо висящих чертежей, Уж что-что, а чертежи публике должны были понравиться.

На сцену поднялась Вероника и осторожно поправила чертежи.

Почему-то он решил, что Тася придет. Он ходил между группами, здоровался, перебрасывался словами и искал ее.

Даже когда он поднялся на кафедру и начал говорить, он продолжал поглядывать в зал. Может быть, она все-таки пришла. Но ее не было. В первом ряду сидела Вероника и делала пометки в блокноте. Она слушала внимательно и серьезно. Алексей знал, что после доклада она встанет и задаст какой-нибудь идиотский вопрос, не относящийся к делу.

Алексей хотел добиться, чтобы институт как можно скорее напечатал и утвердил рекомендации по реконструкции каталитического крекинга и разослал их заводам. Он говорил об этом, может быть, больше, чем следовало, бил в одну точку.

Кончив доклад, он сложил свои записки, выпил воды, спустился с кафедры и остановился, чтобы еще раз повторить о распространении опыта реконструкции. В зале уже мелькали улыбки по поводу такой настойчивости.

Он сел в зале и стал слушать, не записывая вопросов, которые ему задавали выступавшие. Запоминал их и тут же в уме отвечал. Он любил в себе эту иногда наступавшую удивительную четкость мыслей и спокойствие. Только что он волновался перед выступлением, а теперь отволновался, успокоился и сейчас знал все — даже вопросы, которые ему зададут.

Профессор Румянцева, покашливая на каждом слове, выступала, как всегда, для того, чтобы показаться перед большой аудиторией, чтобы не забыли, какая она видная фигура в нефтяной науке. И говорила по обыкновению о том, что было темой ее давно защищенной диссертации. Все уже знали: Румянцева на трибуне — значит, будет приводить в пример свою диссертацию. Слушать ее было неинтересно, и Алексей не слушал. Румянцева, поговорив всласть о своей диссертации, стала о чем-то предупреждать и несколько раз повторила слово «чревато».

Он перестал ждать Тасю и удивлялся тому, что так ее ждал. Да и зачем ей было приходить?

После Румянцевой на кафедру вылез Лайшиц, толстый человек с общим перекосом лица и фигуры и похожий на подвыпившего могильщика. Лайшиц был известен в научных кругах как проработчик-громила. Еще до войны он пытался получить докторскую степень, написал какую-то чушь на актуальную тему. Его с грохотом провалили, и с тех пор он всех ненавидел. В Москву он перебрался недавно из Ленинграда и устроился в журнале. Алексей, собственно, даже не понимал, почему этот недоучка, считавший себя специалистом по Губкину, выступает здесь. Просто охота погромить? Или же есть какие-нибудь дипломатические соображения и Лайшиц хвалит? Алексей вслушался в его бормотанье.

— Вот, наверно, в Ленинграде-то радуются, что от него избавились, сказал ученый секретарь института. — Чего он на тебя лает?

Алексей засмеялся — Лайшиц лает, ветер носит.

А Лайшиц, вставляя иностранные слова и цитируя Губкина, призывал не считать работу Алексея завершенной, призывал не доверять полученным данным.

В зале зашумели, закричали: «Хватит, регламент!» Лайшиц втянул перекошенную голову в перекошенные плечи и боком слез с кафедры. Его лицо блестело, и он радостно улыбался и кивал знакомым, когда проходил по залу к своему месту. По-видимому, он считал, что неплохо начал свою деятельность в Москве.

Остальные выступления были деловыми и довольно приятными для Алексея.

Выступил представитель нефтеперерабатывающего завода из Башкирии. Он рассказал о работе установок каталитического крекинга и пригласил Алексея на завод. В его голосе было приятное нетерпение.

Алексей самодовольно подумал о том, что вот он нужен на заводе в Башкирии, его зовут туда и будут аваль еще на другие заводы…

Потом его опять поздравляли, но он решил, что напрасно он так поддался этой академической юбилейной атмосфере. Все это не больше чем институтские обычаи, вежливость, принятая среди научных работников. Для него это в новинку, а на самом деле ничего особенного.

Подошел директор подмосковного крекинг-завода, поздравил, потряс руку, посмеялся:

— Что, брат, в институтах теперь заседаем? — Его широкое, красное лицо было добродушно. — Да, слушай, Изотов, хочу тебя спросить. Помнишь девушку, с которой ты приезжал ко мне на завод? Я вас тогда еще встретил с ней.

Он говорил о Тасе.

— Да.

— Она несколько раз приходила ко мне, хочет устроиться на работу. У нас места вообще нет, но, возможно, будет. Одна женщина собирается уходить — с этими бабами морока, то рожают, то еще что-нибудь.

— Она же в аспирантуре, — сказал Алексей.

— Там какая-то история вышла. Ушла или отчислили, не знаю. Так как ты думаешь?

— Года полтора назад она приезжала ко мне на завод, — сказал Алексей, работник она хороший.

Так вот, значит, как.

Проходили дни, а он волновался все больше и больше и не знал, что делать. Какая-то появилась надежда. Он опять стал вспоминать все. Он любил Тасю.

В эти месяцы Алексей спрашивал себя, может ли он простить ее. Простить он не мог, был оскорблен, и это чувство было самым сильным. Он знал, что не простит ее, но и не забудет ее никогда.

Но теперь что-то изменилось в нем. Кто он такой, чтобы судить ее? Почему он имеет это право — прощать и не прощать?

Алексей поехал на подмосковный завод. Зачем? Может быть, он хотел встретить Тасю, может быть, просто посмотреть место, где они были с нею.

Была зима, и он ничего не узнавал, прошел поселком до сугробов снега, за которыми начинался лесок. Тот или не тот? Мальчишки на лыжах пробегали мимо, что-то кричали. Он постоял, посмотрел и пошел обратно. Тогда дорога была пыльная, сейчас — укатанный, утоптанный скользкий снег. «И лес не тот, и работать не могу», — прошептал он.

Он подошел к проходной. Здесь Тася сказала; «Я вам устрою пропуск». Она хотела ему покровительствовать, а он взял трубку, позвонил директору и лишил ее этого удовольствия. У нее сделались огорченные глаза. И сейчас, как тогда, он выругал себя. У нее была перевязана обожженная рука. Он помнил розовый платок на голове у нее. Она не могла причесываться сама левой рукой, и он причесал ее мягкие светлые волосы.

Алексей не входил в проходную и не уходил.

Вахтер давно уже следил за ним, потом выглянул из окошка, крикнул:

— Чего надо, гражданин?

Гражданин покачал головой и пошел прочь. Вахтер посмотрел ему вслед.

Алексей пошел по скользкой дороге на станцию, купил на перроне в киоске газеты, сел в электричку и поехал в Москву.

А через полчаса по этой же дороге, кутаясь в старую меховую шубу и платок, прошла Тася и тоже села в электричку.


Вскоре ему предложили поехать в командировку. Он согласился.

32

Что это было, что же это все было, спрашивала себя Тася с изумлением и отчаянием. Моя любовь, что же это все такое?

В памяти возникли обрывки того вечера. Спорят два старых директора. Русаков, улыбаясь, с раскрытой растрепанной записной книжкой, звонит «девочкам». Наконец, сами «девочки», как они вошли, достойно поздоровались и сели: одна разбитная, бывалая, с быстрым черным глазом, другая… Тася не могла даже сказать, какая другая.

У нее хватило силы уйти первой. Андрей Николаевич не ожидал, был растерян. Понял ли он, что не Зоя причина, не пирушка эта на улице Горького. Понял или нет, теперь все равно. Все кончено.

Андрей Николаевич позвонил ей два раза. Он еще любил ее, так, как умел, так, как мог, любил. Наверно, он еще позвонит, но она никогда, никогда в жизни…

А ведь это была любовь.

Она думала о смерти и одновременно о том, что жить все-равно хочется. Было странно, что она выбирала хлеб, спрашивала свежие булки, допытывалась у продавщицы, какие свежее. Как будто не все равно.

— Вот покупаю булки, покупаю булки, — шептала она, — и с собой я не покончу, а как жить, я не знаю. Не хочу жить.

Тасе разрешили бывать в больнице без ограничений. Она сидела с отцом, держала его руку, задавая вопросы. Иногда внезапно замечала, как чуждо звучит ее голос, и ужасалась этому, боясь, что отец тоже заметит. Было похоже, что она когда-то выучила вопросы, которые задавала отцу, а теперь забыла их смысл, больше не знала их значения. Она силилась улыбаться. Наверно, отцу было бы легче, если бы он не видел этой улыбки, этой гримасы, означавшей улыбку. Он закрывал глаза. Он теперь часто лежал с закрытыми глазами, когда Тася сидела рядом.

Из аспирантуры ее исключили за невыполнение научного и учебного плана. Она почти не обратила на это внимания. Все равно жизнь была поломана безнадежно, еще одна неприятность ничего не прибавляла.

Ей даже стало легче, не надо было ходить в институт. Теперь она ходила только в больницу и на рынок за свежим творогом.

Иногда по утрам, проснувшись после тяжелого сна, она говорила себе: «Ничего не случилось» — и начинала вспоминать, но не то тяжелое, что давило сейчас, а то, что было раньше. Не Терехова, а другое — что начиналось с Алексеем. Как давно это было и как будто не с нею, с другим человеком.

Она перестала получать стипендию, и настал день, когда ей не на что было купить отцу апельсинов и творогу. Она собрала свои кофточки и платья, какие были поновее, и отнесла их в скупку.

Надо было что-то делать, если она хотела бороться за жизнь отца.

Тихий старый человек смотрел на нее глазами, полными сострадания, и она не смела перед ним падать духом. Все-таки был еще кто-то, кому она была нужна. Когда-то он рассказывал ей сказочку: «Пошел Махмутка-перепутка на мостик, и увидел Махмутка-перепутка уток. Красную утку, зеленую утку, желтую. Красной утке крошку, зеленой утке крошку…»

Прежде всего надо было устроиться на работу. Это было трудно, почти невозможно. Раньше Москва располагала могучими штатами министерств, ныне их не было. Некоторые работники старались зацепиться, задержаться в Москве на любом месте, в любой должности. Другие уезжали, повинуясь партийному долгу, но жены не хотели уезжать. Эти женщины только теперь вспомнили, что у них есть специальность, есть дипломы, что они могут работать.

Тася начала поиски. Самые обыкновенные честные поиски, когда человек, тщательно причесавшись и помывшись, надев хороший костюм и сделав незаискивающее и спокойное лицо, приходит по известному ему адресу к неизвестному ему деятелю и спрашивает: «Не нужен ли вам инженер-химик?» Спрашивает, улыбается, молчит и ждет ответа. Не говорит, как остро необходима ему работа, улыбается и ждет ответа.

Тася поехала в Главгаз и уехала оттуда ни с чем. Она решила попытать счастья на подмосковных заводах. Ее нигде даже не обнадежили, мест не было. Если бы не отец, она вообще бы уехала из Москвы.

И все-таки она устроилась на работу. По странному совпадению это был тот самый подмосковный завод где она однажды была с Алексеем. Рядом был лесок, где Алексей сказал ей о своей любви.

Теперь она снова могла покупать отцу апельсины, и лимоны, и все, что ему хотелось, тем более что у него появился аппетит — это был отрадный признак.

Среди незнакомых людей ей было легче. Главное что отец жил. Каждый день, который он жил, казался победой над смертью.

Она старалась поменьше бывать дома, в опустевшей комнате. Приходила только спать.

Она опять на что-то надеялась. И теперь, когда она улыбалась, держа руку отца в своей, он не закрывал глаз, а тоже улыбался ей.

«Белой утке крошку, синей утке крошку…» Никого на свете больше не было у нее, только отец, который столько страдал в последний год… этот последний год…

Однажды она встретила Алексея. Это было в Комитете по химии. Он сидел в приемной в кресле, углубленный в синьки, которые разложил на коленях. Он умел так сидеть в людной и шумной приемной, не замечая ничего вокруг, не отрывая глаз от своих бумаг. Она даже не разглядела его лица, видела только эту позу, эту поглощенность. Наверно, он дожидался, чтобы пройти с докладом к председателю. Она успела еще увидеть, как он провел рукой по волосам, рассеянно поднял глаза и не увидел ничего. Этот жест был знаком Тасе и потряс ее. Она выбежала из приемной.

Он не изменился, он и не мог измениться и не изменится никогда.

Тася все видела, как он проводит рукой по волосам и смотрит мимо нее, занятый своими мыслями.

33

Тася не разрешала себе думать об Алексее. Она не решилась подойти к нему в Комитете по химии. Если бы она встретила его еще раз, она бы подошла. Зачем? Просить «прощения»? Простить можно, нельзя забыть. Ему, наверно, уже давно нет никакого дела до нее. Может быть, другая женщина. Но почему она думала об этом? Она мучилась, осуждала себя. Что же она такое, почему так, чего она ищет, чего хочет? Боится одиночества, ищет возможности пристроиться, приткнуться, не вышло с одним, стала снова мечтать об Алексее? Так или не так, спрашивала она себя с ожесточением. Не так, и все равно она не имела права думать об Алексее.

Она могла говорить себе все, что угодно, но самая последняя, неистребимая надежда оставалась в ее душе.

Как-то она решила поехать к Саше. Ее давно звали, звонили ей — и сам Саша, вернувшийся из-за границы, и его жена.

Ей захотелось провести вечер среди веселых, довольных жизнью людей. В ее пустой комнате было так уныло, и ей не хотелось ничего менять, исправлять, трогать. Она застилала постель, смахивала пыль, подметала пол и уходила.

Она поехала к Саше, стараясь не думать о том, что была там с Алексеем. Позвонила и еще на площадке услышала смех и крики. «Молодцы, — подумала она, — так и надо жить». Она-то не умела. Дверь открыл Саша, похудевший, заметно постаревший, но веселый как всегда.

— Молодец, умница, наконец-то показалась! — шумно приветствовал он ее.

— Тася, будешь чай пить? — спросила Рита. — Налить тебе?

— Чайку горяченького выпью, — ответила Тася оживленно продрогшим голосом, вдруг вспомнив, что на улице ей было холодно.

— Похудела, молодец, — кричал ей Саша с другого конца стола, правильно! Вся Европа худеет, весь мир худеет. А я похудел?

— Похудел, — ответила Тася.

— Ты такая важная стала, честное слово, это мне нравится.

— Саша, перестань, невозможно, — говорила Рита, с восхищением глядя на мужа.

— Лучше расскажи, где был, что, видел, — сказала Тася.

— Что рассказывать? В Америке меня поразили комиксы. Это черт знает что, сплошная порнография. Но какая!

«Очень доволен этой порнографией», — с иронией подумала Тася и больше не стала ни о чем спрашивать.

— Потом, девочки, стриптиз. Восемь герлс за небольшую плату под примитивную музыку раздеваются перед вами. Но не до конца, не до конца. В этом весь эффект. Вот как разлагается капитализм.

— Ну, Саша, — восхитилась жена.

— А что я сказал?

«Ничто меня с ними не связывает. Ничто», — думала она, глядя, как Саша похлопывает жену по руке и улыбается ей, Тасе, как бы отдавая дань восхищения ее суровости. Она вспомнила, как в этой комнате сидел Алексей, отгородившись от всех презрительным спокойствием, и хотел только одного поскорее уйти отсюда. И ей тоже захотелось поскорее уйти и больше уже сюда не приходить. Почему она считала Сашу блестящим человеком? Почему ее раньше тянуло сюда? Почему она дружила с. Сашей и всей компанией? И гордилась тем, что это была «наша компания», ездила к ним и никогда не приглашала их к себе, в скромную темноватую комнату в коммунальной квартире на Таганке.

Она знала, что сегодня она здесь последний раз. Рита, которую в компании единодушно считали дурой, поняла ее настроение и сказала:

— Мне кажется, что ты пришла прощаться. Ты куда-нибудь уезжаешь?

— Уезжаю.

— Но я должен знать куда! — закричал Саша. — И с кем!

Тася поднялась.

— Я провожу, — заявил Саша, — мне надо пройтись перед сном. Вся Европа гуляет перед сном.

— Не надо, Саша. Меня ждут, — сказала Тася.

— Не тот ли гражданин, которого ты к нам приводила? Угрюмый тип, между прочим.

«Что мне делать? — подумала Тася с отчаянием. — Как жить?»


Алексей ехал в Москву с Урала. Там, на новом месте, на новом большом заводе в незнакомом городе вдали от Москвы все было легче и проще. Там он решил, что должен пойти к Тасе. Полтора года прошло с того дня, с того письма. Срок порядочный. Теперь уже можно, даже нужно. Убедиться. В чем? Он не знал.

«Сам не знаю, — говорил он себе, — но я должен ее увидеть».

Ему почему-то казалось, что Тася ждет его. Ждет. Любит. Пока жив человек, жива надежда в его душе. Он должен ее увидеть.

Вчера в поезде все было ему ясно и легко. Сейчас было тревожно.

Всех встречали, его никто не встречал. Он прошел по перрону с легким чемоданом. Он шел быстро и не смотрел по сторонам, но видел, как люди обнимают друг друга, видел новые синие тележки носильщиков, поздние осенние цветы в руках у женщин. Он забыл название этих цветов.

Алексей вышел на привокзальную площадь и остановился перед деревянной загородкой.

— Что здесь делают? — спросил он.

— Подземный переход, — ответили ему. Он читал об этом, но почему-то не ожидал увидеть так скоро.

Шофер такси притормозил, увидев мужчину с чемоданом.

«Поеду сейчас. Узнаю свою судьбу».

Кто-то открыл дверь, показал Алексею комнату. Он постучал и вошел.

Таси дома не было. Старик сидел в кресле. Ее отец. Перед ним лежала стопка книг. Старые добрые глаза внимательно посмотрели на Алексея.

— Садитесь. Тася скоро придет.

Алексей сел.

— Вот, — сказал старик, показывая на книги, — читаю. Вот собираю коробочки.

Он показал на груду каких-то блестящих коробочек.

— Не бойтесь, — рассмеялся он, заметив взгляд Алексея. — Я в своем уме, просто собираю коробочки. Потом отдам какому-нибудь мальчику.

У Алексея перехватило горло. Этот старик с ясной улыбкой был ее отец. Он сидел здесь целыми днями в кресле у окна и ожидал ее.

На обеденном столе на блюде лежал разрезанный арбуз. Она его купила и принесла. На диване платье, знакомое Алексею. Глобус на полу. Алексей волновался все сильнее.

Он встал.

Отец сказал:

— Она скоро придет.

Алексей покачал головой, тихо ответил:

— Я приду еще раз.

Старик смотрел ему в глаза своими старыми добрыми, потерявшими цвет глазами. «Я знаю, что ты не придешь», — казалось, хотел он сказать.

Хватит ли в сердце добра, хватит ли в сердце силы, чтобы забыть и не вспомнить никогда.

— Я приду, — сказал Алексей.

В дверях он столкнулся с Тасей. Она сжала руки, отступила назад.

Только она… Он любил ее.

— Здравствуй, Тася.

Почему тогда, когда она его видела, ей показалось, что он не изменился? Он очень изменился за это долгое время. Только чем? Резкие скулы. Лицо темное, опаленное. Глаза, далеко расставленные. Или она забыла?

— Не плачь, — сказал Алексей и ладонью вытер слезы с ее лица.


Москва, 1957–1959


Рассказы





КАК ТЫ ЖИВЕШЬ, МОЯ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ?


Мы не виделись ровно десять лет. И вот мы встретились в гостинице, в номере, где я остановилась, приехав в свой родной город на конференцию. Это очень странно: приехать в город, где ты родилась и выросла, где был твой дом, и жить в гостинице, как посторонняя.

Николай пришел ко мне вечером, после работы, и в в первую минуту мне показалось, что он совсем не изменился. Точно такой, как десять, даже пятнадцать лет назад, когда мы еще учились в школе. Мы обнялись и поцеловались. А потом он крепко пожал мою руку и сказал:

— Ну, здравствуй, Машенька!

А я сказала:

— Я уже думала, что мы никогда не встретимся.

На самом деле все десять лет я знала, что когда-то мы должны встретиться.

Он не ответил, он смотрел на меня. Потом сказал:

— Все такая же, совсем не изменилась.

Мы сели в кресла около круглого стола с красной плюшевой скатертью и замолчали. Я не знала, с чего начинать, а он вообще больше любил молчать, чем разговаривать.

Он был в военной форме, как и тогда, и это меня удивило. Я плохо помнила, как мы расстались, но очень ясно помнила все, что было до того, намного раньше.

Я сидела перед ним в своем самом лучшем платье, причесанная у парикмахера. Я приготовилась к этой встрече. Я даже выспалась — редкий случай, — чтобы хорошо выглядеть. И помнила, что имею научное звание, серьезную должность и опубликованные и неопубликованные работы.

Николай тяжело опустился в кресло и сгорбился. В левом глазу у него лопнул сосудик, и глаз был красный. Подворотничок из целлулоида натирал ему шею. Он попросил разрешения расстегнуть крючки.

Он смотрел на меня сощурившись, со знакомой мне насмешливой и ласковой улыбкой, как будто — чего-то ждал от меня. Что же изменилось в его внешности? Потом я поняла: волосы. Волосы стали редкими и потеряли блеск. Я разглядела даже раннюю лысину. А так он по-прежнему был красив.

— Рассказывай первая, Машенька, — сказал он, — все подробно и по порядку.

Он погладил меня по руке и заглянул в глаза. Кроме него, меня никто не звал Машенькой.

— Как ты жила с тех пор? Как твои папа и мама? Они тоже уехали? Я заходил на вашу старую квартиру — там чужие. Как бабушка, жива-здорова? Значит, ты окончила институт?.. Что было потом?

Я задумалась, глядя на Николая, и не ответила. Я так хотела знать, какой он стал, чем он занимается, хорошо ли ему живется, но главное какой он: такой, как раньше, или другой? И какая она, эта чужая жизнь, которая когда-то была самой родной?

Он повторил свой вопрос.

— Значит, ты окончила институт?.. Что было потом?

Я рассказала, что было потом. Очень скромно и коротко, основные события моей жизни. Пожаловалась, что трудно работать. Приходится проводить опыты по разным лабораториям, уходит много времени; сейчас мне нужны обезьяны, их сложно доставать; замучили командировки. Вообще-то я люблю командировки, часто бываю в Минске, в Одессе. Вот, собственно, и все.

Он опять взял меня за руку и спросил:

— Ты счастлива?

Но это его не касалось. Я перевела разговор на предстоящую конференцию и свой доклад. Очень ответственный доклад.

— Ну, ты всегда была молодцом, и я не сомневался, что ты всех обгонишь и что из тебя получится нечто замечательное. Так и вышло.

Это прозвучало у него не слишком лестно, хотя он и раньше это часто говорил.

— Какое у тебя платье! Я даже таких не видел, — сказал он, продолжая меня разглядывать.

— А ты как? Довольно обо мне. Я хочу все о тебе знать. Я только сейчас позвоню, чтобы принесли ужин.

Он остановил меня, сказав, что недавно обедал.

— Мы что? Видишь, служим.

— Ты все еще в армии? Остался навсегда?

— Пока остался.

Я сосчитала звездочки на погонах. Четыре. Капитан. Тогда он был лейтенантом.

— Посмотрела на погоны? Пока еще не генерал.

— Еще будешь, — улыбнулась я.

— Вряд ли.

— Много работаешь?

— Ужасно! — Он усмехнулся. — Как вол.

Я промолчала.

— В этом году окончил институт. Могу похвастаться. Так что моя гражданская специальность — металлург.

— А военная?

— Совсем другая. В том-то все и дело. Я преподаю в училище топографию, а институт…

— Ничего не понятно: топография, металлург… Но ведь ты собирался стать математиком, — перебила я. — Бесконечно малые величины и так далее. Как же так?

— Мало ли что я собирался, Машенька! Жизнь подсказывает другие решения.

— Ах, вот что! — пробормотала я. — Жизнь!

Он улыбнулся.

— Не сердись.

Я не сердилась, но подумала: при чем тут жизнь? Он не болен, не стар, от природы не тупица.

— Так что у меня две специальности, — с некоторой даже гордостью сказал он.

«Лучше иметь одну, но ту, которую хочешь, а не ту, которую тебе подсказали обстоятельства», — чуть не вырвалось у меня, но я смолчала. Я хорошо помнила, как Николай мечтал и готовился поступить в университет. Он, наверно, забыл.

Николай продолжал:

— Так что все эти годы я работал, преподавал и учился. И даже получил диплом с отличием по нашей с тобой привычке хорошо учиться. Да, Машенька?

— Ну, а теперь? Ты все еще в училище преподаешь топографию? Ведь ты мог бы поступить в аспирантуру. Быстро окончить при твоих способностях, скажем не в три, а в два года, и заниматься наконец научной работой. Ты же рожден для научной работы. Мы это еще в школе знали.

— Не так-то просто, Машенька.

Да, конечно, не просто. У него семья, дочь. Я это хорошо знала. Интересно, дочь похожа на него? У меня не было семьи как раз потому, что она была у него. И мне не очень хотелось об этом говорить.

— Дочка большая?

— Школьница, — улыбнулся он.

— Жена работает?

— Да, преподает географию в старших классах.

Я никогда не видела его жены. Только знала, что она моложе нас с ним на три года, хорошенькая, с косами. У меня тоже раньше были косы.

— Живешь все там же?

— Да.

Я помнила его неуютную квартиру, которую я не сделала уютной. Мне было не до того. Наверно, теперь там все по-другому. Мне бы хотелось посмотреть, как там теперь. И дочка уже школьница.


Десять лет назад, когда я была в экспедиции, он написал мне, что женится на другой, потому что так получилось.

Нас называли мужем и женой, хотя свадьбы не было и в загс мы не ходили. Жили мы так: я убегала утром в институт, он — в училище, куда его направили после войны, то самое, где он работает и теперь. Мы встречались только вечерами, хотя я переехала к нему. Николай готовился к экзаменам в университет. Я была студенткой четвертого курса биологического факультета. И жизнь у нас была студенческая. Мне казалось, что с семейным уютом можно подождать. Это была моя ошибка.

Дома мы занимались мало. Зато мы очень много выясняли наши отношения. Он меня ревновал, и я его ревновала, но к чему, кому — я не помню сейчас. Мы ссорились из-за пустяков, мучились, мирились и опять ссорились. Это была какая-то страшная чепуха.

У Николая появилось много друзей по училищу. Чуть не каждый день кто-нибудь приходил и оказывался его лучшим другом. «Мы с ним, Машенька…» — говорил Николай. И они начинали пить, разговаривать, смеяться. А у меня никогда не было закуски.

Ему с ними было интереснее, чем со мной. Он не мог без них обходиться. А меня они не любили. И мне они не нравились.

Я решила уехать в экспедицию. Мне эта экспедиция была совершенно не нужна. Но мне казалось, что будет лучше, если я уеду. Коле надо остаться одному, думала я, войти в колею нормальной трудовой жизни. Наши ссоры мешали ему заниматься, а мне хотелось, чтобы он хорошо сдал экзамены. И еще одно: я хотела доказать свою независимость, что могу обойтись без него. И еще: пускай, думала я, поживет без меня. Это полезно. Ведь я была уверена в его любви. А вернусь — будем жить по-настоящему. Я скоро окончу институт, буду работать, он — учиться.

Зачем я уехала? Я понимаю все сейчас, но тогда я не понимала. Он писал: «Брось все и возвращайся». У меня сохранились его письма: «Приезжай, ты мне нужна», «Приезжай, очень плохо без тебя». Мне тоже было плохо без него. Я отвечала веселыми, спокойными письмами. Он даже прислал какую-то справку о своем расстроенном здоровье, чтобы я отпросилась у начальника экспедиции. Но я уже втянулась в работу и не могла бросить ее неоконченной. Я отвечала шутливыми медицинскими советами: «Измеряй температуру, градусник вытягивает жар», «Носи шарф и калоши и думай обо мне».

Разлука любовь бережет. Я была счастлива и спокойна. А в последнем письме, за несколько дней до моего возвращения, он сообщил, что женится. Я не поверила.

Он встретил меня на вокзале: так велика была его честность и прямота. И подтвердил, что все правда, так получилось, он виноват. Было увлечение, но теперь та девушка беременна, он не может быть подлецом. Он сказал, что любит меня, одну меня, и будет всегда меня любить. Но он не может быть подлецом.

Мы учились вместе в школе. Я его очень хорошо знала. Знала его ветреность. Не мудрено: он был очень красивый, и все в него влюблялись. Знала его честность. В детстве казалось, что он упрям. Он не менял своих мнений. Он никогда, даже мальчишкой, не дрался. Ему нравились звучные стихи, над которыми я смеялась. Я знала его вкусы, привязанности, я все вообще про него знала. Еще бы! Он был моя первая любовь, как же я могла что-нибудь не знать! Я его проводила в армию в сорок первом году. Он приезжал ко мне во время войны. Он писал мне письма, треугольники без марок.

Нас еще в школе дразнили: «Жених и невеста». А потом, в войну, я стала его настоящей невестой.

Он меня всегда любил, он даже любил, как я пою, хотя я пою ужасно и никто не может выносить моего пения.

У него был трудный характерчеловека, щедро одаренного талантом и красотой. Мне всегда хотелось померяться с ним и тем и другим. Но надо признать, что он был талантливее и красивее меня. Впрочем, о своих способностях судить трудно, как и о своей внешности.

Знаю только, что обладаю упорством и убеждением: раз другие могут, то и я должна. И потом я стараюсь быстро работать. И делаю сегодня то, что можно сделать завтра. Вот и все. Это мой секрет. Моя производственная тайна.

Что касается внешности, то если серые глаза, темные волосы и хороший цвет лица — это красиво при прочих средних показателях, значит, я красивая. Теперь, кстати, у меня плохой цвет лица. Я хотела бы быть повыше ростом и потолще, но я не толстею, потому что много хожу. И еще потому, что я стала курить.

От Коли я ждала очень многого. Да не только я. У него не было склонности к искусствам (у меня тоже), зато у него была всепокоряющая сила логики, он должен был стать выдающимся математиком. В школе, например, он устно решал задачи, над которыми мы бились с карандашом и не могли решить. Он был абсолютным чемпионом всех школьных математических олимпиад. Учителя относились к нему с уважением. Говорят, в школе — одно, в жизни — другое. Не знаю, но ведь способности никуда не пропадают. Они остаются в человеке навсегда и ждут своего часа. Обидно, когда талант достается слабому человеку. И он, как говорится, «зарывает свой талант в землю».

Николая портили женщины. Все, кроме меня. Они вслух восхищались его внешностью. Но я пыталась убедить его, что он слишком мал ростом и что у него красивое, но туповатое лицо. Это была чепуха: у него было одухотворенное лицо и нормальный рост.

Когда мы встретились после войны, он объявил мне, что знает жизнь и что почем. Это было неприятно, но, пожалуй, это было наносное. Я тоже в те годы притворялась опытной и разочарованной. Он цинично говорил о женщинах. Меня это тоже огорчало. Но я собиралась все преодолеть. Моя мама часто говорила: «Ничего не попадает нам в руки готовеньким». Так что не страшно — все возможно исправить. Я его люблю.

Одно я знала твердо: только я могу быть его женой. Я помогу ему стать тем, кем он хочет стать: ученым, математиком. Если он слабый человек, у меня хватит силы на двоих.

Я тогда плохо варила супы и не умела делать котлеты, это верно, но я собиралась научиться. Я нарочно стряпала в экспедиции и справлялась.

Он не может быть подлецом. Но как же он может бросить меня? Почему он так легко от меня отказывается? Она беременна — вот что. Я не упрекала его. Зачем? Я должна была держаться хотя бы в его присутствии.

Она, оказывается, ничего не требует и не просит от него, и потому он тем более обязан жениться на ней. Какая доблесть! Я тоже ничего не просила и не требовала. Она, оказывается, любит его. Но я любила его всегда.

Я знала, что его родные против нашей женитьбы. Я им не нравилась. Они уговаривали его вообще подождать, не торопиться. «Из ранних браков ничего не получается», — наверно, говорили они.

Он побоялся на мне жениться — вот что. Или он разлюбил меня и полюбил ее? Тогда скажи прямо. Так бывает. У меня так быть не может. Неужели человек может связать себя на всю жизнь только потому, что «так случилось»? Видимо, да, если он тряпка и трус.

Ничего подобного я тогда не думала. Тогда я понимала только одно: все кончено. Я не испытывала ни гнева, ни ревности. Это было потом. Вначале я была только несчастлива. Жить было очень тяжело.

На вокзале мы расстались. Я пожелала ему счастья. Я запомнила его лицо, бледное, неподвижное, в слезах. И утешила его на прощание: «Не горюй, ничего не поделаешь». Я ушла. Остальное неважно.


Что за человек сидел передо мной сейчас? Так же, как и он обо мне, я больше всего хотела знать, счастлив ли он. Непохоже. Почему у него такой усталый вид? Ведь ему только тридцать лет.

— Что же будет у тебя дальше? — продолжала я свои расспросы.

Николай пожал плечами.

— В этом году попытаюсь сдать кандидатские экзамены. Самое крайнее, в будущем. При том, что я работаю, это займет немало времени. Не знаю, как вообще, получится ли что-нибудь из этой затеи.

Я подумала, что он сдаст эти экзамены, но время, время! Время уходит. Что, кто ему мешает? Семья? Семья — это счастье, которого нет у меня. Это помощь. Выходит, что для него это обуза.

А если не побояться сесть на стипендию, как многие студенты, у которых тоже есть семьи?.. Тяжело, конечно, тяжело. Жена ему поможет. Тише едешь дальше не будешь. К тридцати пяти, сорока годам он, может быть, заработает себе право заниматься наукой. Не поздно ли это?

— Ну-ка, Машенька, встань, я на тебя еще посмотрю, — попросил он. Худущая! Но, пожалуй, это лучше.

Наверное, его жена растолстела; раньше он говорил, что мне обязательно надо поправиться. Он попросил показать мои фотографии за эти годы. У него было смешное пристрастие к фотокарточкам. Я достала из сумочки пачку, отложила в сторону две бумажки: одна — выговор, другая — благодарность, полученные мною почти одновременно.

Несколько фотографий я показала Николаю. После защиты диссертации, на фестивале молодежи в Варшаве, за рабочим столом у себя в лаборатории, в белом халате, на фоне осциллографа, с сотрудниками на демонстрации Первого мая и даже где-то на трибуне с воинственно поднятой рукой.

— Честолюбивая! — засмеялся он. — Подари какую-нибудь.

— Не надо, — ответила я.

— Не надо, — вздохнул он.

Я хотела закурить. Николай отобрал у меня папиросу.

— Не кури.

Какое ему дело! Я закурила.

Почему я не рассказала о том, как я в действительности работаю? Прихожу домой ночью, ставлю одни и те же опыты до одурения. Получаю ничтожные результаты и все начинаю сначала. Как меня чуть не выгнали из института за год работы впустую. Что мое положение завлабораторией ничего, кроме забот, мне не прибавило, работать стало труднее. Как это все непарадно, бесконечно далеко от фотографий, которые я демонстрировала. И еще, что язык мой — враг мой. Последнего, впрочем, я могла не говорить: он это знал.

Мы заговорили о наших одноклассниках. Он знал обо всех и дружил со многими. А я растеряла старых друзей. Отчасти потому, что уехала из родного города, а может быть, потому, что одно время не хотела встречаться с ними. Ведь они все знали про нас с Колей.

Он посмотрел на часы.

— Поздно, Машенька? — вопросительно сказал он, поднимаясь. — У вас завтра ответственный доклад, Марина Сергеевна.

— Брось, мы редко видимся, — пошутила я и подумала: «Он нервничает, ему попадет за опоздание».

— Ну хорошо. — Он опять опустился в кресло.

— Тогда чаю. — Я выбежала в коридор, чтобы попросить чаю. Возвращаясь, взглянула на себя в зеркало. Щеки у меня горели. Новое бархатное платье, которое я на себя напялила, показалось мне неуместным.

— Так ты ничего о себе и не расскажешь? — спросил Николай, когда я вернулась. Я развела руками. — Ты не замужем. Почему?

Я опять развела руками, улыбаясь. Почему я не вышла замуж? Это длинная история, и к нему она уже не имеет отношения.

— Ты никого не любишь?

Я ответила, что люблю.

Нам принесли чай.

— Может быть, выпьем водки? — предложила я.

— Я не пью, то есть пью по большим праздникам, — ответил он и поправился: — Сегодня, конечно, большой праздник, что я тебя повидал, да, Машенька? Для меня, во всяком случае. Но пить не будем.

Большой праздник? А мне хотелось плакать.

— Еще через десять лет, когда мы встретимся в следующий раз, ты будешь уже профессором или академиком, а, Машенька?

Я не ответила: не люблю, когда надо мной шутят. Если говорить серьезно, то за десять лет я постараюсь сделать что-нибудь путное.

Что будет с ним через десять лет? Сделает ли он что-нибудь большое? Я от всей души желала ему успеха, но я уже не верила. А раньше я верила, и эти прошедшие десять лет я тоже верила. Мне хотелось гордиться им, но гордиться было нечем, это я поняла сегодня.

Я внимательно посмотрела на него, он отвел глаза.

— Коля!

— Что, Машенька? — тихо проговорил он.

— Ничего, — ответила я.

Мы замолчали.

Как же так? Любил меня, женился на нелюбимой. Мечтал о математике, родился математиком, а стал преподавателем топографии с дипломом металлурга в кармане. Опять нелюбимое вместо любимого. «Что, так спокойнее, Коля?» — хотелось мне крикнуть. Но я сказала:

— Изменился наш город.

— Ты согласна, Машенька, что тебе везет? Я знал и раньше, что тебе будет везти в жизни, — сказал Николай. Я пожала плечами. — Но счастлива ли ты — этого я так и не узнал.

— А ты, Коля? Ты счастлив?

— Я? Не знаю. Наверно, — ответил он. — Почему же нет?

Через полчаса он поднялся. Я сказала, что пойду проводить его. Он не хотел, чтобы я шла, и стал отговаривать меня:

— Нет, нет! Поздно. Мне уже пора. А как ты будешь возвращаться одна, Машенька?

— Ну, как я всегда одна возвращаюсь, так и сегодня вернусь. Не уговаривай, сказано — провожу тебя, — сказала я. — Я быстро: только наброшу пальто и отдам ключи от номера.

У него был плащ на вешалке в гардеробе; он сказал, что подождет меня у подъезда.

Когда я вышла из гостиницы, он стоял на улице. В руках у него был старенький портфель, под мышкой два батона, завернутых в газету.

Мы пошли. Как я давно здесь не была! Улицы знакомые, дома знакомые. Скамейки в сквере, и как будто я на каждой когда-то сидела.

Мы молча прошли несколько кварталов. За поворотом уже был его дом. Он опять взглянул на часы. Его ждали, он боялся опоздать, даже один раз за десять лет. Я вдруг подумала, что он изменяет своей жене. Не любит ее и изменяет.

— Давай прощаться, — сказала я, останавливаясь. — Давай пожелаем друг другу всего хорошего.

— Я желаю, — сказал он, — всегда желаю.

— И я, — сказала я тихо и обняла его. Мне было так тяжело, как будто он еще раз обманул меня. Моя первая любовь. — До свидания, — сказала я, — уже очень поздно.

— Посмотри на меня, Машенька, я хочу запомнить твое лицо, — сказал он. — До свидания.

Он пошел медленно вперед. Я осталась стоять на месте. Я испытывала в своем сердце только жалость к нему. Жалость. Я все стояла и смотрела ему вслед. Неужели это его я так любила когда-то?

Один раз он оглянулся. Может быть, он хотел все-таки спросить, счастлива ли я.

Я вытерла слезы. Не надо мне сюда ездить. Это слишком грустно.

Я еще долго видела его широкую спину, портфель и батоны, завернутые в газету.



ФЕДОРОВ И ТАНЯ


— Сегодня я ему позвоню обязательно, — сказал Федоров и записал на календаре: «Позвонить Каштанову».

Полистав календарь, Федоров усмехнулся. «Позвонить Каштанову», промелькнуло пять раз за последние семь дней. А Федоров и был-то в Москве всего неделю. Но для встречи с Каштановым ему — хотелось иметь полностью свободный вечер. Сегодня командированный Федоров был свободен, а завтра он уезжал.

У Федорова была хорошая память. Он все помнил, что было в жизни, и Григория Каштанова, Гришку Каштана, он помнил прекрасно.

Дома у Федорова сохранилась фотография, наклеенная на твердый серый картон и помеченная на обороте двадцатым годом. Молодые красногвардейцы какие молодые! — снялись перед отправкой на фронт. Он сам, Федоров, сидит в первом ряду, даже не сидит, а лежит. Сбоку винтовка. Федоров в длинной шинели, на голове буденовка со звездой. Лицом похож на девочку, на стриженую девочку шестнадцати лет. А Гришка Каштанов стоит, опершись на винтовку, высокий, могучий. Лица Каштанова на этой карточке сейчас уже нельзя разобрать, оно покрылось желтоватым пятном. Время, или солнце, или качество бумаги тут виноваты — неизвестно. Но Федоров помнит: лицо у Каштанова круглое, румяное, с очень черными, сросшимися на переносье бровями и широко расставленными глазами.

«Все мы были орлы-красавцы! — усмехается про себя Федоров, который не был ни орлом, ни красавцем. — И девушки нас любили».

— А этот самый Гришка Каштан один раз… это очень смешная история, я тебя предупреждаю, — говорит Федоров своей племяннице Тане, которая сидит на диване у него в гостинице, вместо того чтобы сидеть на лекциях в институте, и смотрит на дядю глазами, полными вежливого невнимания.

Федоров смеется.

— Ты глупа и лентяйка, но эту историю ты должна знать.

Племянница вздыхает, она терпеть не может дядиных воспоминаний и историй, но она очень любит дядю и готова слушать.

А Федоров убежден в том, что он великолепный рассказчик.

— Я тебе уже говорил, что Гриша Каштан был самый высокий парень в нашем отряде. Это был громадина ростом… ростом с эту дверь наверняка. Представляешь? Уже смешно. Правда?

— Да, дядя, — соглашается племянница, следя за тем, как Федоров закуривает папиросу.

Ему запрещено врачами курить, но он и курит и пьет.

— У тебя, наверно, нет ни одного такого высокого знакомого парня, говорит дядя.

— Есть, — отвечает племянница и едва заметно улыбается.

— Не думаю, — говорит Федоров, — не думаю. Неважно. Эта смешнейшая история произошла под Киевом. Смешнейшая, — повторяю. Мне надо побриться, но я могу бриться и рассказывать.

Федоров начинает бриться, оставив открытой дверь из ванной. Рассказав, как Каштанова перепутали с командиром полка и что из этого получилось, Федоров хохочет и высовывается из ванной, чтобы посмотреть, как смеется племянница. Та смеется хорошо, громко и весело, и дядя с одобрением и удовольствием смотрит на нее…

— Сейчас я побреюсь, и мы спустимся вниз, позавтракаем, — говорит он.

— Я сыта, — отвечает Таня.

— Сомневаюсь, — говорит Федоров и, надув намыленную щеку, прячет голову за дверь.

Теперь он начинает гудеть «Каховку». Он поет только две песни «Каховку» и «Девушку с гор» — и только по утрам, когда бреется. Но, может быть, было бы даже лучше, чтобы он рассказывал, чем пел.

Потом Федоров причесывает перед зеркалом свои мягкие пегие волосы.

Вынув из чемодана белую пикейную рубашку, он говорит:

— У меня своя мода. Собственная. Я ношу белые рубашки. У твоих знакомых таких рубашек в жизни не было. Это тебе понятно?

— Понятно, — отвечает племянница, глядя на лоснящиеся старые брюки Федорова и на узкий в плечах и короткий пиджак.

Завязывая галстук, Федоров говорит:

— Шерстяной плетеный галстук. У твоих щенков небось таких нет.

Потом он заводит часы, большие и круглые, которые кажутся огромными на худой руке Федорова.

— Одиннадцать часов, безобразие! — говорит он. — Безобразие! Идем.

Таня встает с дивана и постукивает об пол затекшей ногой.

После завтрака Федоров с племянницей идут гулять по Москве. Они обходят вокруг Кремля, ездят по новым станциям метро. Год назад Федоров тоже был в командировке в Москве, но тогда он ничего не успел посмотреть. Зато сейчас он не только выходит из вагона и осматривает подземные залы, но каждый раз поднимается по эскалатору и разглядывает станции наверху.

— Ох, уж эта любознательность! — ворчит Таня.

Федоров порывается съездить еще на Сельскохозяйственную выставку, где он был только один раз вечером, но Таня категорически отказывается, говорит, что устала и больше не может.

— Ты глупа, — говорит Федоров, — ты глупа так же, как твоя мать. Так же, как моя жена. Я ненавижу ваши хитрости. Когда я болен, я лежу. Но вам никогда не понять, что пока человек интересуется окружающим, он здоров. А если он не интересуется, он болен. Я здоров. Понятно?

— Понятно, — отвечает Таня. — Я устала и хочу немного посидеть. Мы уже бегаем четыре часа без отдыха.

— Ты что, серьезно устала? — спрашивает Федоров, с насмешкой глядя на Таню.

Но Таня не боится его насмешек.

— Серьезно, — отвечает Таня, и они садятся на скамейку в вестибюле станции «Калужская».

Федоров вытаскивает из кармана смятую пачку папирос.

— Здесь можно курить?

— Нельзя, — быстро и радостно отвечает Таня. — Как раз нельзя.

— Звонить еще рано, — говорит Федоров. — Он, конечно, еще не пришел домой.

— А вдруг он не захочет с тобой встретиться? — говорит Таня.

— Ну что ты, — отвечает Федоров, — этого не может быть.

И он качает головой с растрепавшимися мягкими волосами.

— Ведь совсем не все так относятся к своему прошлому, как ты.

— Ну и дура! — говорит Федоров.

— Давай поедем в центр и там где-нибудь поедим сосисок, — предлагает Таня.

Федоров не голоден, но он не возражает Тане, и они едут до центра, там выходят из метро и, разыскав какое-то кафе на улице, едят сосиски, пирожки с мясом и пьют чай.

— Все-таки очень интересно, каким теперь стал Гришка Каштан, улыбаясь, говорит Федоров, и на его смуглом костлявом лице собирается множество морщинок. — Очень интересно! Последний раз мы виделись на партконференции. Он был тогда директором завода, а я начальником одного строительства. А тебе было три года от роду. Понятно?

— Понятно, — отвечает Таня, — мне все понятно. — И смеется.

У Тани и у Федорова блестящие веселые черные глаза, у всех в семье такие глаза.

— Я давно потерял Каштанова из виду, а этой зимой прочитал про него в газете. Оказалось, что он теперь большой начальник. Я обрадовался, но не удивился. Он всегда был умница, да. Умнейший парень. Много лет прошло. Тоже, наверно, старый стал, и узнать будет трудно. Слушай, это у тебя хорошее платье? Если вдруг так получится, что мы вечером пойдем к нему в гости…

— Ничего, — отвечает Таня, — не очень, но сойдет.

Федоров гладит ее по волосам и улыбается:

— Если уж я стал такой старый гриб, то пусть ты будешь у меня как надо. Верно? Нам не пора подниматься?

— Посидим, еще есть время. Твой Каштанов наверняка еще не пришел.

— Мог уже и прийти. Вообще-то раньше он ленивый был, черт, не любил много работать. Но теперь, конечно, другое дело. — Помолчав, Федоров продолжает: — А я тебе говорил, как в двадцать втором году я, Петька Гуляев и Гриша Каштан…

— Говорил! — кричит Таня. — Ты все говорил.

Федоров добродушно улыбается:

— А ты, наверно, думаешь, что тебе будет скучно. Ну, поскучай один вечер. Завтра я уезжаю.

— Я ничего не думаю, — отвечает Таня.

Федоров смотрит на часы.

— Знаешь что, сходим в универмаг, купим что-нибудь моим ребятам, у меня есть сэкономленные деньги.

Таня соглашается с удовольствием. Она очень любит ходить по магазинам. Они идут и покупают внуку Федорова мяч, коричневые сапожки номер двадцать шесть, внучке лыжные штаны. От себя Таня покупает заводную лягушку. На подарок жене у Федорова денег уже не остается.

— Ну ничего, — огорченно говорит он, — так всегда. Куплю в следующий раз. Или отдам ей свою вечную ручку, она все равно ее всегда берет. Уже можно звонить.

Таня и Федоров идут в телефонную будку. Федоров набирает номер, а Таня стоит рядом и ногой держит приоткрытую дверь, потому что в телефонной будке душно.

— Можно Григория, Григория… Так и не вспомнил отчества, — шепчет Федоров Тане. — …Товарища Каштанова. Извините, пожалуйста, когда он будет? Спасибо.

Федоров вешает трубку, вытирает платком испарину со лба. Душно и жарко.

— Его еще нет. Будет через час-полтора.

Таня с Федоровым опять идут гулять по Москве, идут медленно, и Федоров, по обыкновению, смотрит по сторонам.

— Приятный женский голос. Мне почему-то кажется, что он женился на одной нашей девушке. Я ее смутно вспоминаю. Она тоже была с нами на фронте. Но, может быть, конечно, я и ошибаюсь.

— Давай посидим в скверике против Большого театра, — предлагает Таня, там очень хорошо.

Федоров кивает головой и прибавляет шагу. Таня еле поспевает за ним: так быстро он ходит. «Маленький, а крепкий, — с восхищением думает Таня, глядя на подобранную и совсем молодую фигуру дяди. — Больной, а крепкий, размышляет про себя Таня. — В общем, молодец».

Они садятся на единственную не занятую в сквере скамейку, и Таня развязывает пакет, который она несла, и смотрит на сапожки, лыжные штаны и игрушку. Она всегда, не доходя до дома, на улице рассматривает покупки. Потом Таня долго завязывает пакет, но он уже не получается таким, как в магазине.

— Хорошая лягушка, — задумчиво говорит Таня и украдкой смотрит на дядю.

Он все-таки устал и теперь сидит, откинувшись на спинку скамейки, заложив ногу на ногу, и глаза у него закрыты. Предлагать ему идти в гостиницу отдохнуть бесполезно: он рассердится, накричит и все равно не пойдет.

— Ты чего? — не открывая глаз, спрашивает Федоров.

— Ничего. А сколько лет сейчас Каштанову? — Таня задает вопрос, чтобы доставить дяде удовольствие.

— Пятьдесят с чем-нибудь. Мы все ровесники своего века, — с некоторой выспренностью отвечает Федоров и молчит, ожидая, что скажет Таня. Но Таня не говорит ничего.

— Хочешь, я тебе еще немного расскажу про Гришу Каштанова? — предлагает Федоров.

— Как, еще? — ужасается Таня. — Я тебя очень прошу, дядя…

— А обо мне тоже была статья. В местной газете. Как об отличнике строительства. Два дома сдал раньше срока. Это не шутка! Экономия средств огромная. Я им показал, что такое Федоров.

Дядя хвастает. Таня, к этому привыкла. Но, с другой стороны, это и не хвастовство, а чистая правда. Когда-то Федоров руководил крупными строительствами, теперь в Смоленске строит двухэтажные жилые дома. Обстоятельства, как видно, могут меняться к худшему, но человек, как видно, не меняется.

— И я опять премию получил, — говорит Федоров. — Еще рано звонить, черт бы его побрал!

Приходится сидеть и ждать. Таня начинает вместе с Федоровым разглядывать прохожих.

Сентябрь стоит очень теплый, вечер чудесный, народу на улицах много, все скамейки в сквере заняты. Рядом с Таней сидят двое стариков, по виду муж и жена, а рядом с Федоровым — девушка с туго набитым портфелем и пестрым платком, который она теребит в руках. Таня знает, что надо отвлечь Федорова от девушки, а то он начнет к ней приставать и спрашивать, почему она нервничает или даже кого она ждет.

— Сколько времени? — поспешно спрашивает Таня.

— Сейчас пойдем звонить, — Федоров сочувственно смотрит на девушку с платком и поднимается.

Таня уводит Федорова искать телефон-автомат.

Каштанова все еще нет дома, но он должен совсем скоро быть, его ждут.

Таня с Федоровым опять гуляют по улицам.

— А как ты объяснил, кто говорит? — спрашивает Таня.

— Старый фронтовой друг по гражданской войне, назвал фамилию.

— А она что?

— Ничего. Просила позвонить немного попозже. Наверно, он важный стал. Как ты думаешь?

— Может быть, и не стал. Не обязательно, — говорит Таня.

— Конечно, конечно. Но можно предположить, что стал.

— Ты же его так хвалил, — замечает Таня.

— А я ничего и не говорю. Прекрасный парень.

Таня с Федоровым останавливаются около Большого театра посмотреть, как люди идут в театр. Вернее, как бегут опоздавшие и томятся непопавшие.

— Внук растет, — почему-то говорит Федоров.

— Он на тебя похож, — отвечает Таня.

— Ну, звоним последний раз. Если нету — идем в кино. И все.

«Хоть бы не было», — думает про себя Таня.

Но на этот раз Каштанов дома.

— Гриша, Гриша, ты никогда не узнаешь, кто с тобой говорит, — улыбаясь, кричит Федоров в трубку. — Киев помнишь? Партшколу помнишь? Это Федоров, Михаил Федоров, не Иван, а Михаил. Здравствуй, Гриша!

— А-а, — отвечает незнакомый голос. — Какой Федоров?

— Михаил Федоров. На партийной конференции мы с тобой виделись последний раз. Вспоминаешь? Здравствуй, Гриша!

— Здравствуй.

— Вспомнил, наконец.

— Как же ты меня нашел? Разыскал?

— Ну нашел и нашел, — радостно и возбужденно говорит Федоров. — Как ты, Гриша? Какой стал, старый, толстый? А Снегирева помнишь? Я его вижу иногда.

— Снегирева помню.

— Ну, какой же ты стал, а? — продолжает быстро спрашивать Федоров. Дети есть? Большие? Очень приятно, очень хорошо найти тебя. — Федоров растроганно улыбается, и Таня тоже улыбается, глядя на него. — Где ты сейчас работаешь, я знаю, прочитал в газете. Кого из наших видишь? Где Глебов? Розенштам? Живы?

— Не встречал.

— А я Иванеева встретил в Ленинграде. Он меня узнал, а я его нет. Седой совсем, постарел, но молодец. Инструктор горкома.

— А ты сам-то где? — спрашивает Каштанов.

— Я приехал в Москву в командировку.

— А где сам-то?

— Работаю прорабом, живу в Смоленске. А ты как, все эти годы в Москве? Свиридов наш генералом стал, черт!

— Знаю Свиридова.

— Хорошо бы его повидать! Вспомнить старое, поговорить. У меня сохранилась фотография, перед самым фронтом мы снялись, там все наши ребята. Крылов умер недавно; И ты там есть, сбоку стоишь. А какие мы там молодые, Гриша, а? Сколько лет прошло, ну-ка, скажи!

— Много, — отвечает Каштанов.

— А голос ты мой узнаешь?

— Голос не узнаю.

— А я твой узнаю. Сперва не узнал, а теперь узнаю. Ну скажи что-нибудь. Сын у тебя? Или дочь? Может, внуки есть?

— Дочь.

— Узнаю твой голос, конечно, узнаю! А ты что такой скучный? Нездоров?

— Здоров.

— Что, Гриша, часто нашу молодость вспоминаешь? Я, признаюсь, часто. Даже вон племянницу замучил.

— Так ведь что вспоминать, работать надо.

— Это верно, — соглашается Федоров, — это ты верно подметил. Но я люблю нашу молодость. Дорожу, как говорится. Ну, Гриша, повидаться бы нам хорошо. Я с племянницей здесь.

— Я тут ни при чем, — сердито шепчет Таня.

— Так ты звони. Звони, — говорит Каштанов. — Позвони мне знаешь когда? Сейчас посмотрю, подожди минутку.

— Жду, жду.

— Минуту. Позвони-ка ты мне в среду. Да, в среду! И мы условимся, когда встретиться.

— А я завтра уезжаю, — говорит Федоров.

— Будущая неделя у меня вся занята, понимаешь, — продолжает, как будто не слыша, Каштанов. — Понедельник, вторник, среда…

— Так как же?

— Вот именно, — шутит Каштанов, — значит, в среду и договоримся. А ты звони, звони, не стесняйся. Сегодня не дозвонился, завтра звони. Понастойчивей, понастойчивей.

— Ну, будь здоров! — Федоров вешает трубку. — Как был дураком, так дураком и остался, — спокойно говорит он Тане, выходит из телефонной будки и останавливается.

— То есть как?

— А вот так.

— Что он тебе такого сказал?

— В том-то и дело, что ничего не сказал.

— А почему ты рассердился?

— Кто? Я? Где я рассердился?

— Нигде.

— Видишь ли, я никогда не был высокого мнения о Каштанове, но, конечно, я надеялся, что, может быть, за эти годы он стал человеком…

— Дядя, — восклицает Таня, — имей совесть! Ты целый день расхваливал этого Каштанова. Имей совесть!

— Ты глупа, и больше ничего. Разве я его хвалил? Я нашу молодость вспоминал, дурочка. И всех своих товарищей я хвалил. И буду впредь.

— Тэк-с, — говорит Таня.

— Ты Сергея моего видела?

— Видела.

— Плохой?

— Средний.

— А Егоров?

— Егорова я очень люблю. Я не спорю.

— То-то! А с Каштановым я и раньше никогда не дружил. Но не надо обобщать. Я очень не люблю, когда обобщают.

— Кто это, интересно, обобщает?

— Если один человек плох, то это не значит, что и другие такие. Жаль, целый день потерял. И зачем нам нужен был Каштанов, спрашивается?

— Нам! — возмущается Таня. — Мне он совершенно не нужен. И давай отойдем от автомата, а то на нас люди смотрят.

Федоров послушно делает несколько шагов, но опять останавливается.

— Танечка, ты на меня не сердишься? — виновато говорит он.

— За что?

— Целый день сегодня потеряла. Обидно.

— Чепуха!

— Но я тоже не виноват. Откуда я мог знать? А ты знаешь мое железное правило — я в человека верю. Я и тебя как учу? Если ошибся в человеке жаль. Но исключение только подтверждает правило. А мы можем еще успеть в кино, как ты думаешь?

— Конечно. Тем более что в десять часов меня будут ждать около кино. Один знакомый.

— Что?

— Ничего. Идем. Только скорее, — весело отвечает Таня и берет дядю за руку.

Но Федоров продолжает стоять на месте.

— А почему ты раньше не сказала, что тебя ждут? Я не пойду.

— Не сказала, — смеется Таня. — Мы же к Каштанову в гости собирались, ты забыл.

— Не пойду. Зачем я пойду. Я не хочу вам мешать. Зачем я буду вам мешать?

— Но мне надо тебя с ним познакомить. Как ты не понимаешь? Ты пойми. Это очень важно.

— Ах, вот как, ах, вот как! — растерянно и ласково повторяет Федоров. Тогда идем. Тогда мы идем. Одну минуточку. — И дядя поправляет свой вязаный галстук, одергивает пиджак и причесывает мягкие пегие волосы. Идем. Если твой парень мне понравится, я скажу тебе прямо, но если не понравится…

— Он тебе понравится, — говорит Таня.



ЭТОТ ЕРЕМЕЕВ


— Заниматься болтом и ржавым гвоздем буду я, а он пускай бы охватил весь объем работ, если он начальник! А ржавые гвозди я буду доставать. Я это лучше знаю! — кричала высокая женщина в странном сарафане, из которого она как будто выросла.

«Это невыносимо», — думал ее собеседник.

Разговор происходил на лугу, среди ромашек и колокольчиков, высокой травы и серебряного ковыля. Неподалеку сбивчиво тарахтел трактор. Пахло мятой, сухой травой, полынью, горячей землей и нефтью.

Женщина нагнулась и стала пить воду из родничка. Роднички в этих местах били повсюду, неожиданные, стремительные, ледяные.

Женщина пила с ладоней, захлебываясь, и не могла оторваться. Она поливала водой руки, плечи, ноги: было жарко.

— Пейте, пейте, — говорила она, поднимая ясные голубые глаза на своего спутника. — Что ж вы не пьете? Такая вкусная, вода! Пейте, угощайтесь!

— Я не хочу, Вера Петровна, не хочу я пить, — упрямо отказывался мужчина.

— Эх, напоила бы я всех сейчас такой водичкой! — сказала Вера Петровна. — Жаль, не могу.

И она опять нагнулась к роднику. Мужчина отошел в сторону и стал заводить часы.

Ему хотелось стукнуть Веру Петровну по голове, так она ему надоела за сегодняшний день. Она шумела, ругалась, хвасталась. По ее словам выходило, что никто не умеет работать, только она и несколько монтеров. А главное, никто не любит свою работу, только она любит. А его, молодого инженера Еремеева, она особенно ругала. И равнодушный он, и непонятно, чему его учили в институте, и непонятно, что из него получится в жизни.

Она его ругала, а он молчал. Юное лицо Еремеева как бы говорило: «Ори, тетка, ори, мне на тебя наплевать, ну, еще поори, я послушаю».

Еремееву хотелось пить; он не пил нарочно. «Из принципа», — сказал он себе. А Вера Петровна даже воду пила громко.

— Ладно, товарищ Еремеев, пошли дальше.

Вера Петровна в последний раз провела мокрой рукой по лицу, смочила коротко стриженные волосы и потянулась.

— Эх, жизнь наша!

На вид Вере Петровне было лет тридцать пять, но могло быть и меньше. Лицо ее было бронзово загорелым, брови и ресницы на степном солнце стали почти белыми, волосы — рыжеватыми. Все в ее лице и фигуре было крупно, отчетливо, дерзко, только голубые глаза — добрые, застенчивые.

Вера Петровна ловким движением вытянула из кармана своего красного сарафана две папиросы из надорванной пачки, одну протянула Еремееву.

— Не люблю, когда женщина курит, — заметил Еремеев, но папиросу взял, и громко разговаривает.

— И я не люблю, — не обидевшись сказала Вера Петровна, — но ничего не поделаешь. — Она с грустью посмотрела на дальние холмы и белые облака над ними, как будто там, в облаках, бродила некурящая Вера Петровна с тихим, нежным голосом и мягкими движениями. — Да, — она мотнула головой, отгоняя видение, — конечно. А как мне с вами справляться без крика? — Она опять возвысила голос. — Скажите, как? Вот с вами, например?

— О-ох! — Еремеев поморщился.

— Нечего охать! — накинулась на него Вера Петровна. — Брюки вас научили гладить, а работать не научили. Вы мне скажите: что вас в жизни интересует? Ничего вас не интересует.

— Вы в этом уверены? — спросил Еремеев.

— Уверена, — ответила Вера Петровна.

— Вот и прекрасно. И хватит меня перевоспитывать.

— Будем выходить на дорогу и ждать автобуса или пойдем пешком? — Вера Петровна решила прекратить разговор.

— Подождем, — назло Вере Петровне сказал Еремеев, который наверняка знал, что Вера Петровна ждать не будет, да и сам не любил ждать.

— А по-моему, быстрее дойти. Я пошла. Догоняйте! — крикнула Вера Петровна и зашагала, широко размахивая длинными загорелыми руками. Подол ее красного сарафана развевался на ветру, как флаг.

Еремеев усмехнулся и двинулся следом. Так они и шли: она впереди, он сзади.

До города было недалеко, и дорога вела лугами. Вера Петровна стала напевать песенку.

— Вот черт! — воскликнула она. — Ни у одной песни слов не знаю. Почему это? А вы знаете? Подпевайте!

Еремеев подпевать не стал, но подсказал Вере Петровне следующий куплет. Он шел, поглядывая на часы, и думал: «Ну помолчи ты хоть минуту, крикунья».

Город с холмов был хорошо виден — светлый, сверкающий, еще в строительных лесах, но уже зеленый. Улицы полукругами вились вокруг центра, который еще не был отстроен. Дворец техники стоял на площади. Площадь же была только наполовину площадью, наполовину она была пустырем, и сочные лопухи росли на этой половине.

— Белый наш город, — сказала Вера Петровна. — Но, по-моему, город надо было строить в другом месте. Знаете, где?

— Где? — нехотя отозвался Еремеев.

— Вон там, — Вера Петровна протянула руку, — за тем холмом, рядом с деревней Пашки.

— Да, да, — небрежно сказал Еремеев, но посмотрел, куда показывала Вера Петровна.

Вера Петровна не обратила внимания на его тон.

— Там тихое место, безветренное и высокое, здоровое, прямо курорт. Вид прекрасный открывается. А внизу насадили бы парк. Какой бы там город был!

— Вообще-то верно, — согласился Еремеев.

— Это понимать надо! Мы с вами все-таки строители. Нас это касается.

— Не касается, — упрямо сказал Еремеев.

Вера Петровна посмотрела на него, и ей не захотелось спорить.

Они шли мимо нефтяных вышек. Неподалеку горел факел, плохо различимый на солнечном свету. Но глаза Веры Петровны видели все.

— Эх, — сказала она, — эх-эх! Богатые мы и бесхозяйственные. Горит у нас драгоценный газ, а мы смотрим.

— А чего? Красиво горит. Мне, например, нравится, — с вызовом ответил Еремеев.

— Как вы можете так говорить! — крикнула Вера Петровна. — Комсомолец!

— Лучше так говорить, как я говорю, чем так охать без конца, как вы, огрызнулся Еремеев. — Факел!

И они посмотрели друг на друга с нескрываемой злобой.

Город не имел окраин, начинался сразу. Только что был лес, только что был луг, а здесь перед ними, окунаясь в траву и цветы, стоял четырехэтажный дом. Внизу был магазин, витрины еще были пустыми, со стекол не до конца оттерта краска, но магазин торговал.

— Зайдем посмотрим, — предложила Вера Петровна, — может быть, что-нибудь хорошенькое дают. С этим домиком мы помучились. Наше детище. Посмотрим на свою работу, полюбуемся.

В магазине была очередь за сосисками. Вера Петровна сразу сунулась к прилавку посмотреть. Любопытная и нескладная, она даже кого-то задела локтем, пробираясь вперед.

В очереди зароптали:

— Куда? Куда лезет? Она не стояла!

Тучная женщина с черной кошелкой из самого конца очереди вышла к прилавку.

— Не отпускайте ей, товарищ продавец, пускай постоит.

Продавщица узнала Веру Петровну.

— Не кричите, — сказала она, обращаясь к очереди, — это наши строители. Вы Им за дом лучше спасибо скажите, а не кричите. Сколько вам свешать?

— Мне не надо, честное слово, — смущенно проговорила Вера Петровна. — Я только посмотреть хотела.

— Берите, берите, хорошие сосиски, — уговаривала продавщица. — Сколько свешать?

Женщины в очереди смолкли и теперь улыбались: многие узнали Веру Петровну.

— Берите, — басом сказала толстуха с черной кошелкой и ушла в свой конец очереди. — Чего там!

Из магазина Вера Петровна вышла со свертком сосисок, красная, и дальше по улице шла молча. Еремееву даже стало жалко ее, но он насмешливо улыбался и тоже молчал. Это означало: «Не суйся, не лезь, не ори ты всегда, тогда не будет стыдно».

Кончились четырехэтажные дома, потянулись небольшие стандартные деревянные, снаружи оштукатуренные домики. В здешних краях зимы были суровые. Домики стояли в садах, в каждом саду в это время работали.

Навстречу двигалась группа парней в соломенных шляпах, один шел с гитарой наперевес, у остальных оттопыривались карманы.

Вера Петровна остановилась, парни ее окружили.

— Вы куда это, хлопцы? — громко спросила Вера Петровна. — Гулять собрались?

— А почему не погулять? — сказал тот, который был с гитарой. — Идемте с нами, Вера Петровна.

— Спасибо, хлопцы, не могу, — красуясь, отвечала им Вера Петровна; видно, ей было приятно, что монтеры зовут ее. — Я бы пошла, хлопцы, но работы много.

— Глубоко сожалеем, — вежливо сказал парень с гитарой. Уговаривать ее он не стал, приподнял соломенную шляпу, и группа расступилась.

— Хорошие у меня ребята, — растрогалась Вера Петровна. — Когда кончаем объект, я всегда им говорю: «Хлопцы, вам спасибо! Да, пока что мы, грубые электрики, командуем миром, а не атомщики».

Вера Петровна резко остановилась.

— Что случилось? — почти-испуганно спросил Еремеев.

— Молодежный парк! Полюбуйтесь! — загремела Вера Петровна.

Прохожие оборачивались на ее голос.

Еремеев покорно остановился и покорно посмотрел в сторону парка.

Парк был действительно плох. Собственно-то, и парка не было — овражек с чахлыми деревцами, ссохшимися, пожелтевшими.

— Когда закладывали, говорили, что надо оставить овражек как есть, что так будет красивее, вольнее. А на самом деле лень было разровнять землю, спланировать. Вон дороженьки все затоптанные, елки погибли неухоженные. Овраг был, овраг и остался. Стыд для нашего города — ходим мимо, и смотреть стыдно, и говорить обидно!

— Да бросьте вы, Вера Петровна, вырастет парк, ничего особенного. Чего уж так переживать! Есть вещи поважнее, — сказал Еремеев.

Чувство антипатии к Еремееву было таким сильным, что Вера Петровна не стала возражать.

Однажды какая-то девушка назвала Еремеева красивым. Вера Петровна удивилась. Лицо у Еремеева было как будто сонное, с широко расставленными глазами. Лоб, правда, был большой и открытый, но Вере Петровне всегда казалось, что мысли Еремеева далеко-далеко, если у него вообще есть мысли. Лоб-то есть, а мыслей может и не быть.

Глаза Еремеева, когда он смотрел на Веру Петровну, были слегка прищурены, хмурые, неприязненные глаза. Разве могут быть такие глаза у молодого парня? У него глаза должны быть горячие, веселые, ясные. И голос должен быть слышный, безудержный, а не глухой, как будто таящий что-то против всех.

Собственно, ничего определенно плохого Вера Петровна не могла сказать о Еремееве. Она удивлялась ему, такому спокойному, молчаливому. Он казался ей неважным работником, формальным человеком. Вера Петровна таких ненавидела. «Равнодушие — враг прогресса», — любила говорить она и в жизни и на собраниях, а на собраниях она выступала всегда.

Конечно, Еремеев еще молодой, неопытный, но ведь другие тоже молодые. Он уже год здесь, а как будто делает одолжение, что работает со всеми вместе. После работы спешит домой, а ведь семьи у него нет.

Вера Петровна сегодня нарочно заставляла Еремеева ходить с нею, нарочно пошла даже на те стройки, где недавно была. Пускай, пускай! Откуда берутся такие хладнокровные, выутюженные, с дипломами инженеры и как с ними бороться, как из них делать людей, — Вера Петровна не знала. Она делала, что могла.

«Хватит меня перевоспитывать». Лучше всего, наверно, было оставить Еремеева в покое, но этого не позволял ее характер.

— Знаете что, — решительно заговорил Еремеев, — хватит. С утра мотаемся. У меня еще есть другие деда. Достаточно важные. До свидания!

Вера Петровна растерянно посмотрела на Еремеева. Вдруг его глаза показались ей запавшими и блестящими от усталости, на его щеках она увидела пятна.

— Вы устали? Вы же молодой. Ну, идите, идите. Какие у вас там еще дела? Живете несемейно. Кто вас разберет!

Еремеев повернулся и пошел; притихшая Вера Петровна осталась одна. В руках у нее был сверток с сосисками.

Мимо прошел мальчик в очках, в тапочках, нес ведро картошки.

— Пойду-ка и я домой, — сказала тихонько Вера Петровна, — отварю картошки, отварю сосисок, а вечером пойду в кино.

— Скоро озеленение вырастет, тогда будет хорошо, — услышала Вера Петровна мужской голос.

Женский голос нежно произнес:

— Не скоро.

— Всегда споришь, поперечный ты человек, — произнес мужской голос.

Вера Петровна улыбнулась.

Только успела она открыть дверь своей квартиры — сразу зазвонил телефон. Она взяла трубку, немного послушала, потом вздохнула и закричала:

— Я на вас за это в суд подам! К прокурору! Вы про эти провода забудьте! Немедленно пойдете под суд! Кто кричит? Я кричу? Я вам вежливо говорю: под суд! Еремеев сказал? А какое он имеет право? Он не материально ответственное лицо. Запрещаю! Да.

Она повесила трубку и, пыхтя, подошла к зеркалу. Зеркало отразило ее растрепанные волосы, запылившуюся шею и злополучный сарафан, который она шила сама и не успела дошить.

— Ладно, — сказала Вера Петровна, — пускай я чучело! Плевать на все! Ужинаю и иду в кино.

В кино билетов уже не было. Выручила знакомая девушка, техник Галия. Галия была румяная, с косами, уложенными короной, с темными глазами, опушенными ресницами такой длины и красоты, что Вера Петровна не удержалась и попросила Галию закрыть глаза.

Галия рассмеялась и с готовностью зажмурилась, Темные таинственные тени легли на смуглое, румяное, детски гладкое лицо.

В руках у Галии были цветы. Она показала их Вере Петровне.

— Цветок сам желтый, а внутри припекает розовым. Красиво, правда?

Вера Петровна посмотрела.

— А как у тебя дела? — спросила Вера Петровна.

Галия заочно училась в нефтяном институте.

— Ничего, — ответила Галия.

Вера Петровна сразу поняла, что Галия говорит не об институте.

— Уж не замуж ли собралась?

Галия промолчала.

— Кто же он? Хороший?

— Очень.

— Чем же?

— Всем.

— Красивый? Умный?

— Очень, — сказала Галия.

— Кто он? Скажешь мне?

— Саша Еремеев, — шепнула Галия и подняла к Вере Петровне розовое лицо.

Корона волос, скрепленных черными шпильками, опустилась книзу. В вырезе платья виднелась загорелая шея.

— Еремеев? — удивилась Вера Петровна. — Не может быть!

— Он, — шепотом подтвердила Галия. — Почему неможет быть? Разве я такая плохая?

— Ты! Ты, но он… — вырвалось у Веры Петровны.

— Вы его знаете, — со счастливой улыбкой проговорила Галия. — Вы же его знаете, — повторила она, поощряя Веру Петровну к рассказам.

— Еремеев? Этот Еремеев? — удивилась Вера Петровна. «Этот Еремеев, этот Еремеев!» — думала она.

— Ну конечно! Вам он нравится?

— Мне? — Вера Петровна медлила, не зная, что говорить. Она умела говорить только правду и совершенно не умела врать и хитрить. — Мне? Почему? Парень он… Слушай, а ты выходишь за него замуж?

Галия кивнула.

— Мне он нравится, — промямлила Вера Петровна.

— Я так и знала! — Галия засмеялась.

— А что? А что такого? Еремеев — хороший парень.

— Сашка — сама душа. Вы же его знаете!

— Знаю, — сказала Вера Петровна.

И в это время в зале погасили свет. Галия сжала руку Веры Петровны.

«Такая прекрасная дивчина — и этот Еремеев. Этот Еремеев», — думала Вера Петровна. И она вспомнила лицо Еремеева. И никак не могла вспомнить, какого же цвета у него глаза. Не то серые, не то черные, в общем противные.

Сеанс кончился. Галия крепко взяла Веру Петровну под руку, и они пошли по парку — кинотеатр находился в парке.

— Саша не пошел со мной, не мог сегодня. Он очень много работает. Скажу вам по секрету: он с двумя товарищами уже полгода над одним проектом сидит. У них железное правило — два вечера в неделю никуда не ходить. Даже в кино. Я убежала, чтобы их не смущать. Пускай работают! Они молодцы!

Вера Петровна задумчиво слушала.

— Может быть, меня встретить придет, цветы купил, — продолжала Галия. Саша — сама душа. Ему до всего есть дело. Да вы сами знаете. Вот посмотрите на эти факелы.

В темноте на холмах факелы были видны отчетливо, они горели, как тоненькие трепетные свечки с неровным пламенем. Их было пять или шесть, таких светильников, вдалеке.

— Красиво! Но Саша мой возмущается. «Мы, говорит, идолопоклонники. Это безобразие надо немедленно гасить». Полгода они уже разрабатывают свой проект, скоро доклад будут делать.

«Что я слышу! — Вера Петровна была озадачена. — Вот почему он так рассердился, когда я про факелы заговорила! Ай-яй-яй, как глупо, как неловко получилось! Дура я. Но кто же знал…»

— Да, Еремеев молодец! Работать умеет, этого у него не отнимешь, веско сказала Вера Петровна.

— Работоспособность, — заметила Галия. Вера Петровна покрутила веточку. — А какой он веселый, да! Вы знаете? С ним всегда весело. Или это, может быть, только мне?

— Очень веселый, — пробормотала Вера Петровна. — Мне с ним тоже очень весело. Веселый так веселый!

Вера Петровна поняла, что настоящего Еремеева видит влюбленная Галия, а не она, и принялась хвалить Еремеева со всей страстью своего благородного, горячего сердца. Галия только улыбалась.

Потом Галия сказала:

— Вы его в глаза так не хвалите, Вера Петровна, а то он испортится. Нельзя. Пускай будет скромный. Он не знает, какой он, и пускай не знает.

Они вышли из парка и увидели Еремеева. Галия побежала ему навстречу, а Вера Петровна решительно повернула в другую сторону и быстро пошла не по тротуару, а прямо по дороге.

— Кто это был? — спросил Еремеев Галию.

— Вера Петровна.

— Да ну ее! — буркнул он.

— Ой! — воскликнула Галия. — Как тебе не стыдно! Ты совести-то имеешь хоть грамм? Она к тебе так относится, как к родному. Хвалила тебя, слушать было неудобно. Хорошая она женщина!

— Да брось ты, у тебя все хорошие. Давай лучше спрячемся в подворотню, и я тебя поцелую.

— Вера Петровна хорошая.

— Слушай, оставь ее в покое. Я на работе от нее не знаю куда деваться, теперь еще в личной жизни. Она может перепилить человека на восемь частей. А как она орет целый день, ты не слышала? Ты с ней в кино сидела, а я с ней работаю. Она крикунья. Если бы ты была крикунья, я бы на тебе никогда не женился. Но если тебе так хочется, я готов согласиться, что она неплохой человек.

— Хорошие люди всегда немного невыносимы, — со спокойной мудростью сказала Галия.

— Слушай, — сказал Еремеев, — я пожертвовал тобой ради проекта, но ради этой Веры Петровны…

— Эта Вера Петровна хорошая, — упрямо сказала Галия, проявляя характер, который был скрыт за ее нежным лицом и тихим голосом.

Тогда Еремеев сделал то единственное, что он мог сделать. Он поцеловал Галию на улице, не заходя в подворотню, и сказал:

— Не забывай, я люблю тебя.



ПЫЛЬ И ВЕТЕР


Эта встреча не была случайной. Что же случайного, когда встречаются два человека, которые называли друг друга друзьями. И хотя прошло семь лет, как они не виделись, и все эти семь лет они как бы ехали от одной точки в разные стороны, они встретились.

Ветер гнал, и гнал, и крутил колючую пыль. Та самая пыль, которая еще два часа назад лежала на дорогах серой ватой, сейчас сделалась острой, как железные стружки, перестала быть пылью, превратилась в песчинки, камушки, камни, щепки. И все это летело в лицо, в глаза, за шиворот. Будто кто-то нагибался, поднимал с земли все, что только можно было подобрать, и злобно швырял в людей, бежавших по улице.

Привыкнуть к этим ветрам и к этой пыли было невозможно. Надо было закрывать голову и лицо и бежать как можно быстрее.

Нина возвращалась с работы домой. Было три часа дня, суббота. Один раз она выругалась: «Эта чертова пыль!» — и тут же раскаялась: пыль оказалась на зубах, и пришлось плеваться и вытирать зубы платком.

— Нинка! — услышала она веселый забытый голос. — Ниночка!

Высокая женщина в белом платье с волнистыми разводами пыли встала перед Ниной. Это была Тося, почти Тося, потому что была гораздо старше Тоси. Мелко завитые короткие волосы метались над головой спокойной большой женщины, которая смотрела на Нину с улыбкой, не отрываясь. Они обнялись.

Нина показала рукой на ближайший подъезд, и обе, обнявшись за плечи, быстро пошли туда.

— Ну и пылища в вашем городе! — сказала Тося, вытирая лицо платком; запахло духами.

— Это здесь редко бывает, — сказала Нина, хотя ветры были бичом городка и сама Нина любила говорить: «Живем, как в трубе».

«Здорово мы постарели!» — думала Нина, глядя на подругу, с которой пять лет была неразлучна в институте.

— Нинка, Нинка! — говорила Тося. — Наконец-то мы повидались! Ты молодцом, не переменилась. А я? Не та? Что ты смотришь?

— Смотрю, — сказала Нина, — просто смотрю. Радуюсь.

И это была неправда. Радости Нина не ощущала.

— Сережа ехал сюда, я уговорила взять меня с собой. Ехала и боялась, вдруг не застану, вдруг ты в отпуске, или в командировке, или еще где-нибудь. Может быть, замуж вышла, думала.

— Пока что не вышла, никто не берет, — сказала Нина. — Ты сегодня приехала?

— Утром. Столько рассказать надо, спросить еще больше! Пойдем к тебе.

Квартира у Нины была хорошая, как все новые квартиры в городе. Старых, впрочем, здесь вообще не было. Светлая, с газом, с паровым отоплением, с ванной. Ванна — счастье в этой пылище. Но дома, Нина это знала, был беспорядок, потому что мать болела и еле управлялась всех накормить, сестра разбаловалась и, кроме спорта, ничего не хотела знать. Братья старались помочь чем только могли, но старший работал на буровой, другой на промыслах и учился в техникуме, третий учился в институте. К счастью, они приходили домой только обедать и спать. Они были рослые, крикливые, у них было много товарищей, они были молодые, с хорошим аппетитом и любили петь.

Ветер немного утих.

— Пойдем, — позвала Нина.

Мимо, свистя на все лады в стручки акации, прошла группа ремесленников. Ремесленники почтительно поздоровались с Ниной, потом опять начали свистеть.

Около дома Нины маячила старуха, мать начальника одной из контор бурения. Старуха наблюдала за всей улицей, всегда знала, кто к кому пошел в гости, кто когда вернулся с работы, кто сегодня выпивал, а кто опохмелялся. Но так как основная обязанность старухи состояла в том, чтобы присматривать за внуком, она время от времени громко кричала, ни к кому не обращаясь: «Не озоруй!» До внука эти наставления не доходили: он старался держаться от дома подальше.

Старуха проводила видную Тосю одобрительным взглядом и крикнула: «Не озоруй!»

На Нину старуха тоже посмотрела дружелюбно: она уважала Нину и не раз высказывалась, что лучше бы ее сын женился на ней, чем на той, на которой он женился.

— Ну как ты? — все спрашивала по дороге Тося.

— Хорошо, — отвечала Нина и думала: «Потом расскажу все, обязательно расскажу или ничего не расскажу».

Тося, всегда разговорчивая, слезливая, охотно откровенничала, и сейчас у нее стояли слезы в глазах: она была растрогана встречей. Лицо у Тоси было круглое, красивое, глаза большие, серые, движения плавные. Красивая дебелая женщина-средних лет.

А Нина была худая, тонкое платье не могло скрыть выступавших лопаток на спине. Женщина, которой мучительно нужно отдохнуть, а если бы она отдохнула, тогда бы еще можно было увидеть, что она и молода и привлекательна. У Нины были яркие синие глаза на загорелом дочерна лице. Кожа в который раз за лето лупилась на носу, губы, четкие и небольшие, накрашены неяркой помадой. Пальцы рук испорчены ревматизмом, полученным здесь в первые суровые зимы; морщины едва заметной белой паутинкой лежали вокруг глаз. И все-таки она выглядела гораздо моложе Тоси. Казалось, ей нужно только отдохнуть и начать улыбаться.

Голос у Нины был глухой, хрипловатый, как будто простуженный. А Тося разговаривала громко, певуче и слушала сама себя.

Нина сразу вспомнила эту манеру подруги. Тося рассказывала себе, никому другому.

— Семья хорошая, дочки послушные, а Сережа золотой, только очень упрямый. Но я не спорю с ними, мне лишь бы тихо было, я всем уступаю, и все довольны. — И она покивала головой, соглашаясь с собственными словами и одобряя собственные мысли.

«Как она скучно говорит!» — подумала Нина.

— И квартира у нас хорошая. Правда, сейчас можно будет другую получить, мне наш район не нравится: зелени мало и этаж высокий. Знаешь, я всю эту зиму болела, — продолжала Тося.

Слова о болезни звучали смешно: Тося была воплощением здоровья.

— Вот что значит внешность обманчива! — засмеялась Нина. — Перестань, Тоська, какая ты больная!

Но Тося не улыбалась.

— Внешность обманчива, это верно. Ты небось здоровая, хоть и худая.

Нина решила не распространяться о своих болезнях.

Мать Нины, увидев Тосю, заулыбалась, всплакнула, сказала: «Вот ты какая стала!» — и перевела взгляд на дочь.

— Лида где? — спросила Нина про сестру. — Опять бегает?

— Она на соревнования просится ехать, — виновато проговорила мать. — Я не разрешила.

— Я знаю, как ты не разрешила! — пробурчала Нина. — Но я ее не пущу. Зачеты надо сдавать, а рекорды потом будет ставить. Когда диплом в кармане будет. На этот раз обойдутся без нее.

— Ты ей так и скажи, она тебя послушает, — сказала мать, — а меня она не послушает. — Мать помолчала. — Только ей очень хочется поехать. Она всех подведет, если не поедет.

Нина устало вздохнула.

— Останется без образования. Потом будет жалеть, поздно будет. Пускай едет, я ей не сторож.

Пообедали, сели на диван.

— Я в ванну воды набрала, можно мыться, — осторожно сказала мать и пояснила Тосе: — У всех огороды, поливают, а нам приходится воду запасать, иначе и не помоешься.

— Некоторые огородники у себя под каждый куст кран провели. По десять кранов в саду, пустят воду — и все. А другие без воды сидят, — сказала Нина. — Безобразие! И в газету писали, и говорили без конца. Все бесполезно.

— Под каждым кустиком у них кран, — повторила мать. Видно было, что она привыкла повторять за Ниной.

Мать вышла, Нина и Тося остались вдвоем. Нина чувствовала себя напряженно. «Чужими стали», — подумала она и со смущенной улыбкой посмотрела в лицо подруге. Нина вспомнила, как на последнем курсе Тося была озабочена тем, чтобы выйти замуж. Она влюблялась в одного, в другого, наконец, вышла замуж за того, в кого влюблена не была. Она объявила: «Он хороший», — и сложный вопрос был разрешен, Тося пристроилась.

Тося вздохнула, она, видно, тоже о чем-то вспомнила.

— Ну, Ниночка, рассказывай, рассказывай, как живешь. Работать тяжело? Ведь работа такая, самая мужицкая, я-то знаю. И условия здесь все-таки тяжелые, зря ты храбришься, — говорила Тося.

Но Тося не знала этой жизни, этой работы, она не работала ни одного дня. Когда-то давно она была здесь вместе с Ниной на практике, когда здесь ничего не было и все только еще начиналось. И города этого не было, и бесчисленных вышек, которые видны из окна далеко вокруг, и дорог, прекрасных, ровных, асфальтированных дорог. И что из того, что эти дороги зимой заносит снегом и к буровым приходится добираться на тракторах, что эти дороги иногда обрываются в самом неожиданном месте и дальше приходится ехать по мягкой проклятой пыли и днем включать фары на машине? Эти дороги весной заливает, потому что даже маленькая речка может весной доставить большие неприятности.

Из них двоих это знает только Нина. Тося не знает ничего.

— Я вижу, здесь и со снабжением неважно, — продолжала Тося с искренним участием.

— Со снабжением? — Нина пожала плечами. — А мы считаем, что в последнее время стало гораздо лучше.

— Что ты говоришь? Я прошла по магазинам.

— Не знаю. Мы не жалуемся. Предыдущие годы было плохо, а сейчас наладилось.

— Значит, вообще все хорошо? — Тося говорила уже с иронией.

— Ну не все, — ответила Нина. — Плохо, когда зимой бураны, когда летом ветры, когда осенью дожди, а весной вода. Мы, знаешь, здесь очень зависим от стихии.

— Нинка, ведь я вижу, что тебе тяжело. По твоим по синим глазам вижу. Я тебя знаю, не забыла.

— Мы буровики! — усмехнулась Нина.

— Сколько раз в жизни я слышала эти слова: мы буровики!

— А я, наверно, еще больше, — ответила Нина. — Когда мой начальник меня куда-нибудь посылает к черту на рога, он всегда говорит: «Она все может, она выдержит, она буровик».

— Помнишь, когда мы приезжали сюда на практику, — сказала Тося, — здесь был буровой мастер, не помню его по фамилии. Он все повторял: «Бегите, девчата, бегите от нефти подальше, пока не поздно. Женский полк здесь лишний». Он так смешно говорил: «женский полк».

— Да, женский полк. Фамилия этого мастера — Королев, мы с ним друзья. А бежать мне уже поздно. Ты убежала, ну и молодец, а мне уже поздно.

— Послушай, Нинка, мне пришла в голову идея: просись в управление. Ты на хорошем счету, верно? Тебя возьмут в управление. Просись. Все-таки областной город, не сравнить с этими твоими промыслами. Квартиру получишь, не сразу, но получишь. Строительство идет большое. Пока не поздно, просись.

— Как это «просись»? — задумчиво проговорила Нина. — Я не умею. Конечно, если очень постараться, можно отсюда уехать. Мне даже в прошлом году предлагали, я отказалась.

— Хочешь, я похлопочу? То есть попрошу Сережу, он поговорит с кем надо, может быть, что-нибудь и получится, а, Ниночка?

Нина улыбнулась.

— Вот теперь ты улыбнулась, как раньше! — закричала Тося. — Честное слово, давай похлопочу!

— Ты всегда была добрая, Тосенька. Только не хлопочи. Куда мне отсюда ехать? Сама подумай. Я к нефти привязана. А девонская нефть — особенная, ее трудно доставать. На две тысячи метров бурим. Ты не смотри, что я в производственном отделе сижу. У меня работа не бумажная, я с каждой буровой связана. Между прочим, в Горелове новое месторождение открыли совсем недавно, не слышала? Район еще, конечно, не обустроенный… Но я согласна туда ехать. Не веришь?

— Не верю! — сердито ответила Тося. — Это глупо! Просто глупо!

— Мы буровики! — уже совсем свободно и весело рассмеялась Нина. — И потом, я здесь семь лет. Видишь, сколько мы здесь за это время разбурили, город построили. Неплохой город? Вот на этом самом месте, где мой дом, было картофельное поле, и я сама здесь картошку сажала, вкусная картошка была.

— Ты лучше скажи, почему ты замуж не вышла.

— Никто не взял, — весело ответила Нина.

— А Володя?

— Володя испугался. Когда папа умер, у меня на руках как-никак пятеро осталось. Теперь мы ребят вытянули, только Лидка дурная, ее добыча нефти мало интересует, ее интересует рекорды ставить.

— А ты?

— А я? Что я? У меня даже цветы не цветут. Рука тяжелая. Круглый год листья желтеют, и ни одного цветочка. И солнца, кажется, в квартире достаточно. Рука у меня тяжелая.

— Слушай, переводись в управление, в большой город. Твои иждивенцы уже на ногах, можешь для себя пожить.

— Смешно ты говоришь. Как это я переведусь? Только меня и ждали!

— Это можно устроить.

Нина опять засмеялась, поцеловала Тосю, встала с дивана, перевесилась через окно и посмотрела на улицу. Старуха, как изваяние, стояла в подворотне. Стерегущие черные глаза вопросительно и сурово посмотрели на Нину: что ты высовываешься, в чем дело? Но, увидев, что Нина улыбается, старуха засмеялась, обнажив ровные белые зубы, хотела что-то спросить, но непредвиденные дела отвлекли ее, и старуха метнулась во двор.

Нина стояла перед Тосей, худая, стройная, в хорошо сшитом платье.

— Ты что, спортом занимаешься? — ревниво спросила Тося, глядя на нее.

— Да, спортом. Бурением.

— Я серьезно. У тебя все-таки очень здоровый вид. А я весь год болела. В Москву ездила, в клинике столичной лежала. Не могут поставить диагноз. Врачи!

— Может быть, это потому, что нет болезни? Нет болезни, нет и диагноза!

— Ты все шутишь. Мне пора идти в гостиницу. Сережа будет ждать. Завтра давай увидимся утром и обо всем поговорим. Трудно так, сразу… за столько лет!

— Ладно. Я тебя провожу.

— Кто тебе шьет?

— Сама.

Первым, кто встретился на улице, был буровой мастер Королев. Он шел злой, вспотевший, в толстом плаще защитного цвета с капюшоном.

— Лучше жара, чем пыль! Здравствуйте, — сказал он, останавливаясь. Нина, у вас вода есть?

— Есть. Здравствуйте!

— А у нас нету. И ни горком не знает, и ни один слесарь не знает, отчего в городе воды нет. Ну, а я на исполкоме послезавтра доищусь. Вода будет! Нет, наш город еще до ума доводить надо. А эту барышню я помню, сказал Королев; у него была поразительная память.

— И я вас помню, — ответила Тося.

— В гости приехали?

— В гости, — ответила Нина.

— А где работаете?

— Она не работает.

— Вот и правильно! — одобрил Королев. — Зачем это работать? Я вот тоже скоро брошу, сад разведу, облепиху посажу — есть такой прелестный кустарник. — Королев расстегнул свой негнущийся плащ, загородился от ветра, закурил. — Где жара и где ветры, там нефть, я уже заметил, — сказал он Нике.

— Вы бросите когда-нибудь курить? — спросила Нина.

— Нет! — крикнул Королев. — А хоронить меня будешь, в гроб рядом со мной пачку папирос положишь. А то жена забудет. Понятно?

— Понятно! — крикнула в ответ Нина.

Королев, сощурившись, посмотрел на нее.

— Вон подруга твоя не работает, даром что инженер, с дипломом. А ты зачем на буровых горло дерешь? Охрипла вся, смотреть на тебя нехорошо. Хотя бы тогда побольше в кабинете сидела, бумаги писала!

— Я не могу, мне работать надо… А я скоро уеду, — сказала Нина, новое месторождение осваивать.

— Неизвестно, однако, какая еще там нефть — большая или маленькая! — проворчал Королев. — А жаль, дочка, тебя с нами в Чусовских городках не было: начало нефти-то оттуда. Ты сама тоже уральская, да?

— Я вам сто раз говорила, что не уральская, — ответила Нина.

— Ну-ну, ты старику так не отвечай дерзко. Значит, поедешь в Горелово? А кто тебя гонит? Жених твой?

— Никто. Сама.

— Так, так. Хотя я всегда говорю и еще повторю, что женский полк в наше дело не годится. Вон подруга молодец, что бросила! И ты бросай. И я брошу! А ты что, подругу на промыслы ведешь, показывать, что ли? Вы осторожней ходите: нефтишка-то — она ведь коварная. Будьте здоровы!

Королев надвинул капюшон, потрепал Нину по плечу и быстрыми шагами рванулся вперед.

— Сердитый какой! — сказала Тося. — А вспомнил меня. Про какого это он жениха говорил?

— Да так. Шутил.

— Что ты врешь? Таишься от меня, неоткровенная ты стала.

— Ни от кого я не таюсь! — ответила Нина, глядя вслед Королеву, который в своем плаще был похож на монаха.

Тося обиженно замолчала.

Проводив подругу до гостиницы — двухэтажного дома, затененного тополями, Нина медленно пошла домой. Все эти годы вспоминая Тосю, она завидовала ей. Устроенная жизнь! Как ей тоже хотелось устроенной жизни! Сегодня она перестала завидовать Тосе. Она вспомнила красивое и доброе Тосино лицо, ее участливые слова, потом жалобы на здоровье. Потом вспомнила Королева. Рассердился он на Тосю. «И ты бросай! И я брошу!» Вся жизнь его тут. Он на буровой и умрет. Да, попробуй брось! Как это Тося говорила: «Просись»? Смешное слово. Отсюда, где каждый дом вырос на глазах, каждая улица? Не одна вышка встала при ее участии. Буровики, суровые люди, говорят ей «ты», называют сестренкой. Ей суждено быть счастливой только здесь, в этих краях, где глубоко под землей лежит нефть, а по земле ходят люди, которые эту нефть добывают.

Сестра Лида, маленькая, стриженая, туго перепоясанная красным ремешком, неизвестно, откуда очутилась перед Ниной. Голова у нее была склонена набок, лицо просительное, она заглядывала Нине в глаза.

— Ниночка, я тебя умоляю! Только ты не сердись, ты послушай. Последний раз. Я экзамен сдам. И зачеты. Я их почти сдала. Я всех очень подведу, если не поеду. Ты бы на моем месте…

— Безобразие, — сказала Нина, — форменное безобразие все эти соревнования!

— Последний раз! — проникновенно просила младшая сестра. — Чтобы никого не подводить!

Нина отчетливо видела клетчатую ковбойку за углом соседнего дома. Лида сделала жест рукой, и ковбойка скрылась.

— Ладно, — сказала Нина. — Имей в виду, это плохо кончится.

— Соревнования? — испуганно спросила Лида.

— Нет, экзамены.

— Никогда! — воскликнула Лида и убежала за угол соседнего дома.

Нина подошла к своему дому, остановилась около старухи, вместе с нею стала смотреть на улицу. По улице шли знакомые. А тех, кого не знала Нина, знала старуха.

— Это Еремкины, они немирно живут. А этого ты знаешь, его все знают, ловильный мастер. Трезвый.

Старуха не без кокетства поздоровалась с проходившим мимо высоким бритоголовым человеком.

Прошел помбурильщика Щелаков, веселый могучий парень, помахал Нине газетой. Две подруги с третьего промысла в одинаковых платьях, в одинаковых туфлях медленно шли под руку.

— На танцы, — сказала старуха. — Больно рано собрались.

Небо было темное, дул ветер. Вдруг показалось солнце и осветило огромные серебряные баки на склонах ближних зеленых холмов за городом.

Ветер приносил запах полыни с холмов. В городе нефти не пахло нефтью.

На улице вдруг стало очень людно.

— Кончилось кино, — заметила старуха. — А это кто? — спросила она, показывая на смуглую черноволосую девушку и парня в кителе без погон.

— Незнакомые, наверно недавно здесь, — сказала Нина. — А я решила ехать в Горелово.

— Да ну! — сказала старуха и вытянула губу, поросшую темными усиками. Одна? С ним?

Нина покраснела.

— Он не промахнулся, — сказала старуха, — неплохую выбрал. А нефть там большая?

— Не знаю. Посмотрим, — ответила Нина.

— Д-да. Значит так, — проговорила старуха, — поздравить надо.

И вдруг закричала?

— Не озоруй!

Показался и исчез ее внук.



ТРИ ДНЯ, ТРИ ЗВОНКА


С некоторых пор я езжу в Ленинград в одно учреждение, с которым связана по работе. А живу в Москве.

Останавливаюсь в гостинице, учреждение имеет бронь.

В Ленинграде я родилась и выросла.

Гостиница — странная штука. По утрам в гостиничной жизни есть что-то бодрящее, как кефир, который пьют отдохнувшие за ночь командированные. Но по вечерам все иначе.

То был вечер, к тому же субботний. Из коридора доносилось бряканье посуды, веселье, рождаемое телевизорами. Звучали возбужденные голоса тех, кто как умел справлялся со своей субботней неприкаянностью.

Я сидела за письменным столом у телефона, раскрыв записную книжку на букву «Л». В какую-то из командировок я купила ее, похожую на кусочек мыла, и заполнила особым способом, по городам. Это решительно негодная и неудобная система, если жизнь твоя записывается вся целиком на буквы «Л» и «М». Алфавитный порядок пришлось смять и заползти на другие буквы.

Такая естественная и простая вещь — позвонить и сказать:

— Угадай, кто говорит?

А я медлила.

У многих в жизни бывает уход. Я тоже уходила, уезжала, убегала, меняла местожительства, профессию, друзей, ни у кого ничего не спрашивала, ни с кем не советовалась. Надо было уйти — я ушла. Все сделала по-своему, все забыла, что смогла, не заметила, как пролетело десять лет, потом еще десять…

А потом захотела вернуться… Улица моя ленинградская меня приняла. Другие улицы, сады и площади тоже, приласкав уже тем, что не изменились. Родственники, обиженные мною, приняли, забыли обиды. Однако родственники добры, а улицы равнодушны. Но в этом городе когда-то у меня были друзья…

Я набирала номер, про который только думала, что его забыла. Он был занят сейчас, как и тогда. Наконец я услышала родной голос, — на букву «Л» все родное, и смех, и никакого удивления, как будто моего звонка ждали если не последние десять лет, то последние два часа.

— Дуреха, дуреха, феноменальная дуреха… — сказала Лариса. — Раньше не могла позвонить, свинюшка. Ты откуда? Ты же… ты… за тридевять земель…

А голос был по-прежнему чудесный. Этим чудесным голосом она теперь читает лекции студентам в аудиториях, где нам читали лекции другие голоса. Почему я раньше не позвонила? Простой вопрос, ответа на него нет.

Я попыталась шутить, мне это обычно не удается.

— Ты толстая или худая? — наконец услыхала я вопрос, на который могла дать толковый, обстоятельный ответ.

— Средняя, — сообщила я, — а была как бочка. Удалось сбросить пятнадцать кэгэ.

— Без ущерба для красоты и здоровья? — спросил чудесный смеющийся голос.

Но я была недоступна юмору.

— Потом я опять прибавила, и в конечном счете… Слушай, а когда мы увидимся? — сказала я, а сама подумала: «И увидимся ли вообще?»

— Сейчас я иду на день рождения знаешь к кому? К Надюше Журавлевой.

Что-то черноглазое, веселое было связано с этим именем, но и какие-то неурядицы, неустроенность, и что-то еще важное, но что, я не помнила.

— Она теперь живет на краю света, в новом районе. Я одеваюсь, сообщила Лариса.

И я увидела, как она готовится к вечеру, наряжается. Она не была франтихой, но, подобно мужчине, умела в праздник выглядеть особенно торжественно. Понимала праздникам цену. Я увидела, как она стоит перед зеркалом, хмурится и скоро станет такой, которую хочется выбирать в президиум.

— Надюша Журавлева, какая она теперь? — медленно, все еще на ощупь, спросила я.

— Замечательная, как всегда, — ответили мне, как будто закрыли дверь.

Все правильно, я заслужила.

— Когда ты уезжаешь? — спросила Лариса.

Чуть заметная скука скользнула в вопросе, чуть заметное нетерпение. Или мне показалось? Я уезжала послезавтра, в понедельник, когда подпишу документы.

— Завтра? Нет. Я обещала Надюше навестить ее брата…

Вот то, что я забыла в жизни веселой Надюши, — у нее был любимый больной брат, он по-прежнему жив, по-прежнему болен. Все живы…

— А хочешь так? Надюша живет в новом районе. У меня заказано такси, я за тобой заеду, мы по дороге поболтаем, туда ехать почти час. Обратно вернешься на этой же машине. Заодно посмотришь новый район.

Всегда она умела так говорить, каждая фраза несла информацию или мысль. Не то что у других: много слов, а мысль одинокая, едва различимая.

Однако мотаться в такси мне не захотелось. Мы договорились на понедельник на семь вечера.

Я осталась в своем номере, а она поехала, с каждым километром долгой дороги становясь все торжественнее. Я представляла себе это так ясно, как будто все-таки села в то такси. А на последнем километре она умела по-спортивному выложиться до конца и войти весело, как ленточку рвануть грудью. Так она, наверно, теперь входила в аудитории, где ее ждали студенты. Так сегодня войдет в комнату, где уже собрались гости.

Чего я, собственно, желала? Чтобы она к Надюше не ехала или чтобы меня позвала с собой? «У меня сюрприз», — сказала бы, улыбаясь, хозяйке. И та бы улыбнулась в ответ. А я бы работала сюрпризом. Глупость, Но не исключено, что я этого хотела. Если судить по обиде, которую ощущала и которая не проходила, не уходила и хотела со мной поговорить.

— Ну чего ты радио-то ломаешь? — сказала моя Обида. — Радио не виновато, оставь его в покое, ты от него ничего не добьешься. Жизнь идет и не останавливается по требованию, как автобус. Не остановятся именины, не остановится суббота, чтобы тебя подобрать. Тебя подбирай, а потом ты опять захочешь выскочить на ходу. Ты ненадежна, ты…

— Кто старое помянет… и притом это мой родной город, — заметила я.

— Ну и что?

— Суббота…

— Привязалась к субботе.

Какая-то зловредность почувствовалась мне и не понравилась. Я эту Обиду отметаю, прогоняю, разговаривать с ней не хочу.

Но разговаривать больше было не с кем. Никого тут не было, только Обида сидела, как барыня, в красном поролоновом кресле, развалясь, и единственный способ покончить с нею было набрать еще один телефонный номер.


Анечка меня не узнала и я ее тоже. Но потом я стала ее голос узнавать. И не столько голос, сколько знаки препинания, которые она всегда как-то удивительно вставляла в свою речь. И сейчас, по прошествии стольких лет, многоточия, восклицательные знаки, точки с запятой и тире хозяйничали в ее речи, как хотели.

— Ты? Ты! Ты… вот уж поистине неожиданно… Неожиданно? Да? — говорила Анечка. — Даже не знаю, что сказать. Я очень рада! Не ждала… Сколько времени прошло… Странно даже, что ты? Вдруг? Позвонила? Неожиданно? — В этом месте она тоже воткнула вопросительный знак. — Неожиданно… — Тут она поставила многоточие на четверть минуты. — Не знаю, о чем спрашивать, что рассказывать. Что тебя интересует?.. Мы взрослые. Может быть, мы даже старые? Хотя ты, конечно, скажешь, что нет. Другие… У меня сын и дочь!

В полном беспорядке раскидала она знаки препинания и замолчала.

— У меня сын, — сообщила я и посмотрела на кресло, Обида сидела и внимательно слушала.

— Как себя чувствует твоя мамочка? Я ее видела несколько лет назад, когда она еще жила в Ленинграде. Как она в Москве? Привыкла? — спросила Анечка.

— Не надо было уезжать. Это была ошибка.

— Наверно… Я тоже так думаю. Корни? — сказала Анечка.

Я спросила:

— Как ты?

— Хорошо. Врач-эпидемиолог. Работаю в институте. Защитилась.

— А муж?

— Защитился. Доктор.

— Наук? Чего он доктор?

— Доктор всего, — засмеялась Анечка.

Все кандидаты, все доктора, с гордостью подумала я, как будто это была моя заслуга, я их так воспитала.

Анечка молчала. Я слышала, как она там возится со знаками препинания.

— Ты меня извини. Я вот о чем подумала. Может быть, я могу быть тебе чем-нибудь полезна? — наконец выжала она из себя, и в этой фразе все знаки препинания были расставлены правильно.

Я ответила:

— Может быть.

— Пожалуйста, скажи, — попросила Анечка, заведя разговор в такой тупик, из которого было не выбраться. Обида кошкой рванулась ко мне с кресла. «Ладно, ладно», — сказала я и кинула ее обратно.

Я не звонила Анечке сто лет. Она была вправе решить, что мне чего-то надо. Но чего? Выведать, как эпидемиологи предотвращают эпидемии? Но я лишь минуту назад узнала, что она эпидемиолог. И притом у меня в Москве есть знакомые эпидемиологи, уж в крайнем случае они могут рассказать, как там и что. Может быть, она решила, что я к ней за воспоминаниями? Но я никому не собиралась предлагать погружаться в прошлое, как под воду без маски. У всех дела еще были на поверхности, у меня тоже.

— Чего молчишь? — спросила Анечка, стукнула трубкой, и оттуда посыпались звуки субботнего веселья, музыка, голоса.

Я поняла, что надо отпустить ее. Но Анечка тоже что-то поняла, даром что телефон работает на слабых токах. Слабые, слабые, не такие они и слабые.

— Вот что, послушай, — сказала Анечка четко и засадила точку.  — Приезжай. У нас неожиданно гости. К дочке сейчас придет орава чешских студентов. Будут и наши чешские коллеги. Я накрываю на стол. Понятия не имею, чем буду их кормить.

— Сколько будет всего чехов?

— Шесть, семь, восемь…

— Мало, — сказала я.

Юна засмеялась.

— Вас понял. Если все это не слишком поздно кончится, я не буду мыть посуду, а приеду к тебе в гостиницу.

Так завершился второй звонок, и я, не оглядываясь на кресло, чтобы не видеть сверкающие зеленые глаза подруги моей Обиды, набрала третий номер. Три попытки даются каждому, и было еще не поздно. Чешские студенты еще не пришли к Анечкиной дочери, коллеги еще любовались набережными и мостами, такси с Ларисой еще пробиралось по дорогам и пустырям.

— Угадай, кто говорит, — предложила я.

Он угадал.

— Спасибо тебе, что позвонила. Я очень тронут. Благодарен тебе за звонок.

Чарующая вежливость старинного, немного книжного образца отличала его и раньше, и слабые токи телефона принесли ее в номер откуда-то с Петроградской, как тоненькую мелодию, слышанную давно, возможно, вместе с ним в зале филармонии.

— Ты бы не мог приехать? Прошлись бы по Невскому, подышали.

— Понимаешь, какая глупость, я стою в комбинезоне, заляпан мелом, чудовищно небрит. У меня ремонт.

— Сам, что ли, делаешь?

— Может быть, и не сам, но…

— Понимаю. Твое присутствие необходимо.

— Сформулировано по обыкновению точно. Времени, видишь ли, мало. Всего два дня.

— А потом что?

— Понедельник.

Его понедельники были заполнены работой до отказа, когда он был еще лейтенантом. А теперь он полковник, какие же теперь у него понедельники? Я представила себе, как он двигает тяжелые предметы, он мастер их двигать, как он мажет, красит, белит, увлекая своим примером неторопливых маляров.

— Куда ты пропал? — спросила я с нежностью.

— Думаю. Знаешь, я приеду. Только побреюсь.

Но я сказала, что уезжаю сию минуту, что я пошутила, но скоро приеду опять, и тогда мы обязательно встретимся.


В понедельник я закончила дела, сложила подписанные бумаги, всех заверила, что столичные коллеги со сроками не подведут (не подводили раньше), со всеми попрощалась.

Приготовила для встречи с Ларисой последние до поезда четыре часа. Четыре часа — как четыре стены и белый потолок над ними.

В семь позвонила. Женский голос ответил, что Лариса Федоровна еще не пришла с работы. Через полчаса тот же голос повторил те же слова, которые отличались от семичасовых тем, что были неправдой.

Человеку надо умыться и поесть после рабочего дня, и я позвонила позднее. Трубку взяла Лариса, и я сразу поняла, что она без сил, сидит в кресле, курит, истратив за день все свои запасы торжественности и шутливости. Даже голос ее прекрасный кончился. Она шептала таинственным бронхитным шепотом:

— Это чепуха, чепуха, к вечеру это у меня часто бывает. Чепуха. Было бы странно, если бы не было. С восьми часов лекции плюс практические занятия. Если бы меня спросили, как я представляю себе счастье, я бы ответила, что счастье — это молчание. А сейчас еще явится дипломник, милый мальчик с неразбуженным интеллектом.

Достаточно было прикоснуться к полузабытому слову «дипломник», и я представила себе, как он входит, неся под мышкой в аккуратной папке свое будущее. Мои четыре часа, теперь уже три, уйдут на дело высшего образования.

— Вот он звонит. Прошу, — это ему, розовощекому лодырю, хриплым, но радостным голосом. — Видишь, он уже тут, — это больным, иссякающим шепотом мне. — Ничего не попишешь. Давай свои московские координаты. Буду в Москве, обязательно позвоню.

«Обязательно позвоню» переводится «не позвоню».

Обида моя тут же явилась, и была она сегодня не нахальная, а серьезная, грустная.

— Не устраивай, пожалуйста, трагедий, — сказала я ей. — Постарайся без нервов, будь умной. У всех своя жизнь, своя работа. У меня тоже, не приставай, уйди, уйди.

Так окончились три дня. Три звонка…


Перед самым уходом из гостиницы я позвонила Гале, она была единственным человеком, которого удалось не потерять. Моей заслуги в том не было, я бы и ее потеряла, но она не потерялась.

Я просила ее не приезжать на вокзал, не провожать.

— Какой вагон? — спросила Галя.

И вскоре возникла у поезда с веником багульника, цветущего слабыми крепдешиновыми цветочками.

Галино широкое лицо сельской учительницы-красавицы в очках мелькнуло последний раз в окне, поезд легко взял с места и покатил легко. Шестьсот километров — это совсем немного, если знать, что и предстоят шестьсот.

Поезд шел, даря пассажирам ночь, передышку, состояние невесомости. Даря возможность о чем-то подумать, что-то понять. Поезд шел и соединял разбросанные части воедино.

В купе багульник стал пахнуть малиной, сосной, кувшинками, корюшкой, дождем, морем.



ТОЛЬКО ОДНА УДАЧА


Когда хорошенькая девушка сообщает, что собирается стать актрисой, это никого не удивляет. Даже если она явно бездарна, считается, что ей найдется место на сцене или в кино. Но когда обыкновенная девушка, скорее некрасивая, чем хорошенькая, говорит о своем желании стать актрисой, это вызывает недоумение.

Марине Кондратьевой говорили:

— Какая из тебя актриса? Что ты будешь делать? Изображать толпу? Шум за сценой?

В таких случаях люди почему-то разговаривают грубее, чем обычно, и бывают беспощадны.

Не было никого, кроме старой подруги Гальки, кто одобрял бы решение Марины. Поэтому только с Галькой она могла разговаривать на эту тему.

— Поверь мне, — говорила Марина Гальке, поступавшей на геологический факультет, — поверь мне, Галька, что я могу быть актрисой. Я чувствую! Неужели ты тоже считаешь, что у меня неподходящая внешность? Какое значение имеет внешность? Я же не уродина.

Галька подтверждала, что Марина не уродина. Галька была верным другом, а глаза друзей добры. Галька находила подругу красивой, и ее не смущал толстый нос, и маленький рост Марины, и то, что Марина не умеет декламировать стихи. Галька утверждала, что этого никто не умеет и вообще стихи следует читать не вслух, а про себя.

Марине устроили встречу с известным кинорежиссером. Режиссер обещал сказать прямо, получится из Марины актриса или нет. Считалось, что он может определить это без труда.

— Я знаю, — твердила Марина, — что я ему не понравлюсь. У меня есть предчувствие.

— Ерунда! — возражала Галька. — Все предчувствия — ерунда! Что ты будешь ему показывать?

У Марины был подготовлен отрывок из «Войны и мира» — танец Наташи у дядюшки.

— Режиссеры любят монологи, — напутствовала ее Галька, — и, кроме того, они любят смелость. Не дерзость, но смелость!

Режиссер оказался невысоким седым человеком в куртке, на которой было не меньше десяти молний. Шелковая сетка, какие бывают у велосипедистов, стягивала его волосы. Он принял Марину внимательно и сердечно. Разговор продолжался часа полтора. Марина несколько раз прочитала свой отрывок, режиссер поправлял ее, объяснял, показывал сам.

Марине показалось, что режиссер хочет предложить ей сниматься у него в картине. И Марина ободряюще улыбнулась режиссеру. Но предложения сниматься не последовало.

«Очевидно, он боится отвлечь меня от экзамена», — решила Марина. И она продолжала улыбаться.

На прощание режиссер пожелал ей успеха.

Жена режиссера, провожая Марину, тоже пожелала ей успеха. Жена режиссера даже обняла Марину, а потом погрозила ей пальцем и сказала:

— Все хотят быть актрисами.

— Ну как? — Галька ждала Марину у ворот.

— Не знаю, ничего не знаю! — шепотом ответила Марина. — Может быть, я ошиблась, но мне кажется, что я ему понравилась. — Марина подняла голову и одобрительно посмотрела на ярко освещенные окна квартиры режиссера.

Прохожие оглядывались на двух девочек, из которых одна, громоздкая и нескладная, кивала головой, а маленькая, встрепанная, что-то рассказывала с молитвенным выражением лица.

— И мне почему-то показалось, что он хочет предложить мне роль в своей картине.

Галька кивнула.

— Зря не покажется.

Она не видела в этом ничего невозможного. Марина и Галька верили в чудеса.

На следующий день через жену режиссера стало известно, что режиссер категорически не советует Марине идти на актерский факультет, он не находит в ней никаких способностей и не видит в ней никаких признаков будущей актрисы.

Сначала Марина не поняла. Ей повторили, добавив:

— Этому человеку можно верить.

— Можно, — ответила Марина, — но я не верю!

Так начались неудачи и огорчения.


Театральная студия при одном из крупнейших московских театров объявила набор студентов в Ленинграде. До основного экзамена в студию полагалось пройти два предварительных просмотра, или, как их называют, тура.

Марина успешно миновала первый и второй просмотры и была допущена к экзамену перед государственной комиссией.

Галька отложила учебники по физике и пошла с Мариной на экзамен.

Человек тридцать топтались в приемной в ожидании начала. Марина стала искать глазами красавиц. Красавиц оказалось очень много, и среди них несколько выдающихся. Одна — русалка, как определила Марина, опасная, с туманными зелеными глазами и мраморным лицом. Другая — смуглая, с длинными косами, тоненькая.

— Сейчас сломается! — презрительно сказала плотная.

Была еще маленькая, хорошенькая, кудрявая, ростом с девочку-шестиклассницу, бесспорно кандидатка на роли «травести».

Несколько девиц модного вида в модных платьях стояли с каменными лицами. Все высокие. Марине явно не хватало нескольких сантиметров роста. Для героини, как известно, существует железный закон роста и красоты. Вон русалка — та героиня! Достаточно на нее посмотреть. Марина не смотрела.

Марина с Галькой стояли у стены. К ним подошел белобрысый юноша в растрепанных парусиновых туфлях и побелевшей голубой рубашке. Одну ногу он нарочно приволакивал. Лицо у негобыло добродушное и как будто заспанное, глаза сощурены. Галька сразу засмеялась, посмотрев на него.

— Там, на экзамене, — сказал юноша, в котором Марина угадала будущего Хлестакова, — мы должны помогать друг другу.

— Что это значит? — спросила Галька.

— Это значит, — вежливо ответил Хлестаков, — что нас вызывают по пять человек. Один мучается перед комиссией, остальные сидят за столом и ждут своей очереди. И те, которые сидят, должны выражать на лицах восторг, изумление, одобрение. Вот так. — Он закатил глаза и сладко улыбнулся. Понятно?

— Понятно, — ответила Марина. — Но поможет ли это?

— Неважно. Товарищеская поддержка необходима актеру.

— Ты Хлестаков? — спросила Марина.

— Натурально, — ответил Хлестаков, — я всякий день на балах. Там у нас и вист свой составился: министр иностранных дел, французский посланник, английский…

— Тебя примут, — сказала Марина, — можешь даже не беспокоиться.

— Есть обстоятельства, — доверительно сообщил Хлестаков. — Мне нет восемнадцати лет.

— Это неважно, — сказала Марина, — ты живой Хлестаков. А на что я надеюсь, неизвестно.

— По-моему, тебя тоже примут. Я уверен, — успокоил Марину Хлестаков, добрый, как всякий истинно талантливый человек. — Не надо нервничать!

— Немедленно перестань улыбаться, Марина! — прошептала Галька. — Это ужас! Ты все время улыбаешься, как будто ненормальная.

Но Марина не могла перестать улыбаться. Маленькая, к тому же в туфлях без каблуков, съежившаяся от волнения, самая незаметная, она ходила из угла в угол, улыбалась и что-то шептала себе под нос.

Назвали ее фамилию. Дальше все произошло очень быстро. Марина исполнила перед комиссией, которую она неясно разглядела, все, что ее попросили, и опять очутилась в приемной, и опять около нее стояли Галя, и Хлестаков, и девочка на роли «травести».

— Ну как? — спросила Галька.

— Никак, — с тупой улыбкой сказала Марина.

— Толстый, лысый кивал головой? — спросила «травести».

— Кажется, кивал, — сказала Марина.

— Прекрасный признак! — воскликнул Хлестаков и, заложив руки в карманы брюк, на пятках прошелся по комнате.

— Вас спрашивали, нуждаетесь ли вы в общежитии? — спросил кто-то.

— Спрашивали, — ответила Марина.

— Тоже неплохой признак, — сказал Марине самоуверенный красивый мальчик на роли обольстительных негодяев.

Марина слышала, как он читал отрывок из «Тихого Дона». Комиссии он понравился.

— Тебя примут, — сказала ему Марина.

— Не факт, — ответил мальчик, уверенный в успехе.

Через два часа объявили результаты экзамена. Хлестакова приняли, «травести», русалку приняли, мальчика, читавшего из «Тихого Дона», приняли.

Марину не приняли.


Марина устроилась на работу в областной гастрольный театр, правда, без заработной платы.

— Мне повезло, — рассказывала Марина дома, — главный режиссер сказал, что, может быть, мне дадут роль. Деньги я тоже буду получать. В поездках. А поездки бывают довольно часто. Почти все время.

Что могли сделать отец и мать? До какого возраста действуют родительские запрещения, кто это знает? А уговоры?

Скоро Марина начала участвовать в репетициях. Ей дали роль молодой колхозницы, которая произносит в пьесе несколько фраз. В двух актах ей надлежало с бодрым смехом пробежаться по сцене, сказав предварительно, что ей хочется влюбиться.

Марине никто не объяснил, как и что надо делать. Но ей доставляло наслаждение двигаться по настоящей сцене, быть одетой в непомерно большое, пахнущее клеем платье, садиться на шаткую бутафорскую скамью и рвать в задумчивости тряпочные цветы.

Дома, запершись в ванной, Марина кричала:

— Что за любовь такая? Объясните мне, пожалуйста. Как бы я хотела полюбить кого-нибудь. Полюбила бы я на всю жизнь такого человека…

Мать пожимала плечами: странный — громкий, металлический — голос обнаружился у дочери. Отец смущенно улыбался за очками и говорил:

— Уж если она не стесняется так орать, значит, в ней что-то есть.

В театре Марину хвалили. Режиссер дал ей еще одну роль, побольше.

Так неожиданно началась актерская жизнь Марины.

Почему взял ее в труппу старый режиссер гастрольного театра? Этого он, наверно, и сам не знал. Может быть, пожалел, а может быть, была нужна молодая актриса на выходные роли. А может быть, поверил в ее будущее, рассмотрел в ней что-то, прочитал в глазах, в срывающемся голосе, уловил в резких и еще совсем неженских движениях. Вдруг на мгновение подумал, что гадкий утенок может стать лебедем. А может быть, вспомнил, что сам был молодым и тоже стучался в закрытые двери и молил судьбу послать одну, только одну удачу!


Весной Марина принесла домой новую афишу с объявлением набора в студию одного из московских театров.

Все повторялось. Как и в прошлом году, молодых людей, желающих посвятить свою жизнь театру, оказалось очень много. Опять были хорошенькие девушки, мальчики нервно расхаживали по приемной и бормотали стихи. Только не было Хлестакова и Галя была далеко, на практике.

К Марине подошел мальчик и, заикаясь, сказал:

— Зз-дравствуйте, я в-вас помню п-по прошлому году. М-меня опять не п-приняли.

Марина диковато посмотрела на него и ничего не сказала.

— Д-дефект речи, — пояснил мальчик, как будто еще нужны были пояснения. — Не п-принимают, гады!

Марина даже не улыбнулась: она понимала мальчика. Он был снедаем тою же неистребимой страстью, которая привела сюда и ее.

Молодой серьезный преподаватель внимательно слушал всех этих мальчиков и девочек. Он попросил Марину остаться.

— Я вас покажу кой-кому, — сказал он.

«Кое-кто» оказался толстым седым мужчиной, который сидел в одной из дальних комнат в глубоком кресле и, отдуваясь, пил боржом.

— Прекрасно! — сказал толстяк, выслушав шепот наклонившегося к его уху преподавателя, и допил залпом стакан боржома. — Читайте басню.

Марина прочитала коротенькую басню «Мышь и Крыса».

«Сильнее кошки зверя нет!» — этими словами кончалась басня, и Марина произнесла их с печальной убежденностью.

Отворилась дверь, в комнату вошли немолодая женщина и актер, которого Марина знала по кино. Они уселись в кресла в разных углах комнаты. Марину попросили прочитать еще что-нибудь.

Марина сказала негромко (себе или экзаменаторам?): «Я Наташа Ростова» и исполнила все тот же отрывок из «Войны и мира».

Кажется, на этот раз ей удалось стать Наташей Ростовой, потому что киноактер расплылся в улыбке, женщина задумалась. А толстяк, когда Марина кончила, прогудел вопросительно: «Молодец?» — и сам ответил: «Молодец».

Потом ее попросили спеть. В полном отупении Марина затянула: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…» Пела она так плохо, громко и жалобно, что экзаменаторы рассмеялись и попросили пение прекратить. Марина замолчала. Потом сказала:

— Я могу что-нибудь другое спеть. Я могу…

— Не надо, — сказала женщина.

А толстяк пропыхтел:

— Умора!

— Я могу станцевать, — предложила Марина и сделала движение, собираясь танцевать.

Ей крикнули: «Хватит!» — и попросили выйти из комнаты и подождать за дверьми.

Через несколько минут к ней подошел преподаватель, который привел ее сюда, и сказал:

— Поздравляю вас, вы приняты в студию…

— Я не понимаю… — сказала Марина.

— Приезжайте первого сентября на занятия в Москву. Чего тут не понимать? — засмеялся преподаватель.

— А экзамен?

— Вы его только что сдали.

Марина криво улыбнулась.

— Я вам говорю, что сдали! — прикрикнул преподаватель. — Это была комиссия почти в полном составе. Поете вы, конечно, очень неважно, но вы понравились. Сказали, что вы ни на кого не похожи… До встречи в Москве.

— Это была комиссия?! — ахнула Марина, но ей никто не ответил. Она стояла одна в коридоре.


Началась самостоятельная студенческая жизнь. Началась неудачно.

Руководитель курса Ариадна Васильевна Горова, знакомясь с новыми учениками, попросила каждого что-нибудь прочитать.

Горова была высокая подвижная черноволосая женщина с черными трагическими и одновременно веселыми глазами, глухим, сильным голосом и стремительными движениями. Известная актриса.

От смущения перед Горовой Марина читала плохо и чувствовала это, но ничего не могла сделать: ей хотелось только скорее окончить чтение.

Не надо было смотреть Горовой в лицо. Тогда Марина не увидела бы сжатых губ и недоуменной улыбки. Горова достала из сумки зеркальце, пригладила брови, постучала ногтями по крышке портсигара. Когда Марина замолчала, спросила:

— Все? — потом сказала: — Не понимаю… — И наконец добавила: Удивляюсь!

Эти слова положили начало отношениям, принесшим Марине немало горя.

На первом курсе надо было исполнять этюды. Например, подметать пол. У себя в комнате в общежитии Марина подметала пол прекрасно. Напевала, лезла воображаемой шваброй под воображаемый диван, собирала воображаемый мусор на воображаемый совок, роняла совок и опять начинала подметать.

В студии ничего не выходило. С застывшим лицом и жалкой улыбкой, с напряженными руками, оглядываясь на Горову, Марина торопилась закончить этюд. Впрочем, Горова не мучила Марину долго, а почти сразу останавливала словами, не предвещавшими ничего хорошего: «Хватит, понятно».

Со дня на день Марина ждала, что Горова обратится в деканат с предложением выгнать ее из студии. Но Горова почему-то не шла в деканат, и Марина с грехом пополам перебралась на второй курс.

Марина не знала, что в деканате Горова сказала:

— Очень, очень слабая студентка Кондратьева. Девяносто восемь процентов за то, что она бездарна. Но подождем. Что-то в ней есть! Посмотрим еще.

Два процента она оставила Марине.


У восемнадцатилетней девочки, которая живет одна в большом городе, к тому же в столице, забот много.

Такая девочка, как правило, не обедает. В редких случаях она обедает в гостях. А то, что она вообще ест, нельзя назвать, ни завтраком, ни ужином. Обычно это что-то легкое: кефир, простокваша (нельзя толстеть), или дешевое: винегрет, студень.

Известно также, что те, кому наряды нужны больше всего, их как раз не имеют. Пальто одно зимой и летом, ватин к нему пришивают на морозы и отпарывают, когда становится тепло. Туфель две пары, очень неважных. Чертова мода, за ней не угонишься ни в каких туфлях!. А чулки! Как рвутся чулки! Из чего их делают, интересно? С каждой стипендии приходится покупать новую пару, но и это не помогает. Есть только один способ: надеть рваный чулок и делать вид, что петля сию минуту спустилась.

В студии некоторые девочки одевались очень хорошо. Марине тоже очень хотелось одеваться, но раз нельзя, придется временно презирать наряды. Когда-нибудь она тоже наденет что-нибудь такое элегантное, и поедет в Ленинград, и поразит Гальку, которая действительно пока что не обращает на наряды никакого внимания.

К третьему курсу определились знаменитости в группе. Подруги Марины снимались в кино. Но ей никто не предлагал сниматься.

Представители кино, приходя в студию, прежде всего замечали Тамару Ланину — безусловную красавицу с копной волос пшеничного цвета; вслед за нею обращали благосклонное внимание на Лялю Кузнецову — смуглую, с раскосыми глазами, скуластую, тоже очень яркую; и никогда не замечали Марину — скромно одетую девочку с упрямым и грустным выражением больших черных глаз, с широким, портившим ее лицо носом. Никто почему-то не видел, что у Марины нежное округлое лицо, а неумело причесанные волосы редкого пепельного оттенка. И фигура у нее была не хуже, чем у Кузнецовой, только платья плохие.

А как Марина мечтала сняться в кино!

Но приходили быстрые администраторы, уводили Панину или Кузнецову, веселых, ловких, хорошеньких. Имена подруг мелькали на афишах, а в жизни Марины все было по-прежнему.

«Только одна удача! — мечтала Марина. — Одна настоящая роль в кино. Я бы сыграла…»

Марина представляла себе темный зал кинематографа около своего дома в Ленинграде, и мать, худенькую, маленькую, еще больше поседевшую за последний год, и отца, медленно протирающего очки носовым платком. «Только одна удача!..»


На третьем курсе Марина готовила роль Коринкиной. По требованию Горовой Марина изображала Коринкину злой ведьмой. Марина была не согласна с такой трактовкой роли, но Горова настаивала. Марина решила все-таки ее обмануть и, набравшись храбрости, на экзамене стала играть по-своему. Не успела она сказать и двух фраз, как Горова дала занавес, приказала Марине не своевольничать и прекратить безобразие. Марина смешалась, ничего не возразила и стала играть, как хотела Горова. Конечно, получилось плохо.

Как назло, у Марины еще был парик, который все время сползал, приходилось его поправлять. И накидка из страусовых (или вороньих) перьев попалась старая, изъеденная молью. Перья дождем сыпались на сцене, стойло Марине шевельнуться. Члены комиссии чихали, зрители чихали, Горова чихала, только Марине удалось не чихнуть ни разу.

Вот и вся доблесть: не чихнула. Дерзкая попытка Марины прорваться на экзамене не удалась. Победила Горова, что и следовало ожидать.

После экзамена к Марине подошел директор студии Агеев, тот самый толстый человек, который пил боржом в Ленинграде и принял Марину в студию.

— Вы расстроены? — спросил он.

— Очень! — прошептала Марина.

— Это же роль не вашего амплуа, голубушка! — сказал он. — Вы не должны расстраиваться. Наоборот. Я за вами наблюдаю с первого курса. Вам трудно. Прекрасно! Чем труднее, тем лучше. Я думаю, из вас получится актриса. Я вижу…

Марина посмотрела на Агеева. Он утешает ее, жалеет. Лицо Агеева, мягкое, розовое, гладко выбритое и чем-то неуловимо актерское, выражало сочувствие, доверие и, может быть, восхищение, но неизбалованная Марина не могла этого разобрать.

— Да, — сказала Марина, — мне страшно не везет!

— Чепуха! — ответил Агеев и потрепал Марину по плечу. — Повезет. Вы молодец! Вы сегодня растерялись — вот и все.

— Я хотела сыграть по-своему…

— Знаю, Еще сыграете. Придет ваше время. Можете мне верить. Улыбнитесь-ка и подумайте о чем-нибудь веселом! Например, о свидании, которое у вас назначено на вечер.

Марина грустно улыбнулась. У нее на вечер было назначено два свидания. А это, как известно, все равно, что ни одного.


Марина очень скучала по Ленинграду, по отцу с матерью и по Гале. Такой подруги у нее больше не было, хотя за четыре года в Москве у нее появилось много друзей.

От Гали приходили непонятные письма. В одном письме она написала, что Марина не должна удивляться, если она выйдет замуж. Но Марина удивилась и побежала звонить в Ленинград, выяснять, в чем дело, Галя ответила уклончиво. А спустя некоторое время написала, что она вообще никогда не выйдет замуж. А еще через месяц прислала телеграмму: «Можешь меня поздравить».

Марина ломала голову, что подарить Гальке. Деньги были накоплены на туфли. Марина сделала подметки на старые туфли, а Гальке купила роскошные занавески на окна, что было очень кстати, потому что у Гальки как раз не было занавесок. Окон, правда, у Гальки тоже не было. Если соблюдать точность, у Гальки ничего не было, кроме мужа, молодости, любви и надежд.

Вокруг все выходили замуж. На всякий случай Марина осведомилась у своего приятеля Саши Кириченко, с какого возраста считается старая дева. Узнав, что лет с двадцати пяти, Марина успокоилась.

Саша Кириченко, воспользовавшись ее интересом к этому вопросу, предложил ей выйти за него замуж.

— Выходи, не пожалеешь.

Собственно, он говорил это Марине каждый раз, когда ее видел.

— А что? — так же шутя ответила Марина, взбудораженная Галькиной свадьбой. — Возьму и выйду!

— Я буду очень счастлив, — медленно сказал Саша, и Марина тут же поняла неуместность своей шутки.

— Я же шучу, — поспешила она сказать.

— А я не шучу, — сказал Саша, — я совсем не шучу… Потому что я люблю тебя…

Они шли по Садовому кольцу после позднего вечернего сеанса в кино. Саша остановился, приблизил свое широкое румяное и очень доброе лицо к Марининому. Он был такого же роста, как Марина, хотя уверял, что гораздо выше. Он был широкоплечий, плотный, квадратный. Веселый и остряк, любимец студии. Его считали законченным комическим актером. Для кино он не годился, а столичные театры его уже сейчас приглашали. Он был действительно очень талантлив.

«Он самый лучший человек у нас на курсе, — думала Марина. — И все-таки я его не полюбила».

— Вот такие дела! — сказал Саша дрогнувшим голосом.

— Не будем об этом говорить, не надо, — попросила Марина.

— Я и сам знаю, что не надо, — сказал Саша.

Они пошли дальше. Марина чувствовала себя виноватой. Она давно понимала, что Саша влюблен в нее, любит ее. Она не кокетничала с ним нет, нет! — но эгоистически пользовалась его снисходительностью, чтобы говорить о театре. Как все одержимые люди, Марина должна была бесконечно много говорить на излюбленную тему. Никто не мог этого вынести. Только Галя. Но Галя была далеко. А Саша умел слушать. Марине надо было говорить о своей профессии во что бы то ни стало.

Для этого она выбирала самый длинный путь из кино домой — по Садовому кольцу.

— Бесприданницу я бы играла не так… — с расстановкой произносила Марина.

— А как? — немедленно откликался Саша, знавший точно, что ему надо говорить.

Или:

— «Живой труп» у нас ставят неправильно… — сообщала Марина и умолкала. У нее были идеи. Много разных идей.

— То есть? — откликался Саша.

Марина длинно объясняла.

Так они разговаривали очень часто.

А на прощание Саша говорил:

— Выходи за меня замуж.

— Я подумаю, — отвечала Марина, и они прощались у входа в общежитие весело и просто, как хорошие товарищи. Марина бежала к себе в комнату и тут же забывала о Саше, а он возвращался домой через весь город и не забывал о Марине ни на минуту.

…И вот теперь он сказал ей, что любит ее.

— Я и сам знаю, что не надо, — повторял Саша. — Ты меня прости. Сорвалось. Забудем. Пусть все будет по-старому. Теперь ты знаешь. Это даже лучше.

— Мне очень жаль, — сказала Марина, — что так получилось.

— Не жалей. Ничего, — усмехнулся Саша, — бывает… Ты мне что-то хотела рассказать…

— Я расскажу, — неуверенно сказала Марина, глядя в круглые рыжеватые глаза своего друга.

— Давай рассказывай, — сказал Саша, — и, пожалуйста, не смотри на меня так. Я не умер.

— А нечего рассказывать! — вдруг с отчаянием вырвалось у Марины. — Все брошу! Не получается из меня ничего. Надо бросать!

— Не валяй дурака, Марина! — оборвал ее Саша и поморщился. — Я в тебя верю. Ты талантлива, понимаешь?

— Ты веришь? — улыбнулась Марина. — Спасибо тебе за это. Больше никто не верит.

— Это не так мало! — закричал Саша.


Марина начала готовить роль к выпускному спектаклю, дав себе слово, что на этот раз она сыграет в полную силу.

Ей опять дали роль старухи. Еще какой старухи! Мурзавецкая! «Что ты расселся! Не видишь? Встань!»

Поплакав, Марина решила: «Ладно, я вам сыграю. Ладно. Судьба — индейка! Я сыграю».

Но перед каждой репетицией Марина рыдала. Шестьдесят пять лет, костыль. Это была пытка. И сил не было это играть. Иногда казалось, что все равно, она может играть и старух и даже стариков — все, все равно! Скучно, неинтересно, противно…

А сколько есть ролей женщин молодых, нежных, страдающих! Какое счастье — такая роль! Уж она бы не носилась, как Тома Ланина, не кричала бы, не ломала бы руки. Она бы играла иначе. Иначе, иначе, совсем иначе! Впрочем, Марина считала Ланину способной и Кузнецову тоже, а Вадимом «Ганшиным» она восхищалась. Марина вообще всегда всех хвалила.

Марина знала, что никто не считает ее талантливой. Ей все говорили одно: «Не выйдет». Только Саша и, может быть, Агеев верили в нее.

Случайно Марина слышала слова Горовой: «Эта Кондратьева — ходячее недоразумение».

«Какой ужас! — с иронией подумала Марина, даже не обидевшись на Горову; за четыре года у нее закалились нервы, появилась выдержка. — Но почему ходячее?»

Вместе с выдержкой и спокойствием развились и другие качества. Марина стала замкнутой. Она не так легко смеялась, как смеются в ее возрасте. Сказывалась суровая школа Горовой. Зато она уже не плакала втихомолку, когда Горова ей говорила:

— С вашими данными вы не можете играть героинь. Это не в ваших возможностях.

А Саша говорил Марине:

— Ты будь благодарна Горовой. Считай, что тебе повезло. Для талантливого человека трудности, как дрожжи для теста. Он на них поднимается. Ты будешь играть героинь!

На последнем курсе Марина оставалась все такой же стеснительной, неловкой девочкой, которая таращила глаза на весь мир, верила в себя, мечтала об удаче и всегда была готова поделиться с подругой последними тремя рублями и пойти на край света в кино.

Но, пожалуй, мрачноватые, огорченные глаза стали заметнее на лице Марины, потерявшем румянец. А на общем фоне стриженых голов в студии выделялась ее старомодная голова с пепельными волосами, собранными в пучок.

Когда она приехала на зимние каникулы в Ленинград, мать — потому что это была мать — посмотрела на нее и сказала:

— Беда, беда, стала взрослая дочка!


Марина петь и танцевать не умела. Смешно показывать своих знакомых она тоже не умела. Она проваливала одну роль за другой, но, как говорится, не останавливалась на достигнутом. Юная неудачница, одержимая и бесталанная… Бесталанная?

Что же все-таки видел в ней старый, опытный актер Агеев? Что нашел старый режиссер гастрольного театра? Почему решительная и беспощадная Горова довела ее до последнего курса?

Что было в Марине? Ведь что-то же, наверно, было? Не только мужество.

Казалось, отношения с Горовой должны были ожесточить Марину, Горова была к ней несправедлива; она ни разу за все четыре года не похвалила Марину. А Марина продолжала восхищаться талантом Горовой и лишь иногда спрашивала себя: «Почему я на нее не сержусь? Это, кажется, ненормально».

Марина улыбалась Горовой открытой улыбкой, в которой была только очень небольшая примесь обиды.

Однажды вечером Марина сидела и читала. Дежурная вызвала ее в коридор к телефону.

Марина не считала, что предчувствия — чепуха. Звонил Саша. То, что он предложил, было заманчиво, страшновато, но, главное, как все, что он делал, реально. Выступление по телевизору в инсценировке рассказа Чехова «Невидимые миру слезы». В этой инсценировке Марина участвовала еще на третьем курсе вместе с Сашей.

Марина согласилась. У нее выработалась привычка без колебаний соглашаться на любую роль, на любое приглашение сыграть, только бы выступить лишний раз. Конечно, телевизор — ответственно и страшно. Но всегда ответственно и всегда страшно. Значит, нужно еще порепетировать и сыграть… Но, господи, кого же она играла в этой сценке? Ведьму-жену, которая лупит вернувшегося навеселе, мужа, ругает и шипит, как змея, и тут же выходит к гостям с милой улыбочкой. Ведьму, которая… Ну, ведьму так ведьму!

И Марина постаралась, чтобы это была настоящая ведьма. Себя она не пожалела. Саша в первое мгновение даже оторопел, так неузнаваема была Марина, которая орала на него с искаженным лицом.

…Видела ли Горова, как умеет играть ее самая безнадежная ученица? Горова не видела. В этот вечер она сама была занята в спектакле.

Наверно, были телезрители, которые посмеялись, увидев, как злющая женщина средних лет, с грубым, базарным голосом, в папильотках на голове и в безвкусном халате, фальшиво улыбается гостям и мужу, которого только что обзывала язвой и била что есть сил.

Наверно, кто-то посмеялся, и у него стало лучше настроение. Кто-то, может быть, заинтересовался, как фамилия этой актрисы. А какой-нибудь человек покачал головой и печально произнес: «Злая жена — это ужасно!.»

Но Марина ничего этого не знала, она била отделена от своих зрителей улицами Москвы, стенами домов. Зрители не аплодировали, они были не видны и не слышны.

И никто ничего не сказал Марине, ни одного слова.

Почему, однако, партнеры Марины смотрели на нее так, словно видели ее в первый раз? Почему улыбались, глядя на Марину, работники телестудии? Этого Марина тоже не знала.

Она видела только восхищенный взгляд Саши. Но Саша всегда смотрел на нее восхищенно.

— Д-да-а! — сказал Саша. — Вот это д-да-а!

Вот и все, что сказал Саша.

Так Марина и не узнала, что у нее была самая настоящая удача. И ничего не изменилось в ее жизни. Завтра ей предстояло так же страдать и добиваться удачи. И завтра, и послезавтра, и сколько еще, кто знает!

Марина шла со своим другом по Москве, с чемоданчиком, где лежал голубой халат с оборками, и в который раз мечтала:

«Только одна удача!»


Содержание






Примечания

1

одна попытка — не попытка (нем.).

(обратно)

2

…Мой муж научный работник. Летом мы поедем в Болгарию. Нам нравится Болгария, Болгария — красивая страна (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • ВСЯ ЖИЗНЬ ПЛЮС ЕЩЕ ДВА ЧАСА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  • СОКРОВИЩА НА ЗЕМЛЕ
  • ЛЮБОВЬ ИНЖЕНЕРА ИЗОТОВА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  • Рассказы
  •   КАК ТЫ ЖИВЕШЬ, МОЯ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ?
  •   ФЕДОРОВ И ТАНЯ
  •   ЭТОТ ЕРЕМЕЕВ
  •   ПЫЛЬ И ВЕТЕР
  •   ТРИ ДНЯ, ТРИ ЗВОНКА
  •   ТОЛЬКО ОДНА УДАЧА
  • Содержание
  • *** Примечания ***