КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Загадка Пушкина (fb2)


Настройки текста:



Николай Гуданец Загадка Пушкина

«Великие труды и превосходные творения некоторых древних и новых поэтов должны внушать в нас уважение к ним, но отнюдь не благоговение, ибо это противно законам чистейшей нравственности, унижает достоинство человека и вместе с тем вселяет в него какой-то страх, препятствующий приблизиться к превозносимому поэту и даже видеть в нем недостатки»1.

К. Ф. Рылеев. Несколько мыслей о поэзии (1820).

«У нас, как я уже и говорил, еще и по сию пору царствует в литературе какое-то жалкое, детское благоговение к авторам; мы и в литературе высоко чтим табель о рангах и боимся говорить вслух правду о высоких персонах.

Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами; сказать о нем резкую правду у нас святотатство»2.

В. Г. Белинский. Литературные мечтания (1834).

«Одною из самых характерных черт для русского интеллигента является подчинение авторитетам, следование в своих суждениях раз установившемуся мнению, без желания его проверить, и не допуская даже возможности критического к нему отношения»3.

П. Н. Столпянский. Пушкин и «Северная пчела» (1914).

Предисловие автора

Жизнь и творчество Александра Сергеевича Пушкина исследованы подробно и всесторонне, вплоть до мельчайших деталей.

Чуть ли не каждая запятая в его черновиках прокомментирована. Любознательность научного сообщества не пощадила самые интимные закоулки его биографии, казалось бы, на великом поэте нет места, где может притаиться неподатливая тайна. Как бы не так.

«Пушкин — такой ясный, прозрачный, как будто так легко понимаемый… А вот уже скоро минет сто лет с его смерти, а он стоит перед нами неразгаданной художественной и социологической загадкой»1, — сокрушался в 1935 г. В. В. Вересаев.

Спустя полвека дело не пошло на лад, хотя о Пушкине успели написать горы научных трудов. И вот уже Н. Я. Эйдельман глубокомысленно изрекает: «Пушкин, вероятно, самый загадочный русский художник»2.

В канун двухсотлетия со дня рождения поэта загадка не слишком прояснилась, поскольку выдающийся литературовед С. Г. Бочаров позволил себе открытое заявление «о дефиците нашего понимания Пушкина при столь обширном изучении»3.

А немногим раньше И. З. Сурат сетовала: «В последние десятилетия эмпирические тенденции [в пушкинистике] возрастают и разрыв между изучением и пониманием углубляется: накоплен колоссальный материал, но мозаика никак не собирается в целое»4.

Трудно судить, сознательно ли здесь приведена скрытая цитата из Б. Л. Эйхенбаума, который за девяносто с лишним лет ранее писал: «Чем усерднее развивается пушкиноведение, тем сложнее становится задача цельного исследования»5.

С вынесенным И. З. Сурат вердиктом не приходится спорить, более того, в ее статье, со ссылкой на труды Г. О. Винокура, отмечена главная причина плачевного положения дел: «Современной академической пушкинистике недостает „философского отношения к своему предмету“ — условия, возводящего исследование „в степень научного знания“»6.

Насколько могу поверить своим глазам, одна из лучших специалистов по Пушкину прямо признает, что сегодняшняя пушкинистика является псевдонаукой, слепо барахтающейся в обильной фактографической каше. При этом исследовательница считает нужным сослаться на мнение авторитетнейшего пушкиниста В. С. Непомнящего, который, впрочем, рассуждает с подкупающей простоватостью: «Тот, кто не знает Россию, не может понять Пушкина, даже хорошо зная русский язык. Нужно обязательно знать, и лучше бы любить, Россию, чтобы понять, что такое Пушкин, как мы это понимаем. Да и мы сами-то его не очень хорошо понимаем — не случайны эти кровавые споры, длящиеся уже полтора века. Они показывают, что у нас нет целостного представления о Пушкине»7.

Хотя не чуждый меткого самобичевания ученый расписывается в непонимании своего предмета исследования, здесь ему по крайней мере нельзя отказать в искренности.

В свете вышеприведенных цитат Пушкин выглядит, мягко говоря, причудливо.

Это непонятный символ национальной гордости. Загадочное сокровище национальной культуры. Таинственный любимец всего русского народа. Если не ошибаюсь, это единственный случай в истории мировой литературы, когда хроническое непонимание читателями произведений поэта вменяется ему в заслугу. Воля ваша, господа, но тут что-то не вяжется.

Итоги полуторавекового изучения Пушкина явно неутешительны, а жизнь и творчество поэта отнесены к разряду явлений сверхъестественных, то есть непостижимых для человеческого разума. К примеру, Р. А. Гальцева прямо утверждает, что в Пушкине сочетаются целых три тайны: «тайна творчества», «тайна духа» и «тайна личности» поэта8.

Разумеется, этот патетический лейтмотив пушкинистики восходит к концовке знаменитой речи Ф. М. Достоевского, заявившего, что Пушкин «бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем»9. Но эффектный пассаж, заслуживающий аплодисментов на торжественном собрании, звучит противоестественно в устах исследователей. Ибо им на роду написано не пасовать с блаженным умилением перед тайнами, а находить разгадки.

Конечно, нет ничего легче, нежели объявить гениальность недоступным для бренного разума явлением. Но тогда уж надо признать, что гений не вполне человек, причем его творения не адресованы роду человеческому.

Если окинуть ситуацию трезвым сторонним взглядом, она выглядит странно. Нам предлагается принять на веру, что непонятные тексты загадочного поэта целиком безупречны, ибо так гласит общее мнение. И тут пушкинистика безусловно приобретает черты религиозного вероучения.

Между тем ни чудо, ни загадка, ни тайна не входят в арсенал научных понятий. Это фигуры речи, которыми принято обозначать кажущееся отсутствие причинно-следственных связей. Для ученого любая тайна представляет собой лишь явление, не получившее внятного разъяснения. А в разъясненной тайне уже нет ничего таинственного, она становится просто-напросто логически выстроенной цепочкой фактов.

Впрочем, есть одна область человеческой деятельности, для которой необходимым условием и рабочим материалом является наличие загадок. Таково ремесло фокусника.

Когда иллюзионист ловко манипулирует вниманием публики, в последовательности его действий возникают зияния. Поэтому восхищенные зрители не понимают, каким образом исполнен трюк. Фокусы также загадочны, впрочем, лишь до тех пор, пока мы их не разгадали.

Теперь нетрудно уяснить и то, как возникает тайна. Она становится итогом последовательных фактов, часть которых ускользнула от нашего восприятия.

Из сказанного явствует, что современная пушкинистика представляет собой нечто среднее между вероисповеданием, престидижитацией и собственно наукой.

На мой взгляд, при изучении Пушкина незаметно сосуществуют две разные дисциплины. Это пушкиноведение, сиречь наука, и пушкинистика, то есть агрегат государственной машины, неукоснительно следующий идеологическим стандартам. Чтобы выявить примесь пушкинистики, достаточно заметить, как между солидных строчек монографии начинают реять знамена или хоругви. То, какие последствия влечет узурпация науки религиозной либо политической доктриной, общеизвестно.

Но не только давление казенных стереотипов загоняет мысль ученого в наезженную колею. Б. В. Томашевский отмечал: «Пушкинистами являются люди, исключительно влюбленные в личность и творчество Пушкина. Для них Пушкин — несравним, оценки Пушкина — незыблемы»10. Исследователю подобает зоркость, а любовь, как известно, слепа.

Книга, которую вы держите в руках, стала итогом моей попытки исследовать жизнь и творчество Пушкина непредвзято, с позиций здравого смысла. Прежде всего я исходил из не слишком свойственного пушкинистике убеждения в том, что при изучении творчества великого поэта следует оперировать фактами в соответствии с логикой и стремиться к постижению истины. Должен сказать, результаты такого подхода оказались необычными, порой неожиданными для меня самого.

Оказалось, разрозненные тупиковые факты, среди которых пушкинистика буксует вот уже полтораста с лишком лет, могут объединиться в целостную и непротиворечивую картину. С другой стороны, сделанные мной выводы ставят под сомнение абсолютную безупречность Пушкина и его несравненное духовное величие.

Тем самым автор этих строк попал в щекотливое положение еретика, дерзко посягающего на незыблемую общепризнанную святыню. Что ж, если мои рассуждения ошибочны, эта книга окажется мелким курьезом и вскоре будет благополучно забыта.

По ходу исследовательской работы я не раз мысленно обращался к словам А. Эйнштейна: «Развитие науки и творческая деятельность разума в целом требуют еще одной разновидности свободы, которую можно было бы охарактеризовать как внутреннюю свободу. Это — свобода разума, заключающаяся в независимости мышления от ограничений, налагаемых авторитетами и социальными предрассудками, а также от шаблонных рассуждений и привычек вообще»11.

Но свобода не может быть самоцелью. Вряд ли позволительно скрывать от читателя главную задачу моего труда. Будучи писателем и не претендуя на лавры ученого, я все же хотел бы поспособствовать очищению пушкиноведения от пушкинистики.

Напоследок должен сделать предупреждение. Для тех, кто верит в непостижимые чудеса, радуется фокусам и питает к Пушкину религиозный пиетет, знакомство с последующими страницами книги окажется болезненным. Менее всего я хотел бы оскорбить кого-либо в лучших чувствах, поэтому напомню ту очевидную истину, что чтение является сугубо добровольным занятием.

Николай Гуданец

Часть 1. «Певец свободы», или Всесильный гипноз репутации

«Меня упрекают в изменчивости мнений. Может быть: ведь одни глупцы не переменяются»1.

А. С. Пушкин.

I

Дорогой читатель, давайте поставим эксперимент. Пожалуйста, опишите суть пушкинского творчества в двух словах.

Такая просьба, конечно же, и наивна, и трудна. Между тем большинство из нас выполнит ее без малейшей заминки, ответив: «Певец свободы». Это центральный из пушкинских титулов, известный всем еще со школьной скамьи.

Вот, к примеру, Г. П. Федотов в эссе «Певец империи и свободы» пишет: «Свобода принадлежит к основным стихиям пушкинского творчества и, конечно, его духовного существа. Без свободы немыслим Пушкин, и значение ее выходит далеко за пределы политических настроений поэта»2.

Любой пропагандистский миф состоит из набора простых и удобных клише. Они направляют мысль по изначально ложному руслу. Нормальному человеку тяжело решиться на сознательный обман, но прочно внедренную в его сознание ложь он выпаливает с отменной легкостью.

Сила мифа заключается в машинальности, с которой он воспроизводится. Она же служит лакмусовой бумажкой. Если на важный и непростой вопрос отвечают кратко и сразу, скорее всего, это результат промывания мозгов.

А теперь, пожалуйста, сформулируйте точно так же, в двух словах, в чем состоит суть творчества Мандельштама или Есенина (вообще любого поэта, желательно — вашего любимого). Затрудняетесь? Вы надолго и мучительно задумались? То-то и оно.

Ответ приходится искать самому. Отсутствует вбитый в наше сознание, будто костыль в шпалу, опорный стереотип.

Интересно проследить происхождение связанных с Пушкиным клише и их метаморфозы. К примеру, лучезарные слова «солнце русской поэзии» первоначально были исполнены глубочайшей скорби. Они восходят, ни много, ни мало, к единственному некрологу на смерть поэта, написанному князем В. Ф. Одоевским: «Солнце нашей поэзии закатилось!»3

Ну, а «певцом свободы» Пушкин нарек себя сам. В неоконченном послании к членам кружка «Зеленая лампа» (весна 1821 г.) есть обращенные к друзьям (братьям Всеволожским) строки:

Вы оба в прежни времена
В ночных беседах пировали
И сладкой лестью баловали
Певца свободы и вина. (II/2, 775)

Усеченная до двух слов черновая строка потеряла флер тонкой самоиронии, намертво прилипла к поэту. Из брошенной мимоходом блестки она превратилась в массивную бронзовую доску на отполированном постаменте.

Конечно же, горячую любовь и трепетное поклонение русского народа снискал не просто искусный поэт, а непримиримый противник самодержавия, крепостничества и цензурного гнета. Запечатленный в благоговейной памяти потомков как мужественный бунтарь, «преследуемый до самого конца за неистребимый дух свободы»4(Г. П. Федотов).

Ну что ж, разберемся по порядку.

Как подметил С. Л. Франк, «вплоть до революции 1917 года русская политическая мысль шла путями совершенно иными, чем политическая мысль Пушкина»5. Вследствие этого, как совершенно справедливо рассудил философ, «из нежелания честно сознаться в этом расхождении и иметь против себя авторитет великого национального поэта, оставалось лишь либо тенденциозно искажать общественное мировоззрение Пушкина, либо же ограничиться общими ссылками на „вольнолюбие“ поэта и политические преследования, которым он подвергался, а также на „гуманный дух“ его поэзии, на „чувства добрые“, которые он, по собственному признанию, „пробуждал“ своей „лирой“»6.

Как ни прискорбно, пышная репутация «певца свободы» закрепощала исследователей. И в результате она подпитывалась боязливыми подтасовками либо пустословием.

Прежде всего непомерно раздутыми оказались масштабы и значимость пушкинского вольномыслия. Например, Л. П. Гроссман патетически утверждал: «Декабризм был не только политической программой Пушкина — он сливался со всей жизнью поэта. Это была его честь и молодость, его первая любовь и верность до гроба»7.

Как ныне объяснили П. Вайль и А. Генис, юный поэт всего лишь попал «в секту, поклоняющуюся Вольности», и гражданская лирика для Пушкина «была лишь частью тех веселых мистерий, которые кроме фронды включали в себя вино и женщин»8.

По сути дела, политические идеалы юного Пушкина, как установил С. Л. Франк, были «довольно умеренными: они сводились, помимо освобождения крестьян, к идее конституционной монархии»9. Эти взгляды привил своему питомцу еще лицейский профессор А. П. Куницын, приверженец идей Монтескье, поборник «естественного права» и противник крепостничества. Отвергая абсолютизм, Куницын проповедовал принцип равенства всех граждан перед законом как гарантию против деспотии10.

При этом, как подчеркивал Б. В. Томашевский, наряду с «ненавистью к самодержавию» Пушкин исповедует «конституционализм, не скрывающий антипатии к тактике вождей французской революции эпохи террора»11. В письме к П. А. Вяземскому 10 июля 1826 г. поэт сознается: «Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков». (XIII, 286). По-видимому, это написано не в расчете на перлюстраторов, а вполне искренне.

Вот и первое важное уточнение. «Певец свободы» Пушкин вовсе не являлся революционером и противником монархии, которой, в его понимании, надлежало лишь в рамках законности обеспечивать «свободу, правовой порядок и просвещение»12. К тому же его умеренные либеральные идеи носили целиком заемный характер: «Ода „Вольность“ выражала политические концепции Союза Благоденствия, и воззрения Н. И. Тургенева отразились в ней непосредственным образом»13(Ю. М. Лотман).

Не столь уж существенно, что Пушкин не сумел самостоятельно выработать систему политических воззрений. При том, что его ум был лишен теоретического склада, у него хватает других достоинств и заслуг. Но здесь важно учесть, что не выстраданные, а почерпнутые извне, наносные политические убеждения впоследствии не выдержали проверки на прочность. Спустя годы проницательный П. А. Катенин напишет, что «после вступления на престол нового Государя явился Пушкин налицо. Я заметил в нем одну только перемену: исчезли замашки либерализма. Правду сказать, они всегда казались мне угождением более моде, нежели собственным увлечением»14.

Хотя Пушкин в скором будущем напрочь отверг модные либеральные умонастроения, пристрастие к ним успело принести ему популярность. Как пишет Я. Л. Левкович, прижизненная биографическая легенда о Пушкине «укрепляет в общественном сознании черты, присущие подлинному Пушкину, завоевавшему к этому времени славу бесстрашного и смелого насмешника-эпиграмматиста, поборника прав человека, идущего в ногу с передовым движением своего времени»15.

А благодаря высылке из столицы в мае 1820 г. молодая скандальная знаменитость вдобавок обрела ореол великомученика. Впоследствии во французских, немецких и английских журналах Пушкин сочувственно упоминается «как автор политических стихотворений, преследуемый за свои убеждения правительством»16.

Итак, сложившаяся при жизни легенда благополучно вплелась в миф о Пушкине, увенчав чело поэта элегантным терновым венцом.

Следует отметить, что царская опала оказалась и для самого стихотворца, и для российской общественности громом среди ясного неба.

Арзамасец и друг поэта Ф. Ф. Вигель недоуменно возмущался: «Когда Петербург был полон людей, велегласно проповедующих правила, которые прямо вели к истреблению монархической власти, когда ни один из них не был потревожен, надобно же было, чтобы пострадал юноша, чуждый их затеям, как последствия показали. Дотоле никто за политические мнения не был преследуем, и Пушкин был первым, можно сказать, единственным тогда мучеником за веру, которой даже не исповедовал. Он был в отношении к свободе то же, что иные христиане к религии своей, которые не оспаривают ее истин, но до того к ней равнодушны, что зевают при одном ее имени. И внезапно, ни за что ни про что, в самой первой молодости, оторвать человека от всех приятностей образованного общества, от столичных увеселений юношества, чтобы погрузить его в скуку Новороссийских степей»17.

Как и П. А. Катенин, близко знавший поэта мемуарист подчеркивает поверхностный, наносной характер пушкинского либерализма.

Важно отметить и то, что терпимость, которую александровский режим проявлял к инакомыслию, явно породила у юного Пушкина чувство абсолютной безнаказанности. Притом его скандальные выходки не ограничивались литературным поприщем. Сохранились свидетельства очевидцев того, что в апреле 1820 г. Пушкин показывал в театре портрет рабочего Лувеля, зарезавшего герцога Беррийского на глазах беременной жены последнего. Убийца ставил себе целью прервать династию Бурбонов, устранив последнего законного наследника престола. Восхищенный Пушкин собственноручно снабдил изображение террориста подписью «Урок царям» и, публично демонстрируя портрет, «позволял себе при этом возмутительные отзывы»18.

Достойны удивления не столько дерзость публичной эскапады, сколько выявленнные ею душевная черствость и умственная узость.

Здесь нелишни уточнения.

Я готов даже признать свободолюбца Пушкина вправе воспевать Карла Занда, студента, заколовшего писателя Августа фон Коцебу за его политические взгляды. Точнее говоря, убийца считал жертву автором брошюры «Записка о нынешнем положении Германии», принадлежавшей, впрочем, перу А. С. Стурдзы.

Равным образом все пушкинисты вправе упоминать стихотворение «Кинжал» (1821), воспевающее Занда, и воздерживаться от этических оценок.

Вообще не прошу наделить меня правом чувствовать неодолимую брезгливость по этому поводу. Чувствую, и все тут. А вызванные подобными эксцессами глубокие сомнения в умственной и нравственной полноценности поэта-либерала пускай останутся на моей совести.

Многие современники восприняли высылку юноши на юг как жестокую кару за крамольные стихотворения. И то, и другое не вполне верно. Наказание оказалось весьма мягким, а решающий проступок Пушкина имел слабое отношение к сфере политических идеалов.

Согласно официальной версии, главной причиной наказания послужила ода «Вольность» (1817). В письме гр. К. В. Нессельроде (составленном И. А. Каподистрия и одобренном Александром I) к И. Н. Инзову от 4 мая сказано: «Несколько поэтических пиес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства. При величайших красотах концепции и слога, это последнее произведение запечатлено опасными принципами, навеянными направлением времени или, лучше сказать, той анархической доктриной, которую по недобросовестности называют системою человеческих прав, свободы и независимости народов» (оригинал по-французски)19.

Забавно, что в данном случае официальная мотивировка имперских чиновников совпадала с доминирующей точкой зрения советского литературоведения. К примеру, в «Литературной энциклопедии» читаем: «Политические стихотворения Пушкина — ненапечатанные — распространялись в рукописном виде и сыграли огромную роль. Правительство Александра I, обеспокоенное популярностью вольнодумных стихотворений („Вольность“, „Деревня“, „Ноэль“, политические эпиграммы), намеревалось сослать Пушкина в Сибирь, но благодаря заступничеству друзей (Жуковского, А. Тургенева, Карамзина) Пушкин в мае 1820 был выслан на юг России»20.

Впрочем, ода «Вольность» уже давно ходила в списках и была известна властям21. А совсем незадолго до инцидента, в конце 1819 г., Александр I изъявил желание ознакомиться со стихотворениями Пушкина, распространявшимися в рукописях (вероятно, получив донос об их антиправительственном содержании). При посредничестве П. Я. Чаадаева и с ведома автора пред царские очи было представлено стихотворение «Деревня». Прочитав его, император растрогался и велел передать благодарность Пушкину «за добрые чувства, которые его стихи вызывают»22.

Таким образом, подлинная причина опалы далеко не очевидна, но ее убедительно вскрыл в своем исследовании М. А. Цявловский: «можно предполагать с большой долей вероятности, что дело о высылке Пушкина было возбуждено в связи с распространявшимися во второй половине 1819 г. эпиграммами Пушкина на Аракчеева, ода же „Вольность“, сыгравшая в конечном счете официально решающую роль, не была поводом к расследованию о противоправительственных стихах Пушкина»23.

Также Ю. М. Лотман отмечает, что стихотворением «Ноэль» и эпиграммами Пушкин нанес царю личное оскорбление, а «мнительный и злопамятный Александр мог простить самые смелые мысли, но никогда не прощал и не забывал личных обид»24.

Заслуживает внимания свидетельство Я. И. Сабурова, сообщившего П. В. Анненкову, что «дело о ссылке Пушкина началось особенно по настоянию Аракчеева»25.

Ничего удивительного. Вот текст эпиграммы, написанной, судя по всему, в марте 1820 г. (II/2, 1070).

На Аракчеева

Всей России притеснитель,
Губернаторов мучитель
И Совета он учитель,
А царю он — друг и брат.
Полон злобы, полон мести,
Без ума, без чувств, без чести,
Кто ж он? Преданный без лести,
Бляди грошевой солдат. (II/1, 126)

Этот крайне грубый и плоский стишок безусловно принадлежит к числу тех эпиграмм, о которых В. С. Соловьев писал, что они не только «ниже поэтического достоинства Пушкина», но и «ниже человеческого достоинства вообще, и столько же постыдны для автора, сколько оскорбительны для его сюжетов»26.

Последний стих указывает на любовницу всесильного временщика Настасью Минкину, дворовую девку, которую жестокий и угрюмый Аракчеев обожал27.

Допустим, пламенную страсть чудовища к мерзавке сложно назвать чувством. Возможно, пушкинскому кодексу чести не вполне соответствовал фанатично преданный императору, щепетильный и не бравший взяток граф. Но легко представить, до чего рассвирепел Аракчеев.

Рискуя задеть чувства ценителей пушкинского юмора, отмечу все же, что юный «невольник чести» ни в грош не ставил чужие честь и достоинство, причем всегда, и оттого единожды пострадал — не за свои политические убеждения, нет, всего лишь за грубое и отвратительное хамство. Его заслуженно наказали за грязные оскорбления личности, недопустимые при любом политическом режиме, будь то деспотический или ультралиберальный.

Рассмотрим некоторые обстоятельства, которые предшествовали высылке и решительно противоречат пышному мифу о мужественном и глубоко искреннем Пушкине.

В апреле 1820 г. тайный полицейский агент Фогель попытался раздобыть предосудительные стихи Пушкина у его слуги. По совету Ф. Н. Глинки28 поэт отправился к военному генерал-губернатору Санкт-Петербурга М. А. Милорадовичу и в его кабинете переписал по памяти свои крамольные стихотворения. В известной степени это явилось мерой предосторожности, поскольку уже тогда молва приписывала Пушкину все подпольные стихи и эпиграммы без разбора.

Очарованный смелым поступком и манерами поэта генерал-губернатор воскликнул по-французски «О, это рыцарственно!» и затем ходатайствовал перед императором о смягчении участи Пушкина. Впрочем, честный и храбрый по натуре граф Милорадович не мог даже заподозрить, что любимец муз слукавил, записав в тетради «все литературные грехи своей музы, за исключением, впрочем, — как говорили тогда, — одной эпиграммы на гр. Аракчеева, которая бы ему никогда не простилась»29 (П. В. Анненков).

Между тем по Санкт-Петербургу поползли слухи о том, что разгневанный государь император намерен сослать Пушкина в Сибирь или на Соловки.

С ужасом юный поэт вдруг обнаружил, что за свои выходки он может стяжать не только восторженные аплодисменты на дружеской пирушке, но и мученический венец. Увы, держать официальный ответ за свои слова перед лицом властей этот забияка и бретер решительно не умел — ни в юности, ни потом, к примеру, когда началось расследование по делу о «Гавриилиаде».

Вконец перепуганный, он спешит к Н. М. Карамзину и со слезами на глазах умоляет его о заступничестве30.

В письме от 19 апреля 1820 г. Карамзин сообщил о той беседе И. И. Дмитриеву: «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако и громоносное (это между нами): служа под знаменами либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч., и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются следствий. Хотя я уже давно, истощив все способы образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж, из жалости к таланту замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю что будет»31.

Струсивший, раскисший «певец свободы» и «корифей всей образованной молодежи Петербурга»32 представлял собой на редкость жалкое зрелище, судя по тому же письму Карамзина: «Мне уже поздно учиться сердцу человеческому: иначе я мог бы похвалиться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство или великодушие»33.

Как сообщает П. И. Бартенев со слов графа Д. Н. Блудова, впоследствии Карамзин показывал место в своем кабинете, облитое слезами Пушкина34.

О смягчении участи Пушкина хлопотал не только Н. М. Карамзин, но и В. А. Жуковский, П. Я. Чаадаев, А. И. Тургенев, Ф. Н. Глинка, Н. И. Гнедич, А. Н. Оленин, Е. А. Энгельгардт, начальник Пушкина граф И. А. Каподистрия. Благодаря их заступничеству «высылка облечена была в форму служебного перевода: поэт, числившийся чиновником коллегии иностранных дел, переведен был из столицы в Екатеринослав в распоряжение главного попечителя колонистов Южной России генерал-лейтенанта И. Н. Инзова»35.

17 мая 1820 г. Карамзин пишет П. А. Вяземскому в Варшаву: «Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности; но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад. Увидим, какой эпилог напишет он к своей поэмке!»36.

Кара оказалась предельно мягкой, но, тем не менее, с той поры начал выковываться легендарный образ Пушкина, мужественного борца за свободу и великомученика.

II

Вскоре после прибытия к месту службы на юге опальный поэт простудился и слег в жестокой лихорадке. Но не прошло и двух недель, как захворавший Пушкин отбывает из Екатеринослава, заручившись дозволением начальства, и отправляется с семейством Раевских на Кавказские минеральные воды для поправки здоровья.

Царская опала обернулась роскошным отдыхом в черноморских субтропиках. Лишь 21 сентября 1820 г. Пушкин прибывает из Симферополя к месту службы, в Кишинев. Позади остались Кавказ и Крым, которые он объездил с Раевскими.

О своих впечатлениях он сообщает брату в пространном письме от 24 сентября: «Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался — счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение — горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского» (XIII, 19).

Вместо сибирской каторги поэт получил четырехмесячный блаженный летний отпуск, вдобавок подоспел гонорар за публикацию его первой поэмы, «Руслана и Людмилы». Еще в мае Жуковский вручил отцу поэта тысячу целковых, а тот переслал их начальнику сына, генерал-лейтенанту И. Н. Инзову37. Неплохое подспорье для юноши с должностным окладом семьсот рублей ассигнациями в год.

А главное, благодаря Раевским Пушкин впервые прочитал Байрона, правда, пока в плохоньком французском переводе. Великий английский поэт сразу станет его образцом для подражания, из-под пера хлынут романтические поэмы. Еще летом, в Пятигорске он начал писать «Кавказского пленника».

Но, увы, столь счастливо начавшееся пребывание Пушкина в южных краях оказалось впоследствии омрачено глубоким и тяжелым духовным кризисом. Вскоре наступает радикальный перелом в его мировоззрении и творчестве.

Между тем пушкиноведы поминают этот важнейший период в жизни поэта редко, с явной неохотой и говорят о нем как-то вскользь, обиняками. А то и вовсе замалчивают — например, В. В. Розанов утверждает: «Биография его удивительно цельна и едина: никаких чрезвычайных переломов в развитии мы в нем не наблюдаем»38. Явственно просвечивает нехитрая подкладка этой фразы: такое совершенство, как личность Пушкина, вообще не может испытывать кризисов.

Но шила в мешке не утаишь. Даже предельно официозный литературовед В. Я. Кирпотин отмечает, что на юге Пушкин испытал «жестокие политические разочарования» и начал склоняться к заключениию, «что массы еще не созрели для свободы, что реакция намного сильнее революции»39.

Также и В. С. Непомнящий указывает на «переломный период» 1822–1823 гг., когда Пушкин пишет стихи, «исполненные мрачного скепсиса» и «раздумий о тайнах человеческой судьбы и путей истории» 40.

С. М. Бонди, посвятивший анализу пушкинского кризиса обширную работу, «Рождение реализма в творчестве Пушкина», усматривает в происшедшем «переход на новую ступень», к реализму, который «сопровождался не длительным, но в высшей степени тяжелым и мучительным кризисом»41.

Итак, Пушкин переживает тяжелый, всеобъемлющий кризис мировоззрения. Не будет преувеличением сказать, что происшедший в Кишиневе перелом глубоко сказался на всей его жизни и творчестве.

Объясняя причины кризиса, исследователи делают главный акцент на тогдашней политической обстановке в Европе и России. Кажется, впервые такую трактовку предложил еще в дореволюционное время Н. О. Лернер: «революционные движения уже не возбуждали в Пушкине, на глазах которого происходило крушение революции в Германии, Австрии, Испании, Неаполе (см. стих. „Недвижный страж дремал“) прежнего пламенного сочувствия»42.

Эту версию охотно перепевали советские пушкинисты (В. Я. Кирпотин, Л. П. Гроссман и другие), когда им все-таки приходилось поминать кишиневский кризис. Например, С. М. Бонди указывает на то, что «волна революционных движений на Западе довольно скоро начала спадать», и в России также «резко усилилась реакция»43. А пылкий опальный поэт, по мнению С. М. Бонди, слишком близко принял все это к сердцу: «На Пушкина эти неудачи революции, казавшейся ему неизбежной и, несомненно, победоносной, произвели сильнейшее впечатление. Чем незыблемее у него была уверенность в успехе восстаний, в близком освобождении русского народа от гнета самодержавия и крепостного права, тем сильнее переживал он разочарование вследствие наступившей и все усиливающейся реакции»44.

Догадка Н. О. Лернера стала общепринятой в советское время и благополучно пережила крах коммунистической идеологии.

Например, не столь давно Г. А. Лесскис писал: «Первопричиной кризиса 1823-го года на уровне внешнем, поверхностном была, по-видимому, политическая ситуация внутри страны и в Европе в целом, не оправдавшая романтико-просветительских надежд Пушкина ни на быстрые успехи европейских революций, ни на скорое мирное преобразование русского общественного и государственного устройства»45.

Словом, основной причиной духовного перелома пушкинисты практически единодушно признают победоносное наступление реакционных политических сил в Западной Европе и России. Но не обходят вниманием и разные сопутствующие факторы, помельче калибром.

Ю. М. Лотман полагает, что «тяжелый идейный кризис» Пушкина вызвали «разгром кишиневского („орловского“) кружка декабристов», сопровождавшийся «ссылкой самого поэта в Одессу» и «неудачи европейских революций от Испании до Дуная»46.

Современный исследователь А. С. Немзер в популярном биографическом очерке перечисляет целый ворох разнообразных причин: «Сложности личного плана (запутанные отношения с графиней Е. К. Воронцовой и А. Н. Раевским), конфликты с Воронцовым, мрачность европейских политических перспектив (поражение революций) и реакция в России, изучение „чистого афеизма“ привели Пушкина к кризису 1823–24; мотивы разочарования, близкого отчаянию, охватывают не только сферу политики („Свободы сеятель пустынный…“), но получает и метафизическое обоснование („Демон“; оба 1823)»47.

С. Л. Франк счел важнейшим совсем другое: «Пушкин переживает, примерно со времени переселения в Одессу (1823), не только психологическое охлаждение своих политических чувств и отрезвление, но и существенное изменение своих воззрений: еще в Кишиневе и потом в Одессе он переживает, на основании личных встреч с участниками греческого восстания, глубокое разочарование в последнем. Он увидал в „новых Леонидах“ сброд трусливых, невежественных, бесчестных людей»48.

Несколько диссонируют с общим хором П. Вайль и А. Генис, трактуя преображение «певца свободы» как сугубый процесс обретения литературного мастерства: «Пушкин быстро отошел от образной системы декабристской мифологии, стремительно исчерпав ее возможности. Пышная богиня Вольность исчезает у Пушкина вместе с условностью его ранней поэзии»49.

Впрочем, А. В. Тыркова-Вильямс вообще считает произошедший с Пушкиным перелом замечательным прозрением гения: «Вечно работающий (?) мозг Пушкина раньше многих понял ошибочность крайних программ, а может быть, и революционных методов»50. (При всех вопиющих недостатках книги А. В. Тырковой-Вильямс этот опус заслуживает цитирования, поскольку в нем с точнейшей, карикатурной рельефностью очерчен слащавый обывательский миф о Пушкине.)

Особняком стоит мнение одного из крупнейших современных пушкинистов Н. Н. Скатова: «…поражение декабрьского восстания не родило у Пушкина при необычайной остроте личного переживания ничего подобного внутреннему перелому. А такой перелом совершается раньше, но и тем более трудно объяснить его (а ведь объясняется), например, только событиями в Испании или состоянием дел у неаполитанских карбонариев. Самые кризисы Пушкина — это, по сути, нормальные, естественные и неизбежные „возрастные“ кризисы. Те или иные, даже драматические, события внешней жизни не столько их определяют, сколько сопровождают их, им, так сказать, аккомпанируют, дают им пищу»51.

Иными словами, если двадцатичетырехлетний поэт диаметрально меняет свои убеждения, вовсю предаваясь отчаянию и циничной мизантропии, это «нормально, естественно и неизбежно». Хотя такая напасть, как известно, не приключается поголовно со всеми поэтами, тем более, на этом возрастном рубеже.

«В этот период (1823–1824) мы обнаруживаем в стихах Пушкина мотивы, чуждые дотоле его поэзии и после не повторявшиеся в ней, настроения и идеи, резко противоречащие общему характеру пушкинского творчества: глубокий пессимизм, разочарование в идеале свободы, просвещения, разочарование в поэзии, любви, дружбе, едко-саркастическое, „циническое“, по выражению самого Пушкина, отношение ко всему существующему. Эти же, необычные для Пушкина, настроения звучат и в его письмах того периода»52, — удивляется С. М. Бонди. Ничего «нормального и естественного» тут и близко нет.

Своим эксцентричным утверждением Н. Н. Скатов существенно корректирует господствующую в пушкинистике точку зрения на кишиневский кризис, но при этом, как ни странно, заявляет с безмятежностью: «наименьшие споры вызывает эволюция творческого развития Пушкина, столь она ясна и определенна, так просто все кажется здесь в судьбе, хронологии, „этапах“ становления, в самом характере нарастания»53.

Впасть в блаженное умиление вместе с Н. Н. Скатовым не получается, ибо в приведенных выше цитатах наблюдается причудливый разброд мнений. При этом не слишком естественно выглядит обрисованный учеными схематический фантом, всецело поглощенный переходом от романтизма к реализму и политическими событиями по ту сторону далеких Пиренеев. С другой стороны, как-то не верится, что из-за дрязг с Воронцовым Пушкин мог впасть в метафизическое отчаяние.

Чувствуется расфокусировка исследовательской оптики, возникает ощущение, что здесь не схвачена первопричина. Похоже, исследователи упускают из виду самое важное. Или вообще стыдливо умалчивают о чем-то.

А с хронологией и вовсе беда.

Если С. М. Бонди указывает, что «общее разочарование в жизни» постигло Пушкина в 1823–1824 г., то В. С. Непомнящий «кризис в духовной жизни» поэта датирует 1822–1823 годами, Ю. М. Лотман, Г. А. Лесскис или С. Г. Бочаров считают переломным 1823-й год, а Р. О. Якобсон считает, что есть основания говорить об «идеологическом переломе» и «последующей капитуляции»54, начиная с 1825 г. Даже тут во мнениях возникает достаточно серьезный разнобой, не говоря уже о том пестром хаосе, которым, как мы видели, сопровождается обсуждение причин происшедшего.

Разумеется, сложно определить точную дату, когда в душе поэта возник надлом. Но, как заметил еще В. Г. Белинский, по произведениям Пушкина «можно следить за постепенным развитием его не только как поэта, но вместе с тем как человека и характера. Стихотворения, написанные им в одном году, уже резко отличаются и по содержанию и по форме от стихотворений, написанных в следующем»55.

Разобравшись с датировкой, мы получим шанс разгадать, в чем именно коренился пушкинский кризис.

Так или иначе, рассуждения исследователей по большей части вращаются вокруг центральной даты, 1823-й год, и небольшого стихотворения «Свободы сеятель пустынный…», которое стало наиболее ярким свидетельством перелома в мировоззрении Пушкина. Напомню вторую строфу общеизвестного стихотворения.

    Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич (II/1, 302).

Некоторые исследователи, например, Ю. М. Лотман, пытаются подыскать для этой «трагедии безнародного романтического бунта» красивое оправдание: «При всем трагизме переживаний Пушкина в 1823 г., кризис был плодотворным, так как он обращал мысль поэта к проблеме народности»56.

Иные, как В. С. Непомнящий, уклончиво поминают, что по ходу «переломного периода» всего лишь «проясняются (при единстве идеалов политической свободы и социальной справедливости) разногласия Пушкина с литературными и философскими взглядами декабристов»57.

И никто нигде ни единым словом не обмолвился о том, насколько чудовищно стихотворение «Сеятель» в нравственном отношении.

Как уже говорилось, согласно канонической версии пушкиноведения, основной причиной пушкинского кризиса стал «ряд крупнейших политических событий, резко видоизменивших картину революционной борьбы на Западе»58 (Л. П. Гроссман). Поэтому, в связи «с разгромом испанских инсургентов и укреплением диктатуры Аракчеева», разочарованный поэт «со всей трезвостью и зоркостью»59 оценивает в «Сеятеле» безотрадные перспективы революционных движений.

Даже если принять эту гипотезу целиком, Пушкин предстает в абсолютно неприглядном свете. Автор «Сеятеля» гневно бичует народы, чья вольность попрана войсками Священного союза. «Певец свободы» не призывает «милость к падшим», наоборот, злорадно глумится, называя их стадом, которое заслуживает лишь кнута.

Спору нет, пищи для оптимизма тогда не оставалось, к осени 1823 г. все революционные движения в Западной Европе оказались разгромлены. Тот мрачный политический пейзаж обрисован Пушкиным в неоконченном стихотворении «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» (1824). Поэт изобразил «владыку севера», сиречь главу Священного союза, императора Александра I, и вложил в его уста такие речи:

Давно ли ветхая Европа свирепела?
Надеждой новою Германия кипела,
Шаталась Австрия, Неаполь восставал,
За Пиренеями давно ль судьбой народа
          Уж правила Свобода,
И Самовластие лишь север укрывал?
Давно ль — и где же вы, зиждители Свободы?
Ну что ж? витийствуйте, ищите прав Природы,
Волнуйте, мудрецы, безумную толпу —
Вот Кесарь — где же Брут? О грозные витии.
          Цалуйте жезл России
И вас поправшую железную стопу. (III/1, 311)

По мнению Н. О. Лернера и его несчетных единомышленников, именно сей наглый апофеоз жестокой и неправедной мощи сокрушил вольнолюбие Пушкина.

Но классическая гипотеза таит досадный изъян. Трудно не заметить, какую густую тень бросает эта версия на общеизвестное пушкинское мужество, да и благородство впридачу. Исповедуя ее, пушкинисты разъясняют, сами того не замечая, что Пушкин изверился и сник при виде того, как уверенно и лихо орудуют душители свободы. Не слишком красивое, но простительное малодушие.

Будь пушкинский духовный кризис просто капитуляцией перед лицом грубой силы, куда ни шло. Слаб человек, и никто не без греха. Но мы видим, увы, иное: поэт яростно пинает лежачих. Он спешит перебежать на сторону победоносного зла.

При полном помрачении ума и совести, в кипении злобы бесследно испаряются благородство и «лелеющая душу гуманность»60, впоследствии приписанная классику Белинским.

Обуявшее Пушкина наваждение выглядит совершенно несоразмерным и необъяснимым.

Вместо сочувствия к слабым и сирым стихотворец желчно злорадствует, взамен слов утешения и поддержки он с ледяным презрением издевается над угнетенными народами, чья свобода растоптана сапогами чужеземных солдат. Он отказывает поверженным и обездоленным в праве на лучшую участь лишь потому, что они оказались слабее восторжествовавших кровопийц. Недвусмысленно и без колебаний отвергает он ключевые ценности, без которых вообще мертва душа человеческая — любовь к свободе, ненависть к угнетателям, сострадание к немощным.

Чем же вызвана столь постыдная и страшная утрата всех моральных ориентиров? Что ввергло молодого Пушкина в такую горькую бездну?

Ответ есть, но до него еще надо дойти, перебирая цепочку фактов.

Сначала уточним хронологию перелома.

Кстати, стихотворение «Свободы сеятель пустынный…» целиком содержится в письме Пушкина к А. И. Тургеневу (1 декабря 1823 г., из Одессы). Тексту предшествуют строфы из оды «Наполеон» (II/I, 213–216), прокомментированные следующим образом: «Эта строфа ныне неимеет смысла, но она написана в начале 1821 года, — впроччем, это мой последний либеральный бред, я закаялся, и написал на днях подражение басни умеренного Демократа И. Х. (изыде сеятель сеяти семена своя)» (XIII, 79).

Казалось бы, поэт сам указывает точное время, когда его вольнолюбивые чаяния потерпели крах, значит, переломным следует считать отнюдь не 1823-й, а 1821-й год. Но будем осторожны. Слишком много раз пушкинисты попадали впросак, будучи уверены в безупречной честности и предельной искренности Пушкина. С почтительным простосердечием они принимали написанное им как абсолютную истину.

Как отмечает в комментарии Б. Л. Модзалевский, ода «Наполеон» написана «в июле 1821 г., по получении известия о кончине Наполеона»61. А согласно пометам в черновике, «первая редакция „Наполеона“ написана в сентябре — в первых числах ноября (не позднее 10-го) 1821 г.» (II/2, 1104). То есть никак не «в начале года».

Отчего у Пушкина явные нелады с его великолепной памятью, обсудим позже. Сейчас попробуем уточнить дату перелома.

Что же такое стряслось в 1821 году? Почему поэт решил оборвать политические струны на своей лире? По какой причине он подверг кардинальному пересмотру свои либеральные воззрения?

Обратимся за отгадкой к свидетельству современника. Кишиневский сослуживец Пушкина, князь П. И. Долгоруков, 11 января 1822 г. пишет в своем дневнике: «Он [Пушкин] всегда готов у наместника [И. Н. Инзова], на улице, на площади, всякому на свете доказать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России. Любимый разговор его основан на ругательствах и насмешках, и самая даже любезность стягивается в ироническую улыбку»62.

Как видим, поэт раздражен, наэлектризован и настроен крайне радикально. На обедах у своего начальника Инзова, не смущаясь присутствием слуг и не переходя на французский, он открыто разносит в пух и прах самодержавие и крепостничество: «Пушкин ругает правительство, помещиков, говорит остро, убедительно, а за стульями слушают и внимают соблазнительным мыслям и суждениям…» (Запись в дневнике кн. Долгорукова от 30 апреля 1822 г.)63.

Еще одно свидетельство кн. Долгорукова запечатлело смелый оптимизм бунтаря: «За столом у наместника Пушкин, составляя, так сказать, душу нашего собрания, рассказывал по обыкновению разные анекдоты, потом начал рассуждать о Наполеонове походе, о тогдашних политических переворотах в Европе, и, переходя от одного обстоятельства к другому, вдруг отпустил нам следующий силлогизм: „Прежде народы восставали один против другого, теперь король Неаполитанский воюет с народом, Прусский воюет с народом, Гишпанский — тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх“. Глубокое молчание после этих слов. Оно продолжалось несколько минут, и Инзов перервал его, повернув разговор на другие предметы»64. (Запись сделана 27 мая 1822 г.)

А вот застольная беседа 20 июля 1822 г. в сжатом пересказе: «Наконец полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники подлецы и воры, генералы скоты большею частию, один класс земледельцев почтенный. На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли»65.

Эти дневниковые записи дают почву для важных выводов.

Еще в середине 1822 г. Пушкин вполне резонно считает скотами не угнетенных, а их угнетателей. Он уверен в конечной победе народных восстаний. И эти надежды пока не развеялись.

Выходит, поначалу молодой поэт вовсе не изменил своим благородным и естественным убеждениям. Просто впредь он не рискует излагать «либеральный бред» в стихотворном виде.

Теперь присмотримся внимательнее к процитированным выше строчкам из письма А. И. Тургеневу: «впроччем, это мой последний либеральный бред, я закаялся…»

Нас не должно смущать выражение «либеральный бред». В письмах Пушкин часто иронизировал над своими литературными упражнениями. Например, А. А. Бестужеву 21 июня 1822 г. он писал: «Посылаю вам мои бессарабские бредни и желаю, чтоб они вам пригодились» (XIII, 38). Между тем приложенное к письму послание к Овидию (1821) поэт ценил чрезвычайно высоко, судя по его письму к брату (30 января 1823 г.): «Каковы стихи к Овидию? душа моя, и Руслан и Пленник и Noël и всё дрянь в сравнении с ними» (XIII, 55).

А ведь ода «Наполеон» воистину великолепна. Один из самых здравых и тонких знатоков русской литературы, Д. П. Святополк-Мирский, восторгался «изумительным Наполеоном», считая его «одним из величайших пушкинских стихотворений вообще»66.

И вдруг, создав безусловный шедевр, поэт в расцвете творческих сил сам заткнул себе рот кляпом.

Обратите внимание на слово «закаялся». Оно отнюдь не подразумевает пересмотр взглядов или смену творческих ориентиров. Это не просто «прекратил», «бросил».

Этот глагол точно и недвусмысленно и сейчас, и в пушкинское время означает: «принять твердое решение не делать чего-либо впредь»67, как гласит изданный в 1847 г. «Словарь церковно-славянского и русского языка». Употребленное Пушкиным слово прямо подразумевает, что человек сожалеет о происшедшем и дает себе зарок воздерживаться от поступков непозволительных, опасных, имеющих плачевные последствия.

В данном случае — зарок не писать «либерального бреда».

Действительно, все так и есть: «Он перестал писать стихи, — но этого мало»68, — отмечает князь Долгоруков (запись от 11 января 1822 г.). Разумеется, речь идет не о стихах вообще, а только о гражданственных, политических.

Здесь же автор дневника рассуждает: «Ему надобно было переделать себя и в отношении к осторожности, внушаемой настоящим положением, а это усилие, встречая беспрестанный отпор со стороны его свойства, живого и пылкого, едва ли когда ему, разве токмо по прошествии молодости, удастся»69. Князь Долгоруков недооценивал способности Пушкина к перевоспитанию — вскоре бесшабашный храбрец-оппозиционер успешно приучил себя держать язык за зубами. Похвальную привычку полностью скрывать свои политические убеждения и не перечить властям поэт приобретет всего лишь год спустя, переехав в Одессу. Впоследствии граф М. С. Воронцов будет клокотать от ненависти, требуя удалить Пушкина из своей вотчины, однако начальству честно сообщит: «Я не могу пожаловаться на Пушкина за что-либо, напротив, казалось, он стал гораздо сдержаннее и умереннее прежнего…»70.

Наказание высылкой из столицы в бессарабскую глушь оказалось чрезвычайно действенным. Молодой «певец свободы» вполне перевоспитался и с тех пор старался ладить с правительством на протяжении всей оставшейся жизни.

III

Рассмотрим внимательнее кишиневский период в поисках точки перелома.

Легко догадаться, почему весной 1822 г. разъяренный Пушкин костерил правительство на все корки и грозился собственноручно вешать дворян. Ему вконец опротивело «барахтаться в грязи молдавской» (XIII, 60), как он однажды выразился.

Все тот же дневник князя Долгорукова содержит проникновенное описание тяжких мучений, которым подвергся опальный вольнодумец в Бессарабии: «я заходил к Пушкину и нашел его похудевшим. Он жалуется на болезнь, а я думаю, что его мучает одна скука. На столе много книг, но все это не заменит милую — неоцененную свободу. В двадцать лет очень тяжело хоть два дни посидеть на одном месте и смотреть в окошко или пройтиться несколько раз на голом холме»71. (Запись от 23 марта 1822 г.)

Нечего сказать, воистину душераздирающее зрелище представляет собой прославленный молодой писатель, отчаянно скучающий среди своих рукописей и книг.

Для полноты картины следует добавить, что Пушкин очутился, строго говоря, не в ссылке — его все в том же чине коллежского секретаря перевели на другое место службы, в теплые южные края, с годовым окладом 700 рублей ассигнациями72. (Чтобы понять, много это или мало, сравните: когда семнадцатилетний В. А. Жуковский окончил пансион и поступил на службу чиновником Главной соляной конторы, он получал годовое жалованье в размере 175 рублей73.)

Пушкинский «паек ссылочного невольника» (XIII, 71) косвенно увеличивала неофициальная льгота, поскольку он бесплатно жил в доме своего начальника И. Н. Инзова и даром столовался у него же. Вдобавок за неполных три года в Бессарабии поэт получил в качестве гонораров за изданные поэмы в общей сложности 1500 рублей. Все это означало, по мнению юноши, как он потом напишет уже из Одессы: «je crevais de misère», «я погибал от нищеты» (XIII, 90, 528 — франц.)74.

Как и в Санкт-Петербурге, а впоследствии в Одессе, он не обременял себя служебными обязанностями. На службу не ходил, к деловым бумагам не прикасался.

Думаю, многие молодые поэты были бы не прочь оказаться в столь тягостном положении.

То, что принято сочувственно называть «пушкинской ссылкой», на самом деле нельзя всерьез признать наказанием. По этому поводу В. С. Соловьев очень здраво заметил, что «говорить о гонениях, которым будто бы подвергался наш поэт, можно только для красоты слога», и добавил: «Если несколько лет невольного, но привольного житья в Кишиневе, Одессе и собственном Михайловском — есть гонение и бедствие, то как же мы назовем бессрочное изгнание Данте из родины, тюрьму Камоэнса, объявленное сумасшествие Тасса, нищету Шиллера, остракизм Байрона, каторгу Достоевского и т. д.?»75.

Действительным наказанием и проклятием стала для Пушкина его хандра. Говоря современным языком, приступы эндогенной депрессии. И в заснеженной деревушке, и в «свинском Петербурге» (XV, 154), и в «пакостной Москве» (XV, 93) он всю жизнь беспричинно скучал и тосковал, рвался прочь, не понимая, что ему всего лишь скучно и тоскливо с самим собой.

А в молодости, в Кишиневе ему наверняка казалось, будто пароксизмы тоски вызваны исключительно бременем его подневольного состояния. Не говоря о том, что болезненное, свирепое самолюбие Пушкина жестоко уязвлял жребий изгнанника, прикованного к предписанному месту жительства.

Конечно, исстрадался и надломился он не сразу.

Пребывание Пушкина в южных краях давно изучено вдоль и поперек, до подноготной. Попробую сложить мозаику биографических фактов, стихов и писем так, чтобы увидеть их в логическом развитии, вплоть до разразившегося кризиса.

Поначалу в письмах из Кишинева Пушкин храбрится, бодрится, намекает на то, что задумал побег за границу. Например, 23 марта 1821 г. сообщает А. А. Дельвигу: «Недавно приехал в Кишенев и скоро оставляю благословенную Бессарабию — есть страны благословеннее» (XIII, 26).

Но внутренне он кипит от ярости.

Благонравный и снисходительный царь, казавшийся безответной мишенью для эпиграмм, неожиданно вышвырнул дерзкого поэта из столицы в унылую глухомань. Завсегдатаи салонов и театров смаковали сплетню, якобы «шестисотлетнего дворянина» Пушкина выпороли в полиции, будто крепостного хама. Кумир санкт-петербургской золотой молодежи вдруг испил чашу горького варева: страх, слезы, беспомощность, унижение, «покровительства позор» (II/1, 460). Можно представить, какое бешенство бурлило в нем по ходу неотвязных воспоминаний.

Неутоленная, перебродившая ярость щедро выплескивалась на окружающих. В Кишиневе Пушкин постоянно нарывается на дуэли, а еще вовсю лупцует по мордасам безответных молдаван, которых, видимо, не считает за людей. Обратите внимание, ни одного русского дворянина он никогда и пальцем не тронул. Не правда ли, странно? (Чтобы не отвлекаться, легендарную храбрость Пушкина обсудим позже.)

Пушкиноведы привыкли даже самые уродливые поступки своего кумира комментировать со снисходительным умилением. «В Кишиневе беспокойное, вызывающее поведение Пушкина: его рискованные политические выпады за столом наместника, его дуэли из-за пустяков, оплеухи молдавским вельможам — все это носило характер какого-то веселого озорства»76, — благостно рассуждает С. М. Бонди. Почтительный исследователь усматривает в диких попытках сорвать безысходную злобу на любом, кто подвернулся под руку, лишь «проявления его живой и пылкой натуры»77.

Весной 1821 г. Пушкин написал «Кинжал», громоздкое ходульное стихотворение в духе французского лжеклассицизма XVIII века, которым маленький Саша упивался в отцовской библиотеке.

Где Зевса гром молчит, где дремлет меч Закона,
Свершитель ты проклятий и надежд,
Ты кроешься под сенью трона,
Под блеском праздничных одежд.
Как адской луч, как молния богов,
Немое лезвие злодею в очи блещет,
И озираясь он трепещет,
        Среди своих пиров. (II/1, 173)

Живописцу по ходу работы нужно время от времени отступать назад и осматривать полотно в целом. Сходным образом поэту следует отстраненно перечитывать написанное и проверять, какие зримые картины возникают из сплетения слов.

Этого нехитрого технологического приема Пушкин словно бы не знал. Увлеченный преимущественно благозвучием слов, тщательно шлифующий переливы согласных и гласных, он почти не воспринимал свои строки зрительно. А потрудившись окинуть стихи редакторским взглядом, поэт увидел бы поразительное зрелище: тираноборец в «праздничных одеждах» и с кинжалом за пазухой притаился непосредственно под царским седалищем, встав на карачки «под сенью трона».

Но и без того патетические перехлесты «Кинжала» разят безвкусицей до смешного.

Вдобавок тема стихотворения развивается бессвязно. Загадочным образом к тираноубийце Бруту приравнены аристократка Шарлотта Корде, заколовшая революционера Марата, и студент Занд, зарезавший писателя Коцебу из патриотических побуждений. Республиканец, жирондистка и защитник отечества перемешаны в кровавом винегрете. Вывод ясен: снедаемый личной обидой Пушкин грезит уже не принципом вольности, а лишь сведением счетов и заманчивой свободой смертоубийства.

Прежде, чем под опекой сталинизма в пушкинистике возобладал кондовый и безальтернативный идейный подход, академик дореволюционной закваски П. Н. Сакулин мог написать: «Даже молодой Пушкин, в пору своего декабризма, в сущности не пел гимнов революции, а только свободе»78. Сделав первый шаг в правильном направлении, далее ученый заскользил по поверхности. Тяжкая инерция штампов сбила его с панталыку и помешала разглядеть, что «певец свободы» попросту жаждет смыть свое унижение кровью.

Некогда Б. В. Томашевский пытался доказать, что в «Кинжале» Пушкин развивал «мысль о восхвалении кинжала, как стража свободы», и тем самым воспел «самый принцип мщения произволу»79. Сосредоточившись главным образом на перекличках стихотворения с произведениями мадам де Сталь, исследователь словно бы не замечает, что восхитившее поэта убийство писателя Коцебу является именно актом варварского произвола.

Воспитательная ценность похвал терроризму очевидна для автора свежего школьного учебника, Ю. В. Лебедева. Он смущенно разъясняет подросткам: «вольнолюбие Пушкина именно в эти годы достигает своей вершины и, по русской размашистости, хватает через край».80

Но стихотворение явно продиктовано не широкой русской душой и не вольнолюбием, а затаенной кровожадностью, обуревавшей Пушкина с детства, помноженной на горькую безысходную обиду. Здесь я почту за благо воздержаться от рассуждений в морализаторском ключе. Подчеркиваю, речь идет об уяснении психологического состояния поэта и причин перелома в его мировоззрении. Конечной же целью является неискаженное понимание его творчества, точнее говоря, надежда к такому пониманию приблизиться.

Коммунистические литературоведы наперебой фальсифицировали мотивы, по которым Пушкин впал в экстремизм, и, в частности, извращали пафос «Кинжала».

В приснопамятном 1937-м году В. Я. Кирпотин широкими мазками канцеляризмов радовал советского читателя: «Под влиянием революционного подъема в Европе и в России достигают своей высшей точки революционные ноты в творчестве поэта»81.

Аналогичную дань въедливой сталинской идеологии приносит и Ю. М. Лотман: «Постоянное общение с Орловым, Раевским и другим кишиневскими декабристами делает Пушкина подлинным выразителем политических идей наиболее радикальных элементов в декабристском движении 1821–1822 гг. Он решительно заявляет себя сторонником идеи тираноубийства, все с большей настойчивостью обсуждавшейся в конспиративных кругах»82.

Каким таким чудом Пушкин прознал о содержании конспиративных бесед, известно только Ю. М. Лотману.

Кажется, что творчество и факты биографии согласованы, а на деле их склеивает патока конъюнктурной лжи. (Насколько сознательным было вранье или же оно допущено чисто по глупости, вряд ли важно.)

Высокоученые мужи с трогательной наивностью приписывают Пушкину свой склад личности и modus operandi. Они подсознательно убеждены, что поэт писал и действовал, руководствуясь абстракциями, на основе кабинетных умопостроений. Между тем, как точно выразился В. В. Вересаев, «страсти крутили и трепали его душу, как вихрь легкую соломинку»83.

Судя по идейной хаотичности, «Кинжал» воплощает отнюдь не «жажду революционных действий»84, (В. С. Непомнящий) а лишь горячечные мечты Пушкина собственноручно прирезать своего гонителя, императора Александра I Благословенного. Ничего политического, только личное.

Спустя полтора десятка лет поэт вспомнит о своей опале, и в черновике стихотворения «Вновь я посетил…» (1835) останутся строки: «И бурные кипели в сердце чувства / И ненависть и грезы мести бледной» (III/2, 996). Содержание тех грез прямо раскрыто, как известно, в черновике письма царю из Михайловского (1825). Вспоминая о сплетне касательно розог, якобы отведанных им в тайной полиции, Пушкин сознается: «я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние — дрался на дуэли — мне было 20 лет в 1820 г., — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить — V~» 85.

Многие пушкинисты бились над разгадкой того, какая намеченная жертва скрыта под обозначением «V~», но прийти к единому мнению им не удалось. Полагаю, все-таки прав П. О. Морозов, предложивший конъектуру: «ou d’assassiner Votre Majesté» («убить Ваше Величество» — франц.)86.

Поддержавший такое прочтение М. А. Цявловский убедительно разъяснил: «в этом проекте прошения с исключительной откровенностью поэт хочет обезоружить царя, действуя на его чувство великодушия. Поэт как бы хочет сказать: „Будьте, Государь, со мной столь же великодушны, как я откровенен с Вами“. Вот, по нашему мнению, смысл этого необычного прошения, в котором подданный пишет царю, что он хотел убить его»87.

Действительно, Пушкин умел употребить «неизменную и порой глубоко мужественную искренность»88 к месту, артистично и с толком. Одна из его любимых уловок в критических случаях заключалась в том, чтобы блеснуть рыцарственной откровенностью в расчете на ответное благородство. Такой маневр он предпринял с графом М. А. Милорадовичем в 1820 г. и, впоследствии, на первой аудиенции у Николая I.

Хотя Пушкин в черновике письма Александру I далее уверяет, что впоследствии «всегда, будь то в моих писаниях или в разговорах, я уважал особу Вашего Величества»89, вряд ли можно сомневаться, в кого он нацелил свой зарифмованный в Бессарабии кинжал.

Напрочь не понимает этого И. В. Немировский, который мучительно старается состыковать «сложность и неоднородность идейных позиций героев „Кинжала“»90 и ломает голову, отчего «не только оправдывая, но и апологетизируя тираноубийцу, Пушкин выходит за рамки чисто просветительского отношения к политическому убийству»91.

Автор слишком недооценивает свирепость и мстительную натуру Пушкина, в результате его статья о «Кинжале» выглядит неудачной попыткой увязать концы с концами, а выводы делаются с точностью до наоборот: «в „Кинжале“ тираноубийство не представляется нормальным средством политической борьбы, а скорее эксцессом, оправданным не только особыми историческими условиями, но и высокими нравственными качествами самого тираноубийцы, гарантией того, что его поступок не преследует личной выгоды» (курсив добавлен)92.

Полную близорукость демонстрирует другой современный исследователь, С. Н. Поварцов, утверждающий, что поэзия Пушкина «была высшим проявлением революционности», а вместе с тем после оды «Вольность» нигде Пушкин «не призывал к расправе над царем или его семьей, не славил кровопролития»93. Заявляя это, автор, конечно же, рассматривает в статье и пушкинский «Кинжал». Вероятно, С. Н. Поварцов уверен, что романтическую расправу с помощью кинжала вершат исключительно над квартальными надзирателями.

Хоть плачь, хоть смейся, но похоже, в пушкинистике по сей день живет и побеждает руководящая роль КПСС.

* * *

Мои старания детально проследить именно личный характер мотивации поэта отнюдь не избыточны. Важно понять, что не абстрактные соображения или политические пертурбации за рубежом, а как раз внутренние мотивы и события в жизни самого Пушкина непосредственно запустили психологические процессы, которые привели к решительной перековке безоглядного бунтаря.

Заодно выяснится, например, что Пушкин, похоже, вовсе не кривил душой, когда писал друзьям, что «бунт и революция мне никогда не нравились» (XIII, 286), а «Кинжал не против правительства писан, и хоть стихи и не совсем чисты в отношении слога, но намерение в них безгрешно» (XIII, 167).

Эти две фразы давно зацитированы в лоск. Их ошарашенно трактовали и так, и сяк, пытаясь сопоставить со строчками о «карающем кинжале» (II/1, 173) и «кровавой чаше» (II/1, 179), но при этом, Боже упаси, не уличить «неизменно искреннего» Пушкина в грубой лжи.

А он-то знал, что не вкладывал в свои якобы революционные стихи южного периода никакого общественного звучания и гражданского пафоса, но выразил сугубо личные чувства. Его попросту не так поняли.

Разумеется, стихотворение «Кинжал» пришлось по вкусу революционерам-заговорщикам и стало крайне популярным в их среде.

Декабрист И. Д. Якушкин поведал в своих записках: «все его ненапечатанные сочинения: „Деревня“, „Кинжал“, „Четырехстишие к Аракчееву“, „Послание к Петру Чаадаеву“ и много других были не только всем известны, но в то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал их наизусть»94.

Деревянная, выспренная риторика «Кинжала», видимо, в аккурат соответствовала эстетическим запросам и душевному складу вольнолюбивых прапорщиков.

Но еще, на беду, стихотворение «Кинжал» оказалось воспринято в столичных кругах как подметное бунтарское стихотворение, грубо нарушающее «обещание уняться»95, данное Пушкиным в апреле 1820 г. Н. А. Карамзину. Свидетельства об этом сохранились в переписке самого Карамзина, а также П. А. Вяземского и А. И. Тургенева. Наличие уговора не отрицал и проштрафившийся поэт: «Я обещал Н.<иколаю> М.<ихайловичу> два года ничего не писать противу правительства и не писал». (XIII, 167).

Обсуждение взаимоотношений Карамзина и Пушкина займет слишком много места и уведет далеко в сторону от линии повествования. Но следует подчеркнуть одно крайне странное обстоятельство.

Известно, почему Н. М. Карамзин выдвинул условие, при котором он возьмется спасать заплаканного Пушкина от Сибири: впредь воздержаться от крамольных стихов. «Иначе я выйду лжецом, прося за вас и говоря о вашем раскаянии»96, — четко разъяснил он.

Тем не менее, и года не прошло, как Пушкин нарушил честное слово дворянина и подвел Карамзина.

Процитированные выше слова из письма В. А. Жуковскому (апрель 1825 г.) «Кинжал не против правительства писан» беспомощно апеллируют к формальному содержанию нарушенной клятвы: не писать ничего, «противного правительству». Так может оправдываться в кабинете завуча школьник, прикидывающийся дурачком, но для гиганта русской словесности подобная уловка вдвойне постыдна. Если наши предположения верны и поэт считал это кровожадное стихотворение своим личным делом, он все же не мог не понимать, каким опасным подстрекательским пафосом сверкает «Кинжал».

В довершение безнадежной путаницы следует сослаться на слова самого Пушкина. Как рассказал Н. И. Лореру брат поэта Лев, на аудиенции в Чудовом дворце 8 сентября 1826 г. Пушкин заявил царю: «Ваше величество, я давно ничего не пишу противного правительству, а после „Кинжала“ и вообще ничего не писал»97. Неужто брат Левушка вольно импровизировал ради красного словца?

Но тут существенно другое. Пушкин сначала нарушил оговоренный двухлетний срок, а через полтора года после высылки он дал слово уже себе, «закаялся» и неукоснительно соблюдал зарок всю жизнь. Странно, весьма странно.

Крутые виражи в поведении Пушкина принято объяснять буйным африканским темпераментом романтика, которому море по колено. Однако мы уже подметили, что вспыльчивый потомок Ганнибала всласть раздавал оплеухи молдавским боярам, но ни в коем случае не русским офицерам. Неистовый пиит умел обуздать себя и не выходить за намеченные рамки. Что же касается гражданственных стихов и политических высказываний, бросается в глаза возведенная в квадрат непоследовательность. Сначала поэт выказывает отменную храбрость камикадзе, а впоследствии, наряду с безрассудством и взбалмошностью, проявляет предельную осмотрительность и выдержку.

Что ж, когда выяснится, почему певец либерализма навсегда «закаялся», поводы для недоумения пропадут.

Итак, нарушивший честное слово Пушкин потерял своего самого крупного заступника (Карамзин был вхож к императрице без доклада) и уже не смел обращаться с просьбами к оскорбленному Николаю Михайловичу. Но он крайне нуждался в том, чтобы за него замолвила словечко влиятельная, приближенная к императорскому двору персона.

* * *

«Разумеется, Пушкин, отзывчивый и благодарный, навсегда сохранит теплые воспоминания о том, как Карамзин, и не он один, а также Жуковский, Чаадаев, Федор Глинка, Александр Тургенев спасли его от такой участи, которая могла привести к надлому и гибели», — пишет Н. Я. Эйдельман98.

Перо исследователя послушно следует лекалам пушкинского мифа. На сей раз благовидная ложь Эйдельмана не подкреплена ни единой цитатой — по простой причине. Таких цитат попросту нет. Впоследствии, в своих письмах с юга Пушкин ни разу не удосужился поблагодарить никого из своих многочисленных заступников.

Бешено самолюбивый Пушкин, оказавшийся в неоплатном долгу у своих старших друзей, старался не отягощать «покровительства позор» изъявлениями благодарности. Перед отъездом на юг он в короткой сумбурной записке поблагодарил только Н. А. Гнедича (XIII, 17), глубоко обидел Чаадаева тем, что даже не попрощался с ним99, и вообще дичился всех.

Чтобы оценить удивительное своеобразие записки Гнедичу (17–19 апреля или 29 апреля — 4 мая 1820 г.), нужно хорошо представлять себе эпистолярный этикет русского дворянства в начале XIX века: «Соблаговолите, милостивый государь, принять изъявления моей глубочайшей искренней благодарности, пребывая в уверенности, что они всежизненно не изгладятся из сердца любящего Вас покорного Вашего слуги…» и проч., и проч.

Послание Пушкина состоит всего из трех фраз и заканчивается так:

«Благодарю за участие — и беспокойство

Пушкин» (XIII, 17).

Так не пишут уважаемому человеку, известному литератору и члену Российской академии, который на пятнадцать лет старше автора писульки. Это неприкрытое оскорбительное хамство. В подобном стиле можно разве что поблагодарить крепостного лакея за какую-нибудь доброхотную инициативу, да и то вряд ли.

А. И. Тургенев в письме П. А. Вяземскому от 5 мая 1820 г. сообщает: «Участь Пушкина решена. …Он стал тише и даже скромнее, et, pour ne pas se comprometire[1], даже и меня в публике избегает»100.

Насчет риска компрометации славно пошутил его превосходительство Александр Иванович Тургенев, действительный статский советник, директор департамента Главного управления духовных дел иностранных исповеданий, помощник статс-секретаря в Государственном Совете и камергер двора е.и.в., а по совместительству виртуоз добродушного юмора. Но смягчить участь изгнанника этот замечательно добрый и благородный человек мог.

И вот, навлекая на себя «покровительства позор», в надежде, что высокопоставленный А. И. Тургенев вызволит его из опостылевшей Бессарабии, Пушкин пишет 7 мая 1821 г. из Кишинева: «Не правда-ли что вы меня не забыли, хотя я ничего не писал и давно не получал об вас никакого известия? мочи нет, почтенный Александр Иванович, как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас двух, да еще без некоторых избранных, соскучишься и не в Кишеневе, а вдали камина к.<нягини> Галицыной замерзнешь и под небом Италии. В руце твои предаюся, Отче! вы, который сближены с жителями Каменного острова101, не можете-ли вы меня вытребовать на несколько дней (однакож не более) с моего острова Пафмоса?» (XIII, 29),

Неловкость положения и досаду просителя Пушкин затушевывает витиеватым балагурством, вдобавок явно привирает. За год он не написал ни своему адресату, ни поименованным в письме лицам ни строчки. А значит, скорей всего, «соскучился» не по ним.

Вряд ли кто-нибудь осмелится объявить, что под маской экзальтированного пушкинского дружелюбия скрывался черствый эгоист. Кроме разве что самого Пушкина, который всего за месяц до письма Тургеневу признается Чаадаеву в Кишиневском дневнике: «Одного тебя может любить холодная душа моя» (XII, 303). Тут поневоле вспомнится официальный отзыв Е. А. Энгельгардта на юного Пушкина: «Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце…»102. Как едко заметил Абрам Терц, обожатели Пушкина встречают эту цитату возмущенным хохотом, «дескать, старый пень, Сальери, профукавший нового Моцарта, либерал и энгельгардт»103. Но если предположить, что автор Кишиневского дневника не кокетничал с собой, то может быть, и опытный педагог, руководивший Царскосельским Лицеем, не возводил на своего питомца напраслину.

Отчего же так измаялась к весне 1821 г. «холодная душа»?

Письмо Тургеневу подгадано к годовщине со дня высылки. За это время поэт успел объездить Кавказ и Крым, прибыл в Кишинев, потом отдохнул в Каменке, комфортабельном поместье семейства Давыдовых, далее прокатился с Раевскими в Киев, оттуда вернулся в Каменку, в марте снова объявился по месту службы в Кишиневе и затем наведался в Одессу104.

Трудно поверить, что Пушкина измучил всего лишь год беззаботной привольной жизни в южных краях, среди новых друзей. Странно, что истосковавшийся юноша просится в столицу всего «на несколько дней». Более того, изнывая от унижения, он просит о заступничестве перед императором, «кочующим деспотом», которого мечтает прирезать собственными руками.

Ой, лукавит Александр Сергеевич. Не иначе, первостатейную шкоду задумал.

IV

Майское письмо А. И. Тургеневу служило пробным шаром. Но разрешения посетить столицу не последовало, царская опала оказалась непрошибаемо крепка.

Раздосадованный Пушкин долго еще будет клясть правительство на все корки в кишиневских кофейнях105. Впрочем, он хорошо понимал, что кроме помилования у него есть еще два шанса вырваться из «азиатского заточения».

Либо бегство за границу, либо победоносная революция в России.

Всю жизнь Пушкин мечтал о зарубежных странствиях. Что касается Кишинева, там в шестидесяти верстах к западу, меж берегами Прута положен предел всемогуществу российского императора. И граница эта, похоже, дырявая, ведь вскоре сквозь нее примутся сновать туда-сюда греческие повстанцы106. Вот она, воля, рукой подать.

Впрочем, как полагает Ю. И. Дружников, «недооценивать трудность бегства из Бессарабии не следует. Как раз при Инзове было усилено наблюдение на карантинных постах и таможнях»107. Но даже если удастся пересечь границу, вряд ли русскому беглому дворянину будет вольготно в Османской империи.

Что ж, от Кишинева всего полтораста верст на юго-восток до Черного моря. Одесский порт битком набит чужестранными кораблями, а вокруг кишат юркие лодки контрабандистов. И почти весь май 1821 г. Пушкин с разрешения Инзова провел в Одессе, судя по всему, предприняв рекогносцировку для побега.

А в начале месяца, как гласит запись в его дневнике (XII, 303), он отправил с оказией письмо предводителю восставших гетериотов Ипсиланти.

Еще на лицейской скамье его обуревали мечты о воинской карьере, но сквалыга отец не пожелал расщедриться на офицерскую экипировку. Теперь Провидение забросило его в богоспасаемый Кишинев, и вдруг совсем рядом, в Яссах полыхнуло 22 февраля 1821 г. восстание против турецкого владычества.

Ему представился великолепный случай одним махом обрести свободу, острые ощущения и славу впридачу. Поэт восхищается вожаком инсургентов: «Первый шаг Александра Ипсиланти прекрасен и блистателен. Он счастливо начал — и мертвый или победитель, он отныне принадлежит истории. 28 лет, оторванная рука, цель великодушная! — завидная участь» (XIII, 24).

Заранее прошу прощения у читателей. Я должен высказать одно бестактнейшее предположение, и моим оправданием служит лишь полная уверенность, что без этого вообще невозможно понять ни судьбу Пушкина, ни проросшие из нее стихи.

Перед лицом смерти причудливая психика Пушкина извивалась в бурном и сладком ужасе.

Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог (VII, 180–181).

У подавляющего большинства людей таких переживаний не возникает никогда, какие бы опасности ни угрожали. Тем, кто не имеет личного опыта по данному вопросу, будет полезно изучить шедевры мировой литературы за вычетом лишь Пушкина. Если я заблуждаюсь, то буду признателен психиатрам за аргументированные возражения, но мне кажется, что душевно здоровый поэт не смог бы написать дикую, нечеловеческую строку: «И так — хвала тебе, Чума!» (VII, 181).

Мечтая о побеге в Грецию, Пушкин рвался отведать пьянящего страха смерти уже не на дуэли, а в настоящей битве.

И вот, отправив 6-го мая письмо вождю греческих повстанцев, на следующий день он пишет А. С. Тургеневу. Как уже отмечалось, оно кажется не вполне искренним. Теперь мы наконец можем проникнуть сквозь наслоения иронии, лукавства и колкостей в суть написанного.

Величественный и холодный Санкт-Петербург властно манил Пушкина издалека. Но не оттого, что там остались его друзья и нестерпимо, унизительно благостные покровители. А потому, что холодное, безлюбое сердце Пушкина слегка оттаивало в столичном блеске и кутерьме. Он хотел лихо попрощаться с роскошью петербургской жизни прежде, чем ринуться навстречу неувядаемой славе или красивой гибели.

Его планы потерпели фиаско, и немудрено. В подобных ситуациях добивается успеха тот, кто не пишет писем, а седлает коня.

Только хвастать своими воинственными намерениями подавно не стоило. В августе 1821 г. по Москве вовсю ходили слухи о бегстве Пушкина к восставшим грекам108, и тогда же, по знаменательному совпадению, Пушкин жалуется в письме С. И. Тургеневу, что «смотритель Инзов» больше не отпускает его «подышать чистым европейским воздухом» (XIII, 31) в Одессу. Разумеется, генерала предупредили о планах его подопечного. Тайная полиция не дремала, но в данном случае наилучшую услугу ей оказал, как несложно догадаться, несдержанный язык самого Пушкина.

Пожилой генерал, полюбивший сорванца-сочинителя как сына, опасался, что тот улизнет в Грецию и там сгинет ни за понюшку табаку. С тех пор вояжи непоседы Пушкина прекращаются, он практически безвылазно пребывает в Кишиневе. Впрочем, Инзов разрешает ему в конце года поездку по Бессарабии в компании подполковника И. П. Липранди.

Вряд ли увеселительное турне организовали просто так, чтобы неблагонадежный сочинитель развеялся. Штука в том, что едва Пушкин появился в Кишиневе, на следующий же день, 22-го сентября Липранди подружился с ним и окружил своими заботами. Как выразился бы современный профессионал, «взял объект в плотную разработку». А в декабре 1821 г., заодно занимаясь служебными расследованиями в Измаиле и в Аккермане, в тесном двухнедельном общении бравый офицер наверняка сумел прощупать своего попутчика до самого донышка.

Все говорит о том, что генерал Инзов не знал о главной профессии И. П. Липранди, ценного агента полиции, внедренного в самую гущу кишиневских офицеров-заговорщиков109. Выжимки из агентурных донесений спрессовывались в рапорты столичному начальству, а оттуда рикошетом возвращались — уже на стол наместника Инзова, в виде запросов или приказов. Непосвященный мог лишь догадываться, откуда почерпнуты сведения, брезжащие в изнанке официального документа.

Но мы-то теперь можем оценить, насколько удалось матерому сексоту Липранди выудить всю подноготную Пушкина. Ибо за последующие полтора года генерал Инзов не рискнул разрешить своему любимцу ни единой отлучки.

Думаю, муза Клио несправедлива к такому выдающемуся деятелю, как И. П. Липранди. Он преимущественно известен как автор добротных мемуаров о Пушкине, да и то лишь среди заядлых книжных червей.

Между тем он был декабристом, и отнюдь не рядовым. Практически уникальным.

Арестованный 17 января 1826 г., уже через месяц И. П. Липранди вышел на свободу, оправданный вчистую. Хотя сохранились документальные свидетельства, в том числе доносы тайных агентов, где он фигурирует как член подпольного общества110.

Генерал-майор С. Ф. Желтухин в январе 1826 г. писал своему другу об арестованном Липранди с недоуменным возмущением: «Верно, ни одного из бунтовщиков не отправляли так снисходительно, как кишиневского, ибо по получении повеления дали ему жить три дня, каждый у него бывал с утра до вечера, хотя и находился полицейский чиновник, но в другой комнате сидел; все его люди находились при нем свободно и в дополнение всех сих послаблений писали у него в комнате при нем и бумаги по секрету, которые он, однако, не видел. Так ли отправляют и берутся за изменников отечества и государя?»111. Воспитанные в духе воинской чести люди бывают недогадливы. Генерал и не подозревал, что наблюдает всего лишь топорную инсценировку ареста.

Уже в 1828 г. Липранди по указу императора возглавил свежеучрежденную высшую тайную политическую полицию. Это при том, что его фамилия числилась в «Алфавите декабристов», составленном А. Д. Боровковым специально для царя. В документе, с которым Николай I неукоснительно сверялся при каждом служебном назначении.

Благополучно дослужившись до генерал-майора, в 1840 г. Липранди покидает армию ради службы в министерстве внутренних дел. Похоже, именно туда его всегда влекло жизненное призвание, и на посту чиновника особых поручений незаурядные дарования сексота раскрылись в полном блеске. Он зарекомендовал себя как весьма толковый и расторопный сотрудник.

А спустя девять лет в его сети попалась отменно крупная рыба: тайный агент Антонелли внедрился в общество петрашевцев под непосредственным руководством многоопытного Липранди. Значит, его стараниями возвели на эшафот и гноили на каторге Достоевского.

По иронии судьбы звездный час Липранди положил конец его карьере. Омрачилась пятнадцатилетняя теплая дружба с Л. В. Дубельтом, возревновавшим к успешному вторжению конкурента в епархию III отделения. Да и многие другие влиятельные сановники были недовольны раскрытием заговора, который Липранди тщился изобразить крупным и опасным. А заодно чиновник принялся обличать пороки собственного ведомства, и вот это уже не лезло ни в какие ворота. Представленный к причитающемуся ордену, он не получил награды, а потом его и вовсе выдворили в отставку.

Впавший в нужду Липранди на досуге строчил мемуары и проекты реорганизации тайной полиции. Согласно его концепции, охранке надлежало вербовать как можно больше стукачей и, главное, широко вести идеологическую войну за умы молодого поколения. Но лишь в следующем веке большевистский режим наконец с блеском осуществил мечты выдающегося провокатора.

К счастью, прижизненная слава не обошла героя. Герцен и Огарев неоднократно упоминали о сексоте Липранди в «Колоколе».

Когда мы вспоминаем о Гапоне и Азефе, недопустимо забывать, что в колоссальном, необозримом ряду российских провокаторов и стукачей высится правофланговым застрельщиком бравый доносчик И. П. Липранди, друг великого поэта. Согласитесь, такую фигуру следует навеки запечатлеть в памяти народной.

Вернемся к Пушкину. Среди его писем 1822 г. уже нет и намека на планы бегства.

Он лишился поездок, разгонявших его хандру. На этот год приходится апогей пушкинских дуэлей и драк. Поэт с увлечением осваивает новый экстравагантный стиль рукопашного боя: стаскивает свой сапог и бьет им по лицу. Отработанный за карточным столом прием112 особенно ярко выглядит в ратоборстве с пожилым князем Тодораки Балшем. Почтенный молдаванин провинился в том, что его жена сказала колкость по адресу Пушкина. Чтобы поквитаться с шутливой дамой, разобиженный поэт отправился разыскивать среди гостей ее мужа, а когда нашел, то снял обувь и разбил ею Балшу лицо113. Конечно же, благородные юноши с женщинами не дерутся.

Впрочем, ни мордобои, ни дуэли все же не могут заполнить его обширный досуг. Поэт старательно глушит приступы скуки флиртом и картежными баталиями, наконец, литературными трудами. Но бурная творческая продуктивность, которую он проявлял в предыдущем году, ощутимо падает.

И вот в июле 1823 г. Пушкин получает разрешение Инзова на отъезд в Одессу для лечения морскими ваннами. Спустя полтора года бдительный генерал снял жесткий «чумной карантин» (см. XIII, 31), значит, поведение его любимца больше не внушало ни малейших опасений.

Это крайне показательно. Ведь совсем недавно наместник Бессарабии получил свежее подтверждение тому, насколько глубоко император прогневался на Пушкина. Б. Л. Модзалевский в связи со стихотворением «Птичка» (1823) объясняет: «И. Н. Инзов получил извещение Министра Иностранных Дел Нессельроде, от 27 марта 1823 г., о том, что на просьбу Пушкина об отпуске его, на 2–3 месяца, в Петербург, Александр I не изъявил согласия; таким образом, ожидавшаяся Пушкиным к пасхе или благовещению („светлому празднику весны“) хотя бы неполная амнистия, не состоялась, — и он был, конечно, очень этим огорчен, так как еще с мая 1821 г. мечтал о прощении»114.

Можно представить, до чего расстроился поэт, давно мечтавший о прощении, а теперь наконец унизившийся до прямой официальной просьбы о пощаде. Однако в стихах, как по волшебству, чувство его горькой досады приобрело совершенно благопристойный и даже подцензурный вид.

ПТИЧКА

В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью;
За что на бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать! (II/1, 280)

Согласитесь, отменно свободолюбивое стихотворение. Но никаких кинжалов, кровавых чаш и прочей революционной атрибутики. На смену бешенству пришло мудрое смирение, давшее силы возвыситься над исковерканной судьбой и ласково ей улыбнуться.

Это писал уже совсем другой человек. Сочинитель горького «Кавказского пленника» умер, и родился совсем другой поэт, автор «Евгения Онегина» и «Графа Нулина». Прежним Пушкиным восхищались, нового Пушкина Россия полюбила всем сердцем на века.

Впридачу к врожденному мастерству он щедро пронизал стихи очаровательным лукавством, мягкой иронией, теплым юмором. И его заслуженно признали великим национальным поэтом, ибо в его блистательных стихах пульсирует сокровенная складка русского характера.

Здесь кроется одна из причин того, почему Пушкина обожают на родине, но сравнительно мало читают за ее пределами. Чужестранцам не дано перенять любовь народа к своему гениальному и озорному сыну, воспевшему свободу наперекор мрачным временам, хлебнувшему лиха и безвременно погибшему. А нам пора осознать, насколько наша слепая любовь мешает разглядеть, кем был в действительности замечательный поэт.


Итак, случилось перерождение. Настолько явное, что оно стало заметным, повторяю, даже добряку Инзову и бдительной тайной полиции.

Кризис преобразил Пушкина и благополучно развеялся. К Пасхе 1823-го года главный перелом в жизни поэта остался позади.

Вспомним, весной 1822-го года Пушкина еще находился на полпути к окончательному перевоспитанию. Он остался при своих радикальных взглядах, но уже «закаялся» выражать их в стихах.

А потом еще что-то стряслось.

То, что произвело глубочайшее впечатление на поэта, сделало его осторожным, опасливым и лояльным, повлекло резкую, глубокую перемену в творчестве, мировоззрении, жизненной стратегии.

Пушкин переменился между двух весен, 1822-го и 1823-го года. Наш круг поиска сужается.

* * *

Все шесть с лишним лет своей опалы Пушкин время от времени строит планы бегства за границу, но они оставались мечтами. Решающая причина, по которой он так и не покинул Россию, вполне прозаическая. Нехватка денег.

За границей поэт не мог рассчитывать на помощь родни. Его небогатый и патологически скупой отец мог разве что прислать сыну в Кишинев свои поношенные фраки115. Но зарубежному опальному изгою и того бы не досталось.

Вместо прозябания на скудном окладе он оказался бы под угрозой настоящей нищеты. Его полное пренебрежение обязанностями чиновника сменилось бы поденщиной ради хлебной корки. А такой удел Пушкин презирал.

В начале 1822 г. поэт со здравым скепсисом оценивает свои финансовые перспективы. «Кавказский мой пленник кончен — хочу напечатать, да лени много, а денег мало — и меркантильный успех моей прелестницы Людмилы отбивает у меня охоту к изданиям», — признается он кн. П. А. Вяземскому 2-го января (XIII, 34–35).

Но других заработков попросту нет, и Пушкин твердо решает обрести свободу, заработав своим пером деньги для побега. Беспечный ленивец впрягается в работу, пишет много, страстно и напряженно.

Вообще-то для Пушкина характерна перемежающаяся работа над разными крупными вещами, задуманными в разное время. Но количество поэм, начатых им весной 1821 г., беспрецедентно. После «Кавказского Пленника» Пушкин берется за целый ворох совершенно разношерстных замыслов: «Вадим», «Гавриилиада», «Братья Разбойники», «Бахчисарайский Фонтан».

Пускай тысячерублевый гонорар за «Руслана и Людмилу» ничтожен. Значит, надо написать много поэм!

Кажется, никто из пушкиноведов не подчеркивал, насколько тесно связана такая кипучая плодовитость с планами бегства. Упоминать столь низменный мотив, как жажда презренного металла, кажется обывательской бестактностью, ведь речь идет о великом поэте, гордости читающей России.

Посреди запойной тяжкой работы для денег Пушкин выкраивает передышки, работая бесцельно. Впоследствии так зародится «Евгений Онегин», по иронии Провидения начавшийся как самоцельная игра и превратившийся затем в рог изобилия.

А богохульная «Гавриилиада», виртуозная и похабная, является ни чем иным, как золотой стружкой с ремесленного верстака (по выражению В. Я. Брюсова). Благодаря ее предельной нецензурности к Пушкину возвращается самоуважение, необходимое для душевного равновесия. Ибо, как и все поэты того времени, Пушкин убежден, что писать ради заработка постыдно. И тем не менее трудится, не покладая рук, преследуя легко угадываемую, чисто практическую цель. Это деньги.

В конце лета выйдет в свет «Кавказский пленник», и 27 сентября 1822 г. Пушкин шлет издателю поэмы Гнедичу любезное письмо: «Приехали пленники — и сердечно вас благодарю милый Николай Ивановичь» (XIII, 48).

На самом деле автор крепко уязвлен, поскольку авторский гонорар составил всего 500 рублей ассигнациями116. Б. Л. Модзалевский указывает, ссылаясь на Анненкова, что Пушкин «был весьма недоволен таким скудным вознаграждением за поэтический труд свой и долго вспоминал об этом с досадой»117.

Мечта о бегстве рухнула. Попытка заработать свободу собственным трудом и утолить жажду странствий обернулась очередным унижением.

Впридачу Пушкин к тому времени все чаще мучается приступами бессильного недовольства, все глубже в душу вгрызается хандра. В его письмах, чем дальше, тем громче звучат удрученные нотки.

Еще в январе 1822 г. он жалуется брату: «Представь себе что до моей пустыне недоходит ни один дружний голос — что друзья мои как нарочно решились оправдать элегическую мою мизантропию — и это состояние несносно» (XIII, 35).

Его летние сетования Гнедичу (письмо от 27 июня) гораздо горше: «Пожалейте обо мне: живу меж Гетов и Сарматов; никто не понимает меня. Со мною нет просвещенного Аристарха, пишу как нибудь не слыша ни оживительных советов, ни похвал, ни порицаний» (XIII, 39). Под конец письма налет игривости вовсе пропадает: «не предвижу конца нашей разлуки. Здесь у нас Молдованно и тошно» (XIII, 40, выделено автором).

Пушкин истосковался не на шутку.

Спрашивается, что же мучило поэта в Бессарабии, чего ему там не хватало? Свободы?

Он жил не в тюремной камере, а в барском доме на полном пансионе, притом бесплатно. Он обладал драгоценной свободой думать, читать и писать, сколько душе угодно. Его новых стихов с нетерпением ждала читающая Россия, и рукописные листочки в обход цензуры мигом разлетались по всей империи.

На самом деле Пушкин мучился ложным чувством несвободы. Как ни горько это признать, но вплоть до самой гибели, до просветленных предсмертных дней он пребывал в душевных оковах.

Дьявольски самолюбивый, тщеславный, весьма расчетливый, хотя и безалаберный, он всегда зависел от денег, царя, читателей, критиков, сплетен, предрассудков, то есть от собственных потаенных страхов. И в стихах яростно обманывал себя, провозглашая свою абсолютную независимость.

Этот редкостно одаренный человек обрел духовную свободу лишь на полтора дня своей недолгой жизни, умирая от раны в паху.

Но сам поэт так и не понял никогда, чего же ему не хватает. Его внимание болезненно приковывала внешняя несвобода.

В уже упоминавшемся сентябрьском письме Гнедичу поэт разъяснит главную причину своих терзаний в Кишиневе: «Как ваш Петербург поглупел! а побывать там бы нужно. Мне брюхом хочется театра и кой-чего еще» (XIII, 49). Признание рвется наружу, но пиетет к старшему собрату помешал высказаться напрямую.

Почему же Пушкин все-таки так откровенничает с Гнедичем, который ему вовсе не задушевный наперсник? А потому что это издатель, источник гонораров, пускай скудных поначалу. Срабатывают подсознательные ассоциации, потаенные надежды на достаток и роскошную жизнь.

Те, кого заинтриговало туманное «кой-чего еще», могут найти разгадку в лишенном экивоков письме кн. П. А. Вяземскому от 27 мая 1826 г.: «Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, Англ. журналы или Парижские театры и бордели — то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство» (XIII, 279).

Само собой, разлука с друзьями тоже болезненная вещь, но ведь не из-за нее Пушкин впадал в «тоску и бешенство». Да-да, он душил друзей в объятиях, орошал слезами, целовал им руки при встрече118. Его аффектированная, безмерная, напоказ выставляемая любовь к друзьям была тщетной попыткой отгородиться чужим встречным теплом от себя, холодного и злобного.

Что касается Кишинева, в тамошнем театре давала представления кочевая немецкая труппа119, не чета столичным артистам. Как-то в антракте кн. В. П. Горчаков изрядно рассмешил Пушкина, припечатав плохих актеров исчерпывающей рецензией: «каждый играет дурно, а все вместе очень дурно»120.

О качестве услуг в бессарабских домах терпимости нет достоверных исторических сведений. Но догадаться несложно.

Вот главные невзгоды и тяготы, которым подвергся в провинции заядлый театрал и неутомимый приверженец платных любовных услуг. Не стоит брезгливо морщиться, дорогой читатель. Можно выжить без необходимого, но еще горше жить без излишеств. Поймите, унизительные неудобства подтачивают личность гораздо действенней и ощутимей, чем новости о разгроме карбонариев или неудачах гетериотов.

Однако почва для будущей капитуляции перед царем оказалась щедро удобрена. Не понадобилось ни Соловков, ни Сибири. Всего лишь за год «певец свободы» отрезвел, хотя еще не вполне одумался. Его надломили не кандалы и нерчинские рудники, а хандра вкупе с жаждой столичных удовольствий.

Да, он ощущал себя подневольным изгнанником, разлученным с близкими по духу людьми. Конечно, его угнетала невозможность странствовать по собственному усмотрению. Но всего этого вкупе недостаточно, чтобы борец за народное счастье бросил знамя и ползком удалился с поля битвы.

Перечислим еще раз вкратце: хандра, провинциальное убожество, соблазны красивой жизни, нехватка денег, запрет на дальний туризм.

Что еще? Кажется, ничего не забыли. Ах да, якобы самое главное — поражения инсургентов в чужих далеких странах, обсуждаемые между глотками рейнвейна.

Это отнюдь не те вещи, из-за которых человек испытывает «крушение всех романтических иллюзий» и «крах всех его жизненных идеалов»121 (С. М. Бонди), радикально пересматривает свои убеждения, отказывается от борьбы и дает себе пожизненный обет молчания. Так что пока прояснилась лишь житейская подоплека кризиса, и его подлинную причину еще предстоит найти.

V

Высланный из столицы поэт-смутьян угодил в самую гущу отъявленных смутьянов.

Пушкин знакомится с генералами М. Ф. Орловым и П. С. Пущиным, полковником П. И. Пестелем и майором В. Ф. Раевским. Все они причастны к движению декабристов, состоят в тайных обществах революционных заговорщиков и в масонских ложах. В отличие от либеральных столичных бонвиванов, это серьезные люди, боевые офицеры с орденами и золотыми шпагами за храбрость. Несколько раз Пушкин гостит у подполковника В. Л. Давыдова, в фешенебельном имении Каменка, где также сводит знакомство со многими будущими декабристами.

Конечно, их революционные убеждения не были для Пушкина секретом. На офицерских пирушках с шампанским и рейнвейном шли оживленные беседы о полыхающей революциями Европе и о России, которая неминуемо станет конституционной монархией, а то и вовсе республикой.

В письме от 27 июля 1821 г. брату Пушкин шутит: «с моими конституционными друзьями я скоро позабуду русскую азбуку» (XIII, 30). Это значит, друзья за обедом ведут политические дискуссии по-французски, чтобы их не понимала разносящая блюда крепостная прислуга. Та самая, которую они мечтают освободить.

Следует отметить, что декабристское Южное Общество, возникшее весной 1821 г. на обломках распущенного Союза Благоденствия, объединило сторонников радикальных действий, и во главе их встал апологет тираноубийства П. И. Пестель. Позже П. А. Вяземский напишет: «Хотя Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой вулканической атмосфере»122.

Впридачу ко всему Кишинев служил штаб-квартирой греческим инсургентам.

Впечатлительный Пушкин грезит революцией. В апреле 1821 г. он посвящает В. Л. Давыдову бодрые строки о революционном причастии шампанским и кровью. Подразумевая повстанцев и свободу, поэт размышляет:

Но те в Неаполе шалят,
А та едва ли там воскреснет…
Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет.
Ужель надежды луч исчез?
Но нет! — мы счастьем насладимся,
Кровавой чашей причастимся —
И я скажу: Христос воскрес. (II/1, 179)

В кратком разборе стихотворения «Свободы сеятель пустынный…» Б. В. Томашевский почему-то уверяет, что «Пушкин вернулся к теме, намеченной еще в послании к Давыдову»123. Исследователь словно бы не заметил, что в этих двух стихотворениях выражены зеркально противоположные идеи. Как видим, еще в 1821 г. Пушкин ясно сознает, что народ не поднимется на борьбу. Но лишенный иллюзий поэт испытывает не скорбь и презрительное отчаяние, а лихой азарт. Он уверен, что горстка революционеров одержит победу.

В Лицее, где основным воспитательным пособием служили жизнеописания Плутарха, воображением юноши прочно завладели образы героев-избранников. На лекциях по истории, философии и праву профессоры объясняли, что историю творят выдающиеся личности, которые ведут за собой косную толпу, даже наперекор ее воле. Поэтому склонность «мирных народов» к тихой жизни его ничуть не смущала, скорее наоборот, питала мечту о подвиге.

Но спустя всего два с половиной года после высылки на юг жизнерадостный борец превратится в ядовитого циника.

Что же с ним стряслось?

В поисках корней плачевной метаморфозы начну издалека.

Что-то странное, не вполне объяснимое чувствуется в неприязни Пушкина к императору Александру I. В ней сквозят беспричинная навязчивость и чрезмерность.

Глумиться над мелким физическим недостатком вообще негоже, но слова «плешивый щеголь» (VI, 521) совсем неуместно звучат в устах поэта, чья собственная шевелюра уже начала редеть124.

Еще на лицейской скамье Пушкин посвятил императору такую эпиграмму:

ДВУМ АЛЕКСАНДРАМ ПАВЛОВИЧАМ

Романов и Зернов лихой,
        Вы сходны меж собою:
Зернов! хромаешь ты ногой,
        Романов головою.
Но что, найду ль довольно сил
        Сравненье кончить шпицом?
Тот в кухне нос переломил,
        А тот под Австерлицем. (I, 317)

Текст из рукописного «Собрания лицейских стихотворений» помещен в разделе «Dubia» академического собрания сочинений, но авторство Пушкина сомнений не вызывает. Другого такого ехидного сорвиголовы стены Лицея не видывали.

Написанная в 1813 г. эпиграмма не просто полна едкой издевки, но выглядит сущим анахронизмом.

Действительно, в декабре 1805 г. Наполеон разгромил австрийцев и русских при Аустерлице, воспользовавшись самоуверенностью Александра I. Однако в 1813 г. войска российского императора уже наголову разбили армию французов, затем вошли в Польшу и Германию. Давнюю военную неудачу затмили блистательные победы. Не говоря уж о том, что освободитель Европы, «истинный византиец», по выражению Наполеона, и воспитанник либерала Ф. С. Лагарпа Александр I Павлович Благословенный вовсе не «хромал головою».

Словом, эпиграмма лицеиста злобна и несправедлива до глупости.

Ее грубый сарказм нельзя объяснить ненавистью «певца свободы» к деспоту, ибо правление Александра I в ту пору носило умеренно либеральный характер. Заглаживая безумные выходки своего отца, молодой император на первых порах объявил амнистию всем бежавшим за границу, восстановил в правах до 12 тысяч опальных, упразднил Тайную экспедицию, занимавшуюся политическим сыском. Он издал указ о вольных хлебопашцах, разрешил открытие частных типографий и ввоз иностранных книг. Наконец, он снял запрет на масонские ложи.

Чем же так не угодил стихотворцу-лицеисту его венценосный тезка?

С детства Пушкин всегда и во всем хотел быть первым. Как вспоминает И. И. Пущин, мальчик Саша впадал «в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли»125.

Когда он мечтал о военных подвигах, вне всякого сомнения, в его отроческих грезах маячил прежде всего блистательный образ Наполеона.

Карьера Бонапарта стала поразительно заманчивым прецедентом в монархической Европе. Оказалось, вовсе не обязательно принадлежать к королевскому роду, чтобы стать императором. Чисто в римском духе отважный герой смог взойти на вершину власти не по родовитости, а благодаря доблести.

Что ж, в «Евгении Онегине» поэт с шокирующей, циничной прямотой высказал свои сокровенные грезы:

Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно,
Нам чувство дико и смешно. (ЕО, 2, XIV)

Такого рода категорические обобщения свойственны лишь недалекому человеку. Тому, кто считает всех остальных скроенными на один салтык, свой собственный.

Молодой поэт без малейшей иронии нарисовал автопортрет. Это он «глядел в Наполеоны». Хотел быть первым, неподвластным никому.

Как на грех, в России соблазнительный пост уже занимал отпрыск династии Романовых. Это вам не кегли сшибать. И «шестисотлетний дворянин» Пушкин вовсю шпынял царя едкими злобными насмешками. Надо полагать, изнывая от жгучей зависти к «перебежавшему его» узурпатору.

Отдаю себе отчет, что все это не факт, а лишь предположение. К нему предстоит еще не раз вернуться на дальнейших страницах.

Но, так или иначе, Пушкин безусловно строил наполеоновские планы на будущее.

Знаменитые строки об именах, которые напишут «на обломках самовластья» (II, 72), Ю. М. Лотман прокомментировал так: «Почему на обломках русского самодержавия должны написать имена Чаадаева, „двадцатилетнего с небольшим молодого человека, который ничего не написал, ни на каком поприще ничем себя не отличил“, как ядовито писал о нем один из мемуаристов, и Пушкина, ничем еще о себе не заявившего в политической жизни и даже не допущенного в круг русских конспираторов? Странность этих стихов для нас скрадывается тем, что в них мы видим обращение ко всей свободолюбивой молодежи, а Пушкина воспринимаем в лучах его последующей славы. Но в 1818–1820 гг. (стихотворение датируется приблизительно) оно может быть понято лишь в свете героических и честолюбивых планов»126.

Не менее убедительно предположение Ю. М. Лотмана о том, что столь гордые слова может объяснить лишь «обстановка разговоров о тираноубийстве»127.

В Бессарабии покушение на царя стало для Пушкина несбыточной мечтой. Зато близкая победоносная революция сулила не только сокрушить деспотизм, но и дать поэту желанную свободу.

В самом начале кишиневской эпопеи, 4 декабря 1820 г. Пушкин шлет письмо Н. И. Гнедичу из Каменки, где время его «протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами» (XIII, 20). В последних строках тесно переплетены два намека, на чаемое возвращение поэта в Санкт-Петербург и на революцию по испанскому образцу в России: «Друзья мои! надеюсь увидеть вас перед своей смертию. Покаместь у меня еще поэма готова или почти готова. Прощайте — нюхайте гишпанского табаку и чихайте громче, еще громче» (XIII, 20).

Почему же замечательно мужественный и честный Пушкин, отлично знакомый со многими декабристами, яростно свободолюбивый и открыто жаждущий революции, все-таки не вступил в ряды заговорщиков?

«Декабристы не приняли Пушкина в свою организацию, потому что подготавливали переворот силами военных», — утверждает Д. Я. Гершензон в энциклопедической (!) статье128. Это ложь, ибо в «Алфавите декабристов» числятся и литераторы, и чиновники, и помещики, вдобавок даже учитель и приказчик.

Советские пушкинисты успешно разрешили щекотливый вопрос благодаря преданию, бытовавшему в семействе декабриста кн. С. Г. Волконского. Бывший подпольщик рассказывал внуку о том, как ему «было поручено завербовать Пушкина в члены Тайного Общества; но он, угадав великий талант и не желая подвергать его случайностям политической кары, воздержался от исполнения возложенного на него поручения»129.

Такова легенда, ставшая официальной и непререкаемой. Впрочем, она вызывает изрядные сомнения.

Прежде всего, в члены революционного тайного общества не вербуют в расчете на будущее поражение. А талант делу не препона, скорее наоборот. Блестяще одаренные литераторы, А. А. Бестужев-Марлинский и К. Ф. Рылеев, играли видную роль в среде подпольщиков, и никого это не пугало. (Кстати говоря, сам Пушкин дал замечательно своеобразную оценку дарованию Рылеева: «Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай — да чорт его знал» (XIII, 155). Поскольку современники хором заверяют, что великий поэт был чужд зависти, эти строки из письма А. А. Бестужеву (24 марта 1825 г.) следует расценивать как экстравагантный комплимент.)

Итак, сентиментальный С. Г. Волконский, руководствуясь своим скромным разумением, сорвал важное задание руководителей подполья. Очень мило, сугубо по-революционному. К тому же остальные заговорщики впоследствии уже не делают попыток вовлечь близко знакомого им поэта в тайное общество.

Не подвергаю сомнению сам факт, изложенный в байке для внука. Но его мало для широких выводов.

А разгадка не слишком красива.

Будущие декабристы общались с Пушкиным непосредственно и подолгу. Наметанным глазом офицеров с изрядным боевым и жизненным опытом они различили то, чего не смогли почуять высокомудрые кабинетные ученые спустя сотню лет.

Революционеров насторожило то, что они увидели в Пушкине. Душевная гнильца.

Нет-нет, отъявленным мерзавцем его назвать нельзя. Но члены тайного общества, будущие декабристы ясно видели перед собой человека слабовольного, самовлюбленного, тщеславного, жадного до удовольствий и денег, лукавого. Что еще хуже, хвастливого, склонного к рисовке130 и неспособного обуздать свой длинный язык. Впридачу вспыльчивого и ребячливого.

Это не боец, не подпольщик. С таким можно лихо кутнуть в веселой компании, благо сыплет остротами. Но его нельзя и близко подпускать к секретам, за которые могут полететь головы.

Впрочем, Ю. М. Лотман всерьез полагал, что узколобые заговорщики не сумели оценить такую титаническую и нечеловечески совершенную особу, как Пушкин, утверждая, что их «ставило в тупик богатство и разнообразие его личности»131.

А революционеры пришли к решению, о котором поведал в своих записках декабрист И. И. Горбачевский: «Нам от Верховной Думы было запрещено знакомиться с поэтом А. С. Пушкиным, когда он жил на юге. Прямо было сказано, что он, по своему характеру и малодушию, по своей развратной жизни, сделает донос тотчас правительству о существовании Тайного Общества: Мне рассказывал Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин про Пушкина такие на юге проделки, что уши и теперь краснеют»132.

Казалось бы, вердикт вынесен с исчерпывающей точностью. Да и особой проницательности тут не требовалось. Даже лучший друг поэта, декабрист И. И. Пущин, в мемуарах засвидетельствовал, что «не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня»133.

Однако свидетельство Горбачевского пытался оспорить П. Е. Щеголев, считавший запрет «от Верховной Думы» анахронизмом134. Его возражение беспомощно, поскольку сути дела оно не меняет. А нелестная аттестация и опасения декабристов наглядно подтвердились по ходу дальнейших событий. После Кишиневского кризиса биография Пушкина пестрит несомненными проявлениями малодушия. Отдельный разговор об этом у нас впереди.

В «Записках» И. Д. Якушкина описан невольный розыгрыш, который устроили Пушкину декабристы на пирушке в Каменке.

Подпольщики задумали сбить с толку желчного циника А. Л. Раевского135, который гостил в Каменке с отцом и явно подозревал о существовании заговора. Офицеры затеяли спор о тайном обществе, в который с жаром вмешался Пушкин.

Александр Раевский доказывал необходимость и пользу подпольной организации в России, Якушкин выдвигал опровержения и наконец сказал: «Мне нетрудно доказать вам, что вы шутите; я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало Тайное общество, вы, наверное, к нему не присоединились бы?» Когда же Раевский ответил согласием и хотел рукопожатием скрепить уговор, Якушкин не прикоснулся к его протянутой руке, объявив происходящее «всего лишь шуткой».

Вдруг, под общий смех офицеров, Пушкин «встал, раскрасневшись, и сказал со слезой на глазах: „Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка“. В эту минуту он был точно прекрасен»136.

В намерения декабристов не входило посмеяться над Пушкиным, но они видели его насквозь.

Спору нет, в роскошной усадьбе, за изысканным обедом с шампанским, да еще под мелодии крепостного оркестра приятно вслух мечтать по-французски о благе общества, о будущей свободной России, об участии в тайном обществе и революции. Вскоре, едва перед Пушкиным замаячит призрак тюрьмы, либеральная накипь слетит с него целиком и навсегда.

А еще позже, когда в Михайловском навестивший друга И. И. Пущин открыто признался в принадлежности к подпольной организации, Пушкин уже не проявил ни малейшего интереса к вступлению в нее. Вот его слова: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою, — по многим моим глупостям»137.

В приступе мягкого самобичевания Пушкин дает понять, что для него не может быть и речи о революционной деятельности. Он уже не рвется в заговорщики со слезами на глазах. Обратите внимание на постановку проблемы. Важно то, насколько он достоин вступить в общество, а не то, в какой мере он окажется полезен для дела.

Мог бы для приличия посетовать, что подпольщикам будет мало проку от поднадзорного ссыльного. Но взвешивать резоны окружающих, считаться с их интересами Пушкин органически не умел. Хотя, как отмечал П. А. Плетнев, он в разговорах то и дело ввертывал: «войдите в мое положение»138.

Следует признать, что перекореживший душу Пушкина кризис не изувечил ее окончательно, не выкорчевал остатки благородства и совести.

Княгиня М. Н. Волконская, урожденная Раевская, вспоминала о своей последней встрече с Пушкиным 26 декабря 1826 г.: «Пушкин, наш великий поэт, тоже был здесь… Во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искреннего восхищения: он хотел передать мне свое „Послание к узникам“ („Во глубине сибирских руд“) для вручения им, но я уехала в ту же ночь, и он передал его Александрине Муравьевой. Пушкин говорил мне: „Я хочу написать сочинение о Пугачеве. Я отправлюсь на места, перееду через Урал, проеду дальше и приду просить у вас убежища в Нерчинских рудниках“»139.

Когда-то они вместе гуляли по берегу моря в летнем Гурзуфе, обсуждали стихи Байрона, и поэт жгуче завидовал волнам, плескавшимся у ног юной красавицы.

Теперь перед ним стояла недостижимая возлюбленная его юности, поразительная женщина, добровольно уезжающая в Сибирь, чтобы разделить с мужем тяжесть бессрочного жестокого наказания.

А перед ней стоял бывший «певец свободы», сломленный, запуганный и падкий на деньги, тщеславный сластолюбец, трепещущий перед царем, сочинивший натужные, вымученные «Стансы», где он сравнил с Петром Великим палача своих друзей.

Похоже, под впечатлением от этого вечера Пушкин запил горькую. Через день М. П. Погодин записал в своем дневнике: «Досадно, что Пушкин в развращенном виде пришел при Волкове»140. Другими словами, колобродил вдребезги пьяный. Бедняга, до чего же он тогда был противен сам себе.

А в январе поэт принесет А. Г. Муравьевой, уезжавшей к своему мужу в Сибирь, обещанный рукописный листок с невнятными словами утешения. Ему было невдомек, что каторжники в Сибири сочтут неряшливо двусмысленные стихи предсказанием освободительной революции141.

Истерзанный совестью и раскаянием, Пушкин подтвердит, сам не зная того, презрительные слова И. И. Горбачевского. До боли стиснув руку Муравьевой, он скажет: «Я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в свое общество: я не стоил этой чести»142.

* * *

Но все это случится после.

А тогда, в Бессарабии, жизнь поэта ознаменовалась крупнейшим для него событием. Его приняли в масоны. В Кишиневском дневнике Пушкин указал, что его вступление в ложу состоялось 4 мая 1821 г. (XII, 303). Тут крохотная неточность, речь идет лишь о предварительном собрании, а собственно учреждение ложи «Овидий» состоялось 7 июля143.

Возникла необходимость расставить акценты. В рамках данной статьи не имеет значения, какая доля истины содержится в параноидальных брошюрках о масонстве и его роли в мировой истории. Речь идет совсем о другом, и даже не о том, что и отец, и дядя поэта имели масонское посвящение. Необходимо понять, как воспринял свое вступление в братство вольных каменщиков редкостно самолюбивый юноша, изнывающий под «железной стопой» царской власти, лишенный всякой опоры и поддержки.

Крайне важное свершение в жизни Пушкина традиционно недооценивают.

Сугубо штатский «избранник небес» получил точку опоры. Сбылась его мечта, лишь первая в цепочке головокружительных планов. Влиятельное и многочисленное тайное общество не только сулило поддержку молодому одинокому честолюбцу, оно открывало ему путь к вершинам власти.

Примечательна фраза Пушкина в письме В. А. Жуковскому, написанном в конце января 1826 г. из Михайловского: «Я был массон в Киш. ложе, т. е. в той за которую уничтожены в России все ложи» (XIII, 257).

Если вдуматься, утверждение весьма спорное. Обратимся к фактам.

Еще в ноябре 1821 г. из Санкт-Петербурга в Кишинев приходит запрос от начальника Генштаба кн. П. М. Волконского касательно г-на Пушкина, который связан с масонской ложей «некоего князя Суццо» в Кишиневе. И. Н. Инзову велено «донести его императорскому величеству, в чем состояли его занятия со времени определения его к вам, как он вел себя, и почему вы не обратили внимания на занятия его по масонским ложам?» Генералу повторно предписывается учинить «самый ближайший и строгий надзор»144 за опальным сочинителем.

В ответ бессарабский наместник сообщает: «Г. Пушкин, состоящий при мне, ведет себя изрядно. …относительно же занятия его по массонской ложе, то по неоткрытию таковой не может быть оным, хотя бы и желание его к тому было»145. Следует принять во внимание, что Инзов сам является масоном, а к своему поднадзорному он питает отеческую любовь.

После чего в письме И. Н. Инзову от 30 января 1822 г. кн. П. М. Волконский приказывает закрыть ложу, ничуть не смущаясь отсутствием оной146.

Вне всякого сомнения, И. Н. Инзов предупредил своего любимца о повышенном интересе, который питают к нему столичные власти в связи с масонством.

И вот 1 августа 1822 г. последовал Высочайший рескрипт на имя управляющего министерством внутренних дел графа В. П. Кочубея «О уничтожении масонских лож и всяких тайных обществ». Разрешенное Александром I масонство в России переживало бурный расцвет, отчего император начал всерьез опасаться усиления западных веяний и агентов влияния.

Цепочка этих реальных событий переплелась в мозгу Пушкина достаточно причудливым образом. Он решил, что правительство предприняло решительные меры именно в связи с его членством в ложе «Овидий».

Между тем свежеиспеченная ложа в Кишиневе никак не могла подорвать устои самодержавия. Она объединила горстку провинциальных офицеров и чиновников, а возглавил вольных каменщиков генерал П. С. Пущин, далеко не революционер, придерживавшийся умеренных взглядов[2].

Формально ложа «Овидий» не просуществовала ни единого дня, поскольку она так и не прошла инсталляцию в соответствии с уставом149.

Казалось бы, самодержец не мог ополчиться на все российское масонство чохом из-за таких пустяков.

А теперь вспомним уже высказывавшуюся догадку о том, что Пушкин мечтал повторить в России карьеру великого корсиканца. Возможно, поначалу иным читателям мое предположение показалось бестактным, нелепым и к делу не идущим. Но только эта гипотеза дает вразумительное объяснение абсолютно невероятному утверждению Пушкина в упомянутом письме.

Сами посудите, ну неужто император наложил запрет на всех российских вольных каменщиков из-за кучки неофитов в Бессарабии? Да кому могла взбрести в голову подобная чушь?!

Представьте себе, в одну голову этакая дичь затесалась. Уж кто-кто, а Пушкин знал, что в масонскую ложу «Овидий» вступил ни много, ни мало избранник небес и главный враг царствующего монарха, будущий российский Наполеон.

Иначе истолковать его похвальбу перед Жуковским невозможно.

А недели за две до того письма, 11 января 1825 г., ссыльного поэта навестил его бесценный друг И. И. Пущин. В мемуарах декабрист поведал, как по ходу дружеской беседы вдруг «он спросил меня: что об нем говорят в Петербурге и Москве? При этом вопросе рассказал мне, будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Левушка»150.

Хотя Пущин попытался разубедить друга, тот наверняка продолжал тешиться мыслью, что государь всея Руси приходит в неодолимый ужас и трепет при виде его фамилии. Насколько можно судить по письму к Жуковскому, в конце января его психическое состояние не слишком изменилось.

По счастью, на обсуждение столь деликатной темы, как душевное здоровье Пушкина, в науке не наложено табу.

Еще в 1899 г. профессор психиатрии В. Ф. Чиж, отвергая домыслы зарубежного мракобеса Ч. Ломброзо, писал: «тот несомненный факт, что А. С. Пушкин обладал идеальным душевным здоровьем, окончательно опровергает теорию о родстве или близости между гением и помешательством»151.

Но фантастические хвалы профессора, увы, противоречат многим интригующим фактам из биографии поэта. Мной приведены только два таких случая, но их вполне достаточно, чтобы любой читатель, даже не слишком сведущий в медицине, пришел к интересным выводам.

В завершение темы отмечу, что впоследствии самый опасный масон России, нагонявший ужас на императора, потерял всякий интерес к тайным обществам. Художник В. А. Тропинин рассказывал, что в 1826 г. заметил у Пушкина длинный ноготь на мизинце, служивший отличительным признаком вольных каменщиков. Тогда живописец сделал масонский знак, на который Пушкин вместо ответа погрозил пальцем152.

На этом обзор приключений Пушкина в конспирологической сфере можно закончить.

Пора обсудить, как и почему грянул кризис.

VI

Начало 1822 г. ознаменовалось мрачным событием: 6 января был заключен в тюрьму майор В. Ф. Раевский, активист Южного общества и масон, поэт, близкий друг Пушкина.

В своих мемуарах декабрист рассказал, что накануне вечером к нему явился взволнованный Пушкин, подслушавший спор между двумя генералами, наместником Бессарабии И. Н. Инзовым и командиром 6-го пехотного корпуса И. В. Сабанеевым. Последний требовал взять под стражу Владимира Раевского, руководителя школы для солдат. Однако Инзов категорически ему возражал.

Предупреждение друга о грозящем аресте офицер воспринял бестрепетно. На следующий день его вызвали к генералу Сабанееву для беседы. Судьбу Раевского решила одна фраза: «если ваше превосходительство требует, чтоб я вас боялся, то извините меня, если я скажу, что бояться кого-либо считаю низостью»153. При этих словах лицо у генерала исказилось от судорог. Последовал арест.

Владимир Раевский шесть лет провел в одиночном заключении при отсутствии прямых улик, по одному лишь подозрению в антиправительственной агитации среди солдат, которых учил грамоте. Однако подпольщик ни в чем не сознался и никого не выдал.

Однажды в камеру подследственного вошел отец-основатель российской военной тайной полиции, генерал П. Д. Киселев. Раевский вспоминает о той беседе: «Он объявил мне, что государь император приказал возвратить мне шпагу, если я открою, какое тайное общество существует в России под названием „Союза Благоденствия“. Натурально, я отвечал ему, что „ничего не знаю. Но, если бы и знал, то самое предложение вашего превосходительства так оскорбительно, что я не решился бы открыть. Вы предлагаете мне шпагу за предательство?“»154.

Тут герой Отечественной войны Киселев «несколько смешался». Наверняка вспомнил, что его собеседник награжден золотой шпагой за храбрость в бою под Бородино.

Следственная комиссия по делу Раевского вынесла смертный приговор. После чего последовало разбирательство еще в пяти правительственных комиссиях, и наконец в 1827 г. В. Ф. Раевского лишили дворянства, офицерского чина, всех наград и сослали на поселение в Сибирь. Там он провел 29 лет, жил крестьянским трудом, устроил школу для крестьянских детей.

Владимир Раевский отличался блестящим умом, великолепным образованием155 и недюжинным поэтическим талантом. В его стихах сверкают перепады напряженно яркой, парадоксальной мысли. Он владел редким для своего времени умением строить рассуждения не только посредством силлогизмов и риторических фигур, но цепочками броских контрастных образов.

Те, кто не читал произведений Раевского, тем не менее могут составить некоторое впечатление о его стиле и манере поэтического мышления. Достаточно прочитать пушкинскую оду «Наполеон» (1821). Это замечательное стихотворение, написанное в разгар дружбы с Раевским, стоит особняком среди всех пьес Пушкина вообще.

Голословным быть не хочется, но здесь не к месту предпринимать детальный анализ того, как поэтические находки Владимира Раевского преломились в пушкинском «Наполеоне». Можно предложить читателю небольшую викторину: попробуйте различить, не сверяясь с текстом, где здесь чьи строки:

«гидра дремлющей свободы»;

«погибельное счастье»;

«И в бездну упадет железной злобы трон!»;

«Оцепенелыми руками // Схватив железный свой венец, // Он бездну видит пред очами…»;

«негой сладкой чувства жжет»;

«блистательный позор»;

«Пора воззвать // Из мрака век полночной славы»;

«Их цепи лаврами обвил»;

«Бессмертие души есть казнь для преступленья»156.

Поразительные образы, но совершенно чуждые ранней пушкинской поэзии, не так ли?

Примечательно, что перу Раевского принадлежит занятный рассказ «Вечер в Кишиневе»157, посвященный разбору лицейского стихотворения Пушкина «Наполеон на Эльбе» (1815). Наверняка два друга обсуждали между собой и эту пьесу, и судьбу Наполеона. По свидетельству И. П. Липранди, довольно часто Пушкин затевал с В. Ф. Раевским «спор, иногда очень горячий», причем «с видимым желанием удовлетворить своей любознательности, и тут строптивость его характера совершенно стушевывалась»158.

Видный пушкиновед М. А. Цявловский предпринял реконструкцию по черновикам двух неоконченных пушкинских посланий 1822 г. и установил, что они написаны в ответ на тюремные стихи Владимира Раевского159. Можно предположить, что стихотворения «Один, один остался я…» (апрель 1822 г.) и «Узник» также стали откликом на арест лучшего друга.

В тюрьме Владимир Раевский написал стихотворение «К друзьям», где обращался, в частности, к «певцу Кавказа», которому надлежит снискать «лавры Бейрона». Как поясняет М. А. Цявловский, в послании узника содержится «призыв к Пушкину стать гражданским поэтом, поэтом-патриотом»:

Воспой те дни, когда в цепях
Лежала наглая обида,
Когда порок, как бледный страх,
Боялся собственного вида.
Воспой величие царей,
Их благость должную к народу,
В десницах их его свободу
И право личное людей160.

Другими словами, арестованный поэт предлагает опальному другу писать все тот же самый «либеральный бред», который возмутил членов Государственного Совета и стал официальным предлогом для высылки «певца свободы» в Бессарабию.

Известны две редакции стихотворения «К друзьям», и Ю. Г. Оксман обоснованно считал, что в руки Пушкина попал гораздо более жесткий текст161, а именно:

Оставь другим певцам любовь!
Любовь ли петь, где брызжет кровь,
Где племя чуждое с улыбкой
Терзает нас кровавой пыткой,
Где слово, мысль, невольный взор
Влекут, как ясный заговор,
Как преступление, на плаху,
И где народ, подвластный страху,
Не смеет шопотом роптать162.

Вряд ли благородный смельчак Раевский осознавал, до чего щекотливую ситуацию создает он своим посланием. Мужественный призыв к борьбе с властями, звучащий из-за тюремной решетки, далеко не всякого может воодушевить.

На стихотворение друга Пушкин попробовал откликнуться незаконченным стихотворением «Не тем горжусь я, мой певец…». Этот черновой набросок представляет собой, как доказал М. А. Цявловский, первое послание к Раевскому. И в нем прослеживаются явные текстуальные переклички с тем вариантом стихотворения «К друзьям», который Ю. Г. Оксман считает первоначальным.

Сначала Пушкин сделал в тетради набросок первых строк:

Не даром ты ко мне воззвал
Из глубины глухой темницы, (II/1, 470)

Затем продолжил стихотворение на том же листе и на его обороте:

Не тем горжусь я, мой певец,
Что [привлекать] умел стихами
[Вниманье] [пламенных] [сердец],
Играя смехом и слезами,
Не тем горжусь, что иногда
Мои коварные напевы
Смиряли в мыслях юной девы
Волненье страха <и> стыда,
Не тем, что у столба сатиры
Разврат и злобу я казнил,
И что грозящий голос лиры
Неправду в ужас приводил,
Что непреклонным <?> вдохновеньем
И бурной юностью моей
И страстью воли и гоненьем
Я стал известен меж людей —
Иная, [высшая] [награда]
Была мне роком суждена —
[Самолюбивых дум отрада!
Мечтанья суетного сна!..] (II/1, 260)

«Стихотворение не окончено, но и в том, что написано, нельзя не видеть одного из самых значительных, глубоко интимных признаний поэта в его размышлениях о своем призвании. Нам кажется, что зачеркнутые последние два стиха намечают тему бессмертия поэта в потомстве»163, — комментирует М. А. Цявловский.

Кажется, исследователь не уловил направление мысли Пушкина в этом неоконченном послании. А оно продиктовано настоятельной необходимостью отвергнуть опасный идеал служения общественному благу и пользе Отечества, но при этом сохранить драгоценное чувство собственного достоинства.

Поэт еще не отрекается напрямую от своих вольнолюбивых и обличительных стихов, снискавших ему известность «меж людей». Однако, по воле «рока», в пушкинской иерархии ценностей уже не они являются высшим предназначением творчества. Тем самым открывается лазейка для ухода от якобы второстепенной тематики, отмеченной клеймом утилитаризма, — к отказу от гражданственности ради «самолюбивых дум».

Ход мысли в черновом наброске явно ведет к тому, чтобы объявить призывы к свободе и бичевание зла второсортным поэтическим продуктом, недостойным подлинного творца. Но провозгласить настолько сомнительную концепцию у тогдашнего Пушкина не хватило духу.

Намереваясь заявить, что высшее призвание поэта обязывает его чураться политических дрязг и крамольной сатиры, Пушкин не только обесценивал свои прежние стихи, свою громкую славу. Возникла бы полная неразбериха, брезжил бы неразрешимый вопрос: с какой стати витающему в эмпиреях стихотворцу негоже клеймить позором царя и его сатрапов, но при этом позволено всласть потешаться над блудливой женушкой хлебосольного приятеля-рогоносца, сочиняя игривые похабные эпиграммы на Аглаю Давыдову: «Оставя честь судьбе на произвол» (1821), «Иной имел мою Аглаю…» (1822)164. Кстати, дама была замужем за братом того самого «конституционного» друга-революционера, с которым Пушкин вслух, по-французски мечтал о светлом будущем.

Таким образом, отчетливое и благоразумное намерение поэта заглушить «грозящий голос лиры» в пользу истинно поэтических «мечтаний суетного сна» все-таки осталось без убедительного обоснования. Достойного, внятного ответа на стихотворение Раевского не получилось.

Уточняя трактовку М. А. Цявловского, можно сказать, что в первом послании к Раевскому воплотилась «одна из самых значительных, глубоко интимных» попыток самооправдания поэта, который «закаялся» писать на опасные темы.

Вспомним еще раз письмо А. И. Тургеневу, где Пушкин утверждал, что созданная в начале 1821 года ода «Наполеон» стала последним проявлением его «либерального бреда». Теперь мы можем уточнить, когда именно Пушкин наконец перевоспитался и одумался. После того, как Владимир Раевский очутился в тюремном застенке.

Без сомнения, в стихотворном диалоге друзей на призыв «стать гражданским поэтом» поначалу был дан завуалированный, хотя и не сформулированный до конца отказ. Кризис наметился, но еще не разрешился.

* * *

Вся предшествующая часть этой книги служила постепенному продвижению к одной-единственной цели: правильно понять узловой этап духовной эволюции Пушкина, а следовательно, и его последующее творчество.

И вот, для начала, мы получили возможность истолковать хотя бы одно черновое стихотворение, первое послание Раевскому, которое даже такой эрудированный литературовед, как М. А. Цявловский, видит в совершенно искаженном свете.

В. В. Вересаев с теплой иронией поведал, что М. А. Цявловский выглядел «как неистовый священнослужитель великого и безгрешного божества, как блюститель безусловного поклонения Пушкину», возмущавшийся при любом критическом поползновении, заявлявший категорически: «У Пушкина все прекрасно»165. И впрямь, работы Цявловского подсвечены безграничной любовью, уважением и доверием к Пушкину. Сами по себе чувства объяснимые и даже похвальные. Но для научного исследования подобные эмоциональные фильтры губительны.

В результате получился достаточно грустный казус. Ослепленный избыточным пиететом, ученый не смог разобраться, почему и зачем стихотворение написано, не угадал, какую мысль Пушкин намеревался выразить в черновом наброске.

Кажется, зато Б. В. Томашевский понял, в чем дело. Редкостно вдумчивый и обстоятельный исследователь в своей фундаментальной монографии уделил анализу первого послания к Раевскому всего пять слов: «развивается тема пересмотра пройденного пути»166. Давайте уточним эту расплывчатую формулировку: «певец свободы» отказался продолжить «пройденный путь» и напряженно искал благовидное объяснение своей капитуляции перед деспотизмом.

Чтобы оценить, в какой болезненный тупик оказался загнан поэт, надо чувствовать своеобразие его натуры. Даже из-за сущих мелочей Пушкина глодало чудовищное самолюбие. Оно принимало совершенно гротескные формы, судя по воспоминаниям И. П. Липранди: «Однажды с кем-то из них в разговоре упомянуто было о каком-то сочинении. Пушкин просил достать ему. Тот с удивлением спросил его: „Как! вы поэт и не знаете об этой книге?!“ Пушкину показалось это обидно, и он хотел вызвать возразившего на дуэль. Решено было так: когда книга была ему доставлена, то он, при записке, возвратил оную, сказав, что эту он знает, и пр. После сего мы и условились: если что нужно будет, а у меня того не окажется, то я доставать буду на свое имя»167.

Несмываемый позор, заключавшийся в стремлении раздобыть дельную книгу, целиком ложился на услужливого подполковника, но это Пушкина уже не заботило.

Обуреваемому такой бешеной гордыней поэту непременно требовалась защита от напрашивающихся обвинений в малодушии. И наконец он обрел желанное самооправдание, работая над вторым посланием Владимиру Раевскому.


Впрочем, чтобы разгадать все подтексты этого стихотворения, необходимо предпринять обзор кишиневских злоключений, на которые первая половина 1822 года оказалась чрезвычайно щедрой.

Вскоре после ареста В. Ф. Раевского, в феврале был отстранен от командования 16-й дивизией генерал М. Ф. Орлов, знакомец Пушкина по «Арзамасу» и, главное, собрат по масонской ложе «Овидий».

В апреле неожиданно уволен в отставку генерал П. С. Пущин, масон, мастер ложи. Спустя неделю князь П. И. Долгоруков записывает в своем дневнике: «Генерал Пущин объявил себя несостоятельным к платежу долгов, и пожитки его продавали сегодня с публичного торга за бесценок»168.

Осознание собственного незавидного положения приходило к Пушкину постепенно. Впрочем, не столь уж много времени понадобилось, чтобы кишиневского изгнанника настигло муторное осознание того, как неудобно быть на плохом счету у властей. Его любящий начальник, милейший генерал-майор Инзов опасливо смотрит на него как на «зараженного какою-то либеральною чумою» (XIII, 31) и не отпускает развлечься в Одессу. Его стихи в журналах нарасхват, но цензоры старательно вынюхивают в строчках опального поэта малейшие намеки на крамолу. Оказывается, «души прекрасные порывы» (II/1, 72) могут доставить уйму затяжных, унылых неудобств.

Для внимательного глаза столь разные по духу стихотворения, как Первое послание к Чаадаеву (1820?) и «Свободы сеятель пустынный…» (1823) приоткрывают завесу над инфантильными горячечными мечтами юного Пушкина. Без сомнения, в недалеком будущем он видел себя трибуном, чьи революционные стихи вдохновляют повстанцев на подвиги.

Возможно, такая картина покажется иному читателю гротескной до неправдоподобности. Тем не менее, Пушкин наверняка знал о том, что во время Великой французской революции толпа манифестантов осаждала королевский дворец, скандируя строки из стихотворения Вольтера «Самсон»169.

Также приведу цитату из Плутарха, которая безусловно запомнилась впечатлительному лицеисту: «стихи Тиртея наполняли молодых воинов таким воодушевлением, что они не щадили собственной жизни в битвах»170.

Упоминание Тиртея встречается у Пушкина еще в 1817 г., в отрывке стихотворения «Венец желаниям! Итак, я вижу вас» (II/1, 463), хотя и в ироническом контексте. Но в неоконченном стихотворении «Восстань, о Греция, восстань» (1829) он писал уже вполне серьезно:

Страна героев и богов
Расторгла рабские вериги
При пеньи пламенных стихов
Тиртея, Байрона и Риги. (III/1, 169)

То есть Греция в воображении Пушкина выглядела героической страной, где поэт способен возглавить победоносное войско. Остается с большой вероятностью предположить, что ему также грезилось, как толпы восставшего русского народа с пушкинскими стихами на устах сокрушают ненавистный деспотизм. А затем на «обломках самовластья» увековечивают имя любимого поэта.

Но вдруг оказалось, что на этом пути можно снискать не лавры корифея бунтовщиков, а опалу и унылое прозябание в глуши на медные деньги. Более того, неровен час, можно и вовсе очутиться за решеткой, как Владимир Раевский.

Наступает отрезвление.

Путь поборника «Истины свободной» (II/1, 266) показался поэту чересчур тернистым. Заглохло бодрое мужество, в прошлом году диктовавшее стихи «К Овидию» и второе послание к Чаадаеву, «В стране, где я забыл тревоги прежних лет…» (оба написаны в 1821 г.).

Апрелем 1822 г. датировано короткое стихотворение «Один, один остался я…» (II/1, 259). Это еще не кризис, но к горлу поэта уже подступила отчаянная горечь. И он изливает ее в певучей, мягкой, укоризненной жалобе.

Судя по всему, Пушкин ощутил сильнейшую потребность излечиться от «либеральной чумы», которая чересчур дорого ему обходится. Он явно стал чураться своих «падших» собратьев по масонской ложе. Наблюдательный П. И. Долгоруков 28 апреля 1822 г. пишет в дневнике: «Пушкин в бытность Орлова и Пущина почти вовсе не ходил к Инзову. Теперь редкий день у него не обедает. Старик его ласкает, и я уверен даже, что предпочитает его многим другим, несмотря на то что Пушкин прежде так пренебрегал им»171.

А подспудно поэта мучила нешуточная проблема. Его отклик на первое послание Раевского остался неоконченным черновым наброском. По совершенно понятным причинам Пушкин уже отринул обещанные арестованным другом «лавры Бейрона» и закаялся обличать деспотизм. Возникла настоятельная необходимость дать объяснения, но при этом подыскать уважительную причину своего отступничества, чтобы не выглядеть перепуганным ренегатом. Во что бы то ни стало избежать позора и брезгливого презрения.

Вот какие головоломные нравственные поиски стали фундаментом Кишиневского кризиса.

Среди такого невеселого разброда чувств, в разгар творческих мук Пушкин получает еще одно стихотворное послание, обращенное к нему Владимиром Раевским из тюрьмы.

В середине 1822 г. подполковник Липранди, будучи проездом в Тирасполе, ухитрился навестить Раевского в заточении. Поэт вручил ему свое новое стихотворение, «Певец в темнице», специально для передачи Пушкину.

Дальнейшие события с отменной дотошностью описаны в мемуарах офицера: «Дня через два по моем возвращении в Кишинев Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском, с видимым участием. Начав читать „Певца в темнице“, он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории, что и тут он нашел возможность упоминать о Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме, и вдруг остановился. „Как это хорошо, как это сильно; мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо“, — и пр.»172.

Вряд ли Пушкин мог выразить еще яснее свой решительный отказ от «либерального бреда», который может довести до Тираспольской крепости.

Мемуарист пишет: «Он продолжал читать, но, видимо, более серьезно. На вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал. Окончив, он сел ближе ко мне и к Таушеву и прочитал следующее:

Как истукан немой народ
Под игом дремлет в тайном страхе:
Над ним бичей кровавый род
И мысль и взор казнит на плахе.

Он повторил последнюю строчку… и прибавил, вздохнув: „После таких стихов не скоро же мы увидим этого Спартанца“»173.

Опять-таки предельно ясен ракурс, в котором Пушкин видит случившееся. Отдавая дань мужеству несгибаемого Раевского, он озабочен прежде всего тяжестью неотвратимой кары за его гражданскую стойкость.

В своих воспоминаниях Липранди подчеркивает, насколько сильным потрясением отозвалось в сердце поэта вышеприведенное четверостишие: «На другой день Таушев сказывал мне, что Пушкин ему говорил, что мысль первых стихов едва ли Раевский не первый высказал. „Однако, — прибавил он, — я что-то видел подобное, не помню только где, а хорошо“, — и несколько раз повторял помянутый стих…»174.

Какая же идея так восхитила Пушкина и неотступно завладела его воображением? Ведь процитированное им четверостишие Раевского на самом деле не содержит никакой определенной мысли. Взамен риторических фигур и логически связного рассуждения строки содержат лишь броские образы. Этот добротный поэтический прием подразумевает, что читателю надлежит извлечь смысл из текста самостоятельно. Сообразно своему душевному складу, одни люди вычитают их этой строфы призыв к жертвенной борьбе, другие содрогнутся от неодолимой угрозы.

Ну, а выискивая в памяти «что-то подобное» образу «немого народа», Пушкин мог бы прежде всего наткнуться на собственные строки, написанные чуть более года тому назад:

Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет (II/1, 179).

Уместно еще раз напомнить не только эту цитату из жизнерадостного послания В. Л. Давыдову, но и то, как Пушкин за обедом у Инзова смело намекал, что в войнах неаполитанского, прусского и гишпанского королей против их подданных «нетрудно расчесть» предрешенный исход: народы непременно «возьмут верх»175.

Этот эпизод, описанный в дневнике П. И. Долгорукова, произошел 27 мая 1822 г. За прошедшие с тех пор два-три месяца историческая обстановка в европейском зарубежье и России вроде бы не претерпела кардинальных изменений. Случилось иное. В стихотворении друга, присланном из крепостного застенка, для Пушкина внятно прозвучал мотив сурового наказания.

Вне всякого сомнения, Владимир Раевский выразил в своем четверостишии возмущение и протест против угнетения. А Пушкин вычитал из его строк мысль о том, насколько бессмысленна и опасна проповедь гражданских добродетелей.

Раевский не только сыпал соль на свежую рану, призывая друга шествовать по тернистой стезе гражданского служения. Сам того не заметив, он подсказал Пушкину замечательное оправдание для дезертирства с гибельного поприща.

У Раевского «немой народ» изображен дремлющим и запуганным, безучастным к тем, кто жертвует собой ради его свободы. Именно в этом Пушкину почудилась «хорошая и сильная мысль», которая «давно вертелась в его голове».

Дело за малым, оставалось предпринять ловкую подтасовку понятий.

Вместо забитого и угнетенного народа в ответном послании Раевскому появится «хладная», «ничтожная и глухая» толпа, которой «смешон глас сердца благородный» (II/1, 266). Проповедь свободолюбия окажется безнадежной и безрассудной, а главное — унизительной для поэта. Жалкое малодушие, как по волшебству, окутает пышная тога оскорбленной в лучших чувствах добродетели.

Впрочем, в июле 1822 г. до решающей метаморфозы еще оставался крохотный шажок.

Стихи Раевского о «немом народе», который «дремлет в тайном страхе», глубоко запали Пушкину в душу, и вот 2 августа 1822 г. он набрасывает неоконченные заметки по русской истории XVIII века. Особый интерес представляют его чаяния скорой отмены крепостного права: «нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестиян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас на ряду с просвещенными народами Европы» (XI, 15).

Спрашивается, о каком таком «единодушии» тут идет речь? За неимением выборных властей и свободной прессы, на Руси есть один-единственный источник проявлений «твердого единодушия», он же оплот и гарант оного, это самодержавный государь. Опять же, как видим, Пушкин уже разочаровался в революции: он возлагает надежды на «мирное» объединение сословий «противу общего зла». Нетрудно догадаться, что единственной силой, способной сплотить весь народ ради чаемого блага, остается лишь вездесущая и многочисленная тайная организация. Масонство.

Погруженный в думы о прошлом и будущем Отечества, покамест мечтающий преподнести «стадам дары свободы» Пушкин еще не знает, что вчера, 1 августа судьба нанесла ему решающий удар. Кудреватый росчерк царского пера упразднил под корень все российские ложи вольных каменщиков.

VII

Вот ведь что интересно. К примеру, Д. Д. Благой в своей фундаментальной монографии о Пушкине мимоходом поминает узловые события Кишиневского кризиса: «В 1822 году была разгромлена властями кишиневская ячейка тайного общества, был арестован и посажен в тюрьму — Тираспольскую крепость — В. Ф. Раевский. И вот в поэзии Пушкина резко зазвучали ноты глубокого разочарования, скептицизма»176.

Но, сказав это, ученый вообще не утруждает себя никакими умозаключениями, сразу переходит к дальнейшим событиям. Наверно, он многое понял, но испытывал неловкость, а скорее всего, не решился высказаться прямо.

Советский орденоносный пушкинист уж подавно не смел упомянуть, что последней каплей в горькой чаше сплошных злоключений 1822 года стал запрет масонских лож.

Подобно воспарившему навстречу свободе Икару, злополучный поэт оказался низверженным на грубую твердь.

Старинное тайное общество, которое оплело густой сетью всю Европу, на глазах Пушкина обнаружило свою презренную немощь. Один собрат брошен в тюрьму, другой отстранен от должности, а третьего — мастера ложи! — взашей выгнали со службы, и он распродает скарб, чтобы наскрести денег на отъезд.

Да и сам Пушкин, едва вступивший в ложу, оказался под запретом и вне закона. Осиротевший брат из развеянного по ветру запретного братства. Он одинок, и опереться не на кого. Вожделенное тайное общество разгромлено, того и гляди, его самого засадят в каталажку.

Ему не на что надеяться. Император никогда не смилуется над опаснейшим человеком в России, из-за которого пришлось наложить запрет на масонство.

Ему некуда и не на что бежать. Пришедший на днях почтой гонорар за поэму от Гнедича, жалкие пятьсот рублей, смехотворен. Горстка ассигнаций лишь ненадолго отсрочит агонию нищеты.

Полный, окончательный, бесповоротный крах.

Да пропади оно все пропадом!!

Нарастала вспышка яростного просветления, и поэт ясно понял наконец, кто же главный виновник его злоключений. В его мозгу грохочет мерная поступь чеканных ямбов, и в строфах вслед за суровыми мужскими клаузулами беспомощно зияют безударные слоги.

Я говорил пред хладною толпой
        Языком Истины [свободной],
Но для толпы ничтожной и глухой
        Смешон глас сердца благородный.
Везде ярем, секира иль венец,
        Везде злодей иль малодушный
Тиран                            льстец
        Иль предрассудков раб послушный (II/1, 266).

Это концовка второго послания В. Ф. Раевскому («Ты прав, мой друг — напрасно я презрел…»), и она датируется предположительно июлем — октябрем 1822 г.

Вот он, перелом!

После строфы о толпе «ничтожной и глухой», перед последним четверостишием в тетради пляшут лихорадочные обрывки строчек: «Я замолчал … И встретил я то малое число … [Встречались мне наперсники молвы], // [Но что ж в избранных] я увидел, // Ничтожный блеск одежд» (II/2, 781)

Нетрудно угадать, кто эти «избранные» и при чем тут блеск раззолоченных мундиров и орденов. Поэта напрочь разочаровали впавшие в ничтожество братья-масоны, беспомощные отставные генералы Пущин и Орлов.

Но главное — найдена тема, которую Пушкин впоследствии перепевал на разные лады всю жизнь. Поэт и толпа. Вскоре он начнет с этого мотива стихотворное послание Ф. Н. Глинке:

Когда средь оргий жизни шумной
Меня постигнул остракизм,
Увидел я толпы безумной
Презренный, робкий эгоизм. (II/1, 273)

Спустя год вариация горестной темы сурово зазвучит в неоконченном стихотворении «Мое беспечное незнанье…» (июль-ноябрь 1823 г.):

Пред боязливой их толпой,
[Жестокой], суетной, холодной,
[Смешон] [глас] правды благо<родны>й,
Напрасен опыт вековой.
Вы правы, мудрые народы,
К чему свободы воль<ный> клич! (II/1, 293).

Дальше идут общеизвестные заключительные строки «Сеятеля», поэт перепишет их туда из этого черновика.

Как видим, разницы между «хладной толпой» из Второго послания к Раевскому и «мирными народами» в «Сеятеле» нет. В пушкинском тогдашнем разумении эти два понятия сливаются воедино: равнодушный, холодный, тупой, боязливый, безумный, ничтожный, лишенный благородства «народ», он же «толпа». Оскорбленный в лучших чувствах Пушкин не скупится на эпитеты.

Во всем виновата презренная бездушная толпа. Выходит, из-за нее и ради нее поэт изнывал от хандры и безденежья, довольствовался флиртом с несносными молдавскими толстушками, зевал на убогом представлении в дрянном театре. Какая нелепица.

Теперь он опомнился наконец, уже на краю бездны. Теперь перед ним всерьез маячат крепостные казематы и каторга.

Хватит играть с огнем, пора взяться за ум. Быть тише воды, ниже травы.

Но какова обида! Он горячо жаждал блага и вольности для этих безропотных скотов, хамов, быдла, мирных рабов. Он храбро призывал к подвигу трусливое отребье рода человеческого. Какой беспримерный афронт. Это из-за них он измучился в молдавской грязи, вдали от роскошных увеселений столицы. А они…

В клокочущем от страха и досады мозгу Пушкина самым причудливым образом перемешались и охочая до стихов салонная публика, и неграмотные крестьяне, и разгромленные иноязычные повстанцы. Все они слились в единую «холодную толпу», которая, сволочь эдакая, не услышала рифмованный «чести клич», не взбунтовалась, не сокрушила самовластье с дрекольем и вилами наперевес, не заступилась за своего поэта-трибуна.

Да чтоб им всем пусто было! Чтоб им провалиться!

Именно так он и написал. Яснее некуда.

Два послания к Раевскому с достаточной точностью помечают хронологические рамки Кишиневского перелома.

Еще весной 1822 г., в первом послании к узнику Пушкин признает, что мог бы гордиться своими вольнолюбивыми и сатирическими сочинениями, хотя они не выдерживают сравнения с главной заслугой поэта, «мечтаньями суетного сна». Именно благодаря непреклонной страсти к воле подвергшийся гонениям поэт стал «известен меж людей». Однако пройдет меньше полугода, и его читатели превратятся в насмешливую «хладную толпу». Как ни удивительно, в глазах Пушкина глухота «ничтожной толпы» послужит убедительным оправданием его отказу от благородной приверженности Истине и Свободе.

Давайте стряхнем гипноз благозвучных рифмованных строчек и оценим высказывание поэта строго по достоинству. Пушкин охладел к проповеди «истин благородных», поскольку они якобы отвергнуты статистическим большинством народонаселения. Здесь нет и помину о такой исконной русской ценности, как стояние за правду, или хотя бы о чести аристократа. Это не что иное, как пресловутая буржуазная мораль успеха в чистейшем, дистиллированном виде.

В изнанке красноречивого разочарования содержится признание поэта в том, что его свободолюбие было прежде всего продиктовано стремлением снискать успех и симпатии «толпы». Насколько могу судить, еще ни один продажный писака на свете не осмелился так простодушно сознаться в своем приспособленчестве. И ни один писатель в мировой истории не заявлял, что отрекается от своих убеждений лишь потому, что не сумел завоевать симпатии широкой публики. Обратите внимание, Пушкин ниспроверг вовсе не какие-то там завиральные концепции — речь ведь идет, ни много, ни мало, о благородстве, правде и свободе (См. II/2, 780–781).

Как известно, все люди, наделенные умом и совестью, мечтают о том, чтобы установить справедливый и гуманный общественный порядок. Или, по крайней мере, продвигаться к этой заветной цели. Не каждый из них способен подняться на открытую борьбу, но большинство готово по мере сил способствовать общему благу. В крайнем случае — хотя бы не стать пособниками кривды и зла.

Весь этот «либеральный бред» решительно и навсегда отвергает Пушкин осенью 1822 года.

Хотя не установлена точная дата, когда поэт работал над вторым посланием В. Ф. Раевскому, его черновик безусловно создан после того, как Пушкин прочитал написанные в тюрьме строки друга, глубоко задумался, набросал исторические заметки о России в прошлом веке. А затем узнал о высочайшем гонении на масонов.

Вот когда его ошарашило. Точно обухом по голове.

Итак, Кишиневский кризис произошел осенью 1822 года. Легкая размытость даты не столь существенна, все случилось и свершилось именно тогда. Потом шло своим чередом срастание, заживление, рубцевание.

До сих пор большинство пушкинистов считало, что кризис протекал в Одессе в 1823 году, а его кульминацией стало стихотворение «Свободы сеятель пустынный…» Выявленный нами сдвиг хронологии всего на неполный год — отнюдь не пустяк.

Ведь исследователи традиционно соотносят пушкинский кризис именно с политическими событиями 1823 года. Еще Б. В. Томашевский указывал на то, что этот год «был временем торжества реакции»177, а Л. П. Гроссман утверждал, что Пушкин отчаялся в связи «с разгромом испанских инсургентов и укреплением диктатуры Аракчеева»178.

Но если нравственная катастрофа постигла Пушкина не в 1823 г., а раньше, во второй половине 1822 г., возникает крупная хронологическая нестыковка.

Судите сами. Вождь испанских повстанцев Риего был арестован лишь в октябре 1823 г., а конституции в Испании и Португалии оставались в силе вплоть до 1824 г. В Греции 22 января 1822 г. повстанцы провозгласили независимость и приняли демократическую конституцию. О полном разгроме революций по всей Европе пока говорить не приходилось.

И вот на таком историческом фоне Пушкина вдруг постигло глубочайшее разочарование в революционных и демократических идеалах. Это, мягко говоря, не убедительно.

Е. Г. Эткинд в относительно свежей книге о Пушкине точно подметил кризисные настроения в посланиях В. Раевскому и Ф. Глинке, соответственно указав правильную дату перелома: 1822 год. Однако проницательный исследователь почему-то называет все ту же общепринятую причину метаморфозы: «безоговорочный юношеский оптимизм Пушкина преобразуется в трагическое мировоззрение. Это связано не только с повзрослением поэта, но и с провалом привлекавших его европейских революционных движений»179.

Уточненная мной хронология влечет строгий вывод: первостепенными причинами кризиса явились вовсе не те, которые принято выпячивать. Отнюдь не исторический контекст поверг Пушкина в мизантропию и пессимизм, испанцы с греками тут ни при чем. Да к тому же их «ничтожную толпу» никак не мог бы рассмешить «глас сердца благородный» из уст русского поэта, причем по вполне уважительной причине, из-за языкового барьера.

Значит, когда Пушкин презрительно сетовал на «холодную толпу», он подразумевал вовсе не многострадальные народы Европы, а своих читателей. Тех, к кому непосредственно обращены его стихотворения. Извините, но поверить в искренность этих жалоб способен лишь законченный пушкинист.

Помнится, Ницше устами Заратустры съехидничал, мол, «поэты слишком много лгут»180. Во Втором послании Раевскому содержится даже не ложь, а разнузданное попрание очевидности. Стихи напрочь противоречат всему, что мы знаем о тогдашней жизни Пушкина. Говоря точнее, они написаны вопреки всему тому, что сам поэт безусловно знал.

Только в лицейской лирике Пушкина сквозят нотки неуверенности в себе, например, в послании кн. А. М. Горчакову «Встречаюсь я с осьмнадцатой весной…» (1817):

Чего мне ждать? В рядах забытый воин,
Среди толпы затерянный певец,
Каких наград я в будущем достоин
И счастия какой возьму венец? (I, 255)

В дальнейшем от глубокого комплекса неполноценности не остается и следа. Знаменитый поэт, избалованный преклонением публики, преисполнился стойкого сознания своей исключительности.

Еще до изгнания из столицы Пушкин успел вкусить от даров громкой славы.

В мемуарах И. И. Лажечникова сочными красками описана известность молодого Пушкина, «которого мелкие стихотворения, наскоро на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть, — Пушкина, которого слава росла не по дням, а по часам»181.

О том же свидетельствует и брат поэта: «Молодежь твердила наизусть его стихи, повторяла остроты его и рассказывала об нем анекдоты»182.

Лицейский однокашник Льва Пушкина Н. А. Маркевич вспоминает, что в 1818 году «ода „Вольность“ гремела повсюду», а «к 1820 году Пушкин стал знаменитостью окончательно. Везде повторялись, списывались его стихи. Не могущие пройти цензуру были у всех в копиях и в устах. Только и слышно было: „Читали ли вы новую пьесу у Пушкина?“ Будуары, Марьина роща, общая застольная в ресторации, место свидания с любовницею, плац в ожидании генерала, приехавшего делать смотр, — везде раздавались стихи Пушкина. Журналы, где он их помещал, расходились до последнего экземпляра»183.

Вряд ли восторженный питомец Лицея сильно преувеличивает, поскольку рассудительный П. А. Плетнев высказывается схоже, хотя и с ноткой неодобрения: «От великолепнейшего салона вельмож до самой нецеремонной пирушки офицеров, везде принимали Пушкина с восхищением, питая и собственную, и его суетность этою славою, которая так неотступно следовала за каждым его шагом. Он сделался идолом преимущественно молодых людей, которые в столице претендовали на отличный ум и отличное воспитание»184.

Также И. И. Пущин сообщает в своих записках: «тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его „Деревня“, „Ода на свободу“, „Ура! В Россию скачет…“ и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов»185.

Так что Ю. М. Лотман странным образом заблуждается, когда в очерке о творчестве Пушкина пишет: «Он покинул столицу безвестным юношей»186. Тем более, двумя главами ранее ученый сообщил: «6 мая 1820 г. через царскосельскую заставу выехал поэт, уже заслуживший известность и признание не только в кругу друзей»187. Интересно, тут сказалась рассеянность или же парадоксальная привычка Лотмана излагать свои мысли бездумно?

В начале этой статьи уже упоминалось, какой переполох вызвал слух о том, что царь намеревается сослать Пушкина в Сибирь. Тогда целая толпа известных, уважаемых и влиятельных персон бросилась защищать молодое дарование.

Мог ли после этого поэт искренне жаловаться на трусость и равнодушие своих почитателей?

Каким манером умудрился он увидеть вокруг себя «хладную», «ничтожную и глухую» толпу?

Остается предположить, что избалованного громкой столичной славой Пушкина огорошило невежественное равнодушие провинциальной публики. Ничего подобного. Еще в мае 1820 г. «в Екатеринославе уже знали Пушкина, как знаменитого поэта, и пребывание его в городе стало событием для людей, восторженно к нему относившихся»188.

После высылки на юг популярность «певца Людмилы и Руслана» ничуть не померкла и даже упрочилась. «Если бы Пушкин был постарее, его могла бы утешить мысль, что ссылка его, сделавшись большим происшествием, объявлением войны вольнодумству, придаст ему новую знаменитость, как и случилось»189, — рассуждает Ф. Ф. Вигель.

И. И. Липранди в своих мемуарах мельком упоминает о «кишиневской молодежи, увивавшейся за Пушкиным»190.

Стараясь образумить Пушкина после очередного пьяного скандала в биллиардной, тот же Липранди втолковывал ему, что дуэли с офицерами Орловым и Алексеевым будут неравными «потому, что может быть из тысячи полковников двумя меньше, да еще и каких ничего не значит, а вы двадцати двух лет уже известны»191. Ответных жалоб на «хладную толпу» не последовало, поэт согласился на примирение.

В марте 1824 года гр. М. С. Воронцов пишет гр. К. В. Нессельроде о Пушкине, отмечая, что в Одессе есть «много людей», которые, «будучи восторженными поклонниками его поэзии, стараются показать дружеское участие непомерными восхвалениями его»192.

Ранее в этой статье уже цитировались воспоминания И. Д. Якушкина, который в Каменке польстил самолюбию Пушкина, читая наизусть его стихи. И заодно поведал ему, что у прославленного поэта есть целая армия горячих поклонников, рекрутированная из разумеющих грамоте русских офицеров.

Впоследствии Пушкин смог убедиться в этом непосредственно. Гуляя в окрестностях Одессы, он забрел в расположение артиллерийской роты. Дежурный офицер спросил у подозрительного штатского его фамилию. Узнав, что перед ним сам Пушкин, артиллерист пришел в восторг и немедля распорядился дать орудийный салют в честь встречи со знаменитым поэтом. Лагерь переполошился, отовсюду сбежались офицеры. Выяснив, отчего раздался залп, они «подхватили Пушкина под руки и повели с триумфом в свои шатры праздновать нечаянное посещение»193.

И вот после всего этого расстроенный вконец автор осыпал рифмованными упреками «боязливую, жестокую, суетную и холодную» толпу, состоящую сплошь из «надменных, низких, жестоких и ветреных судей» (II/1, 293), равнодушных к его стихам, исполненным истины и благородства. В буйном умопомрачении Пушкин корежит свою привычную стилистику, взамен изящного лаконизма его обличительные строки обретают избыточность на грани безвкусицы. Поэт взахлеб и наотмашь клеймит читателей, нанизывая целые грозди желчных эпитетов. Неспроста все это.

Примечательно, что в письмах Пушкина с юга нигде нет и тени жалоб на безразличие «глухой толпы». Наоборот, 13 мая 1823 г. поэт сообщает из Кишинева Н. И. Гнедичу: «Я что-то в милости у русской публики» (XIII, 62). Впрочем, тут же он самокритично намекает, что гордиться нечем, если принять во внимание «меру понятия, вкуса и просвещения» его читателей (XIII, 62).

«В годы южной ссылки имя Пушкина сделалось известным всей читающей России. Он узнал, что такое успех и слава»194, — с полным на то основанием утверждает Ю. М. Лотман.


Да что ж это за светопреставление на ровном месте? Знаменитый, восторженно почитаемый поэт вдруг обрушивается с развесистой руганью на своих любящих читателей, которые ни сном, ни духом не заслужили подобного реприманда.

Впрочем, пушкинисты не видят здесь повода к размышлению, а на худой конец сухо констатируют, что у Пушкина «просветительская вера в человека, который заслуживает благоустроенного и справедливого общественно-политического строя, сменилась горьким презрением к толпе»195 (Е. Г. Эткинд).

Право же, не знаю, чему больше удивляться — таинственному заблуждению поэта или же подслеповатости его исследователей.

Речь идет вовсе не о том, чтобы подловить классика на грубой лжи. Важна причина его беззастенчивого вранья. Самый дикий приступ отчаяния не смог бы погрузить Пушкина в такую бездну параноидального беспамятства, из которой восторженное преклонение окружающих кажется насмешками «хладной толпы».

А ведь предельно ясно, зачем во Втором послании к Раевскому поэт возводит на русскую публику несусветную напраслину.

Это яростный, сбивчивый и беспомощный самообман ради самооправдания.

Это стремление жестоко унизить других в отместку за свою слабость.

Это попытка возложить вину за собственное малодушие на окружающих и отгородиться кружевом красивых слов от постыдной правды о самом себе.

Ну что ж, у Пушкина все получилось. До сих пор никто его не раскусил.

VIII

При обсуждении Кишиневского кризиса нельзя обойти молчанием отношение Пушкина к восстанию греков против османского ига.

На первых порах Пушкин воспринял революцию гетериотов с энтузиазмом.

В начале марта 1821 г., он сделал обширный набросок письма (XIII, 22–24) к неизвестному адресату (В. Л. Давыдову?), где выражает горячее сочувствие делу восставших и обнаруживает изрядную осведомленность. 2 апреля 1821 г. поэт записывает в дневнике: «Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками, я один говорил как грек — все отчаявались в успехе предприятия Этерии. Я твердо уверен, что Греция восторжествует…» (XII, 302).

Как уже упоминалось, весной 1821 г. Пушкин планировал сбежать из Бессарабии, чтобы примкнуть к греческим повстанцам, и даже отправил письмо А. Ипсиланти, с которым был знаком лично. Свои честолюбивые личные упования он выразил в стихотворении «Война» (март 1821 г.), освободительная революция гетеристов воспета им в стихотворениях «Эллеферия, пред тобой…» (апрель-май 1821 г.), «Гречанка верная! Не плачь, — он пал героем…» (июль-ноябрь (?) 1821 г.)

Однако впоследствии отношение поэта к борцам за свободу Эллады резко переменилось, судя по двум черновым письмам. Эти тетрадные наброски датируются лишь предположительно 1823–1824 гг., их адресат гадателен196.

Оба письма явно продиктованы настоятельной потребностью в оправданиях: «С удивлением слышу я, что ты почитаешь меня врагом освобождающейся Греции и поборником Турецкого рабства. Видно, слова мои были тебе странно перетолкованы. Но чтоб тебе не говорили, ты не должен был верить чтобы когда нибудь сердце мое недоброжалательствовало благородным усилиям возраждающагося народа» (XIII, 104).

Далее Пушкин делает в письме обрывочную вставку, обличая прискорбную немощь всего рода человеческого: «Люди по большей части самолюбивы, беспонятны, легкомысленны невежественны, упрямы; старая истина, которую все таки не худо повторить» (XIII, 104). Отсюда следует суровое предостережение: «Греки между Европ.<ейцами> имеют гораздо более вредных поборников, нежели благоразумных друзей» (XIII, 104).

По меньшей мере странные аргументы, впрочем, оставшиеся в черновике вне логических связок и без пояснений. Каким таким манером чересчур пылкие симпатии европейцев могут повредить истекающему кровью «возрождающемуся народу», остается загадкой.

Во втором черновом наброске Пушкин с возмущением пишет о толпе «трусливой сволочи, воров и бродяг, которые не могли выдержать даже первого огня дрянных турецких стрелков» (XIII, 105, 529 — франц.). Считая необходимым объясниться и оправдаться, Пушкин резюмирует: «дело Греции вызывает во мне горячее сочувствие, именно поэтому-то я и негодую, видя, что на этих ничтожных людей возложена священная обязанность защищать свободу» (XIII, 105, 529 — франц.).

Исследователи верно уловили, насколько эти слова созвучны мрачным строкам «Сеятеля». Но никого не заинтересовала притаившаяся в рассуждениях логическая и, главное, нравственная червоточина, согласно которой свобода «ничтожных людей» священна, хотя они ее безусловно не заслужили.

«Пушкин пишет, конечно, о греческих беженцах, которые заполняли улицы Кишинева и Одессы»197, — безмятежно поясняет Я. Л. Левкович. Таким образом, звания «трусливой сволочи» в устах поэта удостоились тысячи греков, спасавшихся от зверской турецкой резни после поражения Ипсиланти198. Злоключения этих людей не вызвали у Пушкина ни малейшего сочувствия. Вдобавок он почему-то не взял в толк, что беженцы безусловно не имели ничего общего с теми, кто продолжал героически сражаться за свободу Отечества, вызывая восхищение всей Европы.

Здесь необходимо внести предельную ясность.

Как видим, во втором письме Пушкин выдвигает принцип деления людей на сорта. В истории человечества такой уловкой пользовались, что характерно, в качестве лекарства от совести. Не столь существенно, по какому признаку проводится разделение, а важно то, что в результате удается получить особый сорт недочеловеков, будь то еретики в средневековой Европе, евреи в гитлеровской Германии, «мелкобуржуазные элементы» в сталинской России либо «пособники террористов» в оккупированном Ираке. Их унижения, страдания и смерть выводятся за рамки этического дискурса.

Такова типичная технология расчеловечивания, призванная изобразить жертву вредоносным ничтожеством и облечь палачей в ризы праведности. На сей раз излюбленный трюк инквизиторов и диктаторов берет на вооружение поэт, который в русской культуре считается эталоном благородства.

В письмах нет сколько-нибудь внятного обоснования, почему Пушкин вдруг проникся такой резкой антипатией ко всем грекам, отчего он пышет «презрением к тем, кто еще недавно был окутан романтическим ореолом»199 (Я. Л. Левкович), и по какому именно случаю повстанцы, сражавшиеся насмерть за правое дело, заодно с беженцами предстали в его глазах «толпой трусливой сволочи, воров и бродяг». Если такая резкая перемена вызвана наглядными, убедительными поводами, их следовало упомянуть. Но Пушкин совершенно голословен.

Тем не менее мы можем с достаточной точностью определить, когда пушкинское отношение ко греческим революционерам разительно изменилось.

А именно, 5 апреля 1823 г. Пушкин из Кишинева пишет кн. П. А. Вяземскому: «Если летом ты поедешь в Одессу, не завернешь-ли по дороге в Кишенев? я познакомлю тебя с Героями Скулян и Секу, сподвижниками Иордаки» (XIII, 61).

Однако спустя год с небольшим в письме из Одессы (24–25 июня 1824 г.) Пушкин признается Вяземскому: «Греция мне огадила» (XIII, 99) и сардонически обличает «соотечественников Мильтиада», этот «пакостный народ состоящий из разбойников и лавошников» (XIII, 99).

Опять-таки у исследователей не вызывает ни малейших сомнений тот факт, что греки в течение двух лет после начала революции вводили Пушкина в заблуждение, успешно притворяясь героями, но затем они дружно занялись торговлей и разбоем, напрочь испортив свое реноме в глазах поэта.

Уместно привести крупный отрывок из того же письма Вяземскому: «По твоим письмам к Кн. Вере, вижу что и тебе и Кюхельбекерно и тошно; тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона [ослаб <?>] бледнел с его молодостию. В своих трагедиях, не выключая и Каина, он уж не тот пламенный Демон который создал Гяура и Чильд Гарольда. Первые 2 песни Дон Жуана выше следующих. Его поэзия видимо изменялась. Он весь создан был на выворот; постепенности в нем не было, он вдруг созрел и возмужал — пропел и замолчал; и первые звуки его уже ему невозвратились. После 4-ой песни Child-Harold Байрона мы не слыхали, а писал какойто другой поэт с высоким человеческим талантом. Твоя мысль воспеть его смерть в 5-ой песни его Героя прелестна — но мне не по силам. Греция мне огадила. О судьбе греков позволено рассуждать, как о судьбе моей братьи Негров, [и] можно тем и другим желать освобождения от рабства нестерпимого. Но чтобы все просвещенные европейские народы бредили Грецией — это непростительное ребячество. Иезуиты натолкавали [им] нам о Фемистокле и Перикле а мы вообразили что пакостный народ состоящий из разбойников и лавошников есть законнорожденный их потомок, и наследник их школьной славы — Ты скажешь что я переменил свое мнение, приехал бы ты к нам в Одессу посмотреть на соотечественников Мильтиада и ты бы со мною согласился. Да посмотри что писал тому несколько лет сам Байрон в замечаниях на Child Harold — там где он ссылается на мнение Фовеля, французского консула помнится, в Смирне — Обещаю тебе однакоже Вирши на смерть Его Превосходительства» (XIII, 99).

Сравним этот текст с упомянутыми Пушкиным примечаниями Байрона ко второй части «Чайльд-Гарольда»: «Афиняне замечательны своей ловкостью, а низшие классы афинского населения довольно удачно характеризуются пословицей, которая ставит их на ряду с „Салоникскими евреями и Негропонтскими турками“. Среди различных иностранцев, живущих в Афинах, — французов, итальянцев, немцев, рагузанцев и проч., — никогда не было разногласия в отзывах о качествах греков, хотя по всем прочим вопросам они довольно резко между собою расходятся. — Французский консул г. Фовель, проведший тридцать лет преимущественно в Афинах, — человек, которому никто из знавших его не может отказать в признании за ним качеств талантливого художника и обходительного джентльмента, часто говорил в моем присутствии, что греки не заслуживают освобождения; он доказывал это ссылкою на их „национальную и личную развращенность“…. Г. Рок, почтенный французский коммерсант, уже давно поселившийся в Афинах, уверял с весьма забавною важностью: „Сэр, это все та же сволочь, какая была в дни Фемистокла“, — замечание, неприятное для „хвалителей времен протекших“. Древние греки изгнали Фемистокла, новые надувают г. Рока; такова всегда была участь великих людей….»200.

Отчетливые текстуальные совпадения наводят на мысль, что Пушкин в письме Вяземскому не столько излагает личные впечатления от общения со сволочными потомками Фемистокла, сколько вольно пересказывает Байрона, за вычетом снисходительной иронии британца.

Вместе с тем процедуре расчеловечивающего обесценивания заодно с греками подвергся сам покойный поэт, чья смерть вызвала у Пушкина радость вместо скорби. Нет смысла обсуждать, насколько уместны и справедливы критические стрелы, нацеленные в гроб кумира пушкинской юности. Интереснее выяснить причину такой черствости и злобы.

Как известно, лорд Байрон на свои деньги снарядил корабль с оружием и припасами, сформировал отряд и 4 июля 1823 г. отплыл в Грецию, чтобы сражаться на стороне греческих повстанцев. А затем, 19 апреля 1824 г., поэт скончался от простуды в городе Миссолонги.

Напомним, что еще летом 1921 г. по Москве и Санкт-Петербургу ходили слухи о бегстве Пушкина в охваченную революцией Грецию.

Теперь же несбывшиеся мечты молодого поэта о битвах за свободу, о славе и гибели воплотил самым бесцеремонным образом другой. И не кто-нибудь, а великий поэт, чьи блистательные поэмы стали для бессарабского изгнанника путеводной звездой. Тот самый прославленный гений, с кем наперебой сравнивали Пушкина бестактные журнальные критики.

Без сомнения, завсегдатаи отечественных салонов увлеченно гадали, когда же «русский Бейрон» направит не только перо, но и стопы по стезям английского барда. Ненароком Байрон уязвил репутацию своего русского подражателя, дав обильную пищу для пересудов и шуточек. А Пушкина ничто не могло ранить глубже, чем даже тень насмешки над ним.

В таком ракурсе психологический подтекст письма Вяземскому от 24–25 июня 1824 г. становится на диво прозрачным. Пушкин вполне расквитался за свою попранную и украденную мечту. Ясно, что исписавшийся никчемный поэт, сражавшийся за свободу «трусливых сволочей», уже не мог послужить укором для пушкинского самолюбия.

«Не хочется думать, что здесь примешалась еще и сальериевская зависть»201, — пишет по этому поводу Ю. И. Дружников. Но, к сожалению, иных соображений на ум что-то не приходит.

Что ж, то циничное исступление, с которым у Пушкина включался механизм психологической самозащиты, нам уже знакомо благодаря черновику второго послания к Раевскому.

Похоже, найдена разгадка причин внезапной антипатии Пушкина ко грекам вместе с Байроном. Она существенно дополняет общую картину кризиса, хотя и вступает в серьезное противоречие с каноническим ликом искреннего, мужественного и благородного поэта. Но тут уж ничего не поделаешь.

* * *

Итак, «пламенный энтузиаст, который с горящими сочувствием глазами говорил о греческом восстании и славил великого духом Ипсиланти и геройскую „страну Гомера и Фемистокла“»202, не сумел воплотить свои мечты и превратился в желчного брюзгу. По знаменательному совпадению, это случилось именно после того, как на помощь революционерам отправился Байрон.

Судя по причинам и датировке пушкинской метаморфозы, она безусловно является побочной, не имеющей прямого отношения к стержневой проблеме Кишиневского перелома — капитуляции перед деспотизмом и поискам благовидного самооправдания.

Однако Ю. М. Лотман, например, вслед за многими другими пушкинистами указывал на перипетии греческой революции, якобы ставшие для поэта одной из главных причин «горьких и мучительных разочарований»203.

Современный школьный учебник делает особый упор на восстании гетеристов: «Последний год пребывания поэта на юге омрачен глубокими потрясениями: расправа с друзьями в Кишиневе, крах греческого восстания, подавление народно-освободительных движений в Италии и Испании. Все это оставляло горький след в душе поэта, а по отношению к грекам осложнилось еще и разочарованием в них как в народе, недостойном великих предков»204.

Как и С. Л. Франк, французский академик А. Труайя считает, что именно «провал греческой революции продиктовал Пушкину»205 горькие строки «Сеятеля».

Мы явно имеем дело с респектабельной и общепринятой точкой зрения, но ее все-таки нелишне сопоставить с историческими данными.

Как уже отмечалось, революция гетеристов началась в феврале 1821 г. Сначала в Дунайских княжествах вспыхнуло народное восстание под руководством Т. Владимиреску, затем генерал русской службы А. Ипсиланти поднял на борьбу греков. Вскоре немногочисленные повстанческие отряды потерпели жестокое поражение. Однако уже в марте 1821 г. массовое восстание охватило всю Грецию. Многотысячные «стада» крестьян, по выражению Пушкина, откликнулись на «чести клич». Вооружившись дубинами и косами, повстанцы разгромили гарнизоны янычар и завоевали «дары свободы». В январе 1822 г. восставшие провозгласили независимую республику и затем доблестно защищали ее от двадцатитысячной имперской армии. Поскольку турецкое правительство не сумело подавить восстание греков своими силами, султан обратился за помощью к своему египетскому вассалу, и тот в начале 1825 г. послал в Грецию многочисленные войска. Повстанцы несли тяжелый урон, однако их героическая борьба продолжалась.

Хотя пушкинистам явно недосуг заглянуть в учебники истории, именно таковы общеизвестные факты.

И вот Ю. В. Лебедев авторитетно разъясняет доверчивым школьникам: «Появляются стихи „Свободы сеятель пустынный…“ с глубочайшими сомнениями в творческих силах народов, глухих к дарам свободы»206.

Выходит, согласно экстравагантной логике пушкинистов, Пушкин глубоко разочаровался в собственной популярности и нещадно заклеймил позором «равнодушную и хладную» толпу русских читателей из-за того, что весной 1821 г. немногочисленные отряды греков потерпели поражение в битвах под Скулянами и Секу.

Есть такой полезный метод в литературоведении, сравнительно-сопоставительный анализ. Посмотрим, как сочетаются стихотворные строчки Пушкина с достоверными историческими свидетельствами о восстании гетериотов в 1821-м году.

1.1. «Вас не разбудит чести клич» (А. С. Пушкин).

1.2. Греческие повстанцы «большею частью погибли в стенах монастыря Секу или на берегах Прута, отчаянно защищаясь против неприятеля, вдесятеро сильнейшего» (А. С. Пушкин, повесть «Кирджали», VIII/1, 255).

2.1. «Вас должно резать или стричь» (А. С. Пушкин).

2.2. Восставшие считали своей целью «отнюдь не мятеж против Оттоманской порты, но противодействие ужасным преступлениям, которым подвергается несчастная Валахия со стороны назначенных властей, которые преступили свои права и угнетают народ всеми беззакониями, какие только можно вообразить». (Рапорт П. И. Пестеля, составленный в марте 1821 г.)207.

2.3. «9 апреля [1821 года], утро провел я с Пестелем, умный человек во всем смысле этого слова… Мы с ним имели разговор метафизической, политической, нравственный и проч.» (А. С. Пушкин, Кишиневский дневник, XII, 303).

Думаю, достаточно прочесть эти цитаты. Пояснений они не требуют.

Трудно гадать, что происходит с человеком, когда над его жаждой справедливости, над мужским инстинктом бойца, над велением чести, над порывами сострадания наконец восторжествовало гаденькое шкурничество.

Такое понять нелегко, хотя можно догадаться о последствиях. Духовные ристания не утихают. На страже остается совесть, страшный «когтистый зверь, скребущий сердце» (VII, 113), которого надо вытравить из себя стрихнином цинизма.

И вот ведь что жутко. Эту ампутацию совести нельзя проделать сознательно. Наверно, такое вытворяют над собой лишь в помрачении ума, инстинктивно, содрогаясь от душевной боли, не смея взглянуть в зеркало.

Сильную, горячую совесть надо глушить и травить как можно жестче.

Плюнуть в лицо поверженным. Отказать им в праве на достоинство — на последнее оружие мучеников. Приравнять их к презренным скотам и чеканно щелкнуть рифмованным бичом: «К чему стадам дары свободы?»

Тогда любая, даже самая жгучая и неотвязная совесть должна уняться, скукожиться, притихнуть. Насовсем.

Подобный душевный кунштюк у психоаналитиков называется вполне респектабельным словом: «рационализация». Латинский корень «ratio» источает лестную ауру, мы ведь все безусловно разумные люди, не так ли, господа?

Увы, термин неточен. Правильнее охарактеризовать этот процесс можно как «бессознательный самообман», а на худой конец как «псевдорационализацию».

Чтобы оправдать человека перед им самим, услужливая душа подсовывает ему ложную логическую конструкцию, хотя и убедительную на первый взгляд.

Это как бы искусственная почка, изобретательная и милосердная, отфильтровывающая смертоносный яд правды о себе. Если почки отбиты, лучше такая, чем ничего.

Когда нужно отгородиться от собственной низости, ущербности, жгучих мук совести, то подсознание напяливает человеку на голову плотный мешок самообмана, чтобы бедолага не смог ужаснуться отражению в зеркале. Хотя так можно заморочить лишь подслеповатого и слабого. Это удел, достойный соболезнования.

Лучше всех уловил суть псевдорационализации поэт, выдохнувший поистине гениальные строки:

Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман (III/1, 253).

Написавший это автор прежде всего нуждался именно в возвышении той униженно распластанной, боязливой фигурки, в которую превратила буйного «певца свободы» могучая государственная машина России. Ее винить не приходится. Она вовсе не наваливалась всем своим дуроломным весом, просто зацепила юношу зубчиком шестеренки, сбросила в теплую серую грязь провинции, а он возьми да сломайся.

Вот отчего поэт уверовал, что важней всего героическая репутация, даже если она зиждется на подтасовках и лжи.

Он завещал своим будущим почитателям из трясины, в которой барахтался: «Да будет проклят правды свет» (III/1, 253).

Сила поэтического слова неимоверна. И над Пушкиным сбылось его поразительное проклятие.

* * *

Полагаю, можно считать доказанным, что главной причиной Кишиневского перелома стал разгром масонской ложи «Овидий» в 1822 году. Все прочие традиционно называемые причины, такие, как поражение карбонариев или военные неудачи греков, пренебрежимо малы или не совпадают с кульминацией кризиса во времени.

Не следует сбрасывать со счетов гнет подневольного прозябания, хандру и ностальгию по столичным удовольствиям, но эти факторы послужили только фоном духовной катастрофы.

Обоснованно указывая на «главный источник разочарований и горечи», повлекший кризис, Ю. М. Лотман сокрушается: «нам трудно даже представить себе, каким ударом стали для Пушкина разгром кишиневской группы, арест Раевского и отстранение Орлова, зрелище открытого насилия и беззакония в действиях властей, трусости и предательства людей, еще вчера казавшихся единомышленниками или, по крайней мере, вполне порядочными»208.

Веское мнение уважаемого ученого заставляет призадуматься. Действительно, способны ли мы, рядовые люди из «презренной толпы», вообразить, какие неимоверные духовные сдвиги претерпевал под ударами судьбы великий поэт, вдобавок потрясающе мужественный и предельно искренний человек?

Что ж, перечислим еще раз вкратце основные факты.

Брошенный в тюрьму Владимир Раевский адресует Пушкину стихи, в которых призывает его посвятить лиру гражданскому служению. Однако Пушкин «закаялся» и отвечает на призыв друга отказом. При этом он указывает на совершенно неубедительную и вдобавок ложную причину, а именно, равнодушие читателей к его творчеству.

Зря Ю. М. Лотман пеняет нам на нехватку воображения. Вовсе не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы сделать напрашивающиеся выводы. Как ни печально, никакой загадки тут нет, и поведение Пушкина совершенно недвусмысленно.

IX

Будь пушкиноведы немного проницательнее, рельефные образцы самообмана в творчестве Пушкина давно украсили бы учебники психологии.

Его стихи изобилуют попытками бегства от действительности в уютный мирок благовидной лжи. Хотя, строго говоря, есть немалая разница между подсознательной рационализацией и просто ложью, а тем более, поэтическим вымыслом. Главное отличие состоит в том, что обманутый истово верит собственным словам.

Всего две строчки в стихотворении «К Овидию» (1821) содержат целый букет явных отклонений от истины:

    Суровый славянин, я слез не проливал,
Но понимаю их; изгнанник самовольный… (II/1, 219)

Поэт, который в стихах, письмах и разговорах то и дело кокетничал своим африканским происхождением и соответствующим пылким нравом209, вдруг преображается в славянина, да еще и «сурового» вдобавок.

Как мы помним, в апреле 1820 г. Пушкин пролил в кабинете Карамзина буквально лужу слез, умоляя спасти его от ссылки в Сибирь. Теперь же он беззастенчиво позерствует, отгораживаясь от унизительных воспоминаний.

Упомянутые Овидием в «Tristia» ручьи слез, пятнавших его рукописи210, служат для Пушкина поводом покрасоваться в сравнении с великим собратом. Его горделивая снисходительность выглядит предельно искренней, и закрадывается подозрение, что броня жалкого самообмана сделала поэта вовсе нечувствительным к собственной фальши.

Все так же, наперекор очевидности, он изображает свою высылку на юг как добровольное изгнание. Сходным образом в элегии «Погасло дневное светило…» (1820) Пушкин аттестует себя «искателем новых впечатлений» (II/1, 147), бежавшим из отеческих краев.

«Видеть в этом образе — образе беглеца, добровольного изгнанника — лишь цензурную замену фигуры ссыльного нет достаточных оснований»211, — отмечает Ю. М. Лотман. Пожалуй, так оно и есть. Однако трудно согласиться с исследователем, когда он далее утверждает, что «смысл трансформации образа ссыльного в беглеца» коренится в «типовом романтическом „мифе“». Поскольку в «универсуме романтической поэзии» движение равнозначно освобождению, возникает «устойчивый романтический сюжет — „изгнание есть освобождение“»212.

По ходу элегантной культурологической манипуляции измаявшийся юноша с уязвленным бешеным самолюбием превращается всего лишь в «типового» романтика. На сладкий самообман поэта наслаивается слепота ученого, которому исследовательские шоры мешают разглядеть пушкинскую игру в прятки с болезненной действительностью.

К тому же здесь Ю. М. Лотман лишний раз водружает поэта на прокрустов пьедестал своей концепции, согласно которой «гениальный мастер жизни» Пушкин всегда и во всем руководствовался «сознательной и программной жизненной установкой», а его стихи и поступки свидетельствуют «о навыке строгого самоанализа и сознательной лепке своего характера, устранении из него всего, что не соответствовало обдуманной норме поведения»213.

Все это написано ученым о ком-то другом, не о Пушкине. Возможно, о себе самом.

Уже упоминавшееся черновое письмо из Михайловского императору Александру I (1825) позволяет уяснить, каким извилистым путем воображение Пушкина превратило высылку по одобренному царем вердикту Государственного совета в добровольное изгнание: «Я решился тогда вкладывать столько неприличия и столько дерзости в свои речи и в свои писания, чтобы власть вынуждена была, наконец, отнестись ко мне как к преступнику: я жаждал Сибири или крепости, как средства для восстановления чести»214.

При сопоставлении с биографическими фактами здесь обнаруживается все тот же, удручающе нелепый и очевидный самообман.

По ходу своих дерзких эскапад Пушкин явно не допускал и мысли о возможной каре. Напомним, что он оказался первым вольнодумцем, понесшим наказание за прошедшие к тому времени девятнадцать лет правления Александра I. А если уж поэт так горячо жаждал «восстановления чести», ему никак не следовало рыдать в кабинете Карамзина, умолять о заступничестве и униженно ручаться честным словом за свое примерное поведение впредь.

Таким образом, либо Пушкин в письме императору зачем-то конструировал «типовой романтический „миф“», согласно Ю. М. Лотману, либо взахлеб лгал, пытаясь снискать уважение. Однако в зазоре между этими двумя не слишком правдоподобными версиями есть место для еще одной гипотезы.

Можно предположить, что мы имеем дело с одним из случаев так называемой рационализации, которые хорошо известны психоаналитикам. Например, Э. Фромм указывает, что «человек может пытаться устранить противоречия в своих чувствах с помощью идеологической конструкции или прикрыть подавляемую им мысль такой рационализацией, в которой выражается прямо противоположная идея»215.

Нередко подспудные хитросплетения травмированной психики оказываются гораздо сильнее, чем интеллект и воля. В результате возникает разрыв с реальностью, и человек безоговорочно подчиняется лукавым уверткам своего подсознания.

Найти другое разумное объяснение вышеприведенным пушкинским текстам не получается. Разумеется, эта догадка не слишком вяжется с трафаретным обликом гениального поэта, лучезарного мудреца и несравненного героя. Но факты упрямо диктуют свое.

Не всякий писатель наделен умением пристально, с беспощадной честностью вглядываться в закоулки собственной души. Хотя, наверно, именно в этом состоит великий дар, неотделимый от призвания великого художника — такого, как Лермонтов или Достоевский. А за неимением этого дара, но при наличии таланта остается мастерить кружева из банальностей, пусть даже изящные и блистательные, завораживающие публику и до поры до времени восхищающие критиков.

Так или иначе, сложно отделаться от впечатления, что Пушкин безусловно верил написанному под диктовку своего подсознания. Он всерьез полагал, будто отправился в добровольное изгнание, не пролив ни слезинки. Несмотря на восторженное преклонение окружающих, он ощущал себя среди равнодушной и хладной толпы, перед которой негоже метать бисер свободолюбия. Ему не удалось найти другого способа, чтобы сохранить драгоценное самоуважение.

С учетом этого прискорбного обстоятельства мы можем понять наконец, как и почему написаны письмо Александру I, стихотворения «К Овидию», «Свободы сеятель пустынный…», оба послания к Владимиру Раевскому.

У Пушкина сплошь и рядом зарифмованный самообман магически преображает ранящую, гнетущую реальность. Лишь осознав это, можно найти ключ к верному прочтению многих стихотворений поэта, в том числе программных — таких, как «Разговор книгопродавца с поэтом», «Поэт и толпа», «Памятник».

Впрочем, подробно развивать наметившуюся тему здесь излишне. Нас пока главным образом интересует, что же случилось с «певцом свободы» в южной ссылке.

А произошло вот что. К осени 1822 г. Пушкин пережил полное крушение всех своих надежд на освобождение. Более того, судьба дала ему достаточно веские наглядные поводы для худших опасений. И он сделал выводы.

Если в 1821 г. поэт «закаялся» писать стихи в оппозиционном духе, то после 1822 г. он уже не позволяет себе никаких резких высказываний в адрес правительства. Вообще всю последующую жизнь он подчеркнуто воздерживается от поступков, публикаций или высказываний, которые могли бы вызвать неудовольствие властей, заронить малейшие подозрения в нелояльности.

Пылкий юноша, искавший «цель благородную», превращается в циничного эгоиста и мизантропа.

Из неистового бунтаря-тираноборца получился смирный и здравомыслящий монархист.

На смену «певцу свободы» приходит апологет чистого искусства, впрочем, не гнушающийся рифмованными славословиями царю или острыми политическими стихами (например, «Клеветникам России»).

Все это уже не догадки, а факты.

Такую резкую метаморфозу нельзя объяснить ничем, кроме простой и не слишком симпатичной причины. Испуг. Глубочайший страх перед властями, угнездившийся в душе поэта на всю оставшуюся жизнь.

Увы, нет ни малейших оснований предполагать, будто смена исторических обстоятельств или накопление жизненного опыта постепенно привели поэта к радикальной перемене его юношеских взглядов. Кишиневский перелом совершился слишком быстро, на протяжении полугода. А в результате Пушкин не столько переменил свои убеждения, сколько попросту не рисковал их высказывать. На сей счет имеются прямые доказательства, которые в пушкинистике принято замалчивать или безбожно извращать.

Хорошо известно, что весной 1826 г. Пушкин в прошении на высочайшее имя изложил «всеподданнейшую просьбу» о помиловании «с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом)». Вскоре, при личной встрече с Николаем I это обещание оказалось повторено и скреплено рукопожатием.

Незадолго до того, 7 марта 1826 г. ссыльный Пушкин писал В. А. Жуковскому: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (XIII, 265–266). Разумеется, это написано в расчете на перлюстрацию, и вместе с тем совершенно искренне.

Тут не оговорка и не мимолетная слабость, а сознательная жизненная позиция: помалкивать, чтобы не навлечь на себя гнев могущественных властей.

Аналогичное признание имеется в черновых набросках «Опровержение на критики», написанных осенью 1830 г.

Глубоко уязвленный «фиглярством и недобросовестностью» (XII, 152) литературной критики (Ф. В. Булгарина и Н. А. Полевого и др.), в частности, меткой кличкой «мещанин во дворянстве» (XII, 160), Пушкин заявляет: «Но от кого бы я ни происходил — от разночинцев, вышедших во дворяне, или от исторического боярского рода, одного из самых старинных р.<усских> родов, от предков, коих имя встречается почти на каждой странице истории нашей, образ мнений моих от этого никак бы не зависел; и хоть нигде доныне я его не обнаруживал и никому до него нужды нет, но отказываться от него я ни чуть не намерен» (XII, 161, курсив добавлен).

Может показаться, что Пушкин здесь говорит исключительно о своем отношении к общественным предрассудкам. Ничего подобного. Ему совершенно незачем было утаивать свое неприятие сословной розни или аристократической спеси, тем более, уже в следующей фразе он черным по белому пишет: «Каков бы ни был образ моих мыслей, никогда не разделял я с кем бы ни было демократической ненависти к дворянству» (XII, 161). А в предыдущих абзацах «Опровержения на критики» указано, что именно авторы «Литературной газеты» «вооружились» против «смешного чванства» «чиновных литераторов» перед мещанами (XII, 152).

С другой стороны, Пушкин понимал, что любой «образ мнений» об аристократии применительно к России будет с неизбежностью опираться на три узловые точки: оценку самодержавия, дворянства и крепостничества. Именно такой ход рассуждений он продемонстрировал еще в августе 1822 г., делая черновые заметки по русской истории XVIII века (XI, 14–17).

Следовательно, и в набросках 1830 г., и в письме Жуковскому 1826 г. Пушкин подразумевает свои потаенные политические взгляды вообще.

Пожалуйста, вдумайтесь, уважаемый читатель, чего стоит творчество знаменитого писателя, который старательно замалчивает свой «образ мыслей». Если не ошибаюсь, в этом отношении лучший поэт России возвышается особняком среди гигантов мировой литературы.

Слухи насчет грядущего разворота внутренней политики Николая I в сторону либерализма, увы, оказались беспочвенными. Пушкинский «образ мнений» касательно крепостничества, дворянства и бюрократии так и останется «нигде не обнаруженным».

Ну и правильно, скажет умудренный историческим опытом читатель, не всем же на виселице болтаться или в каторжном бараке гнить.

Совсем некстати приходят на память жгучие слова Осипа Мандельштама из «Четвертой прозы».

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Дом Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда.

Этим писателям я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей? — ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать — в то время как отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед»216.

Конечно же, Мандельштам писал здесь о своих трусливых и продажных современниках. Ни в коем случае не о «солнце русской поэзии». Он и не подозревал, что ненароком угодил и любимому им Пушкину не в бровь, а в глаз.

X

После Кишиневского кризиса Пушкин на всю жизнь приобрел «полный иммунитет» к «политической заразе», как выразился Н. О. Лернер217. Доля изгнанника показалась ему непосильно горькой, и до конца своих дней сломленный «певец свободы» старательно избегал поступков, которые могли бы вызвать малейшее неудовольствие властей.

К тому же арест Владимира Раевского безусловно произвел на Пушкина сильнейшее, неизгладимое впечатление. Рассказывая о своем посещении ссыльного поэта в Михайловском в январе 1825 г., И. И. Пущин вспоминает: «Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать“»218. Вот первое, что пришло на ум Пушкину, едва речь зашла о тайном обществе.

В начале 1824 г. Пушкин сопровождал И. П. Липранди в поездке из Одессы в Бендеры, и ему представился случай навестить В. Ф. Раевского, который уже два года томился в тюремной одиночке. На обратном пути поэт остановился на ночлег у брата Липранди в Тирасполе, а затем, по свидетельству мемуариста, произошло вот что.

«Когда он проснулся, брат мой был уже у Сабанеева и, возвратясь, нашел Пушкина готовым к отъезду. Но предложение видеться с В. Ф. Раевским, на что Сабанеев, знавший их близкое знакомство, сам выразил согласие, Пушкин решительно отвергнул, объявивши, что в этот день, к известному часу, ему неотменно надо быть в Одессе. По приезде моем в сию последнюю, через полчаса, я был уже с Пушкиным, потому, как замечено мною выше, всегда останавливался в клубном доме Отона, где поселился и Александр Сергеевич. На вопрос мой, почему он не повидался с Раевским, когда ему было предложено самим корпусным командиром, — Пушкин, как мне показалось, будто бы несколько был озадачен моим вопросом и стал оправдываться тем, что он спешил, и кончил полным признанием, что в его положении ему нельзя было воспользоваться этим предложением, хотя он был убежден, что оно сделано было Сабанеевым с искренним желанием доставить ему и Раевскому удовольствие, но что немец Вахтен не упустил бы сообщить этого свидания в Тульчин, „а там много усерднейших, которые поспешат сделать то же в Петербург“, — и пр. Я переменил разговор, видя, что куплеты „Певца в темнице“ были главной причиной отказа, и находил, что Пушкин поступил благоразумно: ибо Раевский не воздержался бы от сильных выражений, что, при коменданте или при дежурном, было бы очень неловко, и, как заключил я во время разговора, Александр Сергеевич принимал это в соображение. „Жаль нашего Спартанца“, — не раз, вздыхая, говорил он»219.

По свидетельству того же Липранди, «Александр Сергеевич всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало жадность узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался»220. Но на сей раз, как видим, античная доблесть Раевского вызвала у Пушкина не восхищение, а сожаление.

Достойно удивления, до чего разительно и наглядно переменился бесшабашный храбрец и бунтарь. Если в январе 1822 г. Пушкин поспешил предупредить Раевского о грозящем аресте, то теперь он побоялся навестить своего лучшего друга, собрата по музе, уже два года томящегося в тюремной одиночке. Да и беспомощная попытка соврать при объяснениях с Липранди не допускает двоякого истолкования.

Упоминая этот случай в очерке жизни и творчества Пушкина, Ю. М. Лотман, вслед за автором воспоминаний, расточает похвалы отменному благоразумию и необычной в данном случае подозрительности доверчивого по натуре поэта221. Но если разобраться непредвзято, эпизод не вызывает восхищения. Пушкин отказался совершить даже не подвиг во имя дружбы и человеколюбия, а совершенно естественный поступок, вовсе не предосудительный, отнюдь не грозивший сколько-нибудь серьезными последствиями. Крепко вразумленный гонениями поэт побоялся даже крохотного пятнышка на своей репутации, впрочем, и без того вдрызг изгаженной в глазах властей.

Не пройдет и двух лет, как грянет восстание на Сенатской площади, а потом Пушкин сделает свое знаменитое признание Николаю I на аудиенции в Кремле: «все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем»222. После того, как бывший «певец свободы» побоялся всего лишь проведать близкого друга в тюрьме, эти слова выглядят кокетливой фальшью и расчетливой игрой на струнке рыцарственности.

Поскольку миф о редкостной храбрости Пушкина общеизвестен и никем не подвергался сомнению, попробуем для начала уточнить необходимые понятия.

Смелость бывает разной. Вовсе не требуется сверхчеловеческого мужества, чтобы затевать пьяную драку или щеголять показной доблестью у дуэльного барьера. Совсем другое дело, когда неведомый тебе чиновник в погонах подшивает в твое пухлое досье очередную бумажонку, возможно, злобно лживую. Этот поклеп тебе никогда не предъявят в лицо, и ты заведомо не сумеешь оправдаться. Облыжная бумажонка исковеркает всю твою жизнь, обречет на нищее прозябание в глуши.

А вездесущие шпики завидуют и ненавидят, они рады выслужиться, они готовы раздуть любую мелочь до размеров государственного преступления. И надо вести себя безукоризненно, не давая доносчикам ни единой зацепки. Иначе тебе не видать сытой и спокойной жизни. Вот что накрепко усвоил поэт в Кишиневе.

Чтобы выстоять под прессом безликой государственной машины, нужен особый сорт храбрости. Необходимы стойкость, внутренняя свобода, отвращение к кривде.

Ничего этого в характере Пушкина, увы, и близко не было.

Теперь мы можем понять, почему с тех пор в пушкинской биографии отчетливо прослеживается благоприобретенная привычка сторониться опальных и «падших». Чрезмерная опасливая расчетливость, впервые обнаружившаяся в Тирасполе, впоследствии неизменно брала верх над чувством солидарности с гонимыми. Проще говоря, в перевоспитавшемся Пушкине глубоко засело ползучее шкурничество. Рассмотрим хорошо документированные и всесторонне изученные примеры.


В январе 1832 г. в Москве молодой философ и публицист И. В. Киреевский начал выпускать литературный журнал «Европеец», однако после выхода всего лишь двух номеров издание подверглось запрещению. Недреманное око III Отделения узрело в публикуемых Киреевским рецензиях опасные политические подтексты, а Николая I сильно разгневала статья «Горе от ума», в которой самодержец усмотрел, по выражению А. Х. Бенкендорфа, «самую неприличную и непристойную выходку на счет находящихся в России иностранцев»223.

Кн. П. А. Вяземский выразил свое негодование по поводу закрытия «Европейца» в пространном письме А. Х. Бенкендорфу. В. А. Жуковский отправил два протестующих письма, и главе III Отделения, и Николаю I, а затем пытался защитить И. В. Киреевского в беседе с царем.

Надо полагать, они действовали не только из соображений корпоративной этики или родственных побуждений (Киреевский доводился Жуковскому племянником). Тайная полиция создала вопиющий прецедент, без суда и следствия запретив журнал за статьи, прошедшие цензуру. И мыслящие люди, наделенные честью и совестью, не смогли отмолчаться.

К тому же тогда в России выходило всего восемь литературных журналов, но интерес представляли только два из них, «Московский телеграф» и «Телескоп»224. На новое периодическое издание возлагались большие надежды. Сотрудничать с «Европейцем» согласились В. А. Жуковский, кн. П. А. Вяземский, Е. А. Баратынский, Н. М. Языков, А. И. Тургенев, кн. В. Ф. Одоевский.

Что касается Пушкина, то как раз накануне запрещения журнала он послал Киреевскому пять строф из «Домика в Коломне» для публикации в «Европейце», причем в сопроводительном письме не скупился на похвалы: «Дай бог многие лета Вашему журналу! если гадать по двум первым №, то Европеец будет долголетен. До сих пор наши журналы были сухи и ничтожны или дельны да сухи; кажется Европеец первый соединит дельность с заманчивостию» (XV, 9).

А уже спустя десять дней, 14 февраля Пушкин писал И. И. Дмитриеву: «Вероятно Вы изволите уже знать, что журнал „Европеец“ запрещен в следствие доноса. Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцем и якобинцем! Все здесь надеются, что он оправдается и что клеветники — или по крайней мере клевета — устыдится и будет изобличена» (XV, 12).

Судя по этим двум письмам, для Пушкина было бы прямым долгом чести вслед за Жуковским и Вяземским заступиться за такой перспективный журнал и оклеветанного И. В. Киреевского! Тем более, его отношения с императором и Бенкендорфом в прошлом году стали чрезвычайно теплыми.

Однако поэт почел за благо промолчать и не вмешиваться. Видите ли, в то время Пушкин был всецело поглощен своим проектом новой литературно-политической газеты «Дневник» и предпринимал хитроумные маневры, еще с прошлого года лавируя между императором и III Отделением, стараясь привлечь в соредакторы журналиста Н. И. Тарасенко-Отрешкова, а главное, пытаясь столковаться с Н. И. Гречем за спиной Ф. В. Булгарина225. И к лету его дела наконец пошли на лад, судя по тому, что Греч бодро сообщил в письме Булгарину 1 июня 1832 г.: «С Пушкиным мы сходимся довольно дружно, и я надеюсь, что сойдемся в деле. Но, ради Бога, не думай, чтоб я тобою пожертвовал. Улажу все к общему удовольствию»226.

Сами посудите, в такой сложной и щекотливой ситуации Пушкин никак не мог рисковать благоволением государя, пытаясь вступиться за Киреевского. Здесь надо еще принять в расчет, какими важнейшими соображениями он руководствовался. По свидетельству кн. П. А. Вяземского, Пушкин «принялся за журнал вовсе не из литературных видов, а из экономических. Ему нужны были деньги, и он думал, что найдет их в журнале»227. Как видим, поэт не решился отстаивать попранную в его глазах справедливость по достаточно веской причине.

Впрочем, не прошло и каких-то пяти месяцев после запрещения «Европейца», как Пушкин осмелел настолько, что послал И. В. Киреевскому сочувственное письмо в обход казенной почты.

«Я прекратил переписку мою с Вами, опасаясь навлечь на Вас лишнее неудовольствие или напрасное подозрение, не смотря на мое убеждение, что уголь сажею не может замараться. Сегодня пишу Вам по оказии, и буду говорить Вам откровенно» (XV, 26) — пишет он 11 июля 1832 г.

Для начала автор письма тонко объясняет свое полное бездействие по ходу скандала вокруг «Европейца». Он имеет в виду случившееся в том же феврале недоразумение с публикацией стихотворения «Анчар», где А. Х. Бенкендорф между строк усмотрел крамольные намеки на подавление польского восстания в 1831 г.228. Однако за неполных полмесяца дело благополучно разъяснилось, после чего шеф жандармов от лица императора прислал поэту в знак примирения дорогой подарок, свежеизданное сорокатомное собрание законов Российской Империи.

Так что на поверку пушкинские намеки ради самооправдания не обладают ни малейшим правдоподобием. Более того, пользуясь вернувшимся благорасположением властей, постаравшихся загладить неловкий казус, он вполне мог вступиться за Киреевского с тем же пылом, с каким он только что защищал себя.

Пушкин продолжает, выказывая отменную осведомленность и горячее сочувствие: «Запрещение Вашего журнала сделало здесь большое впечатление; все были на Вашей стороне, то-есть на стороне совершенной безвинности; донос, сколько я мог узнать ударил не из Булгаринской навозной кучи, но из тучи. Жуковский заступился за Вас с своим горячим прямодушием; Вяземский писал к Бенкендорфу смелое, умное и убедительное письмо. Вы одни не действовали, и вы в этом случае кругом неправы. Как гражданин лишены Вы правительством, одного из прав всех его подданных; Вы должны были оправдываться из уважения к себе и смею сказать, из уважения к государю; ибо нападения его не суть нападения Полевого или Надеждина. Не знаю: поздно ли; но на Вашем месте я бы и теперь не отступился от сего оправдания; начните письмо Ваше тем что долго ожидав запроса от правительства Вы молчали до сих пор, но etc. Ей богу это было бы не лишнее» (курсив автора. XV, 26).

Он винит Киреевского за безропотность и пагубный недостаток «уважения к государю», отлично понимая, что его доброхотный совет безнадежно запоздал. А затем переходит непосредственно к цели письма: «Между тем обращаюсь к Вам, к брату Вашему и к Языкову с сердечной просьбою. Мне разрешили на днях Политическую и Литературную газету. Не оставьте меня, братие! Если вы возьмете на себя труд, прочитав какую нибудь книгу, набросать об ней несколько слов в мою суму, то Господь Вас не оставит. Ник. Мих. ленив, но так как у меня будет как можно менее стихов, то моя просьба не затруднит и его. Напишите мне несколько слов (не опасаясь тем повредить моей политической репутации), косательно предпологаемой газеты. Прошу у Вас советов и помощи» (XV, 26).

Вот в чем, оказывается, закавыка. До тех пор, пока Пушкин не получил у властей разрешения издавать «Дневник», попытки защитить Киреевского или даже дружеская весточка к нему казались сопряженными с излишним риском. Но теперь ему остро понадобились умелые перья для своей газеты, соответственно, пришла пора вспомнить и о талантливом опальном москвиче.

Заканчивается письмо в мажорной тональности: «Шутки в сторону: Вы напрасно полагаете, что Вы можете повредить кому бы то ни было Вашими письмами. Переписка с Вами была бы мне столь же приятна, как дружество Ваше для меня лестно» (XV, 26). Непонятно, на каком основании поэт утверждает, что его переписка с Киреевским не чревата малоприятными последствиями. Разве что он прозондировал почву в тайной полиции с отрадным для его адресата результатом. Но в таком случае по меньшей мере чудачеством выглядит отсылка письма с оказией, по секрету от властей.

Говоря в целом, приходится отметить, что Пушкин с гениальной непосредственностью умудрился в небольшом письме отобразить изрядный букет качеств своей натуры, не имеющих ровным счетом ничего общего с искренностью, мужеством и благородством.

Ах да, читателя наверняка беспокоит злосчастная доля В. А. Жуковского и кн. П. А. Вяземского, смело выразивших свой протест и перечивших самодержцу в попытках отстоять журнал и его издателя. Представьте себе, их не заковали в кандалы и не бросили в темницу. В. А. Жуковский так и остался при дворе наставником цесаревича, будущего императора Александра II. Что же касается камергера и чиновника по особым поручениям при министре финансов П. А. Вяземского, то он осенью того же года получил служебное повышение, став вице-директором Департамента внешней торговли, и прослужил в оной должности четырнадцать лет.

Отсюда легко судить, каким опасностям подвергся бы придворный историограф Пушкин, если бы он присоединил свой голос к хору друзей, пытавшихся защитить И. В. Киреевского и его журнал.

Впрочем, этот случай не идет ни в какое сравнение с тем, как повел себя Пушкин после закрытия журнала «Телескоп» в ноябре 1836 г. из-за публикации «Философического письма» П. Я. Чаадаева.

Подписавшего журнальный номер цензора А. В. Болдырева уволили, редактора журнала Н. И. Надеждина сослали в Усть-Сысольск. Сочинитель П. Я. Чаадаев был объявлен сумасшедшим и по распоряжению царя отдан под ежедневный медицинский надзор.

Присмотримся к жертвам инцидента.

Поначалу отношения Пушкина и Надеждина сложились плохо, начинающий критик нещадно ругал пушкинские романтические поэмы и «Графа Нулина», поэт отвечал желчными эпиграммами, лишенными даже тени остроумия.

При первой встрече Н. И. Надеждин, показался поэту «весьма простонародным, vulgar, скучен, заносчив и безо всякого приличия» (XII, 159), в свою очередь, по свидетельству М. П. Погодина, «Пушкин кокетничал, как юноша, вышедший только из пансиона»229.

Впрочем, отношения вскоре наладились. Погодин, искавший тогда денег для Пушкина, «как собака»230, сумел разжиться ссудой у издателя популярного «Телескопа»231. Затем «журнальный шут, холоп лукавый» (III/1, 172) и «болван семинарист» (III/1, 175) Надеждин оказался первым критиком, который своей «прозою лакейской» (III/1, 175) одобрил «Бориса Годунова».

В свою очередь, и Пушкин в 1831 г. опубликовал в «Телескопе» водянистый фельетон на Булгарина (XI, 211–215) под псевдонимом «Феофилакт Косичкин».

Разгром «Телескопа» и унизительная расправа над автором «Философического письма» непосредственно касались пушкинского круга общения. Поэт был у Н. И. Надеждина в долгу и в прямом, и в фигуральном смысле, но в гораздо большем, неоплатном долгу пребывал он перед П. Я. Чаадаевым, который безусловно был лучшим пушкинским другом юности, а в 1820 г., похоже, отговорил юного поэта от самоубийства232.

Пушкин мог хотя бы попытаться объяснить рассвирепевшему императору, что гонения на «Телескоп» и Чаадаева выглядят лишним подтверждением правоты философа, а наилучшим ответом на возмутительное «Философическое письмо» стала бы широкая полемика о судьбах Отечества и величии России. Никакими репрессиями подобный шаг не грозил, разве что вызвал бы кислое неудовольствие венценосного цензора. А ведь Николай I вовсе не был чуждым гласу разума солдафоном, каким его изображали советские историки. Он дорожил репутацией Пушкина, значит, мог и прислушаться к доводам своего литературного фаворита.

Однако храбрый и благородный поэт, известный своей пламенной любовью к друзьям, как воды в рот набрал.

Более того, 19 октября 1836 г. Пушкин как раз закончил пространный ответ на известное ему по рукописи «Философическое письмо» Чаадаева и даже успел прочесть его знакомым. (Он явно придавал своему письму большое значение и написал его на французском языке, к которому всегда прибегал в случае необходимости выразиться как можно точнее.) Узнав о гонениях, постигших адресата, автор поостерегся отправить другу письмо на опасную тему233.

Впоследствии Чаадаев безуспешно выпрашивал хотя бы копию адресованного ему письма у Жуковского (тот сохранил у себя оригинал после гибели Пушкина).

Общеизвестна цитата из ответа на «Философическое письмо», которая неизменно сопровождает восхваления пушкинского патриотизма: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал» (XVI, 171, 393).

Традиционно упускают из виду одно щекотливое обстоятельство. Если не прочесть этих слов, опубликованных в 1884 г. П. И. Бартеневым, и судить лишь по публикациям тех лет, никак невозможно заподозрить Пушкина в том, что он всем сердцем переживал за судьбы Отечества.

С тех времен ведут начало две почтенных ветви русского патриотизма. Последователи Чаадаева с болью и гневом говорят о бедах своего народа в надежде на лучшее. Согласно заложенной Пушкиным традиции, патриоту надлежит молчать в тряпочку и ни в коем случае не перечить начальству.

Можно ли попрекать рептильностью «певца свободы», который худо-бедно ужился с душителями свободы? Для начала полезно хотя бы обсудить публично этот каверзный вопрос. И тогда уж перейти к расширенной постановке проблемы, чтобы наконец осознать, насколько способствуют моральному здоровью нации рьяно насаждаемые любовь и уважение к Пушкину.

При разгроме «Телескопа» также пострадал постоянный сотрудник журнала В. Г. Белинский, ставший к тому времени весьма авторитетным критиком. Он потерял работу, вдобавок жандармы заявились в его жилище с обыском. Впрочем, власти не предъявили к нему непосредственных претензий и никакого наказания не последовало.

Несомненно, Пушкин ценил талантливого автора и даже намеревался переманить его из «Телескопа» в свой «Современник». Он искал встреч с Белинским, чтобы завязать сотрудничество, а 27 мая 1836 г. отправил П. В. Нащокину письмо (XVI, 121), в котором просил передать критику тайком свежий номер своего журнала234.

Вскоре после разгрома «Телескопа» посвященный в планы друга П. В. Нащокин сообщает Пушкину: «Белинский получал от Надежина, чей журнал уже запрещен, 3 т<ысячи>. Наблюдатель предлогал ему 5. — Греч тоже его звал. — Теперь коли хочешь, он к твоим услугам — я его не видал — но его друзья, в том числе и Щепкин, говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать. — Ты мне отпиши, — и я его к тебе пришлю» (XVI, 181).

Простодушному Нащокину было невдомек, что царскому любимцу, придворному историографу негоже брать на работу человека с замаранной репутацией, пускай даже явно ни в чем не повинного, но работавшего в неблагонадежном журнале. Боязливость Пушкина возобладала над соблазном залучить в редакцию замечательного критика. Больше года с тех пор Белинский мыкался без средств к существованию и не умер с голоду лишь благодаря помощи друзей.

Не приведи Бог видеть русское холопство, бессмысленное и беспощадное.


Вспомним, когда в 1820 году Пушкину грозила ссылка в Сибирь, лучшие люди России дружно отстояли своего любимца, успевшего стать для отечественной словесности гордостью и надеждой. Этот долг чести Пушкин даже не пытался впоследствии оплатить. За гонимых и «падших» он не заступился ни разу в жизни. Подчеркиваю, ни разу.

На протяжении десяти лет личного знакомства с Николаем I вразумленный опалой поэт не осмелился попросить о смягчении участи ссыльных декабристов. Лишь дважды он обтекаемо воззвал в стихах к царскому великодушию («Стансы», 1826 и «Пир Петра Первого», 1835).

Составляя для императора записку «О народном воспитании» (1826), Пушкин упомянул декабристов и их близких: «должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей». (XI, 43) Вместо слова «погибших» Пушкин сначала написал «каторжников», а далее в черновике следовало: «с надеждою на милость монарха неограниченного никакими законами…» (XI, 312).

Прервав мысль, он вычеркнул обрывок фразы. Осторожная попытка воззвать к царскому милосердию осталась погребенной в черновике.

Осенью 1830 года Пушкин напишет из Болдино кн. П. А. Вяземскому, восхищаясь императором, посетившим холерную Москву: «Каков Государь! Молодец! того и гляди что наших катаржников простит — дай Бог ему здаровье!» Лелея эту светлую мечту, никогда он не посмеет в беседе с царем даже заикнуться об амнистии декабристов235.

А. О. Смирнова-Россет с умилением вспоминает о том, как однажды Пушкин «долго говорил о деятелях 14-го числа; как он им верен! Он кончил тем, что сказал:

— Мне хотелось бы, чтобы государь был обо мне хорошего мнения. Если бы он мне доверял, то, может быть, я мог бы добиться какой-нибудь милости для них…»236.

Такую трогательную застенчивость все-таки нелишне сопоставить с фактами. Вкратце перечислю несколько биографических деталей.

В апреле 1830 г. поэт обращается к самодержцу через генерала А. Х. Бенкендорфа со щекотливой просьбой: необходимо развеять опасения его будущей тещи, слыхавшей, будто жених ее дочери на дурном счету у правительства. Шеф жандармов с ведома царя высылает Пушкину желанное письменное свидетельство о благонадежности.

Летом и осенью 1831 г. Пушкин с женой снимают дачу в Царском Селе, неоднократно встречаются с Николаем I, и в результате у поэта с императором складываются дружеские отношения.

В ноябре того же года Пушкин назначен на должность официального историографа с окладом 5000 рублей в год.

К лету 1832 г. Пушкин получает разрешение издавать литературную и политическую газету. До него такой важной привилегией обладали только издатели «Северной пчелы» Ф. В. Булгарин и Н. И. Греч. Российский самодержец вряд ли мог придумать более весомый знак благоволения и доверия к литератору.

В марте 1834 г., по просьбе Пушкина, Николай I дает ему крупную ссуду, 20 000 рублей на печатание «Истории Пугачевского бунта».

В августе 1835 г. царь подписывает указ министру финансов о выдаче Пушкину ссуды в 30 000 рублей для погашения долгов.

Итого, в общей сложности, поэт получил из казны беспроцентный кредит в размере своего жалованья за десять лет. Казалось бы, достаточно весомое свидетельство доверия.

Наконец, в январе 1836 г. Пушкину разрешено выпускать ежеквартальный журнал.

Несмотря на все это, он так и робел застенчиво до конца жизни…

Или же опасался заступничеством за несчастных каторжников разгневать царя и лишиться монарших милостей. Кто его знает, чужая душа — потемки.

Нестерпимой фальшью попахивает благостная строка из стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (1836): «И милость к падшим призывал». (III/1, 424)

На самом деле — имел не раз и повод, и возможность «милость призывать», но благоразумно поостерегся.


Обуревавшую Пушкина хроническую боязнь оказаться в глазах властей зараженным «чумой» неблагонадежности вряд ли можно назвать трусостью в полном и прямом смысле слова. Полагаю, читатель вправе дать любое истолкование и сочувственную оценку перечисленным фактам, только за одним исключением: ничего общего с благородством и смелостью такое поведение не имеет.

А пушкинистике не идет на пользу привычка тактично замалчивать стойкую рефлекторную опасливость Пушкина и то, что она угнездилась в его душе как раз после 1822 года. Тут дело даже не в моральных соображениях, но всего лишь в научной добросовестности.

Ясно, почему пушкинисты дружно лепечут сказку о мужественном, искреннем герое, ценившем превыше всего честь. Потому что Россия, как ни одна другая страна в мире, нуждается в ярких образцах гражданской доблести. К счастью, изумительные примеры мужества, стойкости, благородства есть в отечественной истории.

Надо бы наконец разобраться, кто из двоих друзей-поэтов является самым цельным и сокровенным воплощением русского национального духа: сибирский землепашец и учитель крестьянской детворы Владимир Раевский или ценная достопримечательность императорского двора, титулярный советник и землевладелец Александр Пушкин. Естественно, дело тут не в классовой принадлежности.

XI

Нелегко проникнуть в тайные душевные закоулки человека, умершего более полутора веков назад. И уж подавно тут нельзя быть полностью уверенным в справедливости своих догадок.

Вдобавок даже тень подозрения в малодушии кажется донельзя нелепой применительно к легендарному дуэлянту. Со школьной скамьи мы приучены считать его эталоном благородства и образцом мужества. Скрупулезные исследователи насчитали двадцать девять вызовов на дуэль за двадцать лет жизни Пушкина.

С одной стороны, мы располагаем внушительным количеством фактов, от которых не так-то просто отмахнуться, и которые, увы, вряд ли можно объяснить чем-либо иным, кроме трусости. С другой стороны, такому выводу решительно противоречит стойкая пушкинская репутация записного храбреца.

В любом случае импульсивный задор и азарт дуэлянта не надо путать с мужеством, но попробуем разрешить возникшее недоумение, обратившись к первооснове мифа, иными словами, к дошедшим до нас биографическим сведениям.

Самые колоритные свидетельства о необычайной смелости Пушкина содержатся в мемуарах И. П. Липранди, где, в частности, сказано: «Я знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертию, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью, при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным как лед»237.

Здесь нелишне четко представить себе, как выглядел «превертлявый»238 поэт в жизни. Подлинный облик непрерывно гримасничавшего Пушкина, его «оригинальное, арабского типа лицо, до невероятности подвижное»239 едва-едва брезжит сквозь обмолвки почтительных и тактичных мемуаристов. Н. А. Полевой в заметке о портрете кисти В. А. Тропинина высказался так: «физиогномия Пушкина, — столь определенная, выразительная, что всякий хороший живописец может схватить ее, — вместе с тем и так изменчива, зыбка, что трудно предположить, чтобы один портрет Пушкина мог дать о нем истинное понятие»240.

При такой характерной мимике «ледяная» храбрость была бы, по контрасту, особенно заметна. Но никто из прочих мемуаристов не счел столь броскую деталь заслуживающей упоминания.

Примем во внимание и то, что на всем протяжении своих записок Липранди предпочитает лишь описывать высказывания и поступки Пушкина, воздерживаясь от комментариев. Однако он вдруг решительно меняет свойственный ему подход к повествованию, и цветистые пассажи о храбрости Пушкина занимают больше места, чем во всех прочих воспоминаниях о поэте, вместе взятых!

На мой взгляд, мемуары И. П. Липранди достоверны в их фактической основе, но искусно препарированы. Начать с того, что Липранди чуть ли не единственный, кто словно бы не замечает пушкинскую необычайную детскость, о которой речь у нас пойдет чуть ниже.

Верный слуга самодержавия, отставной генерал и бывший провокатор ни единым словом не обмолвился о яростных политических эскападах Пушкина в Кишиневе, хотя вполне мог бы облечь их в удобоваримую подцензурную форму. Все персонажи его записок, включая его самого, ни сном, ни духом не поминают политику. Хотя, с другой стороны, в письме кн. П. А. Вяземскому от 2 января 1822 г. Пушкин аттестует Липранди как единомышленника: «Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством и сам не любит его» (XIII, 34).

Так же наглухо умалчивает автор записок о наглядных проявлениях пушкинского духовного перелома в Кишиневе и затем в Одессе. Зато его стараниями создан фундамент мифа о мужественном героическом поэте. Тем самым Липранди ненавязчиво подводит читателя к мысли, что поразительно смелый Пушкин отрекся от декабризма и впоследствии стал придворным поэтом исключительно по доброй воле, ни в коем случае не поддавшись страху.

Полезно сравнить наблюдение Липранди о Пушкине, обладавшем «в высшей степени невозмутимостью» перед лицом опасности, с мнением любящего друга И. И. Пущина, который отметил: «В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило»241.

Оба мемуариста отмечают чрезмерную, подчеркнутую аффектацию, сопровождавшую пушкинские проявления отваги. А ведь настоящий смельчак держится иначе, без явной скованности. Зато самолюбивый, обуреваемый боязнью человек, стоя под дулом пистолета, отчаянно боится выказать свой страх нечаянным движением и оттого «леденеет».

И Пущин, и Липранди описывают вовсе не мужество, а истерическую храбрость напоказ.

В связи с этим нуждается в обсуждении еще одна характернейшая черта личности Пушкина. Редкий из мемуаристов не упомянул с восхищенным умилением его детские повадки, детский смех, детскую шаловливость. «Он был уже славный муж по зрелости своего таланта и вместе милый, остроумный мальчик не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим»242, — пишет, к примеру, Ф. Ф. Вигель.

В своих записках о военной кампании на Кавказе в 1829 г. М. И. Пущин вспоминает, в частности, какое впечатление произвела на Пушкина свежая новость о том, что турецкое войско движется навстречу русскому: «По сообщении известия об этом Пушкину, в нем разыгралась африканская кровь, и он стал прыгать и бить в ладоши, говоря, что на этот раз он непременно схватится с турком»243.

Поведение не совсем естественное для тридцатилетнего мужчины, которому предстоит смертельная битва.

Чиновник III Отделения М. М. Попов отозвался в своих мемуарах о храбрости Пушкина исчерпывающе: «Он был в полном смысле дитя и, как дитя, ничего не боялся»244.

Действительно, умственный недоросль не вполне понимает, что такое смерть, и неспособен поверить, что он умрет. Недоросль полностью зациклен на себе и не задумывается о том, что другому человеку больно или страшно. Недоросль всласть издевается над другими, не считаясь с их переживаниями, и наносит оскорбления, не предвидя последствий.

Пушкин был именно таким недорослем и в жизни, и в стихах.

Это не что иное, как инфантилизм. Хорошо известный в психиатрии дефект личности.

Разумеется, великий поэт и средоточие национального достоинства должен бы, по идее, отклоняться от нормы только в лучшую сторону. Хуже того, в современной русской культуре констатация психического расстройства равнозначна тяжелому оскорблению.

Тот факт, что Пушкин страдал, к примеру, ревматизмом245, иррелевантен с этической точки зрения и безотносителен к его творческому пути.

Несколько запутанней обстоит дело с фактами вроде пристрастия Пушкина к услугам проституток, повлекшего как медицинские, так и литературные последствия. Скажем, примечательна история создания «Руслана и Людмилы». Как писал А. И. Тургенев 3 декабря 1818 г. П. А. Вяземскому, первая венерическая болезнь Пушкина, приковавшая его к постели, «была и первою кормилицею его поэмы»246.

А пушкинские строки «Я стражду восемь дней, с лекарствами в желудке, // С Меркурием в крови, с раскаяньем в рассудке» (II/1, 465) невозможно понять без исторической справки: «медицина того времени все три венерические болезни не считала качественно различными, и все они лечились ртутью (при гонорее — внутрь)»247 (В. В. Вересаев).

Такого рода случаи равным образом не следует ни выпячивать, ни ханжески замалчивать.

Но даже намек на психическую неполноценность Пушкина безусловно породит целую бурю праведного негодования.

Попробуем все-таки рассудить непредвзято, вне навязываемых предрассудками моральных коннотаций.

Если пушистое хвостатое существо мяукает и ловит мышей, следует внимательно отнестись к предположению, что данное существо, скорей всего, является кошкой.

Если взрослый человек постоянно ведет себя как ребенок, он страдает инфантилизмом.

Если человек склонен к частым перепадам настроения, слабоволен, агрессивен, конфликтен, эгоцентричен, грешит самолюбованием, изворотлив и подвержен самообману, достаточно открыть учебник и убедиться, что таков характерный набор симптомов, присущих клиническому психопату.

Разумеется, инфантильный психопат может иной раз выглядеть поразительно смелым человеком. Но обычно он податлив и боязлив с теми, кто сильней его. С государственным аппаратом, например.

Даже неловко объяснять подобные азбучные вещи. Но меня отчасти извиняет то, что применительно к Пушкину их никто до сих пор не замечал. Или не высказал публично.

Сгнивший заживо мозг Ницше ничуть не умаляет дерзкое величие самого поэтичного из философов. Отрезанное в шизофреническом припадке ухо никому не помешало признать Ван-Гога гениальным первооткрывателем новых путей в живописи.

С Пушкиным возникает проблема иного рода. Он не просто поэт, а столп русской культуры, оплот национального чванства и сиятельный баловень государственной политики, начиная со сталинской и кончая путинской.

И при всем при этом его поведение безусловно свидетельствует о тяжелой психопатии. Увы.

Между тем, если рассматривать произведения и поступки психопата, исходя из презумпции его нормальности, исследователи могут пребывать в заблуждении более полутора веков, а на страницах монографий появятся восхитительно научные термины «тайна» и «загадка».

В схожую ситуацию могут попасть биологи, которые не смеют даже усомниться в том, что перед ними лев, а не кошка.

Не назвать ли кошку кошкой? Тогда мы поймем гораздо больше.

Например, примем в расчет то обстоятельство, что горячность, себялюбие и эксцентричность разнузданного психопата приводят к постоянным ссорам, а его бешеное самолюбие мешает уладить дело и понуждает корчить храбреца. Впрочем, по многочисленным свидетельствам, Пушкин всегда охотно шел на примирение, если оно предлагалось на щадящих его самолюбие условиях.

По ходу своих многочисленных дуэлей Пушкин пролил кровь противника один-единственный раз, стреляя в Дантеса. Боюсь, нынешние читатели «Евгения Онегина» даже не подозревают, что в России вплоть до 1832 г. за убийство на дуэли полагалась по закону смертная казнь. Бескровные пушкинские поединки также дают ценную пищу для размышлений.

И наконец, нельзя упускать из виду такой несомненный фактор, как подверженность Пушкина крайнему суеверию.

Вот что сообщает брат поэта: «Одно обстоятельство оставило Пушкину сильное впечатление. В это время находилась в Петербурге старая немка, по имени Киргоф. В число различных ее занятий входило и гадание. Однажды утром Пушкин зашел к ней с некоторыми товарищами. Г-жа Киргоф обратилась прямо к нему, говоря, что он человек замечательный. Рассказала вкратце его прошедшую и настоящую жизнь, потом начала предсказания сперва ежедневных обстоятельств, а потом важных эпох его будущего. Она сказала ему между прочим: „Вы сегодня будете иметь разговор о службе и получите письмо с деньгами“. О службе Пушкин никогда не говорил и не думал; письма с деньгами получать ему было неоткуда. Деньги он мог иметь только от отца, но, живя у него в доме, он получил бы их, конечно, без письма. Пушкин не обратил большого внимания на предсказания гадальщицы. Вечером того дня, выходя из театра до окончания представления, он встретился на разъезде с генералом <А. Ф.> Орловым. Они разговорились. Орлов коснулся до службы и советовал Пушкину оставить свое министерство и надеть эполеты. Разговор продолжался довольно долго, по крайней мере, это был самый продолжительный из всех, которые он имел о сем предмете. Возвратясь домой, он нашел у себя письмо с деньгами. Оно было от одного лицейского товарища, который на другой день отправлялся за границу; он заезжал проститься с Пушкиным и заплатить ему какой-то картежный долг еще школьной их шалости. Г-жа Киргоф предсказала Пушкину его изгнание на юг и на север, рассказала разные обстоятельства, с ним впоследствии сбывшиеся, предсказала его женитьбу и наконец преждевременную смерть, предупредивши, что должен ожидать ее от руки высокого белокурого человека. Пушкин, и без того несколько суеверный, был поражен постепенным исполнением этих предсказаний и часто об этом рассказывал»248.

Кроме того, в воспоминаниях и П. В. Нащокина, и С. А. Соболевского имеются свидетельства тому, насколько глубоко Пушкин верил в предсказание о его смерти от руки блондина. Кстати, Соболевский уточняет одну из формулировок гадалки: «он проживет долго, если на 37-м году возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека (weisser Ross, weisser Kopf, weisser Mensch), которых и должен он опасаться»249.

В свете этих сведений кажется несколько наивным восхищение смелостью дуэлянта Пушкина при отсутствии точных данных о цвете волос его противников. Однако некоторые авторы воспоминаний дают нам ключ к разгадке.

М. П. Погодин записал 11 сентября 1826 г. в дневнике: «Веневитинов рассказывал о суеверии Пушкина. Ему предсказали судьбу какая-то немка Кирнгоф и грек (papa, oncle, cousin [папа, дядя, кузен (франц.).]) в Одессе. „До сих пор все сбывается, напр., два изгнания. Теперь должно начаться счастие. Смерть от белого человека или от лошади, и я с боязнию кладу ногу в стремя, — сказал он, — и подаю руку белому человеку“»250.

Пожалуй, окончательную ясность в исследуемую проблему вносит рассказ В. А. Нащокиной в записи И. Родионова: «Не помню, кто именно, но какая-то знаменитая в то время гадальщица предсказала поэту, что он будет убит „от белой головы“. С тех пор Пушкин опасался белокурых. Он сам рассказывал, как, возвращаясь из Бессарабии в Петербург после ссылки, в каком-то городе он был приглашен на бал к местному губернатору. В числе гостей Пушкин заметил одного светлоглазого, белокурого офицера, который так пристально и внимательно осматривал поэта, что тот, вспомнив пророчество, поспешил удалиться от него из залы в другую комнату, опасаясь, как бы тот не вздумал его убить. Офицер последовал за ним, и так и проходили они из комнаты в комнату в продолжение большей части вечера. „Мне и совестно и неловко было, — говорил поэт, — и, однако, я должен сознаться, что порядочно-таки струхнул“»251.

Как видим, поразительная храбрость поэта начисто испарялась, едва померещится малейшая угроза его жизни. Однако легенда о пушкинском бесстрашии вводила в заблуждение даже неглупых людей. «Тынянов когда-то очень интересно говорил о том, что во времена Пушкина и декабристов смерти не боялись»252, — вспоминала Л. Я. Гинзбург.

Зная, что суеверный Пушкин панически боялся блондинов, вряд ли можно всерьез рассуждать о его фантастической отваге. Заодно тут напрашивается дискуссия о благородстве человека, который лихо нарывался на поединки с шатенами или брюнетами, будучи полностью уверен в собственной неуязвимости.

Знакомство с фактами позволяет сделать предположение, объединяющее сразу три версии. Преувеличенная скованность Пушкина у дуэльного барьера вполне объяснима его стремлением утаить свой панический страх, от которого не может окончательно избавиться ни застрявший на подростковой фазе развития человек, слабо осознающий свою смертность, ни суеверный фаталист, завороженный сбывающимся предсказанием гадалки.

Три перечисленные гипотезы не противоречат друг другу, следовательно, применимы в любых попарных сочетаниях.

Впрочем, их можно с возмущением отвергнуть. Но тогда останется загадкой, почему же Пушкин на протяжении всей жизни вел себя иногда как самый настоящий трус.

* * *

Собственно говоря, любую историческую личность мы способны увидеть только сквозь наслоения концепций.

Если присмотреться к величайшему из русских императоров, мы под одним ракурсом видим мудрого реформатора, прорубившего окно в Европу и заложившего основу для исторического прогресса, но другой угол зрения покажет нам свирепого сумасброда, который сломал хребет русской самобытности, превратил Православную церковь в унылый канцелярский придаток государства и на века упрочил в целом народе чувство собственной неполноценности по сравнению с Западом.

Не менее амбивалентен взгляд на центральную фигуру российской государственности в ХХ веке. Восторженные апологеты поведают вам о вожде, одержавшем победу в кровопролитнейшей войне, принявшем Россию с сохой, а оставившем с атомной бомбой. Гневные обличители расскажут о кровавом параноике, уничтожившем национальную элиту, перемоловшем в лагерную пыль миллионы неповинных людей, создавшем удушающую тоталитарную систему, где лишь тупость и лицемерие служили верным залогом преуспевания.

Что интереснее всего, любая из перечисленных точек зрения подкреплена безусловными доказательствами. Кстати говоря, если государственная пропаганда начинает петь осанну обоим помянутым выше историческим персонажам, значит, Россия входит в очередной круг своего ада.

С Пушкиным дело обстоит несколько иначе. Он же не какой-то там Иосиф Сталин, чья историческая роль может стать предметом дискуссии. Пушкинский миф сегодня безусловен и безальтернативен.

В отличие от завершенного раз и навсегда прошлого, судьба и стихи Пушкина остаются живым сгустком русской культуры. Всякий раз, когда читатель склоняется над пушкинскими сочинениями, они воскресают в уникальном сегодняшнем облике. Произведения Пушкина неразрывно переплетены с его биографией, а жизнь поэта исподволь просачивается в его стихи. Полностью отрешившись от биографических подробностей и читая только сами по себе пушкинские тексты, мы сплошь и рядом окажемся в заблуждении, а то и не сумеем вообще понять, что же именно поэт выразил в своем стихотворении. А значит, никогда не будет лишней попытка честно разобраться, кем же в действительности являлся Пушкин, и какие тексты собраны под обложкой школьной хрестоматии — облагораживающие душу непревзойденные шедевры или, Боже упаси, циничная стряпня искусного прохиндея.

XII

Теперь мы готовы приступить к разбору одного из самых известных и вместе с тем загадочных стихотворений поэта, написанного осенью 1823 г. в Одессе, «Свободы сеятель пустынный…». Произведение общеизвестное, а для Пушкина этапное, как принято считать, знаменующее перелом в мировоззрении поэта. Конечно же, оно заслуживает пристального и вдумчивого прочтения. Попробуем насладиться всем богатством чувств и мыслей классика, не упуская ни одной строчки.

Изыде сеятель сеяти семена своя.
    Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…..
    Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич. (II/1, 302)

В первой же строке пристального читателя обескураживает слово «пустынный». Этим эпитетом в русском языке принято награждать безжизненную и бесплодную местность, подобную пустыне. Местность, а не человека. Именно в таком смысле это прилагательное встречается в других стихах Пушкина, к примеру, «Приветствую тебя, пустынный уголок…» (II/1, 89), или «На берегу пустынных волн…» (V, 135).

Неуклюжесть эпитета несомненна и для Т. Г. Цявловской, которая в кратком примечании к этому стихотворению253 сочла нужным особо отметить: «Эпиграф взят из евангелия от Матфея, гл. 13, ст. 3. Оттуда же и образ первых стихов (пустынный — одинокий)». Почтенная автор академического комментария здесь, мягко говоря, лукавит. В указанной ею главе вообще не встречается слово «пустынный». Зато в следующей главе читаем: «Иисус удалился оттуда на лодке в пустынное место один» (Мтф., 14:13). Вообще в Писании нигде не употреблен эпитет «пустынный» в смысле «одинокий», и мнение Цявловской выглядит неубедительным.

Возникшее затруднение благополучно разрешает словарь Даля: «Пустынный, к пустыне относящ.; безлюдный, отшельный, одинокий»254. Следовательно, «пустынный» в смысле «одинокий» все-таки употреблялось, хотя и крайне редко. Давайте отнесем двусмысленность эпитета к разряду мелких шероховатостей, которые не должны мешать восхищенному, любовному, тщательному чтению.

Тем более, уже в следующей, второй строке нас поджидает новая досадная мелочь: «рано, до звезды». О какой звезде, собственно, идет речь? У многих народов принято исчислять время суток «до первой вечерней звезды». Именно до этого момента длится шаббат у иудеев, а также различные строгие посты у христиан и у мусульман. Вот первое, что приходит на ум. Однако слово «рано» подсказывает нам, что Пушкин имел в виду иное — так называемый «гелиакический восход звезды», то есть «момент первого в году появления звезды над горизонтом на восточной стороне неба на фоне утренней зари», как гласит Большая Советская Энциклопедия255.

Итак, слово «утренней» просто не влезло в строку, и его приходится недоуменно домысливать. Между прочим, один из черновых вариантов строки гораздо точнее: «Я вышел утром, до звезды» (II/2, 819).

Непонятно, с какой стати поэт исказил смысл уже найденной добротной строки. Читательское недоумение коренится в незнании стержневого принципа, которым руководствовался Пушкин в своей поэтической практике. Главным критерием поэтичности он считал нанизывание аллитераций, элегантно неброских, но отчетливых. Вот чем он занимался по преимуществу, лихорадочно перекраивая черновики. Попробуйте перечитать начальные стихи глазами самого поэта.

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды…

Оба слога слова «рано» негромко аукаются в последующих строках. Поэт старательно отшлифовал черновик, заменив точное «утром» на расплывчато двусмысленное «рано» (поди угадай, ранним вечером или же затемно?). Он выбрал окончательный вариант в ущерб смыслу — ради тонкой, соразмерной, завораживающей звукописи. Все прочее он полагал несущественным. И, как видим, не прогадал. Несуразные по мысли и слогу, нарочито простоватые, но идеально благозвучные строки до сих пор вызывают восторг потомков.

Читателю надлежит догадаться, что во второй строчке «Сеятеля» Пушкин пожертвовал смыслом строки ради ее мелодичности. В противном случае, пытаясь все-таки понять мысль поэта, легко попасть впросак. Как известно, «момент гелиакического восхода звезды зависит от координат звезды и географических координат места наблюдения»256. Да и звезды разные, их много. Скажем, древнеегипетские астрономы предсказывали разлив Нила по гелиакическому восходу Сириуса. Но в такие энциклопедические дебри углубляться не надо, поскольку речь, вне всякого сомнения, идет о Венере, ярчайшем утреннем светиле.

А вот это уже пикантно. В христианской традиции звезда Венера однозначно символизирует Сатану. Одно из его именований, Люцифер, почерпнуто из Вульгаты, латинского перевода Библии, поскольку блаженный Иероним, переводя Книгу Исайи, в стихе «Как упал ты с неба, денница, сын зари!» (Ис. 14:12) подыскал для еврейского слова «хейлель» («утренняя звезда») латинский аналог «lucifer» («светоносный»).

С учетом эпиграфа из Евангелия может померещиться, что Пушкин смутно намекает на нечистую силу, которая загадочным образом имеет отношение к трудам сеятеля. Ведь в таком небольшом по объему стихотворении любая строка, любая подробность становится выпуклой, кажется наделенной большим и важным значением. И тут вспоминается заодно, что именно в южный период творчества поэт испещрил свои рукописи целыми стаями рисованных чертей, отчего в официальный арсенал пушкинистов даже вошел термин «сатанинская тетрадь».

Но такие догадки заводят слишком далеко, хотя они и выстраиваются с удручающей неизбежностью. Будем считать, поэт просто не подумал хорошенько над тем, что у него написалось. Он явно хотел всего лишь подчеркнуть усердное рвение сеятеля, у него и в мыслях не было намекать на Князя Тьмы.

Также маловероятно, что в стихотворении осознанно затеяна перекличка с притчей из Евангелия от Матфея: «Другую притчу предложил Он им, говоря: Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем; когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы и ушел» (Мтф., 13:24,25).

Как видим, помимо воли автора, к строке примешался каверзный побочный смысл. Такие огрехи у Пушкина встречаются гораздо чаще, чем принято считать.

А вот следующая строка, «Рукою чистой и безвинной», не только слащава донельзя, но и вызывает отталкивающее впечатление совершенно неуместным, простодушным самолюбованием. Есть вещи, которые говорить о себе негоже. «Я свят». «Я чист и невинен». «Я прекрасен». Разит отталкивающей фальшью, не правда ли?

Конечно же, это преисполненное чистоты и невинности «я» следует воспринимать как благопристойный вымысел. В стихотворении описывается так называемый лирический герой, не имеющий ничего общего с реальным Пушкиным — забиякой, картежником, сердцеедом и завсегдатаем борделей257. Что ж, когда лирическое «я» слишком приукрашено по сравнению с реальной личностью автора, это называется позерством. Как правило, такой некрасивой глупости подвержены молодые неискушенные стихотворцы.

Если первые две строки не безупречны, но приемлемы, то уже третья строчка стихотворения наповал разит позой и безвкусицей. Впрочем, не будем слишком строги к молодому поэту. Классик все-таки. Согласно почтенной традиции пушкиноведения, при разборе стихотворений не принято замечать, как пушкинская лира то и дело несносно фальшивит.

«В порабощенные бразды
Бросал живительное семя…»

Поскольку стихотворение в целом аллегорично, простенький троп «порабощенные бразды» понятен и нареканий не вызывает. Но вот слово «живительное» отягощено неточностью. Ведь семя не оживляет, оно само содержит зачаток будущей жизни. Для сравнения попробуйте сказать «живительный зародыш», «живительный эмбрион», и нелепость эпитета станет очевидной. Следовательно, семя не «живительное», а живое.

Самое интересное, Пушкин отдавал себе в этом отчет — в черновых набросках он поначалу употребил правильный эпитет:

«В неблагодарные бразды
Бросал я семена живые» (II/2, 819).

Дело тут вот в чем. Строка «Бросал живительное семя» безупречна ритмически, четырехстопный ямб с пиррихием на третьей стопе гладок и благозвучен. Зато в лексически точную строку «бросал живое семя», как ни крути, надобно втиснуть еще одну двухсложную стопу. Получится ритмически отягощенный стих, который Пушкину органически претил, над которым он потешался.

В «Записках» Кс. А. Полевого есть интересное свидетельство о Пушкине: «Рассуждая о стихотворных переводах Вронченки, производивших тогда впечатление своими неотъемлемыми достоинствами, он сказал: „Да, они хороши, потому что дают понятие о подлиннике своем; но та беда, что к каждому стиху Вронченки привешана гирька!“»258.

Именно для того, чтобы избежать уродливой «гирьки» ямба с ударениями на каждой из четырех стоп, Пушкин заменил «живое» на «живительное». Авось никто не заметит нелепицы. И ведь в самом деле — не замечают.

Мы видим, что Пушкин жертвует и смыслом, и точностью выражений ради благозвучия. Сам по себе такой выбор свидетельствует о неумелости либо нерадивости стихотворца. Настоящий мастер способен сочетать и то, и другое.

Однако подмеченная в пятой строке лексическая шероховатость не идет ни в какое сравнение с тем насилием над русским языком, которое Пушкин предпринимает далее.

«Но потерял я только время,
Благие мысли и труды».

Сказано вроде бы понятно и просто, но присмотримся к синтакисису. Ради размера поэт изменил порядок слов, тем самым исказив суть написанного. Неуклюжая инверсия смещает смысловой акцент, и вместо «только потерял» получается: потеряно «только время…» и т. д. Но это еще полбеды.

Ряд из трех дополнений, «время», «мысли», «труды» управляется сказуемым «потерял». Таким образом, поэт, в частности, говорит: «я потерял благие мысли». Продираясь сквозь корявую грамматику, читатель худо-бедно понимает, что подразумевал здесь автор: «я сеял благие мысли впустую» или же «мои мысли приняли иное направление, противоположное благому». Но в обоих случаях смысл выражен очень странно и неуклюже, наперекор грамматическому строю русского языка. Вдобавок употребленная Пушкиным евангельская аллегория здесь начинает хромать. Если семена, попавшие на неблагодатную почву, можно назвать потерянными, то поэт вовсе не утрачивает свои мысли, когда воплощает их в стихах. Даже если публика осталась к ним равнодушной.

А уж выражение «потерял труды» вообще звучит не по-русски.

Оплошности подобного рода Пушкин беспощадно высмеивал, правда, он замечал их только в чужих стихотворениях. Например, в письме А. А. Бестужеву от 8 февраля 1824 г. (XIII, 87–88) он потешается над заключительными строками «похабного мадригала» А. А. Родзянко:

«Вчера, сегодня, беспрестанно
Люблю — и мыслю о тебе»259.

Но употребленная в «Сеятеле» причудливая конструкция «потерял только время, мысли и труды» в гораздо большей степени заслуживает того, чтобы ее, как выразился сам Пушкин о мадригале Родзянко, поместили «в грамматику для примера бессмыслицы» (XIII, 88).

Мы внимательно прочитали первую строфу, и обнаружилось, что всего семь строчек содержат изрядный клубок прегрешений против хорошего вкуса, здравого смысла и русского языка.

При этом вторая строфа разительно отличается от предшествующей, в ней нет никаких изъянов, впрочем, равно как нет и особых поэтических достоинств. О причине этого будет сказано немного позже. Пока отметим, что при всей своей внешней хлесткости заключительная строфа производит блеклое впечатление, там нет ни единой истинно поэтической строчки, достойной восхищения.

Но следует отметить, что вторая строфа «Сеятеля» искусно прошита гулкой, чарующей звукописью: «род — дам — дар — бод». Завораживающая акустика стиха настолько сильна, что она с лихвой искупает словесную неопрятность, образную скудость и убожество содержания. По своему воздействию на читателя пушкинская звукопись вполне сравнима с магическим заклинанием.

Именно эта сторона пушкинского творчества, наиболее развитая, мощная и интересная, сознательно культивировавшаяся самим поэтом, исследована меньше всего260. И не стоит надеяться на обилие открытых научных публикаций на данную тему в будущем, поскольку тут затронута область методов подспудного и глубокого воздействия словом на человеческую психику.

В целом же стихотворение представляет собой довольно бесхитростную аллегорию, изложенную с газетной незатейливостью. Притом главная мысль поэта, рекордная по цинизму и густопсовой реакционности, совершенно однозначна. Согласно Пушкину, все народы являются стадом скотов. Тщетно взывать к их свободолюбию и чести, они достойны лишь унизительного гнета и порки. Точка.

Собственно говоря, это даже не мысль, а ее полуфабрикат — развернутое утверждение, плоское, как медный грош. Подлинной глубины и пульсации поэтической мысли тут нет. Ни дать, ни взять, зарифмованная публицистическая заметка.

Конечно же, поэт имеет право на яростные горькие прозрения, но здесь перед нами скорее образчик желчного скудоумия, опровергаемого вдобавок всем ходом человеческой истории. Еще во времена Пушкина было очевидно, что народ, бунтовавший под предводительством Разина и Пугачева, не заслужил упрека в скотском отсутствии свободолюбия.

Более того, насаждение военных поселений при Александре I сопровождалось крестьянскими протестами в Холынской и Высоцкой волостях Новгородской губернии в 1817 г., а также волнениями Бугского войска. Крупные волнения происходили также в Чугуевском и Таганрогском поселенных полках в 1819 г. Было арестовано до двух тысяч поселян, из них отдано под суд 350 человек. 40 зачинщиков прогнали «сквозь строй», из них половину забили насмерть. Наконец, в октябре 1820 г. произошло восстание Семеновского полка.

В свете этих событий не приходится считать русский народ безропотным стадом, заслужившим лишь ярмо да бич. Вряд ли перечисленные факты могли ускользнуть от внимания Пушкина. Поэтому весьма странно выглядит поэт, который патетически плюет на свежие могилы запоротых шпицрутенами крестьян.

Впрочем, в отечественном литературоведении принято поминать сие переломное, программное и шокирующее произведение, «Свободы сеятель пустынный…», изредка и вскользь. С непременными сочувственными разъяснениями.

Как пишет Т. Г. Цявловская в примечаниях ко второму тому десятитомного собрания сочинений Пушкина: «В стихотворении выражено разочарование поэта в действенности политической пропаганды, которая, как он в это время думает, не в состоянии пробудить „мирные народы“»261.

Ну разочаровался поэт, ну написал облыжную пакость. Что ж тут удивительного? Стихотворцы вообще вертопрахи, безответственная публика, а с великого поэта, тем паче, какой может быть спрос…

Сходную трактовку стихотворения содержит фундаментальная работа Б. В. Томашевского «Пушкин». Отмечая разительную перемену в мировоззрении поэта, исследователь соотносит ее с широким историческим контекстом посленаполеоновской Европы: «Год 1823 был временем торжества реакции»262. И далее:

Франция двинула на Испанию стотысячное войско, и, хотя испанцы располагали, по крайней мере, равными силами и сражались у себя на родине, кампания закончилась в два месяца. Причиной этого стало равнодушие населения к делу защиты конституции. … В газетных сообщениях подчеркивалось, что испанский народ приветствовал французов как «освободителей». Риего был выдан крестьянами монархическим властям. Повторилось в еще более резкой форме то, что произошло в Неаполе и Пьемонте: революционное движение, затеянное карбонариями и масонами, не было поддержано народом. И Пушкин вернулся к теме, намеченной еще в послании к Давыдову:

Народы тишины хотят.
И долго их ярем не треснет263.

Упомянув стихотворение «Свободы сеятель пустынный…», Б. В. Томашевский разъясняет: «постепенно создавалось это горькое по своему содержанию стихотворение. Одновременно с „Демоном“, означавшим разочарование в романтическом идеале, Пушкин направляет свой упрек народам, не пробужденным революционной проповедью революционеров-заговорщиков.

Но в этом стихотворении заключалось и больше, чем досада и разочарование. Мы видели, что перед Пушкиным уже вставал вопрос о народе как творце истории. Поражение революционных движений, не поддержанных народом, ставило перед Пушкиным более широкий вопрос о возможности революционной победы, то есть о возможности народной революции»264.

Вслед за Б. В. Томашевским высказывается и Л. П. Гроссман, окончательно формулируя каноническую точку зрения на перелом пушкинского мировоззрения в 1823 году: «За год пребывания Пушкина в Одессе произошел ряд крупнейших политических событий, резко видоизменивших картину революционной борьбы на Западе. Под давлением Александра I весною 1823 года французская армия заняла мятежный Мадрид. 7 ноября Риэго был казнен, а восстановленный в своих королевских правах Фердинанд VII открыл режим правительственного террора. Вмешательство Австрии в итальянские дела быстро привело к ликвидации революционного строя в Неаполе и Пьемонте. В России аракчеевский режим приводит к разгрому университетов и печати.

Глубокое разочарование охватило молодое поколение. Революция казалась всюду поверженной. „Новорожденная свобода, вдруг онемев, лишилась сил“, — мог повторить Пушкин свои стихи 1821 года о подавлении народных вольностей военным абсолютизмом Бонапарта»265.

Даже если принять эту гипотезу целиком, Пушкин предстает в абсолютно неприглядном свете. Автор «Сеятеля» гневно бичует народы, чья вольность попрана войсками Священного союза. «Певец свободы» не призывает «милость к падшим», наоборот, злорадно глумится, называя их стадом, которое заслуживает лишь кнута.

Как разъясняет далее Л. П. Гроссман, в таком настроении, «смотря на запад Европы и вокруг себя, считаясь с разгромом испанских инсургентов и укреплением диктатуры Аракчеева, поэт дает скептическую оценку современному этапу освободительного движения, неумолимо сжатого тисками Священного союза. Нисколько не изменяя своим революционным убеждениям и не сомневаясь в конечном торжестве демократии, Пушкин в своем стихотворении „Свободы сеятель пустынный“ со всей трезвостью и зоркостью констатирует текущий безотрадный момент борьбы, ее временное затишье и связанный с этим упадок боевых сил и устремлений»266.

Вот так и написано, черным по белому: «нисколько не изменяя своим революционным убеждениям и не сомневаясь в конечном торжестве демократии». Достаточно перечитать упомянутое стихотворение Пушкина, чтобы убедиться в обратном.

Поражает бесцеремонная нахрапистость, с которой матерые пушкиноведы приписывают своему кумиру образцовое революционное мировоззрение, наперекор тому, что сам поэт ясно и четко выразил в стихах. Ведь Пушкин недвусмысленно разрешил «вопрос о народе как творце истории», назвав чохом все народы презренными скотами. Тем самым заодно отметая и «вопрос о возможности революционной победы».

Поставив дымовую завесу словесной эквилибристики, пушкинисты пытаются замаскировать очевидное — то, с каким циничным малодушием Пушкин отрекается от своих либеральных идеалов.

Вот как комментирует стихотворение «Сеятель» С. М. Бонди: «Пушкин разуверился в возможности близкого переворота, разочаровался в народе, за освобождение которого боролись, жертвовали свободой и жизнью лучшие, благороднейшие люди. И он сам, „свободы сеятель пустынный“, пошел в изгнание за участие в этой борьбе. Между тем, как убедился Пушкин, народ вовсе не нуждается в свободе, это — стадо, которое „не пробудит чести клич“, которое безропотно переносит свое вековое „наследство“ — „ярмо с гремушками да бич“… И значит, вся свободолюбивая, революционная поэзия Пушкина — напрасная потеря времени, трудов и благих мыслей. Этот приговор народу (и себе) сделан был Пушкиным в 1823 году вовсе не на основании серьезного, внимательного изучения народа, его характера, его роли в политической и социальной жизни нации, а явился (как это естественно для романтика) выражением личных чувств поэта, обиды на грубую действительность, обманувшую его „вольнолюбивые надежды“, беспечную веру»267.

Обратите внимание на редчайший случай, когда пушкинист высказывает хотя бы легкую укоризну по адресу классика. Но, впрочем, тут же исподволь оправдывает обидчивого романтика. Хотя, на мой взгляд, вряд ли уместно списывать на романтическую традицию пылкое проявление умственного и нравственного убожества.

Хуже того, исследователи ухитряются не замечать, что поэт написал сущую белиберду.

О чем именно идет речь в стихотворении?

Поэт, прославляя свободу, призвал народы к восстанию, но те не откликнулись на его призыв. Следовательно, человечество (как совокупность народов) является скопищем низких скотов, равнодушных к чести, недостойных свободы. Проверено Пушкиным.

Вот что явствует из содержания и композиции двух строф «Сеятеля». Не так ли?

И при здравой оценке описанная поэтом ситуация выглядит так. Меньше десятка вольнолюбивых стихов и весьма плоских эпиграмм, сочиненных на протяжении шести лет двадцатилетним коллежским секретарем и распространяемых в рукописях, не всколыхнули огромную и по преимуществу безграмотную Россию, не послужили запалом для всенародного восстания. (Согласно выкладкам А. И. Рейтблата, «в 1820–1830-х гг. в России было грамотно примерно 5 % населения, т. е. примерно 2,5 млн. человек»268. Но это вообще все разумеющие грамоте люди. А количество «регулярных читателей» в середине 1820-х гг. А. И. Рейтблат оценивает «примерно в 50 тыс. человек»269. Это около 0,1 % всего населения тогдашней России!)

Мало того, пушкинское творчество не подвигло испанцев защитить конституцию от французских интервентов и не воодушевило итальянцев дать отпор австрийской армии! Именно это прямо вытекает из текста «Сеятеля» вкупе с разъяснениями Цявловской, Томашевского, Гроссмана и других. Как говаривал сам Пушкин, не забавно.

Нет ли изъяна в вышеприведенных рассуждениях? Ведь благодаря им общеизвестное стихотворение классика выглядит как бред умалишенного, страдающего манией величия в последнем градусе. Увы, все так и есть.

Казус разгадывается просто.

В академическом комментарии к стихотворению говорится: «Стихи 8–13 настоящего стихотворения первоначально составляли заключительную часть стихотворения „[Мое] беспечное незнанье“ (стихи 30–35, см. стр. 262 и 751). После того некоторое время они существовали в качестве самостоятельного стихотворения „Паситесь, мудрые народы“, к автографу которого восходят копии Бб1, Кв, Вз2, ЗД3, Щ». (II/2, 1133)

Другими словами, в черновиках завалялась строфа, отшлифованная и хлесткая, но ее все никак не удавалось приспособить к делу. Как отдельное стихотворение она выглядела куцей.

И Пушкин просто-напросто состыковал два текста, добавив новое начало к старой концовке. Он даже не дал себе труда перебелить готовое стихотворение целиком и вчитаться в него. Вместо второй строфы в черновом автографе значится: «Пасит<есь> м<удрые народы>». (II/2, 1133) Охваченный горячкой вдохновения, Пушкин не удосужился переписать шесть заключительных строк, пометив их обрывочной условной записью.

Позже, посылая стихотворение А. И. Тургеневу в письме от 1 декабря 1823 г. (XIII, 79), он по недосмотру пропустил строку «Вас не разбудит чести клич». Не имея перед глазами готовый оригинал, переписывал по памяти, а память подвела. Такую же лакуну содержит и пушкинский автограф ЛБ № 2367, л. 25 об. (II/2, 1133).

В результате поэт не обратил внимания на то, какая нелепость возникает на стыке нового начала и старой концовки.

Давайте заглянем в черновик стихотворения «Мое беспечное незнанье…», из которого впоследствии отпочковались «Демон» и «Свободы сеятель пустынный…».

[Мое] беспечное незнанье
Лукавый<?> демон возмутил,
И он мое существованье
С своим на век соединил.
Я стал взирать [его глазами],
Мне жизни дался бедный клад,
С его неясными словами
Моя душа звучала в лад. (II/1, 293)

По наущению демона кардинально изменилось мировоззрение поэта:

[И взор я бросил на] людей,
Увидел их надменных, низких,
[Жестоких] ветреных судей,
Глупцов, всегда злодейству близких.
Пред боязливой их толпой,
[Жестокой], суетной, холодной,
[Смешон] [глас] правды благо<родны>й,
Напрасен опыт вековой.
Вы правы, мудрые народы,
К чему свободы воль<ный> клич!
Стадам не нужен дар свободы,
[Их должно резать или стричь],
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками <да бич>. (II/1, 293)

Как видим, здесь шесть последних строк органично завершали мысль автора. Их презрительная горечь порождена трезвым и беспощадным, «демоническим» взглядом на людей.

Но в «Сеятеле» те же строки попали в другой контекст и, соответственно, стали непосредственным выводом, который делает из личного опыта вольнолюбивый стихотворец. Получилась удручающая ерунда. Выходит, народы (именно народы, во множественном числе) не только России, но и Греции, Италии, Испании и Португалии названы стадом, недостойным даров свободы, по одной-единственной причине. Они не отозвались на «чести клич», прозвучавший из уст русского сеятеля свободы, Пушкина А. С. Вот логика пушкинского стихотворения, прямо следующая из его композиции.

По фатальной небрежности поэт сам не отдавал себе отчета, что же у него написалось.

Хуже того, из-за механической состыковки новой и старой строф разламывается метафорическая канва произведения. Засеваемая пашня вдруг превращается в пасущиеся стада. Столкновение двух различных образных рядов здесь высекает искру неподражаемого комизма: сколько ни осыпай семенами скот на пастбище, толку ждать не приходится.

В теории литературы подобная оплошность носит звучное греческое название, катахреза, то есть злоупотребление. Вот что написано о ней в Литературной энциклопедии: «Катахреза [греч. katachresis, лат. abusio] — термин традиционной стилистики, обозначающий употребление слов в переносном смысле, противоречащем их прямому, буквальному значению, причем противоречие это выступает или благодаря необычному соединению слов в переносном значении или благодаря одновременному употреблению слова в прямом и переносном значении». И далее: «Как неправильный троп катахреза производит обычно непредусмотренное автором комическое впечатление логической несовместимостью соединенных образных выражений»270.

А говоря проще, по-латыни, это ляпсус.

Сквозь прорехи смыслового и образного строя пышным бурьяном торчат побочные подтексты. С какой стати поэт клеймит презрением «мирные народы»? Может быть, он сам допустил оплошность, поскольку вышел «рано, до звезды»? Или же причина его неудачи коренится в том, что сеятель пытался оплодотворить стада неподобающим образом, на земледельческий манер? Из-за пародийного эффекта катахрезы пафос стихотворения идет насмарку.

Вот последствия того, что Пушкин не переписал стихотворение набело и не окинул его пристальным критическим взглядом. И тут не случайность, а характерное проявление его кипучей и безалаберной натуры.

Многие современники, начиная еще с лицейских педагогов, отмечали бытовую неряшливость и лень Пушкина.

Вот как характеризует своего питомца профессор нравственных наук А. П. Куницын, преподававший в Лицее психологию, логику и философию права: «Пушкин весьма понятен, замысловат и остроумен, но крайне не прилежен. Он способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особливо по части логики»271.

Схожий отзыв дает преподаватель математики и физики Я. И. Карцов: «Очень ленив, в классе не внимателен и не скромен, способностей не плохих, имеет остроту, но, к сожалению, только для пустословия, успевает весьма посредственно»272.

Надзиратель по учебной и нравственной части М. С. Пилецкий-Урбанович характеризует тринадцатилетнего Пушкина так: «Имеет более блистательные, нежели основательные, дарования, более пылкой и тонкой, нежели глубокой, ум. Прилежание его к учению посредственно, ибо трудолюбие еще не сделалось его добродетелью». И в заключение: «в характере его вообще мало постоянства и твердости»273.

Гувернер Лицея С. Г. Чириков пишет в официальной аттестации: «Легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив; впрочем, добродушен, усерден, учтив, имеет особенную страсть к поэзии»274.

Надо полагать, этот портрет юного Пушкина вполне точен. Спустя полтора десятилететия, уже взрослый человек и знаменитый поэт, в душе он все так же нерадив и расхристан. Это с неизбежностью проявляется в его облике.

«Небрежность его одежды, растрепанные (он немного был плешив) волосы и бакенбарды, искривленные в противоположные стороны подошвы и в особенности каблуки свидетельствовали не только о недостатке внимания к себе, но и о неряшестве»275, — вспоминает шапочный знакомец Пушкина, поляк Станислав Моравский

«Я не заметил ничего особенного в его личности и в его манерах, внешность его неряшлива, этот недостаток является иногда у талантливых людей…»276, — пишет о поэте англичанин Томас Рэйкс.

Характерно, что в обоих случаях неряшливость Пушкина подмечают иностранцы, свободные от излишнего благоговения перед знаменитым поэтом.

Перед нами одна из главных загадок Пушкина, точнее говоря, мифа о Пушкине. Биографы дружно восхищаются тем, как безалаберный ленивец умудрялся создавать несравненные шедевры.

Например, у А. Труайя читаем такой вот изящный пассаж: «От черного нагромождения зачеркнутых строк отделяются, как от айсберга, скелеты стихов. Из хаоса импровизаций рождается прекрасное, спокойное и веселое произведение. Кто бы мог подумать, что этот вертопрах, этот сорвиголова способен одаривать мир прекрасными, спокойными и веселыми сочинениями!»277 Здесь в цветистую галльскую риторику упаковано крайне наивное, ходульное представление о пушкинских стихах — якобы абсолютно гармоничных и безупречно совершенных.

Но парадоксальный разрыв между беспечным неряхой и великим мастером стиха в одном лице, эта дразнящая тайна гениальности, увы, объясняется с обескураживающей простотой. Никакой тайны тут нет. Вопреки общепринятому мнению, пушкинское творчество вполне подстать творцу, оно так же изобилует неряшливостями словесными, умственными и нравственными, как жизнь и быт поэта.

Что же касается стихотворения «Свободы сеятель пустынный…», тут дурную шутку с поэтом сыграли не только жаркое марево вдохновения вкупе с прирожденной расхлябанностью и ленью. В небольшом тексте, всего из тринадцати строчек, наглядно проявился прирожденный, хронический изъян пушкинского мышления. Это — неумение выстраивать композицию произведения (в старину ее называли «планом») и увязывать ее со смыслом.

Столь крупный, органически присущий пушкинским творениям дефект не остался незамеченным для многих современников поэта.

К примеру, В. Н. Олин в рецензии на «Бахчисарайский фонтан», тщательно разобрав композицию поэмы («план»), заключает, что в ней «нет узла или завязки, нет возрастающего интереса, нет развязки»278.

А вот как судил о поэмах Пушкина Н. М. Карамзин, писавший И. И. Дмитриеву о поэме «Руслан и Людмила»: «В ней есть живость, легкость, остроумие, вкус; только нет искусного расположения частей… все сметано на живую нитку»279.

О «Кавказском пленнике» он отозвался в письме Вяземскому так: «Пушкин написал Узника: слог жив, черты резкие, а сочинение плохо; как в его душе, так и в стихотворении нет порядка»280.

Схожие недостатки Карамзин отмечает и в «Бахчисарайском фонтане», сообщая И. И. Дмитриеву свое мнение о поэме: «Слог жив, черты прекрасные, но в целом не довольно силы и связи»281.

П. А. Вяземский в хвалебной рецензии на поэму «Цыганы» нехотя говорит об «отсутствии связи видимой и ощутительной, по коему Пушкин начертал план создания своего»282, усматривая в этом утешительное сходство с «Гяуром» Байрона.

Здесь уместно вспомнить, что, как на грех, В. Г. Белинский в седьмой статье цикла «Сочинения Александра Пушкина» справедливо отмечает, что «Полтава», хотя и превосходит «Цыган» в «совершенстве выражения», но уступает им «в единстве плана»283.

А итоговый вердикт замечательного критика о «Полтаве» точен и взвешен: «Лишенная единства мысли и плана, а потому, недостаточная и слабая в целом, поэма эта есть великое произведение по ее частностям»284.

Как видим, о Пушкине умели судить метко и здраво в те времена, когда его творения еще не возвели в статус сакральных текстов, преисполненных нечеловеческого совершенства.

Сам же Пушкин, сознавая свой недостаток, снисходительно бравировал в письме А. А. Бестужеву от 30 ноября 1825 г.: «Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов — но я право более люблю стихи без плана, чем план без стихов» (XIII, 245).

Итак, пренебрежение к обдуманной стройности произведения не раз жестоко мстило Пушкину. Но стихотворение «Свободы сеятель пустынный», на мой взгляд, оказалось непревзойденным по гомерической смехотворности. Судите сами. Испанцы и прочие греки названы скотами, поскольку не отозвались на «чести клич», брошенный знаменитым русским поэтом. А незадачливый сеятель, не дождавшись восхода звезды-Люцифера, принялся осыпать стада европейских народов живительным семенем и презрительными колкостями.

Если это поэзия, то что же тогда прикажете называть ахинеей?

Между тем овеянное авторитетом классика абсурдное стихотворение читатели воспринимают как откровение, как истину в последней инстанции. И никто не замечает, что из-под пера классика на сей раз вышла преисполненная грязного человеконенавистничества белиберда. До смешного бредовые строки Пушкина то и дело сочувственно цитируют публицисты.

Приведу наугад взятый пример со страниц газеты «Псковская губерния». В статье «Перечитывая Пушкина» Лев Шлосберг цитирует «Сеятеля» и сокрушается над тем, что «не приживается Свобода в России».

Он пишет:

«Хочется поспорить с Пушкиным, но как-то не получается.

Впрочем, спорить не стоит. Пушкин, как обычно, прав»285.

Хочется подсказать Л. Шлосбергу простенькую мысль. А может, Свобода в России не приживается оттого, что люди не обучены думать при чтении? Оттого, что читатели слепо преклоняются перед общепризнанными авторитетами? Будь то Пушкин, Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев, Горбачев, Ельцин или Путин? Вам это никогда не приходило в голову?


Как же могло так получиться, что столько лет читатели не могут разглядеть несусветные залежи абсурда, которые классик оплошно нагромоздил в «Сеятеле»? Худо-бедно, полтора века никто ничего не замечал. (Впервые опубликованное Герценом в Лондоне в 1856 г., это стихотворение увидело свет в России в 1866 г., благодаря публикации Бартенева в «Русском Архиве» писем Пушкина.)

Ответ неутешителен и прост. Стихотворения Пушкина вообще не рассчитаны на вдумчивое прочтение, тщательное осмысление. Их читатель привык довольствоваться лишь приблизительным ощущением того, что именно хотел высказать поэт. Внешняя гладкость, стройность и звучность пушкинского стиха завораживают настолько, что даже самые вопиющие посягательства на здравый смысл оказываются незамеченными.

Чтобы насладиться стихами Пушкина, надо разучиться обдумывать прочитанное. Что ж, согласно новейшим психологическим исследованиям, примерно три четверти людей вообще отродясь неспособны критически воспринимать чужую речь, будь то письменная или устная. Вот они-то и составляют благодатную аудиторию пушкинских творений. Не беда, что сам поэт под горячую руку называл эту публику «бессмысленным народом», «тупой чернью» и «двуногими тварями». Они не в обиде, им с детства вдолбили, что Пушкин безупречен и всегда прав.

А те читатели, кто ценят в русской классической поэзии щедрость мысли, яркую образность, утонченность духа, читают Баратынского, Лермонтова, Тютчева. По счастью, отечественная литература до того несметно богата, что может позволить себе роскошь долго не замечать прискорбные выкрутасы и ляпсусы своего «первого поэта».

XIII

До сих пор в пушкинистике не уделялось надлежащего внимания обстоятельствам, при которых было написано стихотворение «Сеятель».

Давайте мысленно раскроем вторую «масонскую» тетрадь Пушкина (ЛБ № 2369) на 25-й странице и присмотримся к развороту, хаотично испещренному коричневатыми строками орешковых чернил в начале ноября 1823 г.

Справа мы видим черновик второй главы «Евгения Онегина» и набросок «Сеятеля»: первую строфу и торопливую условную помету завершающей строфы «Пасит. м.», отсылающую к неоконченному стихотворению «Мое беспечное незнанье…» в другой тетради. Слева набросаны онегинские строфы, где главный герой иронически охарактеризован как «свободы сеятель пустынный» (VI, 265). Из брошенной мимоходом легкой шуточки вдруг отпочковалось и оформилось одно из самых горестных и мрачных стихотворений Пушкина.

А на предыдущем развороте красуется письмо, адресованное Ф. Ф. Вигелю. Перед тем, как углубиться в работу над второй главой «романа в стихах», поэт сочинил веселое стихотворное послание другу в «проклятый город Кишинев» (XIII, 71), которое заканчивается такими строками:

На всякой случай, грустный друг,
Лишь только будет мне досуг,
Прощусь с Одессою, явлюся.
Тебе служить я буду рад
Своей беседою шальною —
Стихами, прозою, душою,
Но, Вигель, — пощади мой зад! (XIII, 72)

Разрезвившийся Пушкин лихо подтрунивает над мужеложцем Вигелем: «Это стихи, следственно шутка — не сердитесь и усмехнитесь любезный Филип Фил. — Вы скучаете в вертепе, где скучал я 3 года. Желаю вас рассеять хоть на минуту — и сообщаю вам сведения которых вы требовали от меня в письме к Шв.; из 3 зна<комцев> <?>, думаю годен на употребление в пользу собственно самый меньшой; NB, Он спит в одной комнате с бр. Михаи и тресутся немилосердно — из этого можете вывести важные заключения, предоставляю их вашей опытности и благоразумию — старший брат как вы уже заметили глуп как Архиерейский жезл — Ванька — блядун — следственно чорт с ними…» (XIII, 72).

Поэт уснащает письмо ветхозаветными реминисценциями, сравнивая Кишинев и «несчастливый Содом», уничтоженный за грех гомосексуализма, «если верить Моисею» (XIII, 71). Он безусловно подразумевает библейскую троицу ангелов, когда рассуждает, кого именно из троих кишиневских соседей Вигелю сподручнее избрать для содомских утех.

А уже на следующей тетрадной странице Пушкин предпошлет трагичному «Сеятелю» эпиграф из Евангелия от Матфея (13:3): «Изыде сеятель сеяти семена своя».

Поразителен внезапный перепад настроения. Веселый вольнодумец-атеист сыплет скабрезностями, но вдруг тяжко задумывается над строками Нового Завета, впадает в ярость и, отменно подражая Христу, адресует гневные обличения стадам «мирных народов».

Может показаться, что между соседними страницами тетради пролегла внезапная бездна страшных и безысходных раздумий над судьбами народов, яростными всполохами революций по всей Европе, над своей тяжкой долей изгнанника, который ютится в гостевой комнате ресторации Отона и скрепя сердце ходит в одесскую оперу, а не в Императорский санкт-петербургский театр…

Заканчивая письмо другу-педерасту, Пушкин снабдил ернические стихи прозаической припиской. «У нас холодно, грязно — обедаем славно — я пью как Лот содомский и жалею что не имею с собой ни одной дочки. Недавно выдался нам молодой денек — я был презид<ентом> попойки — все перепились и потом поехали по борделям (XIII, 73)», — уведомляет он Вигеля о своем времяпрепровождении.

Тем же пером на следующем тетрадном листе выведены проникновенные строки о сеятеле, который разбрасывал семена свободы «рукою чистой и безвинной» (II/1, 302).

Не будем слишком придирчивы и брезгливы. Само собой, жизнь отдельно, а стихи отдельно. Возьмем на заметку мудрое предостережение проницательного Ю. М. Лотмана: «прямолинейное биографическое толкование творчества поэта опасно: в самые драматические моменты своего пребывания в Одессе Пушкин создал идиллические строфы второй главы „Евгения Онегина“»286.

Наблюдение чрезвычайно тонкое. Казалось бы, у поэта нет причин для отчаяния. Кишиневский кризис разразился в 1822 г. и уже миновал. Жизнь стала налаживаться, Пушкину в «европейской» Одессе нравилось гораздо больше, чем в «молдаванном» Кишиневе. В письме 25 августа 1823 г. он сообщает брату: «я оставил мою Молдавию и явился в Европу — Ресторация и Италианская Опера напомнили мне старину и ей богу обновили мне душу» (XIII, 67).

Ближе к концу года Пушкин все так же бодр и весел. «Что еслиб ты заехал к нам на Юг нынче весною? Мы бы провели лето в Крыму, куда собирается пропасть дельного народа, женщин и мущин. Приезжай, ей Богу веселее здесь чем у вас на Севере» (XIII, 83), — пишет он П. А. Вяземскому 20 декабря 1823 г.

Вот до чего глубокий кризис его терзает.

Согласно Ю. М. Лотману, игривый поэт на самом деле преисполнен «беспримерной мрачности», поскольку перед ним «открывалась подлинная бездна реального административно-полицейского демонизма»287. И в глубине души он изнывает от безысходного горя и циничной ярости, выплеснувшихся в «Сеятеле».

Отвергая «прямолинейное биографическое толкование творчества поэта», Ю. М. Лотман выдвигает взамен совершенно лобовое толкование биографии на основе безусловного доверия к поэтическому тексту. Но такой примитивный текстологический хрен отнюдь не слаще вульгарной биографической редьки.

Для внимательного взгляда в «Сеятеле» вдруг открываются прихотливые напластования смыслов. Вот что пишет об этом произведении С. Г. Бочаров: «Пушкин придал ему насмешливый комментарий, посылая его в письме Александру Тургеневу 1 декабря 1823 года. Стихотворение лирически серьезно — автокомментарий усиленно ироничен, а „И. Х.“, как он прописан в письме, нарочито политизирован. Пьеса представлена как „подражание басни умеренного демократа И. Х.“ (XIII, 79). Ирония здесь двойная — в самом, во-первых, определении проповеди Христа как политической программы, но и также в оценке ее как умеренной. Это звучит насмешливо в устах поэта — недавнего пылкого радикала в целом ряде политических стихотворений предшествующих двух лет. Однако от этой веселой революционности он теперь уходит. „Сеятель“ замыкает ряд радикальной лирики южного Пушкина и представляет собой исход из нее. Там он играл с христианской образностью и враждебно-весело перелицовывал ее на либерально-революционный лад, — здесь подражает притче Христовой всерьез»288.

При всем том исследователь чувствует некую странноватость «Сеятеля»: «несомненна дистанция между эпиграфом и речью стихотворения. И если это и самое сильное из подобных самоотождествлений, то и самое проблематичное и даже сомнительное»289.

Почуяв, но не распознав окончательно аромат фальши, ученый делает осторожный вывод: «это стихотворение представляет, пожалуй, особенно сложный случай: пушкинское подражание Христу 1823 года — подражание с дистанцией и тянет на „ролевое“ стихотворение»290.

А вот здесь интуиция С. Г. Бочарова великолепна. «Сеятель» в корне противоположен духу Евангелия. Но этим не исчерпывается «особенно сложный случай».

Если судить не сугубо по тексту стихотворения, а также и по соседним страницам тетради, бросается в глаза то, как пушкинское разудалое глумление над Библией и Святой Троицей вдруг сменяется взлетом на вершину профетического отчаяния. В естественность такого перепада трудно поверить.

Фокус в том, что стихотворение создано по вполне конкретному поводу и с четко сознаваемой целью. Правда, тонкий замысел Пушкина пока сумел оценить один-единственный читатель на свете. Тот его современник, ради кого и был написан «Сеятель».


До сих пор не получило надлежащей оценки то крайне значимое обстоятельство, что стихотворение «Свободы сеятель пустынный…» является частью письма к А. И. Тургеневу от 1 декабря 1823 г.

Как отмечалось выше, попытка С. Г. Бочарова отследить смысловые взаимодействия между стихотворением и письмом не дала иных плодов, кроме смутного недоумения.

Даже такой выдающийся знаток пушкинского творчества, как Б. Л. Модзалевский, не смог уловить важный подтекст, заложенный в письме, которое начинается так: «Вы помните Кипренского, который из поэтического Рима напечатал вам в С.<ыне> От.<ечества> поклон и свое почтение. Я обнимаю вас из прозаической Одессы, не благодаря ни за что, но ценя в полной мере и ваше воспоминание и дружеское попечение, которому обязан я переменою своей судьбы. Надобно подобно мне провести 3 года в душном Азиатском заточении чтоб почувствовать цену и не вольного Европейского воздуха. Теперь мне было бы совершенно хорошо, еслиб не отсутствие кой-кого. Когда мы свидимся, вы не узнаете меня, я стал скучен как Грибко и благоразумен как Чебатарев…» (XIII, 79).

Комментируя первую фразу этого абзаца, Б. Л. Модзалевский вынужден откровенно признаться: «Почему Пушкину осталось столь памятно письмо Кипренского с мимолетным упоминанием о Тургеневе, появившееся за 6 лет до того, и почему он вспомнил его, пиша Тургеневу, — представляется непонятным»291.

Между тем ученый цитирует в своем примечании упомянутую публикацию, где живописец предпринимает мысленное путешествие с чужбины на родину: «Милан не прогневается, подождет, покуда я съезжу в Петербург, повидаться с почтенными соотечественниками моими. — Вот я на дрожках приехал на славный Васильевский Остров: здравствуйте, любезная Академия Художеств! Потом пробираюсь через Исакиевский мост: сердце радуется при виде Невы и великолепного города: кланяюсь монументу Петра, оттуда на Невский проспект, заезжаю в Морскую к С. С. Уварову, встречаю у него А. И. Тургенева, Г. Жуковского и желаю им доброго здоровья»292.

Возьму на себя смелость разрешить загадку, подмеченную Б. Л. Модзалевским. Проводя параллель между собой и Кипренским, Пушкин ясно дает понять, что также совершает воображаемое путешествие в Петербург и мечтает о возвращении.

Столь же красноречива и приведенная далее в письме цитата из И. И. Дмитриева, где поэт просит друзей извинить его исчезнувшую «прежнюю живость», «молчаливость» и «уныние». Четыре строчки взяты из написанного в 1800 г. стихотворения «К друзьям моим (по случаю первого свидания с ними после моей отставки из оберпрокуроров Правит. Сената)» (курсив добавлен)293.

Хитросплетение пушкинских намеков распутывается однозначно. Благодаря «дружескому попечению» высокопоставленного вельможи состоялся переезд Пушкина из опостылевшего Кишинева в Одессу. А следовательно, А. И. Тургенев способен выхлопотать у властей и полное прощение, которого Пушкин, по собственному мнению, теперь вполне заслуживает. Бывший «певец свободы» надеется на скорое свидание с друзьями в столице и всячески дает адресату понять, что решительно изменил свое поведение, утихомирился и благоразумно держит язык за зубами.

Предосторожность далеко не излишняя, поскольку А. И. Тургенев, при всем своем истинно христианском доброхотстве, отличался осторожностью умудренного царедворца294 и часто бранил юного поэта за «площадное вольнодумство»295.

Покончив с необходимой преамбулой, Пушкин оказывает страстному коллекционеру поэтических новинок и усердному собирателю рукописей А. И. Тургеневу приятную любезность: «К стати о стихах: вы желали видеть оду на смерть Н. она не хороша, вот вам самые сносные строфы» (XIII, 78). Далее в письме следуют четыре строфы из оды «Наполеон» с комментарием: «Эта строфа ныне неимеет смысла, но она писана в начале 1821 года — впроччем это мой последний либеральный бред, я закаялся, и написал на днях подражение басни умеренного Демократа И. Х. (изыде сеятель сеяти семена своя)» (XIII, 79).

После чего приводится стихотворение «Свободы сеятель пустынный…», которое здесь выглядит, если разобраться, не просто лестным подарком поэта своему поклоннику.

Текст безусловно включен в общую композицию письма и наделен важнейшей смысловой нагрузкой. Пушкин старается смягчить впечатление от «либерального бреда» оды Наполеону, где говорится о пробужденном от рабства мире и царском трупе, лежащем во прахе на площади мятежной. Презрительное отрицание народной революционности в «Сеятеле» создает благовидный идейный противовес шокирующе крамольным строфам.

В примечаниях к письму Б. Л. Модзалевский отмечает, что ода «Наполеон» на самом деле написана Пушкиным «не „в начале“ (как он пишет Тургеневу), а в июле 1821 г., по получении известия о кончине Наполеона, последовавшей 23 апреля ст. стиля 1821 г.»296. Впоследствии М. Я. Цявловский и Т. Г. Зенгер уточнили, что первая редакция «Наполеона» «написана в сентябре — в первых числах ноября (не позднее 10-го) 1821 г.» (II/2, 1103).

Вряд ли Пушкин с его великолепной памятью нечаянно погрешил против хронологии. Надо полагать, он намеренно сместил дату, пытаясь отодвинуть написание крамольной оды как можно дальше в прошлое. Зато, переписывая для А. И. Тургенева целиком новое стихотворение «Сеятель», Пушкин стремится подтвердить данную в начале письма игривую самохарактеристику, согласно которой отринувший «прежнюю живость» поэт «стал скучен» и «благоразумен». Подразумевается, что теперь высокопоставленный придворный покровитель может смело выхлопотать у царя помилование для вразумленного и бесповоротно исправившегося Пушкина.

Письмо А. И. Тургенева, в ответ на которое поэт послал строфы из «Наполеона» и стихотворение «Сеятель», было первоначально адресовано в Кишинев, Ф. Ф. Вигелю. Тот 8 октября 1823 г. переслал его Пушкину, пояснив: «Посылаю вам, любезнейший Александр Сергеевич, письмо Тургенева, более вам, чем мне, принадлежащее» (XIII, 68).

К сожалению, текст тургеневского письма не сохранился, но кое-что из его содержания косвенно угадывается. Надо полагать, в недавних разговорах с приятелем опальный Пушкин поминал старших собратьев по перу недобрым словом, поскольку Вигель пишет: «Прочитав Тургенева послание, вы увидите, что вы по прежнему чадо избранное Арзамаса, сердитесь, браните ваших восприемников, они всегда осуждены вас любить» (XIII, 68).

А Пушкин, в свою очередь, ответил Тургеневу: «Благодарю вас за то что вы успокоили меня на щет Н.<иколая> М.<ихайловича> и К.<атерины> А.<ндреевны> К<арамзиных>» (XIII, 80).

Все это наводит на мысль о наверняка дошедших до Пушкина слухах по поводу щекотливой ситуации вокруг «Кинжала», написанного им в нарушение данного Н. М. Карамзину честного слова. Если А. И. Тургенев так или иначе помянул в своем письме эту историю, пусть даже в успокоительном ключе, соответственно, возникла настоятельная необходимость заверений в том, что впредь поэт не подведет своего нового ходатая.

Но даже не вдаваясь в столь зыбкие предположения, мы видим, насколько Пушкин в письме А. И. Тургеневу не скупился на тонкие намеки касательно своей полной благонамеренности.

Интерес представляет и датировка переписки. Пушкину предстояло ответить сразу на два письма. Было бы естественно предположить, что после ответа Ф. Ф. Вигелю он напишет и А. И. Тургеневу. Но хотя второе из писем имело несравнимо большее практическое значение, оно закончено и отослано лишь месяц спустя.

Эта странность объясняется, на мой взгляд, тем, что записанное в тетради на следующем же листе после письма Вигелю стихотворение «Сеятель» является необходимой заготовкой для письма Тургеневу. А Пушкин имел обыкновение не трогать законченные вчерне стихи до тех пор, покуда не спадет первоначальная горячка вдохновения, и текст можно будет перебелить, окинув свежим взглядом. Время выжидания между черновиком и беловиком исчислялось иной раз годами. На сей раз у поэта хватило терпения только на месяц, видимо, уж очень приспела охота отослать весточку своему главному заступнику в столице.

В успехе своей интриги Пушкин не сомневался. 16 ноября, за две недели до того, как приступить к тщательно продуманной эпистолярной композиции для А. И. Тургенева, он пишет А. А. Дельвигу: «Друзья, друзья, пора променять мне почести изгнания на радость свидания. Правда ли, что едет к вам Россини и италианская опера? — боже мой! это представители рая небесного. Умру с тоски и зависти» (XIII, 75).

Обеспечить ему «радость свидания» в столице мог, по всей видимости, лишь один человек. Тот самый вельможа, чьими стараниями Пушкина перевели в Одессу из Кишинева.

Казалось бы, автор этих строк рискует навлечь на себя упреки в излишней категоричности, при том, что абсолютной уверенности здесь быть не должно. Ведь Пушкин мог написать «Сеятеля» безо всякой задней мысли, а потом сообразить, что это стихотворение как нельзя лучше подходит для письма А. И. Тургеневу.

Нельзя совершенно исключить и такую возможность, но также следует принять во внимание ряд дополнительных, подкрепляющих мои выводы соображений.

Пушкин ранее пробовал затронуть ту же тему в сравнительно обширных текстах: реконструкция Второго послания к Раевскому (II/1, 265–266) содержит 49 законченных строк, а в стихотворении «Мое беспечное незнанье…» (II/1, 293) их насчитывается 30.

Между тем в «Сеятеле» всего 13 строчек. Слишком мало, чтобы полноценно развернуть острую и важную мысль, но вполне достаточно, чтобы произвести на Тургенева желаемое впечатление.

К тому же все предыдущие «кризисные» стихотворения остались черновыми, и лишь написанный из практических соображений «Сеятель» дописан и перебелен.

Следует добавить, что вторая строфа «Сеятеля» ранее завершала черновик стихотворения «Мое беспечное незнанье…» (датируется 13 июня — 1 ноября 1823 г.), и она отдельно распространялась в списках. До наших дней строфа дошла в шести экземплярах благодаря рукописным собраниям Алмазова, Вяземского, Каверина, Щукина, а также собранию Зимнего дворца и донесению жандармского полковника Н. П. Бибикова Бенкендорфу (См. II/2, 1132).

Соответственно, И. Н. Медведева выдвинула предположение, что эти шесть строчек «по-видимому были выделены Пушкиным в самостоятельное произведение» (II/2, 1129). Однако Пушкину совершенно несвойственна манера распространять выхваченную из черновика строфу, которая очевидно не дотягивает до полноценного стихотворения.

Послав кому-то297 стихотворный отрывок подчеркнуто антилиберального звучания, он таким образом дал пищу для слухов о произошедшей с ним перемене, о том, что наказанный поэт «образумился» и «ведет себя отлично». Именно такое мнение о Пушкине действительно муссируется как отрадная новость в переписке его друзей в 1823–1824 гг. Например, кн. П. А. Вяземский в письме от 30 апреля 1823 г. сообщает А. И. Тургеневу примечательные новости про «Беса-Арабского Пушкина»: «Он скучает своим безнадежным положением», «пишет новую поэму», «а что еще лучше, — сказывают, что он остепенился и становится рассудительным»298. Кстати, А. И. Тургенев именно после этого постарался смягчить участь неблагонадежного поэта.

В свете изложенного многие высокопарные перлы пушкинистов, увы, соперничают с анекдотами. Например, И. Н. Медведева трактует заложенный Пушкиным в «Сеятеле» смысл с точностью до наоборот, когда обеспокоенно замечает: «Скептицизм „Сеятеля“ мог казаться правительству одним из выражений революционной пропаганды»299. Однако мы видим, что поэт преследовал своим стихотворением прямо противоположную цель, и к тому же тайная полиция как раз не усмотрела в этом тексте повода для нареканий.

Под предложенным нами углом зрения также раскрывается важный смысловой оттенок и евангельского эпиграфа к «Сеятелю».

Имеется много свидетельств тому, что на всем протяжении южного периода Пушкин вовсю козырял своим атеизмом и, в частности, глумливым презрением к христианству.

Показателен малоизвестный инцидент с архимандритом Иринеем, ректором Кишиневской духовной семинарии, иногда навещавшим Пушкина по просьбе И. Н. Инзова. Однажды, в страстную пятницу, Ириней застал поэта за чтением и поинтересовался содержанием книги. «Да вот читаю историю одной статуи», — ответил Пушкин. После чего архимандрит разглядел, что в руках у юноши Евангелие, и вспылил: «Как вы смеете это говорить? Вы безбожник. Я на вас сейчас бумагу подам!..» На следующий день Пушкин пришел к архимандриту Иринею в семинарию и принес извинения под тем предлогом, что нелепое кощунство у него «само как-то с языка слетело»300.

Впоследствии, в Одессе у Пушкина отнюдь не прибавилось благочестия. «Скажите, мой милый безбожник, как вы могли несколько лет выжить в Кишеневе? хотя за ваше неверие и должны вы были от бога быть наказаны, но не так много» (XIII, 68), — подтрунивает над ним Ф. Ф. Вигель в вышеупомянутом письме от 8 октября.

И вдруг впервые в его лирике прозвучал евангельский мотив, тут же сменившийся возвратом к прежнему циничному вольтерьянству. (В концовке «Сеятеля» перефразирован известный афоризм Вольтера: «Народ всегда несдержан и груб, — это быки, которым нужны ярмо, погонщик и корм»301. Здесь явственна полемика с традиционным христианским образом народа как стада кротких овец, возглавляемого жертвенным агнцем.)

Подобный выверт невозможно приписать характерной для Пушкина внезапной смене настроений. По отношению к мировоззренческим стержневым вопросам Пушкин однозначно занимал крайне жесткую и неуступчивую позицию. А происходившие с ним духовные перемены всегда носили постепенный и необратимый характер.

Теперь допустим, что «Сеятель» написан не просто так, а создан как необходимый смысловой элемент в композиции письма к А. И. Тургеневу.

Хотя в целом переписка Пушкина редко затрагивает вопросы вероисповедания, «бес арабский» всячески подшучивал над религиозностью А. И. Тургенева, и ни одно его письмо почтенному секретарю Библейского общества не обходилось без колкостей касательно христианства. Уже в первом адресованном А. И. Тургеневу письме от 9 июля 1819 г. Пушкин просит вступиться за проштрафившегося ученика Благородного пансиона Соболевского «хоть ради вашего Христа» (XIII, 10), вряд ли даже сознавая, каким неуместным хамством сдобрено его ходатайство.

Обилие религиозных реминисценций именно в переписке с А. И. Тургеневым наталкивает на мысль, что новозаветный зачин «Сеятеля» далеко не случаен, а предполагает все того же конкретного адресата.

По своему обыкновению Пушкин не удержался от плоской шуточки насчет «басни умеренного Демократа И. Х.» (XIII, 79), зато «Сеятель» вполне серьезен. Кроме того, возвышенный тон стихотворения безусловно подводит к отрадной для А. И. Тургенева мысли о том, что теперь молодой поэт черпает вдохновение из Евангелия, значит, уже не столь рьяно исповедует завиральные вольтерьянские идеи.

Что интересно, впоследствии в пушкинской лирике новозаветные мотивы зазвучат лишь спустя шесть лет, и то лишь в качестве довеска к эстетическим и эротическим восторгам мужа «косоглазой Мадоны»302.

Кроме того, в «Сеятеле» прослеживается еще один, до сих пор никем не замеченный пласт аллюзий.

Напомним, что Пушкин вступил в масонскую ложу «Овидий», учрежденную под эгидой «Великой Ложи Астреи» в Петербурге, принадлежавшей к иоанновской ветви масонства303. А. И. Тургенев также принял посвящение в иоанновской масонской ложе «Полярная звезда»304. Ну, а лозунг иоанновского (английского) масонства звучал так: «Сейте семена царского света»305.

Следовательно, «Сеятель» содержит символику, с первого взгляда ясную для российского вольного каменщика. То есть это стихотворение прямо адресовано влиятельному столичному масону от бедствующего собрата.

Пожалуй, каждое из этих соображений по отдельности может быть оспорено и по-другому истолковано. Но в совокупности они подкрепляют друг друга и оставляют мало места для сомнений в том, что стихотворение «Сеятель» написано с заведомой целью, специально для А. И. Тургенева, в качестве веского свидетельства о благонадежности Пушкина.

И вот ведь что забавно, адресат стихотворения, в отличие от исследователей-пушкинистов, сразу все понял наилучшим образом.

Обрадованный А. И. Тургенев сообщил кн. П. А. Вяземскому 22 января 1824 г., что получил от Пушкина письмо, которое «исполнено прекрасных стихов и даже надежды на его исправление». Уловка сработала как надо, и высокопоставленный сановник уже начал хлопотать за своего любимца: «Здесь все еще в черном теле его держат; но я заставил приезжего чиновника, в присутствии его начальника, описывать Пушкина и надеюсь, что эта сцена подействует на бездушных зрителей»306.

А. И. Тургенев разгадал все подтексты письма и прекрасно уразумел, зачем прислано свежее стихотворение.

Как видим, тонкий замысел Пушкина увенчался заслуженным успехом.

XIV

Нельзя не согласиться с К. Поппером, который предлагает «рассматривать науку как поиск истины» и указывает, что «именно идея истины позволяет нам разумно говорить об ошибках и о рациональной критике и делает возможной рациональную дискуссию»307.

В связи с этим философ утверждает: «Мы хотим большего, чем просто истины: мы ищем интересную истину — истину, которую нелегко получить. В естественных науках (в отличие от математики) нам нужна истина, обладающая большой объяснительной силой, т. е. логически невероятная истина» (курсив автора)308.

Даже если не принимать это яркое высказывание целиком, заслуживает внимания предложенный Поппером для научных теорий критерий оценки: степень объяснительной силы.

Попробуем разобраться, какой объяснительной силой обладает выдвинутая здесь гипотеза о «Сеятеле».

Обнаруживается, что соседство черновиков «Евгения Онегина», письма Ф. Ф. Вигелю, стихотворения «Сеятель» и письма А. И. Тургеневу в одной тетради далеко не случайно.

В первой главе «Евгения Онегина» Пушкин предпринял своего рода мысленное путешествие в столицу, снедаемый ностальгией по вожделеннному Санкт-Петербургу. Письмо Тургеневу начинается с аналогичного воображаемого странствия. Ф. Ф. Вигель уехал в Кишинев, где начат «Евгений Онегин», в город, откуда Пушкина вызволил влиятельный А. И. Тургенев. Цепочка ассоциаций замыкается: почему бы теперь не попросить его превосходительство выхлопотать для Пушкина и разрешение вернуться в Санкт-Петербург?

Единственным препятствием тут могли стать тургеневская осмотрительность и пушкинская репутация неисправимого вертопраха, который уже подложил изрядную свинью Н. М. Карамзину. Стало быть, письмо нелишне украсить поэтическим свидетельством отречения от бунтарства. Хотя бы коротеньким, кое-как состряпанным из подручного чернового материала. А если подпустить в стишок евангельские бредни, столь милые сердцу человеколюбивого Александра Ивановича, выйдет вообще замечательно.

Теперь мы видим, что в поведении Пушкина нет загадочных противоречий. Возникает возможность объяснить неправдоподобно резкий эмоциональный перепад между разухабистым письмом к Вигелю и преисполненным гневной скорби «Сеятелем». Вряд ли здесь поможет напрашивающаяся апелляция к поэтическому непостоянству. По моему предположению, Пушкин все так же пребывал в благодушном веселом настроении, сочиняя стихотворение на заданную тему и глумливо посмеиваясь над святошей Тургеневым вместе с его «Демократом И. Х.».

Заодно исчерпывающе разъясняется еще более странный, настороженно воспринятый С. Г. Бочаровым мировоззренческий кульбит от ернического безбожия к самоотождествлению с Христом. Впрочем, не подозревая, до какой степени доходили расчетливость и цинизм лукавого «солнца русской поэзии», исследователь в «Сеятеле» усмотрел «начало пушкинского Пророка»309. Также И. З. Сурат без тени сомнения считает «Сеятеля» результатом «личного проживания библейских сюжетов»310. Даже у самых тонких и эрудированных современных исследователей, как видим, недопонимание Пушкина достигает трагифарсовых масштабов.

Как ни странно, до сих пор никого не смутило то, насколько пушкинские инвективы в «Сеятеле» идут вразрез со здравым смыслом. Ведь народы Европы никак не могли откликнуться на «чести клич» русского поэта, да и в тогдашней России насчитывался лишь один регулярно читающий человек из двухсот311.

Вдобавок по ходу стихотворения земледелец из первой строфы вдруг становится животноводом, поскольку засеваемая пашня превращается в пасомое стадо. Механическая пристыковка новых строк к завершающей строфе из черновика обернулась вопиющей несуразностью образного ряда.

Такую нескладицу можно объяснить не только свойственной Пушкину и в жизни, и в творчестве неряшливостью. Возможно, заметить логические оплошности ему помешал однозначно нацеленный ход размышлений. Хотя письмо А. И. Тургеневу тщательно продумано и выстроено, мысль Пушкина двигалась отнюдь не по руслу разочарования «в народе, как в недостойном носителе свободы»312 (Г. П. Федотов). Поэта обуревали вовсе не «трагические размышления о слабых сторонах передового сознания и о пассивности народов»313 (Ю. М. Лотман), а мечты о прекращении опалы.

Исходя из того, что «Сеятель» написан ради чисто прагматической уловки, мы обнаруживаем еще одну вескую причину, по которой очевидная нелепость ускользнула от внимания поэта. Он видел в этом стихотворении не обоснование происшедшей с ним перемены, а лишь иллюстрацию своей благоприобретенной лояльности!

Точно так же, сугубо утилитарной нацеленностью объясняется ярый эмоциональный накал и отвратительный нравственный пафос «Сеятеля», которые в пушкинистике не раз становились предметом натужных, непременно благовидных истолкований.

Например, Г. П. Федотов отмечает: «Жестокие слова, срывающиеся из-под пера (снова срыв) — не проклятие свободе, а проклятие рабам, не умеющим за нее бороться»314.

Респектабельное внешне суждение грешит узостью, не вполне приличествующей философу. Рассматривая стихотворение «Сеятель» как «горькое и сильное выражение» пушкинского кризиса, Г. П. Федотов даже не пытается объяснить, с какой стати поэт обличает лишь покорных рабов, но воздерживается от проклятий по адресу их угнетателей. Впрочем, напрашивающееся недоумение разрешается с легкостью, если учесть, что Пушкин усматривал в этом стихотворении «не проклятие свободе», а личный пропуск на свободу.

«Отрицание свободы для Пушкина равносильно с клеветой на Провидение»315, — сочувственно замечает далее Г. П. Федотов. Наблюдение в принципе верное, только философ упустил важнейшие уточняющие эпитеты: свобода своя, собственная. Ради этой безусловной ценности Пушкин панически отверг и растоптал модный «либеральный бред».

Кишиневский кризис 1822 года был сделкой с совестью, и созданный впоследствии «Сеятель» стал недвусмысленно предъявленной распиской в отступничестве от борьбы за свободу всех ради личной свободы.

Просуммируем наши выводы.

Ошибочно принимать «Сеятель» за центральное произведение пушкинского кризиса, поскольку перелом произошел годом ранее.

Композиция письма Тургеневу тщательно продумана, и стихотворение «Сеятель» занимает в ней ключевое место.

Тонко приправленные новозаветной цитатой и масонской символикой стихи Пушкин сочинил вовсе не в порыве скорби, задыхаясь от горя, не в «метафизическом отчаянии», по выражению С. М. Бонди. Его пером водил абсолютно трезвый лукавый расчет, поэт хотел отослать вельможе доказательство своей благонадежности. На всякий случай, тот и без того неутомимо и деятельно хлопотал.

Кстати говоря, добиться для Пушкина полной амнистии А. И. Тургенев не успел. В 1824 г. его постигнет опала и отставка, вдобавок после восстания декабристов его брат Николай будет объявлен государственным преступником первого разряда и на двадцать лет укроется в эмиграции.

Вакансию придворного ходатая по делам Пушкина займет В. А. Жуковский, и тогда уже с ним завяжется бурный эпистолярный диалог. Из Михайловского Пушкин не напишет впавшему в немилость А. И. Тургеневу ни строчки, их переписка прервется на целых двенадцать лет.

Впрочем, именно состарившийся Александр Иванович отвезет гроб с телом своего любимца на зимнюю Псковщину, к его последнему пристанищу за оградой Святогорского монастыря. Даже в самые подлые времена не переводились на Руси светлые люди.

А возвращаясь к «Сеятелю», отметим, что так или иначе стихотворение невозможно рассматривать в отрыве от биографии Пушкина. Собственно, тут возможны лишь две точки зрения.

Это либо стихотворение, в котором выплеснулся гневный протест гения, истерзанного беспросветным отчаянием. Оно может послужить красивым оправданием для малодушных и боязливых, а также стать козырным аргументом в устах циников, глубоко презирающих русский народ.

Или же «Сеятель» представляет собой вставленную в письмо стихотворную поделку к случаю, лишенную внутренней логики, состряпанную кое-как ради того, чтобы засвидетельствовать высокопоставленному покровителю свою благоприобретенную лояльность.

Тут, согласитесь, имеется «дьявольская разница» (XIII, 73).

И в заключение наших рассуждений нужна существенная оговорка. Любое биографическое и литературоведческое исследование надлежит смиренно соразмерять с той непреложной истиной, что чужая душа — потемки. Например, мы никогда не узнаем, сознавал ли Пушкин в полной мере, что употребленное им в «Сеятеле» выражение «чести клич» является самой изощренной и циничной остротой за всю его жизнь.

* * *

Сочувствую вам, читатель. Перечитывая предыдущие страницы, я сам никак не могу отделаться от гнетущего, пачкотного ощущения. Снова и снова спрашиваю себя, не допускаю ли ошибку, неужто и вправду настоящий Пушкин так разительно отличается от блистательного и безупречного героя, каким его принято живописать.

Выпестованный за полтора века «идеальный образ национального поэта, с наибольшей полнотой воплотившего в своей деятельности вершинные и непреходящие духовные ценности своего народа»316 (Р. В. Иезуитова), как это ни печально признать, самым вопиющим образом расходится с действительностью.

Но ведь материал моей книги не содержит ни грана новизны, только публиковавшиеся ранее письма, стихи и черновики, а впридачу факты, чья достоверность не вызывает сомнений. В результате, как это ни прискорбно, важнейший, поворотный пункт в биографии поэта оказался на редкость неприглядным.

Трудно сладить с искушением соблюсти давнюю русскую традицию и не выносить сора из избы. Однако датировка и мотивы важнейшего перелома в судьбе Пушкина необычайно важны. Осознав сущность Кишиневского кризиса и выбрав его точкой обзора, мы по-новому видим творческий путь поэта.

Недостаточно лишь признать, что «Пушкин капитулировал перед самодержавием»317, как выразился Д. П. Святополк-Мирский. Следует разобраться, почему такое случилось, какие плачевные следствия с неизбежностью повлекло.

Пушкин вовсе не пребывал под гнетом суровых и непреодолимых обстоятельств. Он оскопил в себе гражданина сам, из малодушной боязни властей и приверженности к мизерным удовольствиям вроде посещения итальянской оперы или объятий столичной проститутки.

О той поре Пушкин писал в черновике второй главы «Евгения Онегина» «Мне было грустно, тяжко, больно…» (VI, 279). Да, все было именно так. Но в строке не хватает одного, стыдливо пропущенного, самого главного слова: «боязно». Лишь это слово дает ключ к происшедшему в Бессарабии перелому. И оно разом проясняет все загадки так называемого «метафизического кризиса».

Сложно вообразить, в какой титанической внутренней борьбе Пушкин выкарабкивался из-под гнета небезопасных понятий о мужестве, благородстве, чести, верности, общественном благе. Однако результаты его усилий просматриваются четко.

Пойдя на сделку с совестью, Пушкин от благородного стремления «воспеть свободу миру» (II/1, 45) с неизбежностью перешел к рабскому самоутешению и стремлению «себе лишь самому служить и угождать» (III/1, 420). Такое даром не проходит. Начиная с осени 1822 года, он щедро выплескивает на окружающих мрачность и ернический цинизм318. Ясно, что дело тут не в романтическом демонизме, а в том, насколько болезненной и унизительной оказалась его вынужденная капитуляция. Снедаемый жгучей потребностью залечить раны самолюбия, поэт инстинктивно употребил слишком дорогое и горькое лекарство. Как водится, за мнимое исцеление пришлось уплатить стойким душевным вывихом.

Д. П. Святополк-Мирский по этому поводу резюмирует, что «примиряться с действительностью Пушкин был большой охотник, но это примирение всегда отражалось в его творчестве пониженным тонусом жизнерадостности. Примирение есть акт двухсторонний, и Пушкину слишком скоро приходилось чувствовать, что он-то мирился с „действительностью“, да она с ним не мирилась»319.

Конечно же, каждый вправе сменить свои взгляды, избавляясь от заблуждений, тут нет ничего зазорного. Но добровольная перемена мировоззрения не сопровождается муками совести, не требует самооправдания. Похоже, Пушкин поначалу остался при своих прежних убеждениях, судя по тому, какую мучительную духовную ломку перенес «певец свободы», преображаясь в циничного приспособленца.

Как ни странно, раболепное восхищение «певцом свободы» в русской литературе стало мерилом хорошего вкуса. Но изо всего сонма великих писателей, кажется, лишь В. В. Набоков безошибочно в Пушкине почуял не кумира, а родственную душу.

«Сегодня больше, чем когда-либо, поэт должен быть так же свободен, нелюдим и одинок, как хотел Пушкин сто лет назад. Порой, может быть, самый безупречный художник пытался сказать свое слово в защиту гибнущих или недовольных, но он не должен поддаваться этому искушению, так как можно быть уверенным, если дело заслуживает страданий, оно умрет и позже принесет неожиданные плоды. Нет, решительно, так называемой социальной жизни и всему, что толкнуло на бунт моих сограждан, нет места в лучах моей лампы; и если я не требую башни из слоновой кости, то только потому, что доволен своим чердаком»320, — опрометчиво провозглашал будущий автор «Приглашения на казнь».

По забавному совпадению, примерно в те же годы безусловный антипод Набокова, вельможный пролетарский писатель Максим Горький также превозносил Пушкина, утверждая, что он «основоположник поэзии нашей и всем нам навсегда учитель»321.

Стоит задуматься всерьез, чему нас может научить уже не столько сам Пушкин, сколько миф о Пушкине. Говоря по самому большому счету, дело тут не в поэте, а в нас самих.

Нельзя безоговорочно принимать на веру тот общеизвестный исторический факт, что рабство на Руси отменили в 1861 году. Слишком часто с тех пор мы, русские, все вместе и поодиночке впадали в рабство — по слепоте и недомыслию, от покорной боязни, из неумения быть самими собой. Ползучее, въедливое рабство до сих пор живо, и нам еще предстоит выкорчевывать его из себя.

Тем более, всем теперь доподлинно известна плата за отказ от свободы. Это десятки миллионов загубленных жизней, сотни миллионов исковерканных судеб и развал великой страны.

Духовное холопство каждого и всех нельзя упразднить по высочайшему указу. Да и никогда российские власти не обратятся к народу с убийственным для себя предписанием думать самостоятельно, не пресмыкаться перед государственной махиной и не кривить душой.

Впрочем, в нынешней России, кажется, благородство не в моде. Для многих, слишком многих сегодняшних обитателей моего отечества сделанный Пушкиным выбор естественен, а его стремление к безбедной жизни вполне понятно. Ехидная судьба все-таки внесла его в огромный мартиролог русских писателей и даже поместила в верхней строчке рейтинга мучеников, судя по сущему Монблану статей и книг, которым потомки почтили трагическую гибель поэта. Ни в какое сравнение с ним не идут заштатные пасынки нашей словесности вроде Радищева или Рылеева.

Что печальнее всего, проблема не исчерпывается моральным и научным уродством пушкиноведения, превращенного в обслугу правящей идеологии, обреченного на прегрешения против здравого смысла и совести, разукрасившего миф о Пушкине наглой и несусветной ложью.

Даже не в том главная беда, что оболваненные читатели обречены истолковывать стихотворения Пушкина в совершенно превратном духе или зачарованно плутать в лабиринтах непостижимых противоречий.

Гораздо хуже другое.

Подобно тому, как изворотливый «певец свободы» пытался ужиться с деспотизмом, спустя столетие после его смерти миф о свободолюбивом Пушкине стал одной из опорных конструкций людоедского сталинского режима. И вряд ли это случайно.

Вот что пишет несгибаемый сын коммунистической партии, выдающийся пушкинист В. Я. Кирпотин: «Советскому народу, утвердившему на VIII Всесоюзном съезде советов самую свободную, самую демократическую конституцию в мире, незачем умалять свободолюбие Пушкина. Наоборот, нам дорого свободолюбие поэта. Мы высоко ценим это качество в каждом трудящемся нашей страны. Любовь к свободе и к независимости, наполняющая жизнь и творчество Пушкина, делает для нас еще более драгоценным наследие поэта. Новая советская конституция, воплощая в жизнь самые смелые надежды лучших борцов за политическую свободу, реализует смутные, но упорные и постоянные чаяния вольнолюбивого гения Пушкина»322.

Цитата взята из книжицы, изданной тиражом 400 000 экземпляров в 1937 году.

Признаться, с некоторых пор я не могу без содрогания перечитывать статью И. А. Ильина «Пророческое призвание Пушкина». Потому что в ней философ утверждает: «Пушкин есть чудеснейшее, целостное и победное цветение русскости», он «национальный воспитатель», а также «основоположник русского слова и русского характера»323.

Если слова Ильина справедливы и Пушкин воистину является квинтэссенцией русской ментальности, нам всем впору призадуматься.

Тогда, выходит, в сердцевине нашего национального характера заложено лукавое и опасливое приспособленчество. Может статься, именно здесь коренятся чудовищные российские катастрофы двадцатого столетия. Но мы всё так же лукаво и опасливо помалкиваем об этом.


Напоследок приведу цитату. «Рабство выражается в наших нравах, обычаях и учреждениях. Впечатленные от колыбели примером безусловного повиновения, мы утратили нравственную силу, отличающую человека и составляющую гражданина. Мы не страшимся смерти на поле битвы, но не смеем сказать слова в Государственном совете за справедливость и человечество. Оттого мы лишены светильника рассудительной оппозиции, которая, освещая стези правительства, способствовала бы исполнению его благотворных намерений»324.

Эти злободневные строки написаны не сегодня, а более полутора веков тому назад. Их автора, декабриста Михаила Сергеевича Лунина не сломили ни каторга, ни ссылка. Его письма из Сибири в списках распространялись по России, за что в 1841 году он был арестован и брошен в Акатуйскую тюрьму.

Лунин умер спустя четыре года, хотя отличался богатырским здоровьем. Позже акатуйские узники рассказывали, будто его убили по тайному приказу царя.

Человек поразительной духовной силы, Лунин не был рабом. Он не дрогнул, не отступился, не предал свой народ.

А впрочем, да кто ж теперь о нем помнит…

Часть 2. «Лира непреклонная», или Бесспорный триумф полицейского государства

«Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и конечно это ни откого, кроме Его, независит».

А. С. Пушкин (XIII, 259, выделено автором).

I

8 сентября 1826 года в жизни Пушкина произошла решительная перемена. Император Николай I лично побеседовал с привезенным в Москву опальным поэтом и милостиво объявил ему полное прощение.

Как подробности, так и суть этого события до сих пор кажутся пушкинистам туманными. «Загадочной была, — пишет Т. Г. Цявловская, — длительная беседа Николая I с Пушкиным во время первой аудиенции поэта у нового императора 8 сентября 1826 года, от которой до нас дошло лишь несколько реплик»1.

Важнейший эпизод биографии великого поэта известен лишь благодаря обрывочным сведениям из вторых рук. С другой же стороны, грех жаловаться на скудость материала. В общей сложности двадцать девять мемуарных источников насчитал Н. Я. Эйдельман, предпринявший самое детальное исследование достопамятной аудиенции2.

Наиболее подробные сведения о разговоре с царем, поведанные самим поэтом, содержатся в дневнике А. Г. Хомутовой:

Рассказано Пушкиным.

Фельдъегерь внезапно извлек меня из моего непроизвольного уединения, привезя по почте в Москву, прямо в Кремль, и всего в пыли ввел меня в кабинет императора, который сказал мне:

«А, здравствуй, Пушкин, доволен ли ты, что возвращен?»

Я отвечал, как следовало в подобном случае. Император долго беседовал со мною и спросил меня:

«Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14 декабря?»

— «Неизбежно, государь, все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо».

— «Ты довольно шалил, — возразил император, — надеюсь, что теперь ты образумишься и что размолвки у нас вперед не будет. Присылай все, что напишешь, ко мне; отныне я буду твоим цензором»3.

Вот и все. Другие мемуаристы сообщают со слов Пушкина или царя примерно то же самое, с незначительными вариациями и подробностями. Как отмечал В. Ф. Ходасевич, «если мы сложим эти реплики, то получим словесного материала не больше, как на две-три минуты разговора»4.

Между тем беседа была действительно долгой. Спустя неделю после аудиенции А. А. Дельвиг известил П. А. Осипову: «Александр был представлен, говорил более часу и осыпан милостивым вниманием: вот что мне пишут видевшие его в Москве»5. Тайный полицейский агент И. Локателли доносил начальству: «Говорят, что его величество велел ему прибыть в Москву и дал ему отдельную аудиенцию, длившуюся более двух часов и имевшую целью дать ему советы и отеческие указания»6.

О чем же так обстоятельно беседовали Николай I и Пушкин? Вот загадка, породившая уйму зыбких домыслов.

Развернутое изложение беседы царя с поэтом привел в своих мемуарах польский граф Ю. Ф. Струтынский7, с которым Пушкин якобы разоткровенничался в 1830 г., причем рассказал молодому шапочному знакомому об аудиенции в Чудовом дворце гораздо больше, чем брату и близким друзьям. Крайне сомнительный текст Струтынского, где собеседники изъясняются ходульным опереточным слогом, не заслуживает ни малейшего доверия. А если попробовать прочитать этот диалог вслух, он займет немногим более десяти минут.

Следовательно, все известные нам подробности разговора, включая не слишком достоверные, длятся в совокупности меньше четверти часа.

Совсем уж ни в какие ворота не лезет предположение В. С. Непомнящего о том, что аудиенция в Кремле была «секретной» и состоялась при «условии молчания», наложенном «гласно или негласно». Ученый пишет: «Если бы он [Пушкин] не соблюдал это условие безукоризненно, нам не пришлось бы гадать о содержании долгой беседы в кабинете царя»8.

Но ведь оба участника разговора впоследствии свободно рассказывали о нем, не поминая ни о каких ограничениях и конфиденциальности.

Всякого рода произвольные и абсурдные гипотезы насчет аудиенции в Чудовом дворце вызваны своего рода ретроспективной аберрацией зрения. Для пушкинистов, разумеется, российский самодержец является второстепенной фигурой, значит, ему надлежало заискивать перед великим поэтом и умасливать его россказнями о своих заветных планах реформ.

По мнению Д. Д. Благого, в ходе разговора Николай I стремился «всячески (sic!) расположить к себе поэта, привлечь его на свою сторону». Поэтому, «хорошо зная его вольнолюбивые политические взгляды», царь постарался «убедить Пушкина в своих освободительных намерениях»9.

Для подтверждения своих выкладок Д. Д. Благой цитирует статью «Письмо из провинции» за подписью «Русский человек», опубликованную в «Колоколе» А. И. Герцена за 1 марта 1860 г., где написано: «Так обольстил, по рассказу Мицкевича, Николай I Пушкина. Помните ли этот рассказ, когда Николай призвал к себе Пушкина и сказал ему: „Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежал, но верь мне, я также люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но ему нужно сперва укрепиться“»10.

Приведя цитату, Д. Д. Благой комментирует: «Заявление подобного рода не могло не быть воспринято Пушкиным самым сочувственным образом»11.

Но откуда почерпнут этот рассказ, на который корреспондент «Колокола» ссылается, как на общеизвестное достояние? После смерти Пушкина польский поэт опубликовал о нем статью, весьма подробную и сочувственную, в неподцензурном сен-симонистском французском журнале. Там прямо упомянут «продолжительный разговор» Николая I и Пушкина как «беспримерное событие»12 для России, и вкратце изложено основное содержание беседы. Однако ничего даже близко подобного тому, что пересказывает аноним на страницах «Колокола», в статье Мицкевича нет!

Характерно, что после слов, приписанных Николаю I, автор статьи в «Колоколе» сразу добавил: «Может быть, этот анекдот и выдумка, но он в царском духе…». Эта застенчивая оговорка не помешала Д. Д. Благому утверждать, что «подобный рассказ Мицкевича получил широкую известность»13 и вдохновенно громоздить домыслы о подлом царе, который оплел доверчивого Пушкина паутиной лжи.

Между тем ныне установлено, что «Письмо из провинции» принадлежит перу Н. А. Добролюбова14, который родился через шесть с половиной лет после того, как А. Мицкевич в мае 1829 года навсегда покинул Россию. Таким образом, гипотеза Д. Д. Благого целиком основывается на анонимной байке, почерпнутой Добролюбовым не иначе, как в среде революционных разночинцев.

Впрочем, фальшивка Д. Д. Благого выглядит до того привлекательной, что позже аналогичные догадки строил Ю. М. Лотман: «Разговор Пушкина с Николаем был продолжительным. Видимо, беседа коснулась широкого круга политических проблем. Николай I сумел убедить Пушкина в том, что перед ним — царь-реформатор, новый Петр I. Можно предполагать, что какие-то туманные заверения о прощении „братьев, друзей, товарищей“ Пушкин получил»15.

Смешно даже подумать, что Его Императорское Величество, Государь всея Руси пытался снискать благоволение неблагонадежного ссыльного стихотворца и потому вздумал отчитываться перед ним о своих намерениях. Гораздо вероятнее, что беседа проходила совсем в другой тональности: «Государь принял Пушкина с великодушной благосклонностью, легко напомнил о прежних поступках и давал ему наставления, как любящий отец»16.

Иллюзорные построения Благого и Лотмана опрокидываются при сопоставлении всего-навсего двух простых фактов. Спустя годы, в письме от 16 марта 1830 г. Пушкин сообщит кн. П. А. Вяземскому слухи о реформаторских планах Николая I как животрепещущую новость: «Государь уезжая оставил в Москве проект новой организации, контр-революции Революции Петра» (XIV, 69). Между тем, как выяснил П. И. Бартенев, Пушкин сразу после царской аудиенции поспешил именно к Вяземскому, чтобы поделиться радостными впечатлениями17.

А основное содержание беседы все же стало известным со слов самого Николая I, который в апреле 1848 г. рассказал графу М. А. Корфу: «Я, — говорил государь, — впервые увидел Пушкина после моей коронации, когда его привезли из заключения ко мне в Москву совсем больного и покрытого ранами — от известной болезни. Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге? — спросил я его, между прочим. — Стал бы в ряды мятежников, — отвечал он. На вопрос мой, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря, но очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку, с обещанием — сделаться другим»18 (курсив добавлен).

«Записки» М. А. Корфа, впервые опубликованные в журнале «Русская Старина» в 1900 г., достаточно широко цитируются и комментируются в пушкинистике. Однако слова «он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря» практически всюду нещадно вычеркнуты — вопреки элементарным нормам научной добросовестности, даже без обозначения купюры19. И неудивительно. Там как раз и заключается суть долгой беседы — то, что больше всего удивило царя и запало ему в память.

Злополучная фраза императора, будучи приведенной полностью, исчерпывающе разъясняет один из узловых эпизодов жизни Пушкина — окутанный дразнящим ореолом таинственности, обросший ворохом елейных нелепостей. Оказывается, никакого секрета нет, и гадать не о чем. Беседа длилась долго, причем говорил преимущественно Пушкин. Он почтительно льстил самодержцу, разгромившему мятеж декабристов.

Довольно точное представление о том, в каком духе Пушкин изощрялся в комплиментах, можно извлечь из его собственноручных письменных отзывов о декабрьском восстании.

«Меры правительства доказали его решимость и могущество» (XIII, 262), — читаем в письме А. А. Дельвигу от 20 февраля 1826 г.

Вскоре после аудиенции, в ноябре 1826 г. поэт написал по царскому повелению статью «О народном воспитании», где черным по белому значится: «должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей» (XI, 43). К теме сочинения этот пассаж прямого касательства не имел, значит, автор по собственному почину удостоил «падших» декабристов снисходительного пинка.

Вне всякого сомнения, 8 сентября Пушкин распинался перед монархом именно в подобном ключе.

В июле 1828 г., давая правительственной комиссии письменные показания по делу об отрывке из элегии «Андрей Шенье», Пушкин пренебрежительно называет восстание 1825 года «нещастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков»20. Вряд ли можно усомниться в искренности этих слов.

Таким образом, надо полагать, ободренный «милостивым вниманием» Пушкин пустился в долгие рассуждения о «ничтожном нещастном бунте» и «необъятной силе правительства». Причем он поступил так не страха ради, а по зову сердца, ведь царь, судя по дневнику А. Г. Хомутовой, объявил ему прощение сразу.

Николаю I чрезвычайно понравились излияния знаменитого поэта-бунтаря, и вечером того же дня государь сказал графу Д. Н. Блудову, что «долго говорил с умнейшим человеком в России»21. Цветистые комплименты получили надлежащую оценку, ставшую легендарной.

Комментируя высказывание царя, Д. Д. Благой проницательно отмечает: «В этом сенсационном заявлении, несомненно, была и доля самохвальства»22. Не менее интересна и другая догадка Благого, о том, что Николай I выбрал для похвалы поэту отнюдь не случайного собеседника. Перу министра Блудова принадлежали как первое официальное сообщение о мятеже на Сенатской площади, так и доклад следственной комиссии по делу декабристов23. Похоже, царь, высоко оценивший рассуждения поэта о мятежниках, заодно подпустил графу изящную шпильку.

Можно ли считать лестные слова самодержца насчет выдающегося ума Пушкина искренней данью восхищения?

«Очень важно, что в более поздних рассказах, уже пережив всю длительную и драматическую историю отношений с поэтом, Николай никогда не повторял этой восторженной оценки, видимо вырвавшейся у него под непосредственным впечатлением разговора с поэтом»24, — подметил Ю. М. Лотман.

Исследователь всерьез считал, что царь на аудиенции оказался глубоко потрясен и тщетно гадал о причине такого глубокого, но мимолетного изумления: «Очевидно, Пушкин чем-то поразил царя»25.

Апелляция к очевидности бывает рискованной при фатальном отсутствии чувства юмора. Ю. М. Лотман не мог взять в толк, что царь попросту подшутил над Блудовым.

Вскоре после аудиенции император через А. Х. Бенкендорфа повелел Пушкину «представить мысли и соображения» касательно «воспитания юношества» (XIII, 298). Результатом явилась злополучная записка «О народном воспитании» (1826). Карандаш недоумевающего монарха щедро разукрасил ее текст в двадцати восьми местах, проставив сорок вопросительных знаков и один восклицательный. «Любопытно, что вопросительные знаки поставлены царем и возле чересчур лояльных утверждений», — отметил Ю. И. Дружников26. А затем, на протяжении десяти лет, Николай I ни разу не посоветовался с «умнейшим человеком в России» о государственных делах. Так что возвращенный Пушкину через Блудова комплимент вряд ли можно воспринимать всерьез.

Естественно, пересказывать свои подобострастные излияния Пушкин поостерегся, опасаясь замарать свою репутацию в глазах либеральной публики. Н. Я. Эйдельман совершенно правильно рассудил: «мы имеем право предположить, что вообще самые щекотливые элементы беседы, в особенности то, что касалось декабристов, так и осталось самой сокрытой от современников частью всего эпизода»27. Достаточно лишь уточнить, что необходимость в стыдливых умолчаниях выпала именно на долю Пушкина.

Д. Д. Благой считает, что Пушкин в записках гр. М. А. Корфа изображен «в тенденциозном свете»28. Спору нет, комплиментарными эти мемуары назвать нельзя. Однако они написаны по просьбе П. В. Анненкова в 1852 г., еще при жизни Николая I. Поэтому следует полагать, что слова царя переданы им с надлежащей точностью, без малейшей отсебятины.

Больше всего Д. Д. Благому не по вкусу упоминание о «пропасти комплиментов», которое, по мнению пушкиниста, «не вяжется со всеми остальными свидетельствами о беседе между царем и поэтом, которыми мы располагаем»29. Наоборот, В. Э. Вацуро по поводу достопамятной аудиенции справедливо отмечал: «все сведения о ней идут из вторых рук и все варьируются, однако не противоречат друг другу»30.

Повторяю, на самом деле тут никакой тайны, никакой загадки нет. Уже при сопоставлении всего двух свидетельств, А. Г. Хомутовой и М. А. Корфа, заметна простая и ясная закономерность. Рассказывая об аудиенции, Пушкин упомянул только те детали, которые представляли его в выгодном свете.

А именно, введение режима личной царской цензуры означало, что император благоволит к поэту и считает его дарование исключительным. В письме от 9 ноября 1826 г. Пушкин радостно сообщил Н. М. Языкову: «Царь освободил меня от Цензуры. Он сам мой Цензор. Выгода конечно необъятная» (XIII, 305).

Слова Пушкина о том, что 14 декабря он «стал бы в ряды мятежников», принято считать изумительно смелыми и благородными. Между тем это признание состоялось после объявленного царем прощения, да и в любом случае оно ничем поэту не грозило. Как-никак, в Лицее Пушкин ознакомился с основами юриспруденции. Он понимал, что нельзя привлечь к ответственности за намерения, да и суд над декабристами уже состоялся. За один проступок не наказывают дважды, а ведь Пушкин официально поплатился за поэтическую крамолу еще в 1820 г., когда его по решению Госсовета выслали из столицы. Зато якобы смелый ответ, разумеется, озарял обоих собеседников блеском рыцарственного благородства.

Итого, по подсчету В. Ф. Ходасевича, набралось две-три минуты разговора. Все остальное наносило ущерб репутации Пушкина и огласке с его стороны не подлежало.

Особенно важным представляется клятвенное обещание «сделаться другим», которое несомненно было дано. Оно стало крупным успехом для Николая I, спустя семь лет сказавшего княгине Вяземской: «До сих пор он сдержал данное мне слово, и я им доволен» (XII, 319, 486 — франц.). Пушкин сам приводит эту фразу в дневнике от 1 января 1834 г.

В августе 1828 г. Пушкин делает черновой набросок письма А. X. Бенкендорфу: «Госуд. Имп. изволил в минуту для меня незаб. освободить меня от Цензуры я дал честн. слово Государю которому [надеюсь не изменил и не изменю по гроб] [не только] [из явного благоразумия] [но] которому изменить я не могу, не говоря уже о чести дворянина, но и по [сердечной] глубокой, искренней моей привязанности к [Е. Вел. как] Царю и человеку»31.

Пылкая безоговорочная капитуляция бывшего «певца свободы» упомянута лишь в письме к шефу жандармов, ведь даже близким друзьям такой поступок мог показаться, мягко говоря, неоднозначным.

Всего глупее было бы по такому поводу читать мораль давно усопшему поэту. Но ведь сами пушкинисты столь же упорно, сколь беспомощно бросаются защищать Пушкина. К примеру, необходимость и правомерность моральной оценки в данном случае чувствует В. С. Непомнящий, который пишет: «Удивляются и возмущаются: как можно всерьез думать, что он мог договариваться с этим ужасным Николаем, иметь дело с этим вешателем? Дамская логика. Забывают, что цари всегда карали мятежи казнями, что Пушкин был дворянин и по-дворянски относился к царю»32. Здесь ученый прямо подразумевает, что по «логике» дворянина следует отвергнуть честь, стойкость и сострадание. С презрением истинного мачо поминая логику «дамскую», ученый муж, надо полагать, отстаивает преимущества логики блатной, «умри ты сегодня, а я завтра», либо, на худой конец, обывательской, «моя хата с краю».

К тому же маститый пушкинист вдруг обнаруживает словно бы неумение оперировать фактами. Общеизвестна фраза Пушкина из письма кн. П. А. Вяземскому 14 августа 1826 г.: «Повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (XIII, 291). А уж концовка послания и вовсе преисполнена «дамской логики», идущей вразрез со здоровым «дворянским» прагматизмом: «Ты находишь письмо мое холодным и сухим33. [Ему] Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы». Здесь речь идет о прошении Николаю I о помиловании, написанном Пушкиным 11 мая 1826 г.

Вряд ли В. С. Непомнящий не сподобился прочесть это письмо Пушкина, значит, явное заблуждение исследователя нельзя считать добросовестным.

Речь не о том, чтобы ехидничать, обнаружив грязное пятно на репутации «певца свободы» или попытаться дать поступку Пушкина благовидное истолкование. Тяжкая и скользкая необходимость вынести нравственный вердикт в данном случае отсутствует. Достаточно того, что сам Пушкин постеснялся рассказывать о кульминационном эпизоде аудиенции, о клятве, скрепленной рукопожатием.

Стыдливость большинства пушкинистов, упорно кромсающих цитату из записки М. А. Корфа, также невозможно переоценить.

Увы, не приходится допустить и мысли, будто Пушкин искренне и глубоко разочаровался в прогрессивных идеалах, став убежденным сторонником николаевского режима. Унизительное и явно вынужденное обещание определило все дальнейшее творчество поэта и его судьбу.

Не менее жалкими выглядят потуги пушкинистов изобразить Пушкина несгибаемым революционером-подпольщиком в тылу самодержавия. С их подачи поэт неизбежно выглядит не просто лицемером, но клятвопреступником.

Но когда пушкинист спотыкается о неувязку, тем хуже для здравого смысла. Например, В. С. Непомнящий категорически опровергает узколобых простаков, считающих «оборотнем и двурушником»34 поэта, написавшего практически одновременно и «Послание в Сибирь», и верноподданнические «Стансы». Согласно аргументации ученого, Пушкин «был порядочный человек», за которым не числятся «низкие и неприглядные поступки», и он не давал «основания отказывать ему в обыкновенной порядочности»35.

То есть прямое доказательство пушкинского двуличия отброшено за отсутствием доказательств.

Вращающийся спасательный круг доводов не ахти как привлекателен. Гораздо солиднее подпустить в рассуждения диалектической мути, как это делает Н. Я. Эйдельман: «И в дальнейшем, в течение нескольких лет, сочинения, сочувственные к узникам, безусловно, нелегальные, вольные, перемежаются текстами внешне лояльными, комплиментарными в адрес высшей власти. Автору книги уже приходилось высказываться о том, что сам поэт с его широчайшим взглядом на сцепление вещей и обстоятельств не видел тут никакого противоречия; что оба полюса — „сила вещей“ правительства и „дум высокое стремленье“ осужденных — составляли сложнейшее диалектическое единство в системе его поэтического и нравственного мышления, „дум высоких вдохновенья“»36.

А ведь замечательная вещь диалектический материализм, пригодный на все случаи жизни. Главное, чтоб личность была гигантская, тогда и оправдания ей найдутся. Оказывается, рептильность и двоедушие все же могут совмещаться с искренностью и благородством, поэтому Пушкин в густом гриме декабриста уже не выглядит мятущимся подлецом.

«Разумеется, сохранение этого единства нелегко давалось самому поэту, — тонко соболезнует Н. Я. Эйдельман, — понимание его позиции было труднейшей задачей для старых друзей-декабристов — и совершенно невозможной для подозрительной власти»37.

Вся загвоздка, оказывается, в том, что ни царь, ни декабристы не владели передовым марксистско-ленинским диалектическим методом. Они слишком плоско и однозначно расценили двойную игру Пушкина, который отчаянно лавировал, стремясь быть одновременно и любимцем царя, и кумиром мыслящей публики.

Умственно прямолинейным сынам XIX века было невдомек, до чего комфортабельно в нравственной сфере извилистое мышление советского интеллигента. Вот почему В. С. Непомнящий с болью и жаром пишет о современниках Пушкина, которые «его называли лизоблюдом и льстецом», льстящим царю и «тишком подмигивающим узникам»38. Экие тупые замшелые моралисты…

Конечно, жалкая мелюзга вроде каторжников-декабристов не в состоянии оценить «широчайший» размах пушкинской души. Их мнение в расчет принимать нельзя, и права на высказывание они лишены по сей день, как при николаевском режиме.

Хорошо известны слова И. И. Пущина из письма от 14 июня 1840 г. И. В. Малиновскому: «Кажется, если бы при мне должна была случиться несчастная его история и если б я был на месте К. Данзаса, то роковая пуля встретила бы мою грудь: я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России…». На этом цитату принято обрывать, потому что дальше говорится: «…хотя не всем его стихам поклоняюсь; ты догадываешься, про что я хочу сказать; он минутно забывал свое назначение и все это после нашей разлуки»39.

В наиболее полном сборнике мемуаров и писем Пущина (опубликованном почти полтора века спустя после смерти автора) фраза снабжена сноской: «Об отношении декабристов и, в частности, Пущина к Пушкину после появления стихотворений „Стансы“ и „Клеветникам России“ см. вступ. статью»40. Дальше начинается небольшой литературоведческий детектив. Во вступительной статье нет ни слова, ни даже полсловечка об упомянутых стихотворениях. Яснее ясного, что над предисловием поработали ножницы цензуры, но безвестный работник издательства «Правда» впопыхах забыл внести правку и в примечание. Паспорт книги содержит код разрешения Главлита — ИБ 1860. Подписано в печать 22.05.89.

Пожалуйста, поразмыслите над этой датой. Уже вовсю бушуют «гласность» и «перестройка». Уже опубликованы «Колымские рассказы» В. Т. Шаламова и «Крутой маршрут» Е. С. Гинзбург. Спустя два месяца в «Новом мире» начнут публиковать «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына.

А вот мнение ссыльных декабристов о Пушкине опубликовать нельзя! Выходит, эта тайна гораздо постыднее и опаснее, чем страдания миллионов советских лагерников.

Нелепица здесь только мерещится. Многоопытная цензура и тайная полиция совершенно правы, «своих» отдавать на заклание нельзя. Можно пожертвовать грязной пешкой вроде Булгарина, но покорный и продажный ферзь останется сиятельной фигурой и не подвергнется ни малейшим нареканиям. Ренегатов и прихвостней следует оберегать, они должны быть сыты при жизни и окружены посмертным почетом. Им нужна гарантия от упреков в предательстве и своекорыстии.

Духовные наследники Бенкендорфа и Красовского свято блюдут ведомственные интересы, и даже спустя полтора века цензура будет отовсюду вычищать ропот нерчинских узников в адрес Пушкина.

Несколько больше, в сравнении с декабристами, повезло Ф. В. Булгарину. Описывая печатную склоку между ним и Пушкиным, исследователи волей-неволей поминают опубликованный в «Северной Пчеле» от 11 марта 1830 г. памфлет, где был изображен такой персонаж: «природный Француз, служащий усерднее Бахусу и Плутусу, нежели Музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины, у которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; который, подобно исступленным в басне Пильпая, бросающим камнями в небеса, бросает рифмами во всё священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан; который марает белые листы на продажу, чтобы спустить деньги на крапленых листах, и у которого одно господствующее чувство — суетность»41.

Публике не потребовалось разъяснений, кто именно в тогдашней литературной братии прославился свободолюбием, но пресмыкался перед властями. Корыстного и суетного поэта, изображенного в предельно злой, но точной карикатуре, сразу опознали все — и читатели, и сам прототип.

Немногим позже (в конце 1831 года) Н. А. Мельгунов писал С. П. Шевыреву: «Теперешний Пушкин есть человек, остановившийся на половине своего поприща, и который, вместо того, чтобы смотреть прямо в лицо Аполлону, оглядывается по сторонам и ищет других божеств, для принесения им в жертву своего дара. Упал, упал Пушкин и — признаюсь, мне весьма жаль этого. О, честолюбие и златолюбие»42.

Может статься, ничтожные Булгарин и Мельгунов превратным образом истолковали порывы чистой и широкой поэтической души? Однако вот что мы читаем в письме Пушкина к жене от 8 июня 1834 г.: «Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно» (XV, 156, курсив добавлен).

Выходит, пресловутые соображения «честолюбия и златолюбия» отнюдь не были ему чужды. Сложно допустить, что лишь последующая женитьба решительно переменила натуру Пушкина, и на аудиенции в Чудовом дворце перед ним не маячили соблазны карьерные и денежные.

Когда кн П. А. Вяземский, обсуждая судьбу Пушкина с П. А. Плетневым, говорил, что тот действовал «по несчастному стечению обстоятельств, соблазнивших его»43, тут несомненно подразумевались отношения поэта с царем.

Но даже безотносительно к мотивации поступка невозможно отрицать, что 8 сентября 1826 года поэт поневоле заключил с властями унизительную сделку. И тогда, и впоследствии, заискивая перед царем и шефом тайной полиции, Пушкин оказался слишком слаб духом, чтобы в полной мере осознать всю глубину своего падения.

Зато у проницательных современников, как видим, иллюзий на его счет не водилось.

* * *

Далеко не сразу Пушкин стал коварным и благородным партизаном в царском тылу, а только после 1937 года, когда пушкиноведение окрепло и расцвело под мудрым руководством ленинско-сталинской коммунистической партии. В результате, как объявил Б. В. Томашевский, была «разоблачена легенда о политическом ренегатстве Пушкина в последние годы его жизни»44.

До того, на протяжении первого двадцатилетия советской власти, в бесконвойной пушкинистике наблюдался жуткий идейный раздрызг.

Позже, в шестидесятые годы, когда советская идеология обретет старческую утонченность, Я. Л. Левкович с презрительной скорбью поведает о тех временах, когда «в пушкиноведческих работах появляется версия об измене Пушкина делу декабристов»45. Более того, тогда «вульгаризаторские положения, дискредитирующие Пушкина политически и морально, из авторитетных научных изданий перешли в популярные статьи и школьные учебники»46.

Одним из крупнейших «вульгаризаторов» в тридцатые годы явился профессор Д. Д. Благой, веско доказывавший, что зрелый Пушкин, начиная с поэмы «Полтава» до «Медного всадника», последовательно развенчивал мятежных декабристов в угоду царю47. Впоследствии сметливый исследователь повернулся на оси диаметрально, в точности следуя сталинистскому идеологическому ветру.

Беда не приходит одна. По ходу послереволюционной неразберихи, как отмечает Я. Л. Левкович, многострадальную «марксистскую методологию» подрывала «еще одна разновидность вульгарного социологизма», а именно, «стремление излишне революционизировать Пушкина, модернизировать его мировоззрение»48.

Например, Л. Н. Войтоловский утверждал, что после 14 декабря Пушкин «весь мир воспринимал под знаком декабрьского восстания, а именно это и превратило его образы в живые документы эпохи»49. По мнению догадливого автора, например, «Египетские ночи» содержат аллегорическое изображение декабристов, и ложе Клеопатры символизирует Сенатскую площадь50.

Застрельщиком радикальной гримировки Пушкина под декабриста выступил В. Я. Брюсов, писавший: «представлять Пушкина „коммунистом“, конечно, нелепо, но что Пушкин был революционер, что его общественно-политические взгляды были революционные как в юности, так и в зрелую пору жизни и в самые ее последние годы, это — мое решительное убеждение»51.

Поскольку Брюсова не приходится считать безмозглым чурбаном, наверно, для него пример Пушкина стал отдушиной и способом ужиться со властью, которая главными рычагами общественной жизни сделала насилие и ложь.

Встать над схваткой сумел А. Г. Цейтлин. Он возражал и тем исследователям Пушкина, которые, «вкривь и вкось толкуя факты его творчества», утверждали, будто поэт, «являющийся детищем дворянской культуры, умер вместе с нею», и тем литературоведам, кто полагал, что «автор „Кинжала“ и „Деревни“ преодолел давление на себя дворянской культуры, что он деклассировался, сделался виднейшим идеологом декабризма»52.

Разумеется, ученый не делал секрета из единственно верного идеологического подхода. «Противостоя этим ложным трактовкам, — назидал он, — марксистско-ленинское литературоведение изучает Пушкина как явление дворянской культуры, сохраняющее исключительное значение для нашей современности»53.

При таком шокирующем разброде мнений исследователи не останавливались перед тем, чтобы попросту назвать вещи своими именами.

«Пушкин капитулировал перед самодержавием», — писал Д. П. Святополк-Мирский в статье «Проблема Пушкина» (1934), поясняя: «для буржуазного идеолога и поэта известная подлость, известное лакейство перед существующими господами было явлением нередким»54. Бестактному автору дали надлежащий отпор и ученые мужи55, и бдительные органы НКВД. Арестованный и осужденный по подозрению (sic!) в шпионаже, в 1939 году он умер в лагере под Магаданом. Неудобная проблема Пушкина, таким образом, разрешилась. Впоследствии всяческие эйдельманы и благие могли, не опасаясь оппонентов и разоблачений, лепить официозную легенду о поэте.

Хотя, впрочем, идеологическая безупречность не могла дать гарантию от репрессий. Объявивший Пушкина пожизненным декабристом Г. А. Гуковский окончил свои дни в тюрьме Лефортово, в 1950 году.

В результате постсоветских пертурбаций из революционера и атеиста Пушкина как-то потихоньку отпочковался православный монархист. Ничего не попишешь, гениальной личности подобает сложность. Главное, оба Пушкина безукоризненно искренни, благородны и оттого пользуются всеобщим обожанием.

Подобно византийскому орлу на российском государственном гербе, два курчавых профиля мирно уживаются на одном туловище, глядя в противоположные стороны.

Автор современного школьного учебника Ю. В. Лебедев утверждает, что возвращенный из ссылки Пушкин «не утратил веры в субъективное благородство стремлений и помыслов декабристов». После чего пируэты в советском духе заканчиваются, и переход Пушкина на сторону деспотизма истолкован уже как сугубо благотворный и мудрый поступок: «Его друзья, пылкие романтики свободы, не учли реальную силу самодержавия, опирающуюся на веру народную, на тысячелетнюю историческую традицию. Пушкин все решительнее склоняется к мысли, что общественные перемены в России возможны только при опоре на эту могущественную государственность, способную вести страну по пути решительных преобразований»56.

О том, что «могущественное» полицейское государство Николая I за тридцать лет умудрилось потерять статус общепризнанного европейского лидера и довести Россию до политической катастрофы, Ю. В. Лебедев благоразумно умалчивает. Действительно, школьникам ни к чему навязывать параллели с современностью.

А вот в современном вузовском учебнике видный пушкинист Н. Н. Скатов объясняет студентам-филологам совсем иное: «Когда Пушкину в стихотворении „Друзьям“ (1828) пришлось отводить обвинения в лести царю, он четко определил свое место и свою программу — противостояние»57.

Оба учебника одобрены Министерством образования и науки Российской Федерации. Для школьников рекомендуется Пушкин-державник, а студентам преподносится Пушкин-оппозиционер.

Пожалуйста, представьте себя на месте юноши, который на школьных экзаменах рассказывал о том, как Пушкин стал приспособленцем ради величия Отечества, а в университете ему приходится переучиваться и бойко доказывать, что несгибаемый поэт противостоял николаевскому режиму. После чего, уже как дипломированный филолог, он, с учебником Лебедева наперевес, втолковывает школьникам, зачем поумневший «певец свободы» склонил гордую забубенную голову перед «реальной силой самодержавия».

Наверно, подрастающему поколению негоже иметь устойчивую систему ценностей, и министерским чиновникам все равно, какого именно из Пушкиных вдалбливают в юные головы, лишь бы привить им навык трепетного преклонения.

Есть, как видим, веские основания полагать, что внушительные завоевания зорких чекистов и эластичных марксистско-ленинских литературоведов не пошли прахом.

II

«При более углубленном внимании к тем или иным вопросам знания наши нередко оказываются иллюзорными», — сетует Т. Г. Цявловская58. Действительно, суждения пушкинистов сплошь и рядом не выдерживают поверки здравым смыслом и оказываются фантомами. Одной из причин тому становится испытываемый учеными трепетный восторг и безграничный пиетет к объекту исследования.

Например, Н. Н. Скатов пишет об аудиенции в Чудовом дворце: «Вероятно, все в этой беседе должно было ошеломить царя»59. Предположение пушкиниста основано на том, что перед императором предстал «человек зрелый, в полном расцвете творческой силы и могущественного ума, создатель „Бориса Годунова“ и „Пророка“. Сказать, что поэт не произвел на царя громадного впечатления, не значит переоценить царя, но значит недооценить Пушкина»60.

Как видим, у исследователя хватило воображения лишь на то, чтобы приписать Николаю I собственное восприятие личности поэта. Гораздо больше толку Н. Н. Скатов мог извлечь, найдя в себе силы отрешиться от эмоций и фантазий, обратившись непосредственно к фактам.

На самом деле государь император первоначально питал к Пушкину до того брезгливое предубеждение, что увидел перед собой человека «совсем больного и покрытого ранами — от известной болезни»61. Симптомами сифилиса, надо полагать, Николай I счел обыкновенные прыщи. Для недоразумения имелись достаточные основания, ведь еще до высылки из Санкт-Петербурга поэт заслужил репутацию заядлого развратника, который вовсю таскается по борделям, подцепляя венерические болезни62.

В отличие от Н. Н. Скатова, российский самодержец не мог взирать на Пушкина с подобострастным обожанием и никакого священного трепета, конечно же, не испытывал. Перед царем предстал уволенный со службы, по высочайшему повелению сосланный бессрочно в псковское имение мелкий чиновник, он же опасный вольнодумец и атеист, автор бунтарских стихов, найденных в бумагах чуть ли не каждого декабриста.

Теперь нам следует разобраться, зачем царю понадобилось лично побеседовать с поэтом и какими глазами государь смотрел на своего опального подданного. Прежде, чем вызвать Пушкина из ссылки, царь безусловно затребовал справки о нем у своего любимого детища и главного инструмента власти — учрежденной тем летом тайной полиции. Посмотрим, какими сведениями о поэте располагало III Отделение.

Еще до мятежа на Сенатской площади Пушкин вызывал разлитие желчи у верных слуг престола. В январе 1824 года поэт вояжировал на территории, подведомственной военному генерал-полицмейстеру 1-й армии И. Н. Скобелеву, и бдительный служака писал своему начальнику: «Не лучше ли бы было оному Пушкину, который изрядные дарования свои употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения? Не соблазн ли они для людей, к воспитанию коих приобщено спасительное попечение?», — возмущался генерал, готовый прибегнуть к целебным свойствам кнута: «Если бы сочинитель вредных пасквилей (Пушкин) немедленно, в награду, лишился нескольких клочков шкуры — было бы лучше. На что снисхождение к человеку, над коим общий глас благомыслящих граждан делает строгий приговор?»63.

Естественно, по ходу следствия над декабристами тучи над головой знаменитого «певца свободы» сгустились. В. А. Жуковский в письме от 12 апреля 1826 г. предупреждал ссыльного: «Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством» (XIII, 271).

Неделей ранее декабрист М. П. Бестужев-Рюмин дал следственной комиссии показание о том, что «рукописных экземпляров вольнодумческих сочинений Пушкина и прочих столько по полкам, что это нас самих удивляло»64. Он рассказывал: «Первые либеральные мысли почерпнул я в трагедиях Вольтера… Между тем, везде слыхал стихи Пушкина, с восторгом читанные. Это все более и более укореняло во мне либеральные мнения»65.

В письменных показаниях мичмана В. А. Дивова читаем: «Свободный образ мыслей получил… частью от сочинений рукописных, оные были: свободные стихотворения Пушкина и Рылеева и прочих неизвестных мне сочинителей»66. Петр Бестужев признавался: «Мысли свободные заронились во мне уже по выходе из корпуса, около 1822 года, от чтения различных рукописей, каковы: „Ода на свободу“, „Деревня“, „Мой Аполлон“, разные „Послания“ и прочие, за которые пострадал знаменитый (в других родах) поэт наш А. Пушкин»67.

А общественное мнение, как часто случается, безбожно путало моральную ответственность с юридической. «Все чрезвычайно удивлены, что знаменитый Пушкин, который всегда был известен своим образом мыслей, не привлечен к делу заговорщиков», — рапортовал главе тайной полиции фон Фоку агент И. Локателли в июне 1826 г.68.

Другой тайный агент, поэт и драматург С. И. Висковатов, в феврале 1826 г. доносил следующее: «Прибывшие на сих днях из Псковской губернии достойные вероятия особы удостоверяют, что известный по вольнодумным, вредным и развратным стихотворениям титулярный советник Александр Пушкин, по высочайшему в бозе почившего императора Александра Павловича повелению определенный к надзору местного начальства в имении матери его, состоящем Псковской губернии в Опочецком уезде, и ныне при буйном и развратном поведении открыто проповедует безбожие и неповиновение властям и по получении горестнейшего для всей России известия о кончине государя императора Александра Павловича, он, Пушкин, изрыгнул следующие адские слова: „Наконец не стало Тирана, да и оставший род его недолго в живых останется!!“»69.

Доносчик Висковатов мыслил широко, удостоив неблагонадежного поэта пророческой оценки: «Мысли и дух Пушкина бессмертны; его не станет в сем мире, но дух, им поселенный, на всегда останется, и последствия мыслей его непременно поздно или рано произведут желаемое действие»70.

О даровании Пушкина Николай I прослышал, еще будучи великим князем. «Прочел ли ты „Руслана и Людмилу“? Автор служит по Коллегии иностранных дел, — это бездельник, одаренный крупным талантом», — некогда сказал брату Александр I71. С тех пор «бездельник» снискал горячую любовь читающей публики, широчайшую известность и, соответственно, обзавелся колоссальным влиянием на умы просвещенных россиян.

Декабрист бар. В. И. Штейнгель в смелом письме царю из тюрьмы объяснял, что искоренить свободолюбие уже невозможно. «Кто из молодых людей, несколько образованных, не читал и не увлекался сочинениями Пушкина, дышащими свободою?», — восклицал он72.

Впридачу к императорской короне Николай I унаследовал от покойного брата целый воз тяжелых проблем, а к ним присовокупился довесок, томящаяся в ссылке литературная знаменитость. Кроме того, опальный поэт в июне подал на высочайшее имя официальное прошение о помиловании, присовокупив справку от инспектора Псковской врачебной управы о плачевном состоянии своего здоровья (см. XIII, 283–284). В те же дни мать поэта Н. О. Пушкина обратилась к царю с письменной просьбой о помиловании сына, который «третий год живет в деревне, страдая аневризмом, без всякой помощи, — но что ныне, сознавая ошибки свои, он желает загладить оные, а она, как мать, просит обратить внимание на сына ее, даровав ему прощение»73.

Итак, надлежало принять меры. Но какие? «Николай I не мог не сознавать, что борьба с вредоносностью художественного слова Пушкина, с этим блестящим, обильным источником вольномыслия, не могла укладываться в рамки расправ следственной комиссии и требовала иных средств», — разъясняет П. Е. Щеголев74.

Между тем, вне всякой связи с прошениями Пушкина и его матери, 19 июля 1826 года из Петербурга в Псковскую губернию отправился чиновник для особых поручений Коллегии иностранных дел, коллежский советник А. К. Бошняк, опытный полицейский провокатор, ранее сумевший внедриться в Южное общество декабристов и затем оказавший ценные услуги следствию над бунтовщиками. Будучи ботаником-любителем, он изображал странствующего с научной целью натуралиста, но на самом деле его послали для «обстоятельного исследования поведения известного стихотворца Пушкина, подозреваемого в поступках, клонящихся к возбуждению вольности крестьян»75.

Законспирированного штатского агента сопровождал фельдъегерь Василий Блинков, лицо, правомочное произвести арест и снабженное «по высочайшему повелению Государя Императора» открытым листом № 1273 «для взятия и доставления по назначению, в случае надобности при опечатании и забрании бумаг, одного чиновника, в Псковской губернии находящегося, о коем имеет объявить при самом его арестовании»76. Анонимный ордер на арест подписал военный министр Татищев, он же бывший председатель следственной комиссии по делу декабристов, а 1 августа вернувшийся в Москву А. К. Бошняк вернул открытый лист в канцелярию как «оставшийся без употребления»77.

О непосредственных причинах столь важной и секретной операции пушкинистам приходится гадать по сей день. Впрочем, в архиве III Отделения сохранились черновые заметки А. К. Бошняка, опубликованные в 1918 г. А. А. Шиловым. В них тайный агент поминает отставного генерал-майора П. С. Пущина, «от которого вышли все слухи, сделавшиеся причиной моего отправления»78. По такому случаю Н. Я. Эйдельман счел возможным умозаключить: «как видно из рапорта Бошняка, П. С. Пущин упомянул о Пушкине как вольнодумце»79.

Однако вольнодумство Пушкина давным-давно ни для кого не было ни секретом, ни поводом для переполоха. Тем не менее, выданный фельдъегерю ордер на арест свидетельствует о наихудших подозрениях и серьезных намерениях властей.

Оставив Блинкова дожидаться результатов на станции Бежаницы, полицейский «ботаник» с 20 по 24 июля колесит по Псковской губернии, расспрашивая ее обитателей о поведении Пушкина. Разумеется, он наведался к бывшему мастеру масонской ложи «Овидий» П. С. Пущину, из-за чьих неосторожных речей и разгорелся конспирологический сыр-бор.

Вот что удалось разузнать тайному агенту: «Пробыв целый день в селе Жадрицах у отс. генерал-майора П. С. Пущина, в общих разговорах узнал я, что иногда видали Пушкина в русской рубашке и в широкополой соломенной шляпе; что Пушкин дружески обходился с крестьянами и брал за руку знакомых, здороваясь с ними; что иногда ездил верхом и, достигнув цели путешествия, приказывает человеку своему отпустить лошадь одну, говоря, что всякое животное имеет право на свободу»80.

Как видим, тут сажать в кутузку не за что.

При внимательном ознакомлении с черновым отчетом достаточно легко понять, на чем делал акценты в расспросах Бошняк, и, соответственно, догадаться, что именно донесли властям шпики со слов отставного генерала. Сведения о прогулках Пушкина по ярмарке Святогорского Успенского монастыря в «русской рубашке и в соломенной шляпе» агенту подтвердили также хозяин гостиницы в Новоржеве Д. С. Катосов и настоятель Святогорского монастыря, игумен Иона. А вот крестьянин И. Н. Столарев из монастырской слободы сообщил, что всегда видел Пушкина «в сюртуке и иногда, в жары, без косынки»81.

Именно упоминания об одежде ссыльного поэта проходят рефреном в черновых заметках Бошняка. Значит, опытного агента отрядили в поездку с фельдъегерем и ордером из-за доноса лишь о том, что поднадзорный Пушкин гулял по многолюдной ярмарке переодетым, в простонародном костюме. Только и всего.

Столь тревожная для полицейского ока причуда за ним числилась давно. Жители Кишинева рассказывали, что нередко Пушкин разгуливал по городу в экзотическом обличии турка, или грека, или еврея, или цыгана и тому подобное82. Сходным образом поэт развлекался и на Псковщине. «Он изыскивал средства для отыскания живой народной речи в самом ее источнике; ходил по базарам, терся, что называется, между людьми, и весьма почтенные люди города видели его переодетым в мещанский костюм, в котором он даже раз явился в один из почетных домов Пскова», — отмечал П. В. Анненков83.

Пушкинисты привыкли с умилением видеть в тяге Пушкина к чужим одеяниям проявления похвального демократизма и интернациональной «всеотзывчивости». Но можно предполагать, здесь срабатывали те же психологические пружины, что и на литературном поприще, где Пушкин также старался обрядиться поначалу в стилистику Державина, затем Батюшкова, после Байрона, Шекспира и так далее. Об этом, впрочем, нужен разговор отдельный.

Всякому не возбраняется по-разному истолковать потребность Пушкина в маскараде, либо как душевный артистизм и стремление к перевоплощениям, либо как страсть ко внешним эффектам, а может, проявление стойкой привычки к лицедейству на почве неуверенности в себе. Однако, без сомнения, полицейские чины сильно встревожились, узнав, что ссыльный вольнодумец отирается среди простонародья в переодетом виде — то ли ходит на конспиративные встречи, то ли вербует сообщников и подстрекает крестьян к бунту. Вот жернова тайного сыска и пришли в движение.

Помимо расспросов об одежде, агент Бошняк явно интересовался, не пел ли Пушкин крестьянам какие-либо песни антиправительственного содержания. На это Д. С. Катосов отвечал: «отнюдь не слышно, чтобы он сочинял или пел какие-либо возмутительные песни, а еще менее — возбуждал крестьян». То же самое засвидетельствовал игумен Иона: «Никаких песен он не поет и никакой песни им в народ не выпущено»84.

Эту вторую линию расследования пушкинистам удалось заметить. По мнению опубликовавшего «Записку о Пушкине» А. А. Шилова, «видно, что его подозревали в „сочинении и пении возмутительных песен и в возбуждении крестьян к вольности“». Пришедший к такому же выводу Б. Л. Модзалевский упоминает «легендарное предание об участии Пушкина в хоре слепцов и заарестовании его исправником, не узнавшим поэта», полагая, что источником подозрения, скорее всего, «не был донос, а только сплетни-слухи», которым дали пищу «близость к простому народу, какие-то разговоры с крестьянами, посещение ярмарок в Святогорском монастыре, интерес к народным песням»85.

По забавному стечению обстоятельств ничего не подозревавший Пушкин едва не угодил за решетку.

Зато разъяснившему недоразумение А. К. Бошняку дали орден Святой Анны второй степени с алмазами, а его патрон, граф И. О. Витт, стал кавалером ордена Александра Невского86. Похоже, искусных рыцарей плаща и чернильницы наградили не только за собранный попутно обильный компромат на чиновников и помещиков Псковской губернии.

К рапорту Бошняка от 1 августа прилагались два отчета о проведенной операции, под литерами «А» и «В», соответственно, о Пушкине и обо всем прочем, не касавшемся главной цели вояжа. Вторая записка с карандашными пометками царя, сделанными 7 августа, благополучно сохранилась в архивах, а первую он, очевидно, велел уничтожить87. При этом черновики Бошняка полицейские буквалисты не тронули, таким образом, до нас дошли чрезвычайно важные и отрадные сведения, которые государь император почерпнул в записке «А».

Обрыскавшему Святогорский монастырь и окрестные села секретному агенту посчастливилось выяснить, что «Пушкин ведет себя несравненно осторожнее противу прежнего; что он говорун, часто возводящий на себя небылицу, что нельзя предполагать, чтобы он имел действительные противу правительства намерения; что он столь болтлив, что никакая злонамеренная шайка не решится его себе присвоить; наконец, что он человек, желающий отличить себя странностями, но вовсе не способный к основанному на расчете ходу действий»88.

Беседуя с уездным судьей Толстым и смотрителем по винной части Трояновским, Бошняк узнал, что «Пушкин живет весьма скромно, ни в возбуждении крестьян, ни в каких-либо поступках, ко вреду правительства устремленных, не подозревается». А за обедом у судьи бывший губернский предводитель дворянства, полковник А. И. Львов, «человек богатый и отменно здравым рассудком одаренный», дал о поэте такой отзыв: «известные по сочинениям мнения Пушкина, яд, оными разлитый, ясно доказывают, сколько сей человек, при удобном случае, мог бы быть опасен; что мнения его такого рода, что, отравив единожды сердце, никогда уже измениться не могут». Но, «впрочем, поступки Пушкина отнюдь с прежними писаниями его не согласны; что он, Львов, хотя и весьма близкий ему сосед, но ничего предосудительного о нем не слышит; что Пушкин живет очень смирно, и что совершенно несправедливо, чтоб он старался возбуждать народ»89.

Крестьянин И. Н. Столарев рассказал мнимому ботанику, что Пушкин «ведет себя весьма просто и никого не обижает; ни с кем не знается и ведет жизнь весьма уединенную». Хозяин гостиницы Д. С. Катосов заявил, «что он скромен и осторожен, о правительстве не говорит, и вообще никаких слухов о нем по народу не ходит». На вопрос Бошняка: «не возмущает ли Пушкин крестьян?» — игумен Иона отвечал: «он ни во что не мешается и живет, как красная девка». Проезжая через удельную деревню Губину, «соседственную с селом Пушкина», Бошняк выведал у встречного крестьянина, «что Пушкин нигде в окружных деревнях не бывает, что он живет весьма уединенно, и Губинским крестьянам, ближайшим его соседям, едва известен»90.

Более того, уездный заседатель Чихачев, лично знакомый с поэтом, поведал тайному агенту: «Пушкин ведет себя весьма скромно и говаривал не раз: „Я пишу всякие пустяки, что в голову придет, а в дело ни в какое не мешаюсь. Пусть кто виноват, тот и пропадает; я же сам никогда на галерах не буду“»91.

Вот какую пользу могут принести тревожные слухи о простонародной рубашке, широкополой шляпе и песнях. Если, конечно, с ними разберется опытный агент.

В заключение автор записки сообщил: «удостоверясь, что Пушкин не действует решительно к возмущению крестьян, что особого на них впечатления не произвел, что увлекается, может быть, только случайно к неосторожным поступкам и словам порывами неукротимых мнений, а еще более — желанием обратить на себя внимание странностями, что действительно не может быть почтен, — по крайней мере, поныне, — распространителем вредных в народе слухов, а еще менее — возмутителем, — я, согласно с данными мне повелениями, и не приступил к арестованию его»92.

Наверняка царь не верил собственным глазам, склонившись с карандашом в руке над отчетом Бошняка.

Знаменитый Пушкин казался крайне опасным, однако арестовывать и судить его не за что. Он эксцентричен и любит покрасоваться, но научен горьким опытом и благоразумно избегает риска навлечь на себя новые неприятности. Главное, он стал абсолютно безобиден.

Согласитесь, за такие сведения о грозном и влиятельном «певце свободы» не жалко дать орден с алмазами!

Но тут подоспел новый казус.

В конце июля или в начале августа 1826 г. генерал-майор И. Н. Скобелев доложил А. Х. Бенкендорфу о возмутительном анонимном стихотворении93, которое распространялось в списках вместе с копией написанного перед казнью письма К. Ф. Рылеева к жене. Особенно дерзкими в нем выглядели такие строки:

    От пелены предрассуждений
    Разоблачался ветхий трон;
    Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
И мы воскликнули: Блаженство!
    О горе! о безумный сон!
    Где вольность и закон? Над нами
    Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор! (II/1, 388).

Стихотворение называлось «На 14 декабря», и его автором, по слухам, являлся Пушкин. В связи с недавней казнью пяти декабристов и предстоящей коронацией94 императора Николая I вышеприведенные строфы выглядели убийственной крамолой. Переписавший их, а за это попавший затем под арест и следствие магистрант отделения словесных наук Московского университета А. Ф. Леопольдов в своей неизданной автобиографии объяснял: «увидав стихи, подумали: щука съедена, остались зубы; а потом возбудили вопрос: не остаток ли это духа недавно у нас погашенной булги»95.

Досье III Отделения на Пушкина открывается перепиской А. Х. Бенкендорфа и И. Н. Скобелева96. Первый запрашивает подробности о стихах «На 14 декабря», второй со слов своего агента Коноплева утверждает об авторстве Пушкина, явно предвкушая, что ненавистный «сочинитель вредных пасквилей» наконец-то поплатится «клочками шкуры». Впрочем, подпись автора на рукописной копии отсутствовала, как и подлинник стихотворения.

В результате к концу августа царь располагал тремя совершенно разноречивыми документами, относящимися к Пушкину.

Во-первых, в прошении от 11 мая 1826 г. поэт всеподданнейше обратился за разрешением выехать для поправки здоровья «в Москву, или в Петербург или в чужие краи» (XIII, 284) и выражал надежду на императорское великодушие «с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом)» (XIII, 283).

Во-вторых, судя по отчету «А» тайного агента Бошняка, вразумленный невзгодами Пушкин «скромен и осторожен», «ни во что не мешается» и пишет «всякие пустяки».

Но, в-третьих, стихотворение «На 14 декабря», буде оно принадлежит пушкинскому перу, решительно опровергает столь отрадные сведения, изобличая ловко затаившегося, коварного врага престола.

Так или иначе, Пушкин является абсолютным рекордсменом по недоразумениям в русской литературе. Доныне этот безусловный факт не оценен пушкинистами по достоинству, и его причины не получили должного объяснения. (Мои подробные рассуждения по этому поводу читатель почерпнет в следующей главе книги, «Гимн избавления»).

В частности, Пушкин писал Жуковскому 10 июля 1826 г.: «Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова» (XIII, 286). Тут он пытался хоть как-то себя обелить, вдобавок в расчете на перлюстрацию, но не слишком погрешил против истины. О неразберихе в связи с авторством крамольных стихов Николай I вполне мог судить по материалам следственной комиссии. К примеру, декабрист А. В. Поджио письменно утверждал, что Пушкин сочинил и декламировал пародию на песню «Боже спаси царя», а по ходу расследования его свидетельство оказалось опровергнуто97.

Официальный ход прошению Пушкина дал лифляндский и курляндский генерал-губернатор, маркиз Ф. О. Паулуччи, и в его сопроводительном письме графу К. В. Нессельроде подчеркнуты карандашом слова: «побуждаюсь в уважение приносимого им раскаяния и обязательства никогда не противуречить своим мнением общепринятому порядку»98. Скорее всего, помету сделал Николай I, ломавший голову над пушкинским досье.

Как догадался П. Е. Щеголев99, сугубо детективной интригой объясняются двусмысленные обстоятельства вызова Пушкина в Москву: «Г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря» (XIII, 293). Подозреваемого, но пока не изобличенного автора стихов «На 14 декабря» следовало доставить на допрос, исключив для него возможность бегства.

Вот почему самодержец удостоил поэта беспрецедентной аудиенции, оказавшейся «долгой». Заинтригованый царь решил разобраться в путанице сам. Встретиться с Пушкиным лицом к лицу, понять, что представляет собой человек, вокруг которого разыгралась этакая полицейская кутерьма, насколько он опасен или же безобиден, а главное, чего же следует ожидать от него впредь.

В силу разъяснявшейся выше аберрации зрения пушкинисты сам факт аудиенции в Чудовом дворце истолковывают превратно, как вынужденную дань царя пушкинскому величию. Мол, восседавший на троне беспросветный чурбан и солдафон100 сумел, поди ж ты, оценить колоссальное значение Пушкина для России. Однако необходимость личного вмешательства ему диктовала бюрократическая субординация, поскольку судьбу сосланного бессрочно по высочайшему повелению поэта мог решить только царь.

Кроме того, Николая I никак нельзя назвать безнадежным тупицей. В отношениях с Пушкиным (а ранее с Н. М. Карамзиным, а позже с Н. В. Гоголем) ему случалось проявить и тонкость ума, и подлинно царственное благородство.

А еще, надо полагать, тут примешалось искушение блеснуть своими талантами. В ходе следствия по делу о мятеже на Сенатской площади, лично допрашивая декабристов, царь проявил изрядную хитрость и дар лицедейства. Оказалось, он умел искусно подавить чужую волю, найти верный подход, уговорить, развязать строптивцу язык. Так что Николай Павлович Романов мог бы стать выдающимся полицейским, искушенным в тонкостях допроса и вербовки. Экая незадача, Россия кишит одаренными людьми, только вот они то и дело занимают не свою должность…

Стратегию допроса царь построил мастерски. Объявив с порога прощение, он затем предъявил поэту возмутительное анонимное стихотворение и потребовал разъяснений. Что называется, из огня да в полымя. По замыслу августейшего жандарма, при таком повороте событий виновный никак не мог сохранить самообладание и выдал бы себя с головой.

«Судьба его висела на волоске, — пишет П. Е. Щеголев, — но мы знаем, что ему легко было оправдаться в обвинении, возводимом на него: стоило только указать, что все стихотворение написано им еще до 14 декабря»101. Вместо эффектного разоблачения приключился конфуз — впрочем, отрадный для обоих участников дознания.

Инцидент со стихотворением «На 14 декабря» весьма интересовал закадычного друга Пушкина Ф. Ф. Вигеля, поскольку один из главных обвиняемых по этому делу, гвардии штабс-капитан А. И. Алексеев, доводился ему племянником. Само собой, Вигель не преминул разузнать подробности, и в его изложении дело выглядело так: «Государь пожелал сам видеть у себя в кабинете поэта, мнимого бунтовщика, показал ему стихи и спросил: кем они написаны? Тот не обинуясь сознался, что он. Но они были писаны за пять лет до преступления, которое будто бы они восхваляют, и даже напечатаны под названием „Андрей Шенье“. В них Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека. Небольшую только часть его стихотворения, впрочем, одинакового содержания, неизвестно почему цензура не пропустила, и этот непропущенный лоскутик, который хорошенько не поняли малограмотные офицерики, послужил обвинительным актом против них. Среди бесчисленных забот государь, вероятно, не захотел взять труда прочитать стихи; без того при малейшем желании увидел бы он, что в них не было ничего общего с предметом, на который будто они были написаны. Пушкин умел ему это объяснить, и его умная, откровенная, почтительно-смелая речь полюбилась государю»102.

Ф. Ф. Вигелем допущена маленькая неточность, «Андрей Шенье» датируется маем — июнем 1825 г. (II/2, 1163), но в остальном его пересказу слов Пушкина следует доверять. Действительно, стихотворение увидело свет в отделе «Элегии» сборника «Стихотворения А. Пушкина» (1826), причем из него «по цензурным требованиям исключены строки 21–64 и 150» (II/2, 1163).

Запрещенные к публикации сорок четыре строки распространялись в рукописном виде как отдельное стихотворение. Позже, в январе 1827 г., Пушкин заявит следственной комиссии: «Не помню, кому мог я передать мою элегию А. Шенье»103. Однако, без сомнения, он сам пустил отрывок по рукам, судя по сохранившейся копии, сделанной Анной Ник. Вульф (см. II/2, 1163). Ну, а в руки полицейских попал экземпляр, на котором кто-то самочинно приписал заглавие: «На 14 декабря».

Злополучный отрывок из стихотворения «Андрей Шенье» приняли за гимн свободе и подстрекательство к восстанию как цензура, так и «малограмотные офицерики», не говоря уже о бдительных жандармах. По свидетельству А. Я. Булгакова, разгневанный А. Х. Бенкендорф заявил: «эти стихи так мерзки, что вы верно выдали бы своего сына сами, ежели бы знали, что он сочинитель»104.

Но при внимательном прочтении становится очевидным, что «сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря»105, как позже разъяснял следствию сам Пушкин. Более того, в них содержится не только воспевание народного восстания, но и суровое обличение революционного террора:

    Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет, — не виновна ты,
    В порывах буйной слепоты,
    В презренном бешенстве народа,
Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд
    Завешен пеленой кровавой:
Но ты придешь опять со мщением и славой, —
    И вновь твои враги падут (II/1, 398).

На допросе у царя недоразумение благополучно разъяснилось. Пушкин объяснил и доказал, что «убийцей с палачами» и «врагами» свободы он назвал Робеспьера и Конвент.

Но если ложное толкование стихотворения было с легкостью опровергнуто автором, то подлинный смысл элегии «Андрей Шенье» не разъяснен пушкинистами по сей день.

III

Подобно тому, как жандармы прежде всего видели в Пушкине опасного вольнодумца и выискивали в его произведениях крамолу, пушкинисты склонны изображать его в виде кабинетного идеолога, который выстраивал свою жизнь и творчество не иначе, как в строгом соответствии с тщательно выработанным концептуальным обоснованием.

Например, П. Е. Щеголев представлял себе Пушкина в 1826 году глубокомысленным теоретиком: «Процесс развития его взглядов и его отношений к царю тесно связан с жизнью созданного им поэтического образа государя в его творчестве, с теоретическими представлениями о монархе и власти. Необходимо рассмотреть возникновение и эволюцию этих представлений»106.

Также и С. М. Бонди писал: «Пушкин после 1825 года уже не отступал от своей главной, основной задачи — верного, глубокого познания объективной действительности, проникнутого максимальной поэтической насыщенностью изображения жизни во всей ее сложности и противоречивости»107.

Подобные цитаты можно привести в изобилии, но всех перещеголял Ю. М. Лотман, уверявший, что Пушкин культивировал «бытовое самоощущение, аналогичное художественному миру реализма»108. Таким образом, якобы «опошленной романтической фразе и романтической позе Пушкин противопоставил честную правду — в жизни, как и в искусстве»109.

Трудно представить, каким чудом такое мог бы написать человек, мало-мальски знакомый с творчеством и биографией Пушкина, обладающий толикой здравого смысла и не употребляющий сильнодействующие галлюциногены.

Короче говоря, согласно исковерканному профессией восприятию ученых мужей, Пушкин «решал задачи» на основе выработанных им «теоретических представлений». Это не просто смешно, это в корне ошибочно.

Пушкинисты пытаются истолковать его поступки на абстрактной концептуальной основе, в то время, как он всегда руководствовался сугубо личными, прагматическими мотивами. «Взгляд Пушкина на русскую действительность злободневен и субъективен и весь окрашен тем эгоцентризмом, который в плане художественном мог претворяться в высокий лиризм, но в плане житейском переходил в вульгарное приспособленчество»110, — справедливо подметил Д. С. Святополк-Мирский.

Пушкинский миф изображает предельно искреннего и благородного поэта, между тем доминирующими чертами его характера были притворство и конформизм.

Таким образом, пылкий либерализм «певца свободы» не приходится расценивать иначе, как попытку впечатлительного юноши приноровиться к его тогдашнему окружению, а именно, к доминирующим взглядам членов «Зеленой лампы» и «Арзамаса». Двух лет, проведенных вдали от столичных удовольствий, ему с лихвой хватило для того, чтобы одуматься, перевоспитаться и навсегда «закаяться» дразнить власти.

Все те же малодушие, конформизм и лицемерие определили его судьбу в переломном 1826 году. Забегая вперед, отмечу, что именно эти личные качества поэта сказались затем на его творениях и вызвали отторжение у мыслящей публики.

Органическая склонность к приспособленчеству завела Пушкина в тягостное и двусмысленное положение. Незавидная ситуация наиболее рельефно выразилась в том, как он пытался совместить лояльность к царю и сочувствие к друзьям-декабристам, написав практически одновременно «Стансы» и «Послание в Сибирь».

Еще на пике Кишиневского кризиса, осенью 1822 года, поэт оказался на распутье: или писать стихи «в роде Тираспольской крепости»111, следуя по стопам арестованного Владимира Раевского, или же (как сообщил агент Бошняк со слов Чихачева) сочинять «всякие пустяки, что в голову придет», и благополучно публиковаться, избегая противостояния с цензурой и властями.

Однозначно разрешив эту дилемму, с тех пор Пушкин разрывался между боязнью новой опалы и велениями совести, пытаясь под разными предлогами отринуть непосильную для него ношу служения общественному благу. Главным оправданием капитуляции перед самодержавием для него стала концепция «чистого искусства» — не как изначальная предпосылка для творчества, порожденная складом ума и свойствами характера, а как изобретенная post factum вынужденная уловка.

Вот почему, как честно отметил В. Г. Белинский, поэзия Пушкина по большей части оказалась лишена «того животрепещущего интереса, который возможен только как удовлетворительный ответ на тревожные, болезненные вопросы настоящего»112. Вместе с тем великий критик впал в прекраснодушное заблуждение, полагая, что «избранный Пушкиным путь оправдывался его натурою и призванием: он не пал, а только сделался самим собою»113.

На самом деле Пушкин оказался сломлен давлением властей, кстати говоря, отнюдь не слишком жестким. Добровольно наложив на себя оковы самоцензуры, он пытался сохранить хорошую мину при плохой игре и не изобрел ничего лучшего, чем окрестить народ «презренной толпой», а изготовление стихотворных пустяков объявить истинным призванием поэта.

Такой прозрачный трюк годился лишь на то, чтобы провести на мякине доверчивых пушкинистов, но не заглушить в себе чувство бессильного унижения и муки совести. Вот откуда взялись верно подмеченные Д. И. Писаревым «неосновательная храбрость» и «комическое озлобление», которые самым нелепым манером «обнаруживает пушкинский поэт в отношении к тупой черни» (курсив автора)114.

Пафос и звучное обаяние пушкинских поэтических манифестов, таких, как «Поэт и толпа» (1828), «Поэту» (1830) неизменно вводили исследователей в заблуждение. За полтора с лишним века никто, кроме «вульгарного материалиста»[3] Д. И. Писарева, не распознал дутой фальши этих стихотворений, решительно противоречивших и творческой практике, и складу личности поэта.

Рифмованную наживку благополучно проглотил даже такой зоркий эссеист, как Абрам Терц. «Чистое искусство — не доктрина, придуманная Пушкиным для облегчения жизни, не сумма взглядов, не плод многолетних исканий, но рождающаяся в груди непреднамеренно и бесцельно, как любовь, как религиозное чувство, не поддающаяся контролю и принуждению — сила»116, — писал он, утратив на сей раз всю свою незаурядную проницательность.

Между тем Пушкин всегда жадно интересовался политикой и общественными проблемами, причем и в зрелости отнюдь не брезговал ни официозной рифмованной публицистикой вроде «Клеветникам России» (1831), ни обличительными опусами, такими, как «Моя родословная» (1830) или «На выздоровление Лукулла» (1835). А значит, Белинский и впоследствии Терц напрочь ошибались, усматривая в Пушкине «натуру и призвание» надмирного жреца чистого искусства.

Вышесказанное позволяет выделить еще одну характерную для Пушкина черту, чрезвычайно важную для дальнейших рассуждений. Пламенное обожание себя, любимого и несравненного, не оставляло у него места для трезвой рефлексии. Всякий раз, когда у него возникала потребность в оправдании перед самим собой, он неизменно прибегал к зарифмованному самообману и пытался сохранить уважение к себе, выдавая желаемое за действительное.

Ничем иным не удается объяснить ни горькие жалобы на равнодушную толпу в устах прославленного любимца муз, ни высокопарные заверения касательно абсолютной свободы поэта, который в действительности пугливо лебезил перед Николаем I и чутко отслеживал температуру читательского мнения.

Мнимым индефферентизмом «холодной толпы» по части «истин благородных» в его глазах оправдывался благоразумный отказ от гражданственной лирики. Сходным образом Пушкин утверждал несусветную идею о полнейшей свободе творчества, любовно сравнивая себя с орлом и вольным ветром («Египетские ночи», 1835). По сей день пушкинистам невдомек, что лукавый поэт всего лишь пытался фальшью и слащавой безвкусицей задрапировать свои ухватки расчетливого литературного торгаша, для романтика и аристократа вдвойне предосудительные.

* * *

Казалось бы, мои рассуждения отклонились далеко в сторону от основной темы, но без такой преамбулы не представлялось возможным приступить к разбору элегии «Андрей Шенье» (II/1, 397–403).

Она повествует о судьбе французского поэта, на тридцать втором году жизни обезглавленного в Париже 8 термидора 1794 года, за день до свержения якобинской диктатуры. От большинства других пушкинских стихотворений элегия отличается сложным, прихотливым ходом мысли.

В начале Пушкин упоминает недавно усопшего Байрона, внимающего «хору европейских лир» в загробном мире, «близ Данте». Однако в сонме прославленных изгнанников и мучеников автора «влечет другая тень» — юный «певец любви, дубрав и мира», чья «задумчивая лира» по-прежнему воспевает свободу накануне казни.

Брошенный в темницу поэт произносит монолог, устами Шенье Пушкин славит «священный гром» народного восстания. Затем следует гневное обличение «убийцы с палачами», Робеспьера и Конвента, взамен «вольности и закона» утвердивших власть топора. Впрочем, обреченный поэт предрекает, что «священная свобода» возвратится «со мщением и славой».

Именно эти сорок четыре строки оказались запрещены цензурой, затем приурочены переписчиком к восстанию декабристов и стали причиной полицейского недоразумения.

Далее Шенье говорит о предстоящей казни, когда «Торжественной рукою // Палач мою главу подымет за власы // Над равнодушною толпою». Он обращается к друзьям с последним желанием, оплакать его тайно, не навлекая на себя гонений, а также собрать и сохранить его стихи, «летучих дум небрежные созданья».

Вспоминая свою молодость и любовь, поэт горестно сетует:

Куда, куда завлек меня враждебный гений?
Рожденный для любви, для мирных искушений,
Зачем я покидал безвестной жизни тень,
Свободу и друзей, и сладостную лень? (II/1, 400).

Здесь, без сомнения, ссыльный Пушкин излил собственный крик души. В отчаянии он отвергает былые революционные устремления как опрометчивое безрассудство, ведущее к гибели.

Мне ль было управлять строптивыми конями
И круто напрягать бессильные бразды?
И что ж оставлю я? Забытые следы
Безумной ревности и дерзости ничтожной.
Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный,
    Ты, слово, звук пустой… (II/1, 401).

Но горькие жалобы тут же сменяются мелодраматичной и отменно пышной хвалой самому себе:

Умолкни, ропот малодушный!
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет;
Ты презрел мощного злодея;
Твой светоч, грозно пламенея,
Жестоким блеском озарил
Совет правителей бесславных;
Твой бич настигнул их, казнил
Сих палачей самодержавных (II/1, 401).

Монолог Шенье заканчивается обращением к Робеспьеру — «мощному злодею», «свирепому зверю», «тирану» и одновременно «пигмею ничтожному». Поэт предрекает, что «Отечества рыданье // Разбудит утомленный рок», и недалек час, когда губитель последует за своей жертвой.

Стихотворение заканчивается скупыми скорбными строками:

Вот плаха. Он взошел. Он славу именует…
      Плачь, муза, плачь!.. (II/1, 402).

Даже из вынужденно краткого пересказа видно, что поэтическая мысль в «Андрее Шенье» развивается весьма неоднозначно и содержит беспрецедентное для пушкинского лирического произведения обилие разных точек зрения. Такая полифоничность обширной элегии чрезвычайно затруднила ее понимание исследователями. Как отмечал Н. Я. Эйдельман, «несколько поколений пушкинистов заметили в этих стихах многое, но во многом и не сошлись друг с другом»117.

Д. Д. Благой полагал, что элегия «Андрей Шенье» прямо свидетельствует о преодолении Пушкиным антиреволюционного скепсиса: «В Михайловском после короткого приезда к опальному поэту его ближайшего лицейского товарища, декабриста И. И. Пущина, который открыл ему свою принадлежность к тайному обществу, готовившему государственный переворот, в Пушкине снова воскресли было „вольнолюбивые надежды“, что сказалось в его обширной исторической элегии „Андрей Шенье“ (май — июнь 1825), в значительной степени снимающей пессимистические размышления „сеятеля свободы“ о бесплодности своих гражданских вольных стихов»118.

Напрашивается сравнение этого пассажа с упомянутым выше мнением Ф. Ф. Вигеля: «Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека»119. А ведь мемуарист явно исходит из слов самого поэта, из его рассказа об аудиенции в Чудовом дворце. Следует принять во внимание, что разъяснения Пушкина по поводу мнимо крамольного отрывка элегии совершенно удовлетворили царя.

В свою очередь, Б. В. Томашевский уверял, что «поэт выражает свои сомнения и колебания», но «лишь для того, чтобы с большей силой утвердить могущество поэтического слова и оправдать долг поэта участвовать в гражданской борьбе»120.

Возникает привычная для пушкинистов ситуация, когда одно и то же стихотворение получает диаметрально противоположные истолкования. Либо тут неимоверная художественная глубина, которую не дано исчерпать даже высокоученым читателям, либо полная невнятица и путаница. Третьего не дано.

Вот, казалось бы, Пушкин устами Шенье восторженно приветствует революцию:

Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,
    Я слышал братский их обет,
    Великодушную присягу
И самовластию бестрепетный ответ (II/1, 398).

Но спустя несколько строф он же горько сетует:

Как сладко жизнь моя лилась и утекала!
Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой,
Где страсти дикие, где буйные невежды,
И злоба и корысть! (II/1, 400).

Здесь несуразно переплетаются, с одной стороны, исторический Шенье, который действительно приветствовал революцию, но вместе с тем противостоял «ареопагу остервенелому», когда «выступал в качестве защитника Людовика XVI»121 и, с другой стороны, сам Пушкин, ранее пророчивший «счастливое» причастие «кровавой чашей» (II/1, 179) после пирушек с будущими декабристами в Каменке и надеявшийся благодаря революции освободиться из тисков царской опалы.

Б. В. Томашевский отмечает: «нетрудно угадать, что в А. Шенье, заключенном в тюрьму и приговоренном к казни, Пушкин изобразил самого себя. В связи с этим перемещены и исторические оценки. А. Шенье, занимавший правый фланг в общественном мнении якобинской диктатуры, здесь изображен как защитник прав народа, проповедник свободы»122. Точно так же автор элегии подверг препарированию и творческие устремления французского поэта. «Вместо того чтобы дать индивидуальный портрет поэта в своеобразии его творчества, Пушкин останавливается на тех чертах его поэзии, которые сближали облик Шенье с самим Пушкиным»123.

По мнению Б. В. Томашевского, противоречия и неточности в элегии были допущены специально, чтобы скрыть «иносказательный смысл всего произведения»124. Окрасив реального Шенье в цвета собственной личности, а Робеспьера изображая «представителем самой черной тирании», Пушкин якобы старался запутать цензуру, которая «не могла возражать против изобличения тирании в лице якобинцев»125.

Но, как видим, непринужденные перескоки мысли из крайности в крайность размывают смысл произведения, и в тексте нелегко различить голос самого автора. Прочтение целиком зависит от того, на каких строчках сделает акцент сам читатель.

В письме П. А. Вяземскому (13 июля 1825 г.) Пушкин специально указывает, что в стихотворении заложена потаенная суть, требующая разгадки: «Покаместь душа моя, я предпринял такой литературный подвиг за который ты меня разцалуешь: Романтическую Трагедию! — смотри, молчи-же: об этом знают весьма немногие. Читал ты моего А. Шенье в темнице? Суди об нем, как Езуит — по намерению» (XIII, 188). Следовательно, читателю надлежало извлечь из-под внешних смысловых перепадов элегии некий важный и неочевидный подтекст.

Для Б. В. Томашевского несомненно, что «Андрей Шенье» знаменует воскрешение надежд на революцию и возврат на «дорогу гражданской поэзии»126. А значит, пушкинское «намерение» весьма отрадно и похвально, ибо позволяет лишний раз переиначить творчество поэта на советский салтык. Поэтому исследователя мало заботят несуразицы в его собственных выкладках, ведь, с одной стороны, «политическое поведение А. Шенье не давало материала для того, чтобы изобразить его трибуном свободы»127, с другой стороны, у Пушкина было еще меньше оснований, чтобы отождествить Александра I с кровожадным Робеспьером. Но, тем не менее, Б. В. Томашевский пишет: «Вполне сознательно, руководимый „намерением“, Пушкин превратил историческую элегию о последнем дне Шенье в лирическое стихотворение явно личного характера, с неприкрытыми намеками на собственное положение заключенного в глухой деревне по тираническому произволу Александра. В исторической части можно видеть сознательную заботу о прикрытии иносказания»128.

Весь потаенный смысл «Андрея Шенье» сводится Б. В. Томашевским к изображению судьбы поэта, ставшего жертвой деспотизма, и, соответственно, к обличению Александра I. Но ведь эта параллель выглядит слишком очевидной, и вряд ли стоило на нее намекать такому искушенному читателю, как Вяземский. А значит, и нам негоже довольствоваться очевидностями, чтобы выяснить действительное «намерение» Пушкина сквозь открытый им простор для разночтений.

Мало того, что сравнение российского императора с Робеспьером не только лежит на поверхности, оно совершенно противоречит самоощущению Пушкина в деревенской ссылке. Попробуем сопоставить элегию «Андрей Шенье» с написанным чуть позже (спустя примерно четыре месяца) стихотворением «19 октября» («Роняет лес багряный свой убор…»). Вот какими красками Пушкин описывает свой удел:

«Для всех чужой, как сирота бездомный,
Под бурею главой поник я томной» (II/1, 426).

А это слова Шенье, обращенные к Робеспьеру:

Гордись, гордись, певец; а ты, свирепый зверь,
Моей главой играй теперь:
Она в твоих когтях. Но слушай, знай, безбожный:
Мой крик, мой ярый смех преследует тебя!
Пей нашу кровь, живи, губя:
Ты всё пигмей, пигмей ничтожный (II/1, 401).

Таким образом, следует серьезно усомниться, что Пушкин ощущал свою «томную главу» как «игрушку в когтях» Александра I, хотя по уровню проникновенной безвкусицы образы в обоих стихотворениях почти равнозначны.

Конечно, бессрочная ссылка в деревню без суда и следствия была жестоким актом самодержавного произвола. П. А. Вяземский 13 августа 1824 г. возмущенно писал А. И. Тургеневу: «Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? … Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно точно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина!»129.

Действительно, судя по уже цитированному доносу С. И. Висковатова130 поэт вслух называл покойного царя «тираном».

И все же, согласитесь, даже в приступе самовлюбленной запальчивости мудрено приравнять ссылку в родовое имение к казни на гильотине, тем самым отождествляя Александра I и Робеспьера.

Далее, Шенье в элегии отринул «безвестной жизни тень» (II/1, 400) и устремился в гущу революции, очутившись «на низком поприще с презренными бойцами» (II/1, 401). Но Пушкин намерен избрать прямо противоположный путь, и в «19 октября» он обращается к Кюхельбекеру:

Пора, пора! душевных наших мук
Не стоит мир; оставим заблужденья!
Сокроем жизнь под сень уединенья! (II/1, 427)

Он твердо уверен в своем возвращении из ссылки, причем надеется не на революцию, а на царскую милость:

Предчувствую отрадное свиданье;
Запомните ж поэта предсказанье:
Промчится год, и с вами снова я (II/1, 427)

Соответственно, поэт призывает друзей наполнить «признательную чашу» до краев:

Полней, полней! и сердцем возгоря,
Опять до дна, до капли выпивайте!
Но за кого? о други, угадайте…
Ура, наш царь! так! выпьем за царя.
Он человек! им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал Лицей (II/1, 428).

Вот какого замечательного тоста удостоен «безбожный свирепый зверь» и «пигмей ничтожный». Если Б. В. Томашевский прав в своих предположениях, то Пушкин летом и осенью 1825 г. совершал головоломные идейные курбеты, от яростного обличения Александра I как «кровавого злодея» к пылкой здравице в честь императора и надежде на скорое прощение.

Немудрено, что более поздние исследователи «Андрея Шенье», например, Д. Д. Благой, В. Б. Сандомирская и Н. Я. Эйдельман, пытаясь разгадать причудливую мешанину исторического плана и пушкинского личного пласта смыслов, «делают упор на объективную сторону» и придерживаются мнения, что Пушкин создал не столько аллегорическую исповедь, но «подлинную историческую элегию»131.

Однако все вышеупомянутые пушкинисты согласны, что первоначальный толчок вдохновению поэта дала встреча с его лучшим лицейским другом 11 января 1825 г., когда Пушкин доподлинно узнал о существовании тайного общества. Так, В. Б. Сандомирская предполагает: «Мысль о революции в России, возрожденная свиданием с Пущиным, явилась почвой, на которой и родилось стихотворение, посвященное французской революции»132. При этом в явствующем из процитированного июльского письма П. А. Вяземскому наличии глубоко личного подтекста в элегии также никто и не пытается усомниться.

Безысходный логический тупик налицо.

Между тем еще в начале ХХ века А. Л. Слонимский, комментируя в издании С. А. Венгерова, стихотворение «Андрей Шенье», «полное загадочных предчувствий», осторожно предположил: «Нет ли тут чего-то вроде предвидения своей судьбы в случае успеха революции?»133.

Вслух задаться таким естественным вопросом, советские пушкинисты, конечно же, не посмели. При полной невозможности отрицать сочувственное самоотождествление автора с героем элегии, сталинистские идеологические шоры исключали даже тень предположения о том, что несгибаемый «певец свободы» и «пожизненный декабрист» обличал революционный террор искренне, а вовсе не для того, чтобы заморочить цензуру.

Напомню, судя по рапорту А. К. Бошняка, поэт жил в Михайловском «очень смирно» и вел себя «весьма скромно» в надежде на амнистию. Более того, в конце мая или начале июня 1825 г. он пишет бумагу на имя Александра I, испрашивая разрешение выехать за границу для лечения аневризма (впрочем, взамен этого прошения было послано ходатайство матери поэта о разрешении ему выехать в Ригу или в какой-нибудь другой город)134.

Именно в те же дни, май-июнь 1825 г., как определили Д. Д. Благой и Т. Г. Зенгер (см. II/2, 1163), написан «Андрей Шенье»! Более того, свеженаписанную элегию Пушкин отправил в печать, безбоязненно включив ее в свой первый поэтический сборник. В июле 1825 г. поэт сообщает П. А. Плетневу о мелкой поправке в ее тексте (XIII, 189), а в сентябре рукопись «Стихотворений Александра Пушкина» передана цензору Бирукову (см. XIII, 234).

Если бы автор стихотворения сознательно клеймил Александра I как «тирана», «убийцу», «мощного злодея» и «пигмея ничтожного», ссыльный поэт рисковал в самый неподходящий для себя момент обострить до предела конфронтацию со злопамятным и мстительным императором. Так что, на мой взгляд, советская «революционная» и «обличительная» трактовка элегии опровергается биографическими данными.

Воскрешая старую гипотезу А. Л. Слонимского, не так давно Е. Г. Эткинд писал: «Эволюция Пушкина от сочувствия французским революционерам к решительному отвержению их террористической практики повторила эволюцию Андре Шенье. Пушкин отдавал себе отчет в том, что ему, оказавшемуся на тех же позициях, грозила та же казнь: он мог погибнуть, как Рылеев, вместе с потерпевшими поражение революционерами, он мог умереть на гильотине в случае победы Пестеля и ему подобных сторонников террора — как умер свободолюбивый Андре Шенье»135.

Однако такое предположение, на первый взгляд, также не слишком убедительно. Вряд ли знаменитый «певец свободы», лично знакомый со многими заговорщиками, мог опасаться за свою жизнь при успехе российской революции. Свержение самодержавия принесло бы ему долгожданное освобождение от ссылки, но уж никак не могло бы привести на эшафот.

Еще одну подсказку нам дает письмо П. А. Плетневу (начало декабря 1825 г.), связанное с вестью о смерти Александра I: «Душа! я пророк, ей богу пророк! — восторгается Пушкин. — Я Андрея Ш.<енье> велю напечатать церковными буквами во имя От.<ца> и Сы.<на> &c» (XIII, 249).

В советской пушкинистике эти многозначительные слова трактовали совершенно однозначно: «вложенное в уста Шенье пророчество „Падешь тиран!..“, относящееся к М. Робеспьеру, Пушкин задним числом истолковал как предсказание близкой смерти Александра I» (В. Д. Рак)136.

При внимательном рассмотрении тут снова не сходятся концы с концами.

Как и указано в элегии, «тиран» Робеспьер пал и погиб сразу после казни Шенье, но применительно к покойному Александру I и Пушкину тут нет и в помине пророческой параллели. Император ведь не был низложен, а умер 19 ноября 1825 года в Таганроге от горячки, и этому событию вовсе не предшествовала смерть Пушкина.

Опять-таки поэт ожидал от нового императора не гибели, а помилования. Уже 4 декабря 1825 г. в письме П. А. Катенину (XIII, 247), а затем 8 декабря в письме А. П. Керн он выражает надежду на скорый конец своего изгнания (См. XIII, 249, 550 — франц.).

В чем же тут сбывшееся пророчество?

Впрочем, продолжим цитирование письма Плетневу: «Выписывайте меня, красавцы мои — а не то не я прочту вам Трагедию свою. К стати: Борька также вывел Юродивого в своем романе. И он байроничает, описывает самаго себя! — мой Юродивый впроччем гораздо милее Борьки — увидишь» (XIII, 249).

«Борькой», по разъяснению Б. Л. Модзалевского, в письме назван третьеразрядный литератор Б. М. Федоров: «В своем романе „Князь Курбский“ первую главу I части он назвал „Юродивый“ и вывел в ней Псковского старца-юродивого Николу Салоса, который, встречаясь у Свято-Троицкого собора во Пскове с воеводой князем Курбским, вступает с ним в разговор, пророчествует и изрекает довольно плоские сентенции; вообще он обрисован бледно и бездарно»137.

Мы видим, что в сознании Пушкина причудливым образом тесно увязывались стихотворение «Андрей Шенье», надежда на возвращение из ссылки и трагедия «Борис Годунов» — точно так же, как и в процитированном выше письме П. А. Вяземскому от 13 июля 1825 г. Надо полагать, написанная в Михайловском историческая трагедия каким-то боком стыкуется с деталями пушкинской головоломки. Во всяком случае, сам автор в письмах к задушевным друзьям упорно на это намекает.

IV

Обратившись за разгадкой к страницам «Бориса Годунова», мы сталкиваемся с еще одним ребусом.

В письме к П. А. Вяземскому от 7 ноября 1825 г. Пушкин радостно сообщает о том, что закончил «романтическую Трагедию», и признается: «Жуковский говорит что царь меня простит за трагедию — на вряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого, торчат!» (XIII, 240). Следовательно, в «Борисе Годунове» автор не поскупился на острые политические намеки, далеко не похвальные в глазах царя.

Отсюда вытекает необходимость усматривать в трагедии зашифрованные вкрапления на злобу дня, и это настолько обескураживало пушкинистов, что Б. В. Томашевский, например, веско утверждал: «Пушкин не прикрывается ничьей маской, в частности и маской юродивого, как иногда понимают эти слова», ибо центральной проблемой трагедии являются «взаимоотношения народа и власти»138.

Раздражение Б. В. Томашевского вполне понятно. Пушкин сам указывает на скрытые в тексте смыслы, а найти разгадку не получается. Что ж, тем хуже для загадки — значит, ее и вовсе нету.

Также и С. М. Бонди вообще отрицал «очень распространенный взгляд», согласно которому Пушкин «наполнил свою трагедию намеками на современность, применениями к политической обстановке александровской эпохи»139.

Однако автор «Бориса Годунова» явно наслаждался подтекстами своего произведения, более того, настаивал, чтобы близкие друзья разделили его удовольствие. В черновике письма к Н. Н. Раевскому в 1829 году Пушкин пишет по-французски: «Вот моя трагедия, раз уж вы непременно хотите ее иметь, но я требую, чтобы прежде, чем читать ее, вы перелистали последний том Карамзина. Она полна славных шуток и тонких намеков, относящихся к истории того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их — [conditio] sine qua non[4]» (XIV, 46, 394 — франц.).

(Кстати отмечу, что элегия «Андрей Шенье» посвящена именно Н. Н. Раевскому, прекрасно понимавшему «киевские и каменские» обиняки, то есть рассуждения эзоповым языком о революции в России.)

Комментируя письмо к Н. Н. Раевскому, Г. А. Гуковский утверждал: «здесь речь явно идет не об аллюзиях, вложенных Пушкиным в текст своей трагедии, а об аллюзиях, обнаруживаемых читателем 1826 года, относящихся к восстанию декабристов и невозможных в пьесе, написанной до восстания. Это письмо Пушкина свидетельствует лишь о том, что привычки аллюзионного восприятия трагедий были усвоены и правительственными сферами. Об этом же говорит Пушкин в заметке 1827–1828 года: „Хотите ли узнать, что еще удерживает меня от напечатания моей трагедии? Те места, кои в ней могут подать повод применения[м], намек[ам], allusions…“ (XI, 68)»140.

По крайней мере Г. А. Гуковский не отрицает наличие аллюзий. Как упомянуто выше, о «торчащих ушах», то бишь, allusions Пушкин писал П. А. Вяземскому за месяц с лишним до бунта на Сенатской площади. Но при сопоставлении «Письма к издателю „Московского Вестника“» (написанного в начале 1828 г., см. XI, 537) с письмом к Н. Н. Раевскому напрашивается другой вывод: Пушкин требовал от друга сосредоточиться на поиске потаенных смыслов трагедии, а вместе с тем опасался не реакции властей (ведь царь к тому времени уже прочитал «Бориса Годунова»), но того, что его аллюзии будут замечены при широком публичном обсуждении.

Итак, верное понимание пушкинских шуток и намеков является непременным условием (conditio sine qua non!), без которого его произведение вообще невозможно правильно оценить.

Хорошо известна забавная манера пушкинистов-дилетантов отыскивать в произведениях Пушкина всяческую изощренную тайнопись. Упражняться вслед за ними в криптоанализе кажется заведомо зряшным делом. Но в данном случае поэт не просто намекал на возможность расшифровки «Бориса Годунова», а прямо-таки настаивал на ней.

Ну что ж, одно из «торчащих ушей» обнаруживается легко, поскольку фигура нелегитимного царя, детоубийцы Бориса Годунова явно наводит на мысль об Александре I, фактически давшем санкцию на убийство собственного отца. Некогда Г. О. Винокур отмечал: «В основе пушкинской трагедии лежит образ царя-узурпатора, пришедшего к власти при помощи преступления»141. Это веское наблюдение никто из пушкинистов, включая Г. А. Гуковского, не пытался оспаривать.

Однако перечень пушкинских аллюзий, судя письму к Н. Н. Раевскому, цареубийством отнюдь не исчерпывается, ибо трагедия «полна славных шуток». Опять же, не приходится думать, что Пушкин со своими «конституционными друзьями» (XIII, 30) в Каменке обсуждал преимущественно воцарение Александра I, сиречь расправу с Павлом I.

Следующее «ухо» содержит сцена в корчме на литовской границе. Ю. И. Дружников подметил, что летом 1825 года Пушкин не только планирует побег из Михайловского за границу, но и придумывает для своей трагедии «сцену, которой не было в первоначальном замысле», причем она содержит «подробности перехода границы, весьма интересные, но имеющие косвенное отношение к сути исторической пьесы»142.

Б. В. Томашевский установил, что эпизод с чтением примет разыскиваемого беглеца заимствован из оперы Дж. Россини «Сорока-воровка» и тонко его проанализировал. Бумага, где описана внешность расстриги, рассуждает Томашевский, «находится у неграмотных приставов, посланных на поимку Отрепьева. Документ этот приставам читали, но содержание его они з а б ы л и. Получается совершенно невероятное положение: пристава должны арестовать человека с неизвестными им приметами. Для опознания арестуемого они должны разыскать грамотного, который здесь же, в присутствии арестуемого, должен читать вслух приметы, и т. д. Подобная беззаботность Пушкина к мотивировке объясняется только заимствованием механизированного в восприятии сценического положения, нелепости которого не замечают в силу привычности. Замечу, что эпизод этот не подсказан Пушкину историческим материалом и, следовательно, совершенно не обусловлен фабулярным развитием драмы»143 (разрядка автора).

Позже Н. В. Измайлов, отдавая дань зоркости Б. В. Томашевского, добавлял, что «весь эпизод с приставами и бегством Григория» потребовался Пушкину «для того, чтобы показать характер будущего самозванца — его смелость, доходящую до дерзости, сметливость и решительность, выручающие его в безнадежном, казалось бы, положении»144.

Но если еще пристальнее присмотреться к «торчащему уху», под забавной нелепицей обнаружится скрытый парадокс. На самом деле автор использует позаимствованный у Россини комический трюк еще и для того, чтобы дать описание внешности Отрепьева. То, что для сцены вроде бы совсем излишне, поскольку и без того видно зрителю.

Разумеется, приметы своего героя Пушкин почерпнул из «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина, где говорится: «Имея наружность не красивую — рост средний, грудь широкую, волосы рыжеватые, лицо круглое, белое, но совсем не привлекательное, глаза голубые без огня, взор тусклый, нос широкий, бородавку под правым глазом, также на лбу, и одну руку короче другой — Отрепьев заменял сию невыгоду живостью и смелостью ума, осанкою благородною»145.

Однако Пушкин при описании Лжедимитрия странным образом позволяет себе мелкие вольности: «А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая» (V, 218). Некоторые черты исключены, изменен оттенок волос, уменьшен рост. В результате, как догадалась И. Л. Альми, «определенная часть примет разыскиваемого совпадает с чертами внешности самого поэта»146.

Упомянув о пушкинских планах побега из Михайловского за границу, которые «принимали порой почти авантюрные очертания», исследовательница приходит к выводу: «Образ молодого затворника, томящегося в монастырском заточенье, оказался на пересечении с судьбой ссыльного поэта; отчаянный и отважный побег „злого еретика“ мог восприниматься Пушкиным как художественное проигрывание одного из лежащих перед ним путей»147. Верно подмечено, хотя это лишь часть обширного потаенного замысла, где конечной целью был царский трон.

Вставная и, казалось бы, побочная сцена в корчме, которой нет у Карамзина, служит криптографическим ключом к «Борису Годунову». Она дает портрет Лжедимитрия, схожий с обликом самого автора пьесы.

Обратимся к пушкинской переписке конца 1825 г., перечитаем уже цитированное декабрьское письмо П. А. Плетневу. Там Пушкин поминает «Борьку» Федорова, который «байроничает, описывает самаго себя! — мой Юродивый впроччем гораздо милее Борьки — увидишь» (курсив добавлен).

Сопоставим цитату с восторженным ноябрьским письмом к П. А. Вяземскому (обычно его цитируют по клочкам, упуская из виду главный подтекст). Признанию об ушах, торчащих из-под колпака юродивого, предшествуют строки: «Поздравляю тебя, моя радость с романтической Трагедиею, в ней-же первая персона Борис-Гудунов! трагедия моя кончена, я перечел ее в слух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын! — Юродивый мой, малой презабавной; на Марину у тебя хуй встанет — ибо она полька, и собою преизрядна — (в роде К. Орловой, сказывал это я тебе?). Проччие также очень милы; кроме капитана Маржерета, который всё по-матерну бранится; Цензура его не пропустит — Жуковский говорит что царь меня простит за трагедию — на вряд, мой милый…» (XIII, 239–240).

Теперь легко понять, что в письмах Пушкина под «презабавным юродивым», помянутым в первую очередь и рядом с Мариной Мнишек, разумелся вовсе не эпизодический Николка, а Отрепьев. При этом «романтизм» трагедии, как и ее замечательная потаенная соль, заключались для автора в том, что он «байроничал», под личиной Лжедимитрия описывая самого себя!

Затеянная в «Борисе Годунове» литературная игра не исчерпывается портретным сходством драматурга с его персонажем. Сводить явную параллель между поэтом и его героем лишь к эпизоду в корчме означает недооценивать размах пушкинских честолюбивых притязаний. Лукавое юродство в трагедии гораздо масштабнее, и планы Пушкина простирались намного дальше, нежели вынужденная эмиграция.

Хорошо известно, что «бессарабский пустынник» (XIII, 62), мечтал пуститься в бега, чтобы понюхать революционного «гишпанского табаку» (XIII, 20) и снискать громкую славу под знаменами греческого восстания. О его дальнейших планах мы можем только догадываться. Но, полагаю, догадаться все-таки можем.

В предыдущей части книги, «Певец свободы», выдвигалась гипотеза о том, что Пушкин мечтал стать царем. Предположение основывалось лишь на косвенных биографических фактах, чего, разумеется, недостаточно. Теперь попробуем применить эту догадку к творчеству поэта. Тогда эпистолярные детали пушкинской головоломки наконец-то входят в логическое сцепление с текстом «Бориса Годунова», начиная со странной сцены в корчме и вплоть до странного триумфального финала.

Ребяческий революционный прожект Пушкина не осуществился, но предопределил выбор сюжета для «романтической Трагедии». Ее центральным персонажем стал малорослый, широкогрудый и голубоглазый рыжий грамотей, который избежал ссылки в Соловецкий монастырь, скрылся за границей, затем вернулся в Россию уже во главе собственного войска и победоносно взошел на российский престол. Это Пушкин собственной персоной.

Славная шутка, тонкий намек. «Ай да сукин сын»…

В тогдашней России несомненно назревала революция. Как сам Пушкин выразился в письме Жуковскому, «о заговоре кричали по всем переулкам» (XIII, 257). Но на тот момент исторический опыт свидетельствовал, что после свержения и казни государя в конце концов следует реставрация монархии.

Именно летом 1825 года, в разгар работы над «Борисом Годуновым», Пушкин стал грезить своей родовитостью. В письме к А. А. Бестужеву он горделиво аттестуется как «шестисотлетний дворянин» (XIII, 179). И дело тут не в досаде на бывшего начальника, гр. М. С. Воронцова, поскольку хвастовство генеалогическим древом приобретает у Пушкина черты навязчивой идеи. Тогда же (в начале июня) он пишет А. А. Дельвигу: «Видел ли ты Н.<иколая> М.<ихайловича>? идет-ли вперед История? где он остановится? Не на избрании-ли Романовых? Неблагодарные! 6 Пушкиных подписали избирательную Грамоту! да двое руку приложили за неумением писать! А я, грамотный потомок их, что я? где я…..» (XIII, 182).

В поисках очередного «торчащего уха» сравним эти слова со сценой в доме Шуйского, где автор говорит устами своего прапрадеда Григория Пушкина:

Уверены ль мы в бедной жизни нашей?
Нас каждый день опала ожидает,
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
А там — в глуши голодна смерть иль петля.
Знатнейшие меж нами роды — где?
Где Сицкие князья, где Шестуновы,
Романовы, отечества надежда?
Заточены, замучены в изгнаньи (VII, 40).

Очевидна еще одна обличительная параллель, проводимая между Годуновым и Александром I, который в 1820 г. намеревался сослать отпрыска «знатнейшего рода» Пушкина в Соловецкий монастырь или в Сибирь. Из летописей не явствует, будто прапрадеды поэта обладали на Руси большим влиянием или чересчур насолили Годунову. Тем не менее, царь Борис ворчит: «Противен мне род Пушкиных мятежный» (VII, 45). Легко понять, кому на самом деле принадлежат эти слова.

Заветная мысль о славных предках засела в уме «шестисотлетнего дворянина» накрепко. В более позднем тексте, черновом наброске автобиографии (1830-е гг.), читаем: «Четверо Пушкиных подписались под грамотою о избрании на царство Романовых» (XII, 311). Без достаточных на то оснований поэт изображает себя на редкость родовитым аристократом: «Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории. В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал царя Ивана Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных» (XII, 311).

Здесь уместно предположить не причуду, не пустое тщеславие, а затаенный расчет честолюбца, который вполне мог бы в ходе революции предъявить свои эксклюзивные права на вакантную царскую корону.

В ракурсе выдвинутой гипотезы следует рассмотреть и описанный Пушкиным в дневнике «долгий разговор» с великим князем в декабре 1834. На общем конспективном фоне записей этот эпизод выделяется довольно-таки тщательной деталировкой. Одно место в беседе с отпрыском царствующей фамилии Пушкин счел настолько важным, что цитирует себя дословно: «Мы, такие же родовитые дворяне, как Император и вы…» (XI, 335, 488 — франц.).

Тут из текста явственно «торчат» честолюбивые «уши» претендента на российский престол.

Более того, прежде, чем проронить столь знаменательную фразу, Пушкин помянул отечественное «старинное дворянство» с его «притязаниями на власть и богатства» и высказался таким образом: «Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много» (XI, 335).

Странным кажется этот перескок от предсказания дворянской революции к мысли о собственной родовитости. Но здесь осталось утаенным переходное звено в ассоциативной цепочке: свержение царствующей фамилии давало, по мнению Пушкина, права на трон потомку тех дворян, кто стоял у истока династии Романовых.

Итак, в дневниковой записи прозвучал явный отголосок юношеских наполеоновских планов. Трудно судить, насколько Пушкин к тому времени осознал их несбыточность. Нового царя он побаивался и хорошо понимал, что при николаевском правлении российскому Бонапарту не сносить головы. Все в том же дневнике 1834 года есть запись, отмеченная многозначительным nota bene: «NB государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать» (XI, 322).

Но в 1825 году склонившийся над рукописью «Бориса Годунова» ссыльный мечтатель несомненно воображал себя в роли будущего царя. Разумеется, тут его широкая литературная известность в расчет не шла, и в качестве претендента на трон Пушкин мог полагаться лишь на якобы необычайно знатное происхождение. Набор козырей не самый богатый и вряд ли выигрышный.

Вспомним, что Пушкин с отрочества жаждал военной карьеры и, надо полагать, с дальним расчетом. А в Бессарабии он планировал побег за границу, чтобы примкнуть к восстанию гетериотов. О его дальнейших планах нет никаких свидетельств, но рискну высказать предположение. Победоносный предводитель греческого восстания, набравшийся военного опыта и овеянный славой, вполне мог бы затем возглавить революцию в России. И тогда, по замыслу Пушкина, никому не пришлось бы гадать, кто вправе занять место свергутого царя.

Надеюсь, такое допущение не кажется совершенно беспочвенным. Слой автопортретной игры в «Борисе Годунове» достаточно отчетлив, по нему можно представить, до какой степени поэта обуревали грезы об успехах Лжедимитрия, военном походе на Москву и расправе с ненавистным императором.

Серьезнейшие возражения напрашиваются сразу. Казалось бы, планировать вторжение иноземного войска в Россию было абсолютно неприемлемо для такого пылкого патриота, как Пушкин.

Ну что ж, обратимся к тексту трагедии. В сцене битвы близ Новгорода-Северского названный в ремарке «Димитрием» (!) самозванец командует: «Ударить отбой! мы победили. Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!» (VII, 75).

Эти патетические слова немыслимы в устах реального Лжедимитрия, каким его достоверно изобразил Н. М. Карамзин. Именно после того сражения, как повествует историк, Отрепьев хвалился «победою и четырьмя тысячами убитых неприятелей»148. В примечаниях к XI тому «Истории государства Российского» содержится описание исхода битвы из «Хронографа», когда воины Самозванца преследовали побежденных с предельной жестокостью: «девять верст и больше гнаша секуще: трупу же человека яко лесу порониша, и яко мост на 9 верст помостиша»149.

А ведь Пушкин скрупулезно придерживался исторической канвы, изложенной в XI томе «Истории государства Российского». Помнится, еще В. Г. Белинский заслуженно обвинил драматурга в том, что он «рабски во всем последовал Карамзину»150. И вдруг циничный авантюрист, проливший реки крови, не раз публично унижавший русских перед иноземцами151, под сочувственным пером Пушкина превратился в сердобольного патриота.

Столь невероятная метаморфоза объяснима лишь психологической мотивацией. При глубочайшем, любовном самоотождествлении с персонажем трагедии, осуществившем заветнейшую пушкинскую мечту, поэт столкнулся с необходимостью уврачевать собственную патриотическую совесть. Именно поэтому его версия финала битвы под Новгородом-Северским так грубо попрала историческую правду.

Рассмотрим еще одно очевидное возражение против гипотезы о наполеоновских планах Пушкина. При наличии здравого рассудка не приходится допустить и мысли о том, что отряды греческих повстанцев способны разгромить регулярную российскую армию.

Однако в «Борисе Годунове» дан ясный намек на ведущую к победе стратегию. Все так же, от лица персонажа по фамилии Пушкин, говорится: «Попробуй самозванец // Им посулить старинный Юрьев день, // Так и пойдет потеха» (VII, 41). На крамольную тираду Шуйский отвечает: «Прав ты, Пушкин. // Но знаешь ли? Об этом обо всем // Мы помолчим до времени» (VII, 41).

Иначе говоря, здесь два боярина всерьез предполагают, будто самозванец способен выступить в роли вождя крестьянской вольницы, тем самым обеспечив себе победу. Вопиющим анахронизмом звучат эти слова в устах аристократов начала XVII века.

Как явствует из книги Карамзина, Лжедимитрий в войне с Годуновым всячески старался переманить на свою сторону знать, а вовсе не простолюдинов. Он делал упор на правах якобы легитимного наследника, пришедшего свергнуть узурпатора. Попытка выдвинуть лозунг освобождения крестьян была бы для него не просто излишней, она в принципе не могла стать ничем иным, кроме политического самоубийства.

Зато спустя три века, в разгар ненавистной аракчеевщины посулы «Юрьева дня» выглядели бы вполне уместно и заманчиво. Потенциальный российский Бонапарт вполне мог пообещать волю земледельцам в солдатских мундирах, тем самым предрешив исход войны с Александром I. А до какой степени взрывоопасно угнетенное российское крестьянство, в ту пору понимал каждый. Даже не блиставший умом и не склонный к либерализму генерал А. Х. Бенкендорф писал Николаю I: «Вообще крепостное состояние есть пороховой погреб под государством, и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же»152.

Вот и обнаружился еще один из тех «киевских и каменских обиняков», которыми автор «Бориса Годунова» ранее обменивался с Н. Н. Раевским. А для особо недогадливых в тексте имеется непосредственно указующий перст. Изображенный Пушкиным Самозванец, ко всему прочему, наделен поэтическим даром.

Хотя С. М. Бонди утверждал, будто «его герои не только действуют, но и говорят в каждом данном положении так, как они стали бы говорить в действительной жизни»153, пушкинский Лжедимитрий разительно отличается от исторического прототипа. Одну из самых явных несуразностей в его облике подметил еще Н. И. Надеждин: «беглый чудовский монах витийствует пышными фразами о высоком значении поэзии»154. И впрямь тут нет ни исторической правды, ни художественного смысла.

Более того, игумен Чудова монастыря говорит патриарху, что Отрепьев «сочинял каноны святым» (VII, 24). По этому поводу И. З. Серман подметил: «Пушкинский Самозванец не только „поэт“ в собственном смысле этого слова: он „поэт“ и в более широком толковании, он поэтическая натура, у него поэтическое, художественное отношение к жизни»155.

За обилием лукавых нестыковок и анахронизмов никто не заметил грандиозного подвоха. Все причудливые авторские вольности объединяются в ясную и последовательную картину, но только если догадаться, что Пушкин изобразил в Отрепьеве самого себя.

* * *

Теперь следует отметить, что до сих пор «торчащие уши» подвергались трезвой оценке с позиций здравого смысла. Однако вряд ли есть возможность полноценно понять Пушкина без учета того обстоятельства, что он был суеверен до мозга костей.

Примечательна концовка сцены в лесу, когда Григорий Пушкин, любуясь уснувшим Отрепьевым-Пушкиным, говорит:

Разбитый в прах, спасаяся побегом,
Беспечен он, как глупое дитя:
Хранит его конечно провиденье;
И мы, друзья, не станем унывать (VII, 85).

За историческим Лжедимитрием отнюдь не числились инфантильные повадки, в отличие от автора трагедии, которому некогда А. А. Дельвиг писал, не обинуясь: «Великий Пушкин, маленькое дитя!» (XIII, 110). Но в умилительном автопортрете действительно совпадают реальная черта самозванца, который, согласно Карамзину, «хвалился чудом Небесной к нему милости»156, и суеверие Пушкина, свято верившего в свою исключительность и счастливую планиду.

Среди предсказаний, сделанных молодому Пушкину еще в Санкт-Петербурге гадалкой Кирхгоф, обычно выделяют наиболее эффектное, последнее, о возможной смерти от руки блондина. Между тем С. А. Соболевский перечисляет пять предсказаний, в том числе о том, что «он дважды подвергнется ссылке», а также «он прославится и будет кумиром соотечественников»157.

Наверняка в этом пересказе использованы выражения самого Пушкина. Обратите внимание, нигде и никогда он не употребляет слово «кумир» по отношению к поэту. Но в стихотворении «Поэт» (1827) под «народным кумиром» (III/1, 65) подразумевается как раз царь, а в «Медном всаднике» «кумиром» назван Петр Великий (см. V, 142). Впрочем, тут соль не в лингвистических тонкостях.

Далее, П. В. Нащокин, опять-таки в приблизительном изложении, приводил слова гадалки, сказанные «с некоторым изумлением» по-немецки: «О! Это голова важная! Вы человек не простой!»158.

Через день после беседы с царем в Чудовом дворце Пушкин говорил Д. В. Веневитинову, поминая те предсказания: «До сих пор все сбывается, например, два изгнания. Теперь должно начаться счастие»159.

Немецким языком Пушкин владел очень плохо, а гадалка, само собой, изъяснялась фигурально. В каких выражениях Кирхгоф предрекла «важной голове» будущее «счастие» после двух изгнаний? Как именно ее слова истолковал сам Пушкин? Вдохновленный уже сбывшимися предсказаниями, не мог ли он уверовать, что по возвращении из ссылки Провидение возведет его на трон «народного кумира»?

Надо думать, этого мы не узнаем уже никогда. Зато несомненно другое.

С юных пор и до гроба, судя по стихотворениям и устным высказываниям, Пушкин рассматривал себя как отмеченного Божьим перстом избранника, считал этот факт вполне естественным признанием своих неоспоримых достоинств и не выказывал даже тени сомнения, что неукоснительное попечение небесной канцелярии о его особе может вдруг прекратиться.

Вспомним хотя бы все ту же аудиенцию, где он сказал царю: «Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо».

А еще суеверный Пушкин знал, что тексты порой сбываются. (Кстати говоря, черт же его догадал убить поэта Ленского на дуэли…) В частности, Ю. И. Дружников считал, что поэт, заканчивая «Евгения Онегина» накануне свадьбы, из чисто прагматических соображений изобразил Татьяну верной женой: «он сомневался в ответной любви Натальи Николаевны, и, вступая в брак с неписаной красавицей, стремился упредить ее поведение заклинанием „Я буду век ему верна“. Роман проигрывал от такого дидактического окончания, но Пушкину это виделось важным для предстоящей семейной жизни»160.

Точно так же «Борис Годунов», где описана его воплощенная тайная мечта, стал для него поэтической ворожбой, волшебным заклятием своей судьбы.

Фабула трагедии охватывает семь лет из жизни Отрепьева и вдруг обрывается всего за год до его смерти. Подобное обращение с историческим материалом выглядит несколько вольным, и это отнюдь не продиктовано объемом трагедии. Как подсчитал А. А. Гозенпуд, текст «Бориса Годунова» содержит «1238 строк, включая короткие, в одно слово прозаические реплики»161. Исторические хроники Шекспира гораздо больше, в «Ричарде III» насчитывается 3480 строк, в первой части «Генриха IV» — 2882162.

В первоначальном беловом варианте последней сцены народ отвечает на здравицу Мосальского дружным криком: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» (VII, 302). На этой триумфальной ноте действие заканчивалось. Таким образом, поэт изобразил успешное восшествие Лжедимитрия на престол, но не его бесславную и страшную гибель. Вот и еще один явственный «славный намек».

Если же не усматривать здесь заветного магического смысла, воплощенного автором трагедии, то ее внезапный финал вызвает легкое недоумение. По такому поводу, следует предположить, Пушкин пытался объясниться при первом же обсуждении «Бориса Годунова», прочитанного в гостях у Д. В. Веневитинова 10 сентября 1826 г.

С. П. Шевырев вспоминал: «Пушкин сам говорил, что намерен писать еще „Лжедимитрия“ и „Василия Шуйского“, как продолжение „Годунова“, и еще нечто взять из междуцарствия»163. Также и М. П. Погодин назавтра после чтения в доме Веневитинова запишет в дневнике со слов Шевырева, дескать, Пушкин, кроме «Бориса Годунова», написал трагедию «Самозванец»164.

Естественно, в ответ на расспросы слушателей автор прибегнул к лукавой отговорке, ведь в его рабочих тетрадях нет ни единого наброска дальнейшей исторической хроники.

Представилась возможность наконец угадать, почему долгожданная публикация трагедии в 1831 г. окончилась для автора и читателей взаимным шоком.

Пушкин считал «Бориса Годунова» сочинением, «которое я долго обдумывал и которым наиболее удовлетворен» (письмо А. Х. Бенкендорфу от 7-го января 1830 г., XIV, 56, 398. — франц.). В черновике письма он выразился еще категоричнее: «единственное, которым я доволен» (XIV, 269, 445. — франц.).

В то же время, по свидетельству В. Г. Белинского, «Борис Годунов» публикой «был принят совершенно холодно, как доказательство совершенного падения таланта, еще недавно столь великого, так много сделавшего и еще так много обещавшего»165.

Как видим, поэт крайне высоко ценил «Бориса Годунова», но критика снисходительно растерзала его злополучное детище. Впоследствии П. В. Анненков отмечал, что «это любимое произведение поэта составляло, так сказать, часть его самого, зерно, из которого выросли почти все его исторические и большая часть литературных убеждений»166. И тем не менее, по мнению В. Г. Белинского, столь значимая для автора пьеса «была для него истинно ватерлооскою битвою, в которой он развернул, во всей широте и глубине, свой гений и, несмотря на то, все-таки потерпел решительное поражение»167.

Скажем прямо, «Бориса Годунова» никак нельзя назвать драматургическим шедевром. Вот как оценивал его, к примеру, П. А. Катенин: «отдельно много явлений, достойных уважения и похвалы; но целого все же нет. Лоскутья, из какой бы дорогой ткани ни были, не сшиваются на платье; тут не совсем история и не совсем поэзия, а драмы и в помине не бывало»167. Казалось бы, естественно, что на «новаторское» произведение брюзжит заядлый адепт классицизма (чьи трагедии, надо сказать, гораздо слабее пушкинской), напрочь отвергавший модные поветрия «romantique».

Но ведь и по другую сторону эстетической баррикады высказывались точно так же. Выдающийся романтик А. А. Бестужев-Марлинский признается другу: «Я ожидал большего от Годунова, я ожидал чего-то, а прочел нечто. Хоть убей, я не нахожу тут ничего, кроме прекрасных отдельных картин, но без связи, без последствия»168.

Позднее и В. Г. Белинский, при всем его почтительном и сочувственном отношении к покойному поэту, не покривил душой: «Вся трагедия как будто состоит из отдельных частей, или сцен, из которых каждая существует как будто независимо от целого»169.

Тут сказался хронический недостаток Пушкина, отсутствие у него дара композиции (подробнее об этом будет сказано в четвертой части этой книги, «Гимн избавления»).

Казалось бы, спорить не о чем.

Тем не менее, Г. А. Гуковский в своем классическом труде «Пушкин и проблемы реалистического стиля» утверждал, что «центральным героем трагедии» является народ170. И вот прозорливый литературовед, возвышаясь на котурнах сталинистской идейности, снисходительно треплет по плечу В. Г. Белинского и прочую идеологически незрелую шелупонь: «Это и было непонятно многим современникам Пушкина, не доросшим до его мышления, и потому они полагали, что „Борис Годунов“ не имеет никакого единства, что он распадается на куски, представляет собою сбор сцен, не объединенных единым стержнем (героем). Им и в голову не могло прийти, что таким героем может быть народ»171.

Пикантность ситуации даже не в том, что для зашоренного советского ученого натужно привчитанная идейность служит полновесной заменой художественности, а в «центральном герое», ведь под личиной Отрепьева в трагедии лихо юродствует Пушкин собственной персоной.

Ну, а закрывать глаза на изъяны «Бориса Годунова» способны разве что пушкинисты, обреченные по роду занятий и под угрозой запрета на профессию всячески восхищаться любым произведением классика. Несколько удачных сцен и строк лишь отчасти скрашивают общее впечатление от весьма рыхлого и лоскутного подражания хроникам Шекспира, без особых прикрас излагающего прочитанное у Карамзина. Чеканную рецензию по такому поводу дал знаменитый трагик В. А. Каратыгин в письме П. А. Катенину: «По-моему, это галиматья в шекспировом роде»172. В уже процитированной классической статье Белинского говорится, что трагедия Пушкина «блистает и необыкновенными достоинствами»173 формы и языка, но критик подробно разбирает ее убийственные недостатки — отсутствие сценичности, неувязки, топорность психологической канвы.

Трудно представить, даже с поправкой на истовую самовлюбленность и гонор Пушкина, чтобы он мог искренне дорожить настолько неудачным творением. Но им двигала не только забавная амбиция создать «романтическую Трагедию» на основе поверхностно усвоенных приемов Шекспира. Сосланный в деревенскую глухомань поэт написал магический стихотворный автопортрет будущего российского императора.

Читающая публика, естественно, не разглядела в «Борисе Годунове» основной изюминки, питавшей авторский восторг. В конечном счете Белинский вынес пушкинскому произведению суровый приговор за отсутствие «истинной и живой поэтической идеи, которая давала бы целость и полноту всей трагедии»174.

Между тем хитро упакованная стержневая идея трагедии притаилась вне литературной плоскости. Поэт «байронничал» настолько дерзко, что тайной сути «Бориса Годунова» не раскусил никто, ни современники, ни последующие исследователи.

Как выразился с прискорбием И. Н. Средний-Камашев, «толпа не узнала Пушкина в лучшем его произведении»175. Критик, подобно Арлекину, высказал ненароком чистейшую правду.

V

Трагедия «Борис Годунов» стала истинным перлом в коллекции чисто пушкинских недоразумений. Хотя на сей раз не по авторской небрежности, а в строгом соответствии с необычным замыслом.

В письме Вяземскому (13 июля 1825 года) Пушкин дал своей пьесе такое заглавие: «Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о ц. Борисе и о Гришке Отр. Писал раб божий Алекс. сын Сергеев Пушкин в лето 7333, на городище Ворониче» (XIII, 197). А заканчивался ее текст так: «Конец комидии, в нейже первая персона царь Борис Годунов» (VII, 302).

Академический «Словарь церковно-славянского и русского языка» (1847) дает следующее определение комедии: «драматическое сочинение, в котором представляется смешная сторона общества»176. Однако Пушкин, по собственному признанию, попытался «облечь в драмматические формы одну из самых драмматических эпох новейшей истории» (XI, 140). Страницы трагедии пестрят сценами лжи, вероломства, насилия. Казалось бы, не может быть никаких возражений, когда, к примеру, М. Г. Альтшуллер называет «Бориса Годунова» «одним из самых пессимистических творений Пушкина»177. Спрашивается, ну что там смешного?

Вот что писал в 1826 г. неизвестный нам доселе первый рецензент пушкинской «Комедии о царе Борисе Годунове и о Гришке Отрепьеве», составивший свой отзыв для Николая I: «По названию Комедия, данному пьесе, не должно думать, что это комедия в том роде, как называются драматические произведения, изображающие странности общества и характеров. В начале русского театра, в 1705 году комедией называлось какое-нибудь происшествие, историческое или выдуманное, представленное в разговоре. В списке таковых комедий, находящихся в посольском приказе 1709 года, мы находим заглавия: комедия о Франталасе, царе эпирском, и о Мирандоле, сыне его, и прочих; комедия о честном изменнике, в ней же первая персона Арцух (то есть герцог) Фридерик фон-Поплей; комедия о крепости Грубетова, в ней же первая персона Александр, царь македонский, и тому подобное. В подражание сим названиям Пушкин назвал свое сочинение Комедией о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве» (курсив автора)178.

Разъяснение анонимного критика179 все же выглядит не слишком верным. Если слово «комедия» применительно к трагедии в пушкинскую эпоху воспринимается как неестественное и архаичное, то в Смутное время, в начале XVII века, это анахронизм. При Борисе Годунове драматургов на Руси еще не водилось. Собственно, первым произведением на русском языке с аналогичным заглавием является знаменитая «Комедия притчи о блуднем сыне» Симеона Полоцкого, написанная в 1675 г.

Обратившись к собственноручным разъяснениям Пушкина касательно «Бориса Годунова», читаем: «Твердо уверенный, что устарелые формы нашего театра требуют преобразования» (XI, 66), автор поэтому «написал трагедию истинно романтическую» (XI, 67). Выходит, сам поэт расценивал «Комедию о царе Борисе Годунове и о Гришке Отрепьеве», как принципиально новаторскую вещь, но вместе с тем употребил в ее заглавии замшелое жанровое определение. Такой выверт слишком противоречив.

Необъяснимая пушкинская прихоть до сих пор дразнит воображение исследователей, вплоть до того, что современный американский славист Дж. Клейтон всерьез считает «Бориса Годунова» специфически русской комедией: «старик (Борис) низвергнут, а юные Димитрий и Марина наверняка соединятся, однако звучит нота не столько триумфа, сколько ужаса опустошения и кровопролития. В финале нет никакого брачного торжества (союз Димитрия и Марины искусно опущен). Русские комедии — очень серьезные, „черные“ комедии, но именно это жанровое новшество выделяет их в мировой традиции»180.

Действительно, в мировой традиции ничего подобного «Борису Годунову» не было и нет. Драматург вывел на сцену самого себя — таким образом, в сердцевине трагедии запрятан трюк, исполненный неподражаемого комизма. Вдобавок на подмостках появляются сразу два Пушкина — один наделен его внешностью, а другой носит его фамилию. Подобно тому, как поэт украшал поля рукописей автопортретами, в «Борисе Годунове» он изобразил себя в двух ипостасях, это Пушкин-Отрепьев и Пушкин-предок. Кстати сказать, роль и степень участия последнего в походе Лжедимитрия сильно приукрашены181.

Полюбуйтесь, каким залихватским юмором блещет сцена в доме Вишневецкого. Безымянный поэт, «кланяясь низко и хватая Гришку за полу» (VII, 53), преподносит Пушкину-Отрепьеву стихи на латыни.

В первоначальной беловой редакции после слов Самозванца «И я люблю парнасские цветы» следует обмен репликами: «Хрущов (тихо Пушкину) — Кто сей? — Пушкин. — Пиит. — Хрущов. — Какое ж это званье? // Пушкин. — Как бы сказать? по русски — виршеписец // Иль скоморох». (VII, 269). По мнению И. З. Сермана, здесь Пушкин хотел «подчеркнуть, насколько чуждо еще было русской культуре начала XVII в. самое понятие „поэт“». И «тем самым поэтические интересы Григория оказывались уже совершенно исключительным, небывалым явлением»182. Зачем в трагедии потребовался настолько вычурный побочный мотив, исследователь даже не пытается объяснить.

На самом деле автор упоенно забавлялся хороводом своих alter ego. Один Пушкин объясняет, что такое поэт, другой Пушкин открыто растолковывает зрительному залу тайный смысл «Бориса Годунова»:

Я верую в пророчества пиитов.
Нет, не вотще в их пламенной груди
Кипит восторг: благословится подвиг,
Егож они прославили заране! (VII, 54).

После чего Отрепьев-поэт-Пушкин дарит поэту перстень и обещает встретиться с ним в завоеванной Москве.

Посмотрите, что получается. «Скоморох» Пушкин написал пророческую пьесу о себе самом, где его двойник провозглашает, что «пророчества пиитов» сбываются. Наверняка над этой замечательной сценой автор восторженно «бил в ладоши» и покатывался со смеху.

Теперь мы можем в полной мере оценить ключевой каламбур странного пушкинского заглавия: «Комедия…», употребленного не в архаичном или переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом. Это воистину комедия. Под благовидным обличьем исторической хроники, тайком от зрителя и вместе с тем напоказ в «Борисе Годунове» блистает разудалый калейдоскоп зеркальных персонажей.

Верно подметил П. В. Анненков, «остроумная проказа всегда имела особенную прелесть для Пушкина даже и в позднейшие года жизни»183.

Увы, замечательный трюк драматурга не сумел оценить никто, даже его близкий друг и литературный соратник П. А. Вяземский, который писал А. И. Тургеневу: «Автора почти нигде не видишь. Перед тобой не куклы на проволоке, действующие по манию закулисного фокусника…»184. Между тем, как уже упомянуто, Пушкин прямо намекал ему в письмах, что фокусник вышел из-за кулис и воплотился в центральном персонаже «комедии».

Полагаю, при наиболее созвучной авторскому замыслу постановке «Бориса Годунова» роль Отрепьева должен играть актер, загримированный и одетый под Пушкина. Лишь тогда мы воспримем трагедию в ее настоящем виде, так, как она рисовалась воображению поэта.

В черновом наброске статьи о драматическом искусстве (ноябрь 1830) Пушкин размышлял: «Что развивается в трагедии? какая цель ее? Человек и народ — Судьба человеческая, судьба народная» (XI, 419). Что ж, теперь ясно, чья именно Судьба изображена в его любимом творении. Но вот судьба «Бориса Годунова» оказалась столь же трагикомичной, как и само произведение. К добру или к худу, но дерзкий и очаровательный юмор трагедии остался недооцененным.

Зрителей у нее не было вплоть до первой постановки в 1870 г., а когда таковая состоялась, В. В. Стасов писал: «несмотря на многие совершенства пушкинского произведения, его не следует ставить на театр, так как по своей несценичности, частым и коротеньким явлениям, по отсутствию действия, оно всегда произведет на зрителей впечатление чего-то очень скучного и даже странного»185.

Восприятие пьесы с бумаги не бывает полноценным, вдобавок из-за недогадливости читателей оно оказалось гораздо беднее, чем авторское. Возникающими при чтении «Бориса Годунова» зеркальными лабиринтами и восхитительными кувырканиями двойников мог тешиться лишь сам Пушкин. Однако прибегнуть к откровенному разъяснению он никак не мог.

А ко времени долгожданной публикации его снедала не только тихая бессильная горечь, но и явная опаска. Он пишет водянистые излишние разъяснения к трагедии, заменяет ее триумфальный финал расплывчатым — то ли угрожающим, то ли оторопелым. (Надо учесть, идею концовки с ремаркой «Народ безмолвствует» (VII, 98) Пушкин привычно позаимствовал, на сей раз из шекспировской пьесы «Король Ричард III»186.)

Предотвратить унылый провал «Бориса Годунова» было невозможно, поскольку автор изначально допустил стратегический просчет. Словно недоступное глазу внутреннее кровотечение, скрытая игра пушкинского воображения обесцветила трагедию, внешне довольно-таки рыхлую и вялую. Вдохновение поэта ушло в потайной лаз, вот почему «Борис Годунов» производит неровное и зачастую скудное впечатление.

Нет ничего удивительного в том, что написанное главным образом о себе и для себя произведение оказалось отторгнуто публикой. И вряд ли справедливо винить в этом современников поэта, которых в советской традиции вообще принято шпынять за приписываемое им скудоумие.

Например, Б. П. Городецкий свысока рассуждал: «некоторые критики становились в тупик перед необычностью художественных средств, примененных Пушкиным в своей трагедии»187. Однако и корифеи пушкинистики точно так же попали впросак.

«Центральный герой пьесы — народ»188, — утверждал А. А. Гозенпуд. При том, что в лучах советской идеологии эта гипотеза выглядит замечательно, теперь ее приходится отбросить. Главным персонажем «романтической» трагикомедии является ее лукавый автор.

«Рассмотрение проблематики „Бориса Годунова“ приводит нас к выводу, что Пушкин преодолел в своей трагедии индивидуализм и метафизичность понимания личности»189, — писал с надутыми щеками Г. А. Гуковский, даже не подозревая, какого проказливого «сукина сына» (XIII, 240) он взялся исследовать.

Представляю на суд читателя колоритную цитату из монографии Г. А. Гуковского: «В противоположность романтическому внеисторизму, распространявшемуся и на понимание самой истории, Пушкин реализует в своей трагедии подлинно историческое мировоззрение. Поэтому система аллюзий, принятая как одна из основ романтической поэзии даже у декабристов, у него не могла сохраниться. У Рылеева древнерусские герои могут быть переодетыми декабристами, как у драматургов 1800–1820-х годов действующие лица могли быть людьми и деятелями XIX века, переодетыми в древнерусские, или древнегреческие, или древнееврейские одеяния. Пушкин, увидевший в человеке воплощение результата истории его народа, уже не мог приравнивать друг к другу людей разных эпох и заниматься этим маскарадом. Поэтому система аллюзий для него рушилась»190. Похоже, если боги хотят наказать литературоведа лишением разума, ему ниспосылают советскую идеологию.

Позднее С. М. Бонди высказывался с ноткой раздражения: «Что такое „киевские и каменские обиняки“, мы, к сожалению, не знаем, но, каковы бы ни были эти обиняки, они не могут пеpеменить точно употpебленных Пушкиным слов и намеки на истоpические события того вpемени пpевpатить в намеки на совpеменность» (куpсив автоpа)191. Оказалось, достаточно найти ключ к пушкинским allusions, и тогда потаенный смысл произведения раскрывается во всей красе.

Обильно разукрасившие трагедию «уши юродивого» торчат неприкрыто, но их не заметил никто из ученых мужей, вплоть до Ю. М. Лотмана, пребывавшего в полной уверенности, что Пушкин «написал „Бориса Годунова“, не исповедь романтика, пользующегося историей как средством, а драму-исследование»192. На самом деле все обстоит как раз наоборот.

Так или иначе, «Борис Годунов» и впрямь представляет собой, как выразился С. М. Бонди, «образец особенного типа „пушкинской“ драматургической системы»193. Разглагольствования о том, что якобы «Пушкин опередил свое время», давно стали избитой пустой фразой. Но в данном случае поэт действительно предвосхитил пьесы абсурдистов и приемы «магического реализма» более, чем на столетие раньше.

* * *

Думаю, собрано достаточно доказательств в пользу моей гипотезы о том, что ссыльный Пушкин мечтал взойти на царский трон.

Пора бы вернуться к элегии «Андрей Шенье», а затем к первоначальной теме, к аудиенции в Чудовом дворце. Но есть искушение злоупотребить читательским долготерпением, собрав попутный урожай догадок.

В бумагах Пушкина сохранилось довольно-таки странное произведение, озаглавленное исследователями как «Воображаемый разговор с Александром I». Густо исчерканный черновик начинается вот с каких слов: «Когда б я был царь, то позвал бы А.<лександра> П<ушкина> и сказал ему: „А<лександр> С.<ергеевич>, вы прекр<асно> <?> сочиняете стихи“» (XI, 23).

Далее следует разговор об оде «Вольность», о новых поэмах Пушкина, о его наказании за вольнодумство и царском великодушии.

Заканчивается беседа так: «Тут бы П.<ушкин> разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму, Ермак или Кочум русским <?> размером с рифмами» (XI, 24, выделено автором).

Неперебеленная запись представляет собой крайне трудный для прочтения текст — «сложный, испещренный многочисленными, иногда противоречивыми переделками»194 (Б. В. Томашевский). Например, первоначальный вариант концовки был гораздо оптимистичнее: «Я бы тут отпустил А. Пу<шкина>» (XI, 298).

Многие исследователи пушкинского творчества (Б. В. Томашевский, Д. Д. Благой, С. М. Бонди и др.) неоднократно предлагали разные конъектуры и трактовки «Воображаемого разговора…», пытаясь разгадать ход авторской мысли сквозь многослойную правку. Но никому не удавалось ответить на возникающий прежде всего вопрос: а с какой целью вообще сделана эта черновая запись?

Как предполагал С. М. Бонди, столь «своеобразное произведение», которое нельзя считать «разновидностью дневника или автобиографии», предназначалось «для друзей Пушкина, принимавших то или иное участие в устройстве его судьбы»195. Гипотеза чисто умозрительная, поскольку в пушкинской переписке нет никаких следов этого текста.

Ранее Д. Д. Благой считал, что Пушкин сделал странный набросок «полувшутку, полувсерьез»196. Но, судя по тщательному неоднократному редактированию, автор увлекся работой с текстом не на шутку.

По мнению М. Г. Альтшуллера, «Пушкин, очевидно, написал весь этот „маскарадный“ диалог, считая, что он мог бы договориться с царем, признав свои ошибки». Таким образом, он построил свой воображаемый разговор «как программу вполне допускаемого им реального диалога с царем»197.

Ученые безуспешно гадают, как, почему и зачем воображение Пушкина разрезвилось до такой степени, что он письменно беседовал сам с собой от имени царя.

Примем во внимание немаловажную деталь, «Воображаемый разговор…» записан в той же тетради (ЛБ 2370), что и начало «Бориса Годунова». Черновики первых пяти сцен расположены в тетради с 44-го по 56-й лист (см. VII, 377). А набросок «Воображаемого разговора…» сделан на листах 46–47 (см. XI, 531), то есть — прямо по ходу работы над трагедией.

Захваченный умопомрачительной для него каруселью двойников, Отрепьева-Пушкина и Годунова-Александра I, обдумывая щедрые плоды задуманного трюка, автор впридачу пишет сюрреалистический двойной автопортрет, где Пушкин-царь говорит и действует от первого лица, тогда как о Пушкине-поэте говорится в третьем лице.

В первоначальной беловой редакции после сцены в келье следовала сцена у монастырской ограды, где чернец говорит Дмитрию: «Дай мне руку: будешь царь» (VII, 264). И тут же размечтавшийся над тетрадью Пушкин пишет: «Когда б я был царь…». Эти его слова следует понимать в прямом смысле, абсолютно буквально, тогда прихотливый зигзаг пушкинской фантазии становится совершенно прозрачным.

Напрашивается еще одно веское соображение, которое читатель, надеюсь, не сочтет чересчур неделикатным. Исследователи тщетно строят глубокомысленные догадки с позиций здравого смысла, между тем «Воображаемый разговор…» написан, скажем так, в достаточно своеобразном психическом состоянии. Такой плачевный вывод явствует из особенностей текста, «написанного в высшей степени небрежно, торопливо, взволнованно, изобилующего ошибками и недоделками» (С. М. Бонди)198. Судя по этим однозначным признакам, тут не просто шалость пера и вдохновеная прихоть, а плод тяжелого маниакального приступа.

Сходную игру горячечного ума приходится предположить и в еще одном, не менее загадочном черновом наброске Пушкина. Недописанное стихотворение «Заступники кнута и плети…» в Академическом собрании сочинений поэта опубликовано в следующем виде:

Заступники кнута и плети,
[О знаменитые<?>] князь<я>,
[За <всё> <?>] жена [моя] [и] дети
[Вам благодарны] как <и я><?>.
За вас молить [я] бога буду
И никогда не позабуду.
Когда              позовут
Меня на полную<?> расправу,
За ваше здравие и славу
Я<?> дам<?> царю<?> мой первый кнут (II/1, 416).

Предложенная В. Я. Брюсовым конъектура, «Я дам царю мой первый кнут!»199, казалось бы, совсем нелепа. К тому же в черновике слово «царю» отсутствует. Б. В. Томашевский полагал, что стих этот «внушает большие сомнения, как по чтению неразборчивых слов, так и по смыслу: вряд ли можно полагать, что призванный на расправу может дать кнут своим обвинителям»200.

Заковыристый, «едва разборчивый набросок», по мнению Томашевского, связан «с той „опекой“, которую проявили друзья поэта Плетнев, Вяземский и Жуковский, узнавшие о попытке Пушкина бежать из Михайловского и помешавшие осуществлению его замысла. Пушкин иронически благодарит друзей за те истязания, которым он может подвергнуться со стороны царской политической полиции, во власти которой он, благодаря друзьям, остался»201. Это разъяснение, впервые предложенное Т. Г. Цявловской202, так же плохо вяжется с текстом, где нет и речи о планах побега.

И. Л. Фейнберг сумел выяснить, к каким именно «князьям» обращается Пушкин и по какому случаю его посетило гневное вдохновение. В октябре 1824 г. в Государственном Совете обсуждали предложение графа Н. С. Мордвинова «об отмене в России кнута и плетей». 13 сановников проголосовали за реформу, четверо против, один воздержался. При этом сторонниками телесных наказаний выступили двое князей, братья Д. И. и Я. И. Лобановы-Ростовские203.

В русском языке выражение «первый кнут» означает «причитающийся в первую очередь», например, в поговорке: «Доносчику — первый кнут». А коль скоро стихи адресованы именно князьям Лобановым-Ростовским, можно предложить такое прочтение:

За вас молить я бога буду
И никогда не позабуду.
Когда народы позовут
Меня на трон, вершить расправу,
За ваше здравие и славу
Получите мой первый кнут.

Предложенная реконструкция не блещет поэтическими красотами, да и выражение «позовут на трон» далеко не безупречно стилистически. Но давайте учтем, что сам Пушкин все же не нашел надлежащих слов, чтобы заполнить пробелы в строках.

Так или иначе, эта конъектура, в отличие от предложенных Брюсовым и Томашевским, вполне удобопонятна и не содержит логических изъянов. Естественно, что сиятельные защитники кнута сами заслуживают порки, а распорядиться о ней мог бы только новый правитель России. Вот к чему, собственно, и сводится соль незаконченного стихотворения, варьирующего все ту же пушкинскую заветную тему: «Когда б я был царь…».

Наконец следует отметить, что набросок «Заступники кнута и плети…» содержится все в той же тетради с черновиками «Бориса Годунова» и «Воображаемого разговора с Александром I», на 63-м листе (см. II/2, 1165).


Думаю, теперь у читателя осталось мало сомнений в том, что Пушкин лелеял наполеоновскую мечту об императорской короне. Если такое предположение превращается в уверенность, оно становится не просто криптоаналитической отмычкой к рабочей тетради с «Борисом Годуновым». Можно взглянуть в новом ракурсе на многие пушкинские произведения.

Например, труды Пушкина-историка предстают в ином свете. Если в «Истории Пугачевского бунта» он исследовал технологию крестьянского восстания, то в «Истории Петра Великого» изучал технологию власти царя-реформатора. Как нетрудно понять, при этом его воображению рисовались далеко идущие личные цели.

В черновой статье «О дворянстве» (1830?) читаем: «Средства, которыми совершают переворот, не те, которыми его укрепляют» (XII, 205, 485 — франц.). Этот тезис принадлежит перу отнюдь не историка, но мечтателя, пристально изучающего механизмы революции. Ясно ведь, что борьбу за царский престол негоже начинать не с кондачка.

Российская история полна замечательных примеров беззаветного служения Отечеству, духовного величия и замечательной доблести. Тем интереснее присмотреться к историческим лицам, которые в громадном российском пантеоне праведников, страстотерпцев и героев привлекли особое внимание Пушкина.

В разгар работы над «Борисом Годуновым» (февраль 1825 г.) он писал Н. И. Гнедичу: «Я жду от вас Эпической Поэмы. Тень Святослава скитается не воспетая писали вы мне когда то. А Владимир? а Мстислав? а Донской а Ермак? а Пожарской? История народа принадлежит Поэту» (XIII, 145). Тем не менее, никого из этого примечательного списка Пушкин не воспел в стихах и не живописал в прозе. Зато центральными персонажами его крупнейших исторических произведений стали, кроме Петра I, Лжедимитрий и Пугачев. Монаха-расстригу и хорунжего из донских казаков роднит одно-единственное качество: оба они предъявили претензии на царский трон. Вряд ли здесь чистая случайность.

Как вслед за Абрамом Терцем заметил Александр Белый, «есть две фигуры, к которым ни этическое, ни патриотическое сознание не позволяет отнестись сочувственно, но именно их „любит“ Пушкин. Это Гришка-самозванец в „Борисе Годунове“ и Пугачев в „Капитанской дочке“. Оба они наделяются Пушкиным качествами, которые едва ли были свойственны их реальным прототипам»204. Наблюдение совершенно точное и вызывающее легкое недоумение, если не догадываться о причинах.

Рассуждавший о «династической линии Гришки Отрепьева — Емельки Пугачева» Абрам Терц дал ей довольно-таки выспренное и зыбкое истолкование, полагая, что в обоих случаях Пушкина якобы привлек образ «художника своей страшной и занимательной жизни»205. Но гораздо естественней будет предположить, что Пушкиным владело всего лишь сугубо личное пристрастие, основанное на его собственных мечтаниях.

Конечно, в самоотождествлении автора с его героем нет ничего удивительного, достаточно вспомнить хотя бы признание Флобера: «Эмма — это я». Но чересчур пылкие симпатии к персонажу не идут на пользу художественности.

Еще первые критики «Бориса Годунова» сетовали на чрезмерно выпяченную фигуру Лжедимитрия, затеняющую все прочие, включая заглавную. Н. И. Надеждин в достаточно сочувственной рецензии писал, что «у Пушкина, по несчастию, Самозванец стоит на первом плане; и — Борис за ним исчезает: он становится посторонним незаметным гостем у себя дома»206.

Точно так же в «Капитанской дочке», как выразилась М. И. Цветаева, «Пугачев — единственное действующее лицо»207. От себя добавлю, все прочие герои романа, Гринев, Маша, Швабрин и иже с ними — удручающе одномерны в психологическом плане, они прилежно скроены из дидактической фанеры образца XVIII века. Лишь Пугачев выписан любовно и тщательно, причем заведомо лживыми красками.

Немало чернил потратила М. И. Цветаева, объясняя, что «Пугачев из „Истории пугачевского бунта“ встает зверем, а не героем», но зато автор «Капитанской дочки» «поступил как народ», намеренно забыв «часть правды, несовместимую с любовью», и в результате «силой поэзии Пушкин самого малодушного из героев сделал образцом великодушия». Подразумевается, что явная пушкинская ложь (согласно Цветаевой, «поэтическая вольность»208) должна приводить читателя в экстатический восторг.

Как бы горячо ни заблуждалась на сей счет эссеистка, мне кажется неуместным путать высокую правду искусства с лукавой сочувственной кривдой. Над историком взял верх не поэт, а погруженный в мечтания российский бонапарт, залюбовавшийся своими предшественниками. Писатель вправе поступиться исторической достоверностью ради художественной истинности, однако Пушкин принес на заклание и то, и другое. В результате его подслащенные самозванцы безраздельно царствуют над прочими бескровными персонажами.

Сходный вывих зрения под напором личной симпатии обнаруживается и в пушкинской оде, посвященной памяти великого французского императора. «Стихотворение „Наполеон“, — рассуждает О. С. Муравьева, — удивительно тем, что в сущности однозначно отрицательная оценка исторической роли и деяний Наполеона сочетается с романтически-восторженной его характеристикой»209. А удивляться, право же, нечему. На всю жизнь Пушкина заворожил «чудесный жребий» (II/1, 213) человека, которому титул императора достался не по праву рождения, а благодаря доблести и уму.

Работая над «Борисом Годуновым» и лелея бонапартистские планы, поэт попутно исследует свой главный образец для подражания. «Особенно часто Пушкин упоминает о Наполеоне в 1825 г. В этом году Пушкин прочел „Мемуары“ Наполеона, „Мемуары“ Фуше, вступил в полемику с А. Мухановым по поводу г-жи де Сталь, прочел „Замечания“ Дениса Давыдова на ряд высказываний Наполеона о партизанах и последующую реплику Вяземского. Наконец, он пишет свои „Замечания на Анналы Тацита“, где не только один раз прямо упоминает Наполеона, но и в других местах, видимо, имеет его в виду, рассуждая о задачах государственной власти»210, — отмечает О. С. Муравьева.

А теперь внимательно присмотримся к концовке оды «Наполеон»:

Хвала! ты русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал… (II/1, 216)

На первый взгляд, тут воспеты победа в Отечественной войне 1812 года и лидерство России в Священном союзе. Но давайте вдумаемся в точный смысл сказанного. Ведь «жребий» пока не выпал, он только «указан», значит, речь идет о будущем. То есть, русскому народу еще предстоит обрести своего Бонапарта.

Можно сказать, фигуры Наполеона, Отрепьева и Пугачева стоят для Пушкина в одном ряду, варьируя сквозную и наиважнейшую для него тему захвата власти. Он всерьез считал себя того же поля ягодой и в грезах видел себя на императорском троне.

Его наполеоновские планы, по-видимому, простирались далеко. Примечательна запись, сделанная молодым Пушкиным на страницах кишиневской тетради: «Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» (XI, 141). А в наброске статьи «О дворянстве» (1830?) читаем: «Петр I одновременно Робеспьер и Наполеон. (Воплощенная революция.)» (XII, 205, 485 — франц.)

Без сомнения, для Пушкина французский император являлся своего рода эталоном, которому вполне соответствовал Петр I. Себя же он явно видел в роли революционного монарха-реформатора, идущего по стопам своих великих предшественников.

* * *

Казалось бы, ну зачем ковыряться в подробностях пушкинской биографии, и не все ли равно, что за человек одарил нас блистательными стихотворениями и поэмами? Более того, какое нам дело до его потаенной мечты стать царем? Ведь такая догадка не может, как ни крути, стать абсолютно достоверным фактом.

И то правда, крохоборческий интерес к жизни Пушкина, особенно к ее альковной сфере, бывает смешон, а нередко тошнотворен. Даже у академической братии личность классика то и дело провоцирует досужий интерес, лишенный смысла.

Тем не менее, приняв гипотезу о пушкинских наполеоновских планах, мы убеждаемся на каждом шагу, какой большой объяснительной силой она обладает. Разрозненные и причудливые факты один за другим объединяются в упорядоченное целое. Возникает возможность разъясить довольно-таки запутанное мировоззрение Пушкина. Притом его своеобразные политические взгляды приобретают логическую связность именно там, где исследователи ранее усматривали загадочное противоречие.

Пламенное пушкинское свободолюбие никак не должно бы сочетаться с симпатией к монархическому строю. Тем более, история России показывает наглядно, что царская власть органически склонна скатываться к деспотизму. Но для мечтателя, втайне воображавшего себя в роли просвещенного и благодетельного императора, тут, разумеется, нет ни малейшей неувязки.

Возьмем хотя бы оду «Вольность», которая, по утверждению И. Л. Фейнберга, «направлена против царизма и цезаризма»211. С другой стороны, С. М. Бонди вполне здраво оценивает эту оду как «произведение действительно очень молодое, сбивчивое, внутренне противоречивое. В нем соединяется горячий, заражающий революционный пафос с довольно умеренной конституционно-монархической положительной программой»212.

Второе из мнений гораздо точнее, но можно добавить, что «противоречивость» стихотворения вполне объяснима. Естественно, Пушкин прославлял бунт как средство захватить вожделенную власть, но никак не мог посягнуть на ее основу, то есть монархический принцип правления.

Итак, мы получаем возможность по-новому прочитать пушкинские творения, разъяснить в них многие темные места и и разрешить давние споры пушкинистов.

Например, когда Пушкин в стихотворении «Поэту» (1830) пишет: «Ты царь. Живи один» (III/1, 223), — в этих словах слышатся и отголосок несбывшейся мечты, и нотка самоутешения. Схожая тональность сквозит в горделивых строках «Памятника» (1836): «Вознесся выше он главою непокорной // Александрийского столпа» (III/1, 424). Царь-батюшка русской поэзии объявил, что поквитался наконец со своим ненавистным гонителем, хотя иначе, нежели ему когда-то мечталось.

Заодно нам предоставляется возможность выявить смысл совершенно необъяснимой, казалось бы, пушкинской причуды. Как отмечал с ноткой недоумения гр. В. А. Сологуб, «он дорожил своим великосветским положением»213. Также и в записках Кс. А. Полевого говорится: «Он хотел быть прежде всего светским человеком, принадлежащим к аристократическому кругу» и поэтому «вечно был в раздражении, не находя или не умея занять настоящего места»214. Мемуарист отмечал: «Он как будто не видал, что в нем чествовали не потомка бояр Пушкиных, а писателя и современного льва, в первое время, по крайней мере. Увлекшись в вихрь светской жизни, которую всегда любил он, Пушкин почти стыдился звания писателя»215.

Причудливый вывих пушкинского честолюбия объясняется просто. Статус знаменитого литератора являлся скорее помехой на пути к трону, чем подспорьем. А вот принадлежность к сливкам аристократии давала ему пусть призрачный, но шанс на императорскую корону. Естественно, поэтому Пушкин «оскорблялся, когда в обществе встречали его как писателя, а не как аристократа»216 (Кс. А. Полевой).

Впрочем, обо всем этом нужен отдельный обстоятельный разговор, и он у нас еще впереди. Настал черед напомнить об отправной точке рассуждений и вернуться к ней.

Столь обширный экскурс пришлось предпринять оттого, что в переписке Пушкина заметна тесная и необъяснимая ассоциативная связь между трагедией «Борис Годунов» и элегией «Андрей Шенье». В этих произведениях, как можно теперь предположить, поэт изобразил два варианта собственного будущего — триумфальное восшествие на российский престол или бесславную гибель.

Оказывается, А. Л. Слонимский и затем Е. Г. Эткинд совершенно верно догадались, что автор элегии «Андрей Шенье» выразил в ней нечто вроде «предвидения своей судьбы»217, хотя до сих пор это пророчество и казалось лишенным логики.

Как уже отмечалось, кумир якобинствующих прапорщиков, прославленный автор стихотворений «Вольность» и «Кинжал» в случае революции не имел повода опасаться за свою жизнь. Однако Наполеон российского покроя, «шестисотлетний дворянин», вознамерившийся заполучить корону низложенного монарха, наверняка не сносил бы головы. Поняв это, Пушкин в элегии «Андрей Шенье» сделал себе веское предостережение о том, что честолюбивая мечта стать русским Тиртеем и Бонапартом опасна, и якшание «на низком поприще с презренными бойцами» (II/1, 401) может в конце концов привести его на плаху.

Как предполагал Б. В. Томашевский, «воспитанный на отрицательном отношении к режиму политического произвола Наполеона, Пушкин и к фактам революционной диктатуры относился как к явлениям самодержавного произвола»218. Действительно, позже в его дневниковых записях и письмах проскальзывает сильная неприязнь к якобинству219, которая объяснима вовсе не «благородством» «великого гуманиста», но вполне личными соображениями. Кровопролитие как таковое Пушкина никогда не смущало, зато республиканцы, естественно, являлись злейшими врагами для претендента на императорский трон.

VI

Теперь мы можем гораздо глубже понять, что происходило на аудиенции 8 сентября 1826 г. в Чудовом дворце, и какими глазами Пушкин смотрел на своего августейшего собеседника, предъявившего ему как улику отрывок из «Андрея Шенье».

Прежний «властитель слабый и лукавый» (VI, 520) отправился к праотцам, и его сменил «новый царь, суровый и могучий» (III/1, 433), в первые же дни своего правления жестко подавивший попытку мятежа. С дерзкой мечтой «шестисотлетнего дворянина» о троне, таким образом, приходилось если не расстаться, то отложить ее исполнение на неопределенный срок, ожидая внезапного счастливого случая.

Дарованное Николаем I прощение круто изменило судьбу Пушкина — как ему тогда казалось, к лучшему. Надо сказать, опальный «певец свободы» немало постарался ради этого перелома. Свою готовность к примирению с правительством он выказывал настойчиво и неоднократно, притом не только в письмах, но и в печатном виде.

Хотя, конечно же, венец изгнанника, увенчавший кудри знаменитости, полагалось носить в соответствии с романтическим фасоном. Еще в конце 1821 г. Пушкин бодрился и красовался, обращаясь к древнеримскому ссыльному собрату:

Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой — участью я равен был тебе.
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести ни лиры непреклонной (II/1, 220–221).

Эту концовку стихотворения «К Овидию» при публикации в альманахе «Полярная Звезда» за 1823 г. пришлось заменить менее вызывающей:

Но чуждые холмы, поля и рощи сонны,
И музы мирные мне были благосклонны (II/1, 221).

Однако покаянные нотки «лиры непреклонной» зазвучали уже на первом году пребывания в Бессарабии. В послании В. Л. Давыдову (апрель 1821 г.) поэт признается, покамест с иронией:

Я стал умен, я лицемерю —
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что Бог простит мои грехи,
Как Государь мои стихи (II/1, 178).

Тем же месяцем датировано «Второе послание к Чаадаеву („В стране, где я забыл тревоги прежних лет…“)», где Пушкин выражается вполне серьезно:

Вздохнув, оставил я другие заблужденья,
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину (II/1, 187).

Что характерно, благостное стихотворение автор обнародовал с незначительными цензурными правками в «Сыне Отечества» за тот же год.

Как видим, горькое лекарство ссылки за считанные месяцы исцелило поэта от либеральной лихорадки — по крайней мере, внешне. Но уместно предположить, что столь умилительное смирение Пушкина, равно как и его любование романтической участью изгнанника, являлось на самом деле все той же рисовкой напоказ, наперекор своему темпераменту, подлинным чувствам и мыслям. Втайне он вынашивает планы и бегства за границу, и кровавой кинжальной мести Александру I, к тому же лелеет мечту о восшествии на престол.

Соль в том, что поэт описывает не себя, настоящего — мятущегося, злобствующего, изнывающего. Начиная с ученических лицейских стихотворений и вплоть до предсмертного «Памятника», Пушкин склонен расчетливо вырисовывать некий трафаретный образ автора, долженствующий вызывать симпатию и умиление.

Эту фундаментальную черту его лирики подметил еще П. В. Анненков, с изумительным простодушием написавший: «Он должен был сам любоваться тем нравственным типом, который вырезывался из его собственных произведений, и мы знаем, (?!) что задачей его жизни было походить на идеального Пушкина, создаваемого его гением»220. Трудно не увидеть, что отец пушкинистики, сам того не желая, изобличил стихотворца в сусальной фальши.

Целую книгу221 некогда посвятил таинственной «двойственности» Пушкина В. В. Вересаев, но при этом поэт так и остался для исследователя, по его признанию, «неразгаданной художественной и социологической загадкой»222.

И в то же время исследователь, сопоставив пушкинские творения с обширным биографическим материалом, пришел к убедительному выводу: «самые основные черты характера Пушкина, как они отражены в его творчестве, совершенно не соответствуют подлинному характеру Пушкина»223. Да ведь тут напрочь нет никакой загадки. Это наблюдение Вересаева с исчерпывающей точностью определяет сущность литературного позерства. И тем хуже, если фальшь, благодаря одаренности автора, выглядит чарующей и правдоподобной.

«Одной из самых болезненных узловых точек в пушкинистике является очевидная двойственность Пушкина», — ныне признает И. З. Сурат224. Судя по невольной проговорке, исследовательница понимает гораздо больше, чем осмеливается высказать. Если научная проблема вдруг объявлена «болезненной», значит, к ней, увы, примешаны весьма далекие от науки соображения.

Говоря без экивоков, «двойственностью» пушкинисты привыкли называть лицемерие, позерство и фальшь. Ведь не приходится отрицать, что Пушкин в стихах изрядно прихорашивал себя — пускай из лучших побуждений, разумеется, ради вящей красоты, конечно же, в интересах высокого искусства. Но сути дела это не меняет.

Как это ни печально, сплошь и рядом поэт был неискренним не только с читателем, но и перед самим собой. Примеры этого имеют непосредственное касательство к нашей главной теме, а именно, капитуляции Пушкина перед самодержавием.

«И ни единый друг мне в мире не внимал» (II/1, 221), — высказывает он заведомую сентиментальную ложь во втором послании к Чаадаеву. Вскоре эта слезливая нота зазвучит в полную мощь, как только вразумленный невзгодами поэт заглушит гражданственные аккорды своей лиры.

На предыдущих страницах этой книги уже описывалось, как по ходу Кишиневского кризиса, осенью 1822 г. в пушкинской лирике вдруг появляется «хладная», «ничтожная и глухая» (II/1, 266) толпа, равнодушная к «истинам благородным». Увы, избалованная поклонением знаменитость, без сомнения, истерически уверовала в свои подсознательные фантомы — в антитезу безупречного возвышенного поэта и отвратительной низменной «черни».

Психологическая подоплека его мизантропии хорошо различима. Переход от опасного бунтарства к похвальной благонамеренности вызвал у Пушкина тяжкое духовное похмелье. Ранее, в разудало шутливом послании В. Л. Давыдову, он достаточно искренне признался, что «гордый мой рассудок // Мое раскаянье бранит» (II/1, 179). И в результате необходимым снадобьем от мук самолюбия и укоров совести для него стало беспросветное, плоское, нелепое презрение к человечеству.

Что всего прискорбней, вот эту свою грошовую мизантропию, эту душевную желчь разобиженного юнца Пушкин искренне считал залогом величия, к тому же признаком развитого интеллекта: «Кто жил и мыслил, тот не может // В душе не презирать людей» (ЕО, 1, XLVI). В этих общеизвестных строках из «Евгения Онегина» нет ни малейшей иронии, зато самодовольной глупости — хоть отбавляй. Нелишне сравнить их с процитированным выше пассажем о Петре I, который «презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» (XI, 141).

В те же осенние дни 1822 г., сломленный опалой и раздавленный унизительной капитуляцией, он пишет письмо младшему брату с отменно циничными наставлениями: «Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них всё самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься» (XIII, 49, 524 — франц.). Тут сквозит не столько модное тогда байроническое высокомерие, сколько вынужденная самооборона. Согласно Пушкину, люди настолько плохи, что к ним неприменимы понятия чести и справедливости. Поскольку «двуногие твари» (VI, 37) равнодушны к «гласу сердца благородного» (II/1, 266), бороться за их свободу нелепо. А значит, уделом поэта становится беспримесное «чистое искусство».

Такой ход мысли представляется пушкинистам абсолютно естественным. Само собой, величайшему гуманисту и преисполненному всяческого благородства гению просто не остается ничего другого, как смачно харкать на ничтожных людишек. Но нетрудно заметить, что пушкинская самозащита уязвима, и ситуация по-прежнему остается щекотливой, ведь на «презренный, робкий эгоизм» «толпы безумной» (II/1, 273) стихотворец отвечает, в свою очередь, опасливым шкурничеством. Загвоздка в том, что вымышленное равнодушие «черни» послужило для него вполне убедительным поводом пресечь «души прекрасные порывы» (II/1, 72) и утихомирить «живое для чести» сердце.

В конце 1824 г. он пишет «Третье послание к Чаадаеву („К чему холодные сомненья…“)» и, вопреки обыкновению, без малейшей проволочки отправляет его в печать.

Ч—<адаев>, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И в умиленьи вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена (II/1, 369).

Легко представить, каким холодным душем для горячих революционных голов стали эти стихи прославленного «певца свободы», притом обнародованные не где-нибудь, а в популярнейшей официозной «Северной Пчеле» от 27 января 1825 г. (См. II/2, 1150). Выбор издания свидетельствует, что в своем отречении от юношеского бунтарства Пушкин явно адресовался не столько к читающей публике, сколько к властям, надеясь заслужить прощение.

На всякий случай вскоре он еще раз опубликует стихотворение «К чему холодные сомненья…» — уже в составе прозаической заметки, озаглавленной «Отрывок из письма к Д.», на страницах альманаха «Северные цветы на 1826 год, собранные бароном Дельвигом». Литературные альманахи было принято издавать в канун Нового года, соответственно, по знаменательному совпадению, изящный томик «Северных цветов» с третьим посланием к Чаадаеву готовился к печати в типографии Департамента народного просвещения как раз в дни восстания декабристов.

Вполне объяснима настойчивость, с которой поэт старался, чтобы его стихотворные заверения в благонамеренности попались на глаза высокому начальству. Зато поистине удивительно то упорство, с которым исследователи его творчества умудряются не замечать демонстративный отход Пушкина от революционных умонастроений.

Например, один из виднейших современных пушкинистов Н. Н. Скатов пафосно утверждает: «не будучи формально членом ни одной из декабристских организаций ни тогда, ни потом, Пушкин, по сути, был центром всего декабристского движения, все его к себе сводя и в то же время все его собою перекрывая»225. И далее, окончательно утратив чувство меры, пушкинист изрекает полнейшую нелепицу: «именно Пушкин был истинным и подлинным вождем всего декабризма, его вдохновителем, его знаменем»226.

В экстатическом раже ученый лишний раз воспроизводит краеугольную доктрину сталинистского пушкиноведения, гласящую, что несгибаемый революционер Пушкин «мог по праву считать себя певцом декабризма»227 (Л. П. Гроссман) и «остался человеком и поэтом декабристского характера до конца дней своих»228 (Г. А. Гуковский). А между тем поэт после 1822 года явно одумался и присмирел. Он чурается политики, порывает связи с неблагонадежными знакомыми, вообще ведет себя тише воды, ниже травы.

Начиная с 1823 г., Пушкин начинает официально хлопотать о снятии опалы и в качестве первого шага пытается испросить у начальства отпуск, чтобы навестить родню и друзей (письмо К. В. Нессельроде от 13 января 1823 г., XIII, 55, 525).

Его переписка значительно оживилась: гораздо чаще он пишет кн. П. А. Вяземскому, старается возобновить былые литературные и дружеские связи, например, с П. А. Плетневым и А. А. Бестужевым, издателем «Полярной звезды». Он предпринимает ряд публикаций в столичных изданиях, наконец, начинает подумывать об издании собственного литературного журнала (письмо брату в начале января 1823 г., XIII, 54).

При этом гражданское служение никак не входит в его планы. С тех пор обличать правительство или дразнить цензуру Пушкину стало не с руки.

В этом отношении весьма интересно его письмо кн. П. А. Вяземскому, отосланное в марте 1823 г.: «Сделай милость напиши мне обстоятельнее о тяжбе своей с цензурою. Это касается всей православной кучки. Твое предложение собраться нам всем и жаловаться на Бируковых может иметь худые последствия. На основании военного устава, если более двух офицеров в одно время подают рапорт, таковой поступок приемлется за бунт. Не знаю, подвержены ли писатели военному суду, но общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Соединиться тайно — но явно действовать в одиночку, кажется, вернее» (XIII, 59).

Из текста не совсем понятно, чего именно так опасается автор, то есть, какие страшные кары способно обрушить правительство на именитых писателей из-за жалобы на тупого цензора. Но интереснее всего то, что замысел протестовать сообща против нелепых цензурных притеснений принадлежал отнюдь не адресату, а, представьте себе, самому Пушкину.

Он словно бы запамятовал, что немногим ранее, 6 февраля 1823 г., писал тому же кн. П. А. Вяземскому так: «Благодарю за щелчок цензуре, но она и не этого стоит, стыдно что благороднейший класс народа, класс мыслящий как бы то ни было, подвержен самовольной расправе трусливого дурака — мы смеемся, а кажется лучше бы дельно приняться за Бируковых; пора дать вес своему мнению и заставить правительство уважать нашим [мнением] голосом — презрение к Русским писателям нестерпимо; подумай об этом на досуге, да соединимся — дайте нам цензуру строгую, согласен, но не бессмысленную — читал-ли ты мое послание Бирукову? если нет, вытребуй его от брата или от Гнедича» (XIII, 57).

Всего лишь месяц прошел с тех пор, и над резонными намерениями Пушкина восторжествовала неодолимая боязнь перед начальством. Что характерно, впоследствии он уже ни разу не осмелился ни «тайно», ни «явно» обратиться к властям с протестом против засилья «трусливых дураков».

После Кишиневского кризиса Пушкин усвоил себе несколько житейских правил, которые неукоснительно соблюдал.

Во-первых, ни в коем случае не критиковать вслух государственную политику.

Во-вторых, не якшаться с неблагонадежными людьми, подвергшимися репрессиям, будь то опальные масоны М. Ф. Орлов и П. С. Пущин в 1822 г., или брошенный в тюрьму В. Ф. Раевский в 1824 г., или издатель запрещенного журнала «Европеец» И. В. Киреевский в 1832 г., или же П. Я. Чаадаев, Н. И. Надеждин и В. Г. Белинский после разгрома журнала «Телескоп» в 1836 г.

В-третьих, не заступаться за гонимых. Пресловутые пушкинские призывы проявить «милость к падшим» исчерпываются намеками в двух стихотворениях, «Стансы» (1826) и «Пир Петра Первого» (1835). За десять с лишним лет личного знакомства с императором, согласитесь, не так уж много. (Как помнит читатель, подробнее обо всем этом говорилось в предыдущей части книги.)

Особенно примечателен скандал вокруг «Литературной газеты» летом 1830 г., когда А. Х. Бенкендорф грубо оскорблял А. А. Дельвига и грозил ему всяческими карами. Известно, что за издателя злополучной газеты заступались В. А. Жуковский и Д. Н. Блудов229, но Пушкин не счел возможным вымолвить хоть слово в защиту своего друга. Затем поэт не рискнул протестовать, когда А. А. Дельвига отстранили от руководства изданием. Он благоразумно помалкивал и после того, как «Литературную газету» окончательно запретили.

Казалось бы, по отдельности любой из этих эпизодов свидетельствует лишь о разумной осторожности Пушкина, и потомкам остается лишь возблагодарить мудрого гения за то, что он не ставил себя под удар из-за мелочей. Но должен отметить, что как раз творцы мифа о Пушкине оказывают плохую услугу поэту. Когда якобы храбрый и благородный глашатай прогрессивных идей на поверку оказывается боязливым шкурником, то его поведение, по контрасту с пышными славословиями пушкинистов, выглядит особенно жалким.

* * *

Итак, прославленный бунтарь и свободолюбец оказался успешно перевоспитан еще до того, как предстал пред очи нового императора. С лихими мятежными эскападами он покончил навсегда.

На первых порах после Кишиневского кризиса жизнь Пушкина стала налаживаться. Перевод из Кишинева в Одессу в июле 1823 г., казалось бы, означал, что окончательное прощение близко. А весной 1824 г. он добился наконец крупного литературного заработка. Кн. П. А. Вяземский издал поэму «Бахчисарайский фонтан» и уплатил поэту баснословный гонорар в три тысячи рублей230 (это четыре с лишним годовых оклада коллежского секретаря Пушкина и вшестеро больше, чем он получил от Гнедича за поэму «Кавказский пленник»).

Окрыленный финансовым успехом, поэт 8 июня 1824 г. подает начальству прошение об отставке. «Удаляюсь от зла и сотворю благо: брошу службу, займусь рифмой» (XII, 103), — писал он А. И. Тургеневу 14 июля 1824 г. из Одессы. В тот день он еще не знал, что вслед за его увольнением со службы царь предписал ему повелением от 11 июля поднадзорное жительство в Псковской губернии231.

Будучи неожиданно сослан в Михайловское, Пушкин изнывал от бешенства и втайне строил планы бегства за границу. Интересно отметить, что летом 1825 г. А. А. Воейкова сообщает В. А. Жуковскому со слов П. А. Плетнева: «Пушкин хочет иметь 15 тысяч, чтобы иметь способы бежать с ними в Америку или Грецию. Следственно не надо их доставлять ему»232. Финансовый аппетит поэта никого не насторожил (впрочем, в той же записке Воейкова пишет, что Плетнев сулил Пушкину 40 тысяч рублей за издание всех его поэм). А ведь указанная сумма очень внушительна, и ее вполне хватило бы лет на десять не самого роскошного, но безбедного житья за границей. Вполне можно предположить, что такие большие деньги Пушкину требовались не столько ради хлеба насущного, сколько для того, чтобы нанять, вооружить и экипировать повстанческий отряд, ядро будущей революционной армии.

Вместе с тем поэт полагал, что достаточно настрадался в ссылке и что его примерное поведение после Кишиневского кризиса искупает былые шалости. Он стал хлопотать о помиловании под предлогом вымышленной болезни, притом не упуская случая засвидетельствовать свою лояльность. В 1825 году Пушкин неоднократно принимался писать Александру I прошение о помиловании, заверяя, что «великодушный и мягкий образ действий власти» его «глубоко тронул» (XIII, 228, 549 — франц.) Кроме того, зная уже наверняка о перлюстрации его переписки, он то и дело демонстрирует властям отрадное благоразумие.

Например, в письме к В. А. Жуковскому в апреле 1825 г. Пушкин, конечно же, адресуется и к полицейским читателям: «Вяз.<емский> пишет мне что друзья мои в отношении Властей изверились во мне: напрасно. Я обещал Н.<иколаю> М.<ихайловичу> два года ничего не писать противу Правительства и не писал. Кинжал не против правительства писан, и хоть стихи и не совсем чисты в отношении слога но намерение в них безгрешно. Теперь-же все это мне надоело, и если меня оставят в покое, то верно я буду думать об одних пятистопных без рифм» (XIII, 167, курсив автора).

Примерно в то же время ему подвернулся шапочный знакомец, уездный заседатель Чихачев. Худо-бедно, а персона официальная, государево око и ухо, поэтому поэт, согласно докладу Бошняка, настойчиво ему втолковывал: «Я пишу всякие пустяки, что в голову придет, а в дело ни в какое не мешаюсь»233.

Вот как Пушкин четко сформулировал нехитрую житейскую стратегию, благодаря которой он надеялся обрести свободу и благополучие. Но подозрительная и озлобленная власть никак не решалась на разумный компромисс, предпочитая держать неблагонадежного ссыльного в ежовых рукавицах.

Когда 19 ноября 1825 г. внезапно скончался император Александр I, питавший к поэту личную неприязнь из-за эпиграмм, Пушкин получил все основания надеяться на скорое освобождение. В начале декабря он пишет П. А. Плетневу: «Милый, дело не до стихов — слушай в оба уха: Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно они вспомнят обо мне… Если брать, так брать — не то, что и совести марать — ради Бога, не просить у царя позволения мне жить в Опочке или в Риге; чорт-ли в них? а просить или о въезде в столицы или о чужих краях. В столицу хочется мне для вас, друзья мои — хочется с вами еще перед смертию поврать; но конечно благоразумнее бы отправиться за море — Что мне в России делать? Покажи это письмо Ж<уковском>у, который, может быть на меня сердит. Он как-нибудь это сладит. Да нельзя-ли дам взбуторажить?…» (XIII, 248–249, выделено автором).

Однако тут грянуло восстание декабристов.

«Почти мгновенный разгром восстания (столь же быстро несколько позднее подавлено оно было и на юге) глубочайшим образом потряс Пушкина, ощутившего это как огромную и общественную и свою собственную, личную беду»234, — утверждает Д. Д. Благой. Такую нахальную, трескучую ложь даже не всякий пушкинист берется отстаивать. Для сравнения приведу хотя бы слова Н. Н. Скатова, отмечавшего, что «поражение декабрьского восстания не родило у Пушкина при необычайной остроте личного переживания ничего подобного внутреннему перелому»235. Удивляться нечему, ведь «певец свободы» оказался сломлен тремя годами ранее, сломлен целиком и бесповоротно. А посему никакого потрясения не испытал, чувствуя себя в относительной безопасности.

«Милый Барон! вы обо мне безпокоитесь и напрасно — Я человек мирный. Но я безпокоюсь — и дай Бог чтобы было по напрасну» (XIII, 256), — пишет он А. А. Дельвигу 20 января 1826 г. И все-таки основания для беспокойства у Пушкина имелись. Далее в его коротеньком письме читаем: «Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности — Но он болен ногами и сырость казематов будет для него смертельна — Узнай где он и успокой меня — Прощай мой милый друг» (XIII, 256).

Как известно, Пушкин высоко ценил ум П. И. Пестеля и благородство М. С. Лунина, слал теплые письма К. Ф. Рылееву и А. А. Бестужеву, с И. И. Пущиным и В. К. Кюхельбекером его связывали узы горячей лицейской дружбы, наконец, в ряды бунтовщиков на Сенатской площади затесался его родной брат Лев236. Но в первое время после декабрьского мятежа Пушкин вроде не принял близко к сердцу судьбы «друзей, братьев, товарищей» (XIII, 291) и не выказывал о них особого беспокойства. Странным образом его взволновал лишь арест не самого лучшего приятеля. Между строк письма читается напряженное беспокойство: известно ли, как переносит Александр Раевский заточение?

Пробуя разъяснить эту странность, обратимся к пушкинским рисункам той поры.

В те же дни, когда Пушкина обуревала трогательная забота о здоровье Александра Раевского, на исходе января 1826 г. он задумчиво рисовал на листке весы Фемиды и портреты П. И. Пестеля, К. Ф. Рылеева, И. И. Пущина, С. П. Трубецкого, В. Л. Давыдова, братьев Раевских237. Совершенно загадочен, казалось бы, принцип, объединяющий столь разных лиц. С Пущиным и Раевскими поэта связывала горячая дружба, чего нельзя сказать о Пестеле. По свидетельству И. П. Липранди, Пушкин говорил, что Пестель «ему не нравится» и, «несмотря на его ум, который он искал выказывать философическими сентенциями, никогда бы с ним не мог сблизиться»238. С другой стороны, Раевские были непричастны к декабристскому восстанию.

Можно предположить, по какой причине как раз эти люди озаботили Пушкина, причем именно в юридическом отношении — ведь на листе № 244/422 из собрания Пушкинского Дома, под портретами перечисленных персон, дважды изображены весы Фемиды. Точно известно, что по крайней мере с пятью из этих лиц (с Пущиным, Пестелем, Давыдовым и Раевскими) Пушкин имел долгие доверительные беседы о политике.

Ото всех фигурантов пушкинской рисованной композиции Александр Раевский не в лучшую сторону отличался предельной низостью и цинизмом[5]. Пожалуй, лишь он вполне мог бы на допросах распустить язык и поведать следствию про «киевские и каменские обиняки». А именно, о том, что российский Наполеон может пообещать волю крестьянам и, переманив на свою сторону армию, завоевать шпагой императорскую корону. Буде власти узнают о таких крамольных речах, на весы Фемиды ляжет судьба самого Пушкина.

Совсем уж прозрачно изъяснился Пушкин в письме В. А. Жуковскому, отосланном в тот же день, что и письмо к А. А. Дельвигу, 20 января: «Все таки я от жандарма еще неушел, легко может, уличат меня в политических разговорах с каким нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно (NB оба-ли Раевские взяты, и в самом-ли деле они в крепости? напиши, сделай милость)» (XIII, 257).

Опять-таки, ну что такого опасного мог высказать «бессарабский изгнанник» в беседах с братьями Раевскими? Прежде, в кишиневскую пору, он поносил правительство на чем свет стоит и в застолье у генерала Инзова, и в кофейнях. Никто, включая его самого, не озаботился по этому поводу. И, разумеется, жандармы, расследуя дела декабристов, вряд ли заинтересовались бы мелким политическим фрондерством. Совсем другое дело, если Пушкин намекал Раевским, что прочит себя в вожди вооруженного переворота. Тогда ему точно грозили арест и следствие.

Вот о чем, надо полагать, мучительно размышлял ссыльный вольнодумец, испещряя листок портретами своих знакомых. «Эти профили — „задумчивая игра, когда перо соединяет черты нескольких (например себя и Робеспьера), фантазирует, придавая случайно сложившемуся профилю знакомые черты, трансформирует, шаржирует“»240, — писал Ю. М. Лотман.

В черновиках пятой главы «Евгения Онегина»241 есть композиция из лиц Пестеля, Рылеева, Вольтера, Мирабо и Робеспьера. При этом облик вождя Французской революции носит явное сходство с самим Пушкиным. Иначе говоря, как объяснил А. М. Эфрос242, поэт нарисовал свой хорошо узнаваемый профиль, которому приданы столь же характерные черты Максимилиана Робеспьера, широко известные по гравюре Фиссингера с портрета Герена.

Выглядит сей полет фантазии весьма импозантно — поэт, которому «бунт и революция никогда не нравились» (XIII, 285) отождествляет себя со «свирепым зверем» и «пигмеем ничтожным» (II/1, 401), казнившим А. Шенье. Пушкинский «робеспьеризованный автопортрет», как проницательно поясняет А. М. Эфрос, «свидетельствует, что автор „Ноэлей“ и „Кинжала“ мысленно примеривал к себе более значительную роль в событиях, нежели только вольнодумного писателя, возмутительные сочинения которого находили у всех участников декабрьских событий. Может быть надо сказать, что этот набросок есть „крайний край“ некой фантастической автобиографии, в которой Пушкин как бы представлял себе, чем мог бы он стать, ежели бы декабрьский мятеж удался, революция 1825 г. пошла по стопам 1789 г., а он, Пушкин, занял бы подобающее место»243.

Здесь немаловажно и то, что в бумагах Пушкина той поры неоднократно нарисован его знакомец по «Зеленой лампе», несостоявшийся диктатор России кн. С. П. Трубецкой. Как отметил А. М. Эфрос, «многочисленность изображений Трубецкого, настойчивая повторность их, говорит о том, что он крепко занимал мысли поэта»244. А между тем, следует добавить, его фамилия в пушкинской переписке вовсе не упоминается. То есть Пушкин свои размышления о Трубецком остерегался доверить бумаге.

Как известно, избранный декабристами глава восстания не вышел 14-го декабря на Сенатскую площадь, отсиживаясь в канцелярии Генерального штаба. «Вождь, изменивший делу революции в самый решительный момент»245 (М. В. Нечкина), имел шанс осуществить главную мечту Пушкина, но самым позорным образом спасовал. Конечно же, тут был повод для долгих раздумий.

Хотя история не имеет сослагательного наклонения, иной раз над ее страницами хочется дать волю воображению. Осмелюсь предположить, что ставший во главе империи Пушкин постарался бы перещеголять Робеспьера, Наполеона и Петра I вместе взятых. И наверняка Всевышний рассудил, что такая передряга окажется запредельной даже для России.

Впрочем, тоскующий в заснеженной деревушке ссыльный крамольник и мечтатель старался выглядеть перед властями паинькой. Его следующее письмо А. А. Дельвигу, написанное в начале февраля 1826 г., надобно привести целиком.

«Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя. Вообрази что я в глуши ровно ничего незнаю, переписка моя отвсюду прекратилась, а ты пишешь мне как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились до сыта. Конечно я ни в чем незамешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как то совестно особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый 6 лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я конечно не мог доброжелательствовать покойному Царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам — но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению нежели к деятельности, и если 14 декабря доказало у нас иное, то на то есть особая причина. Как бы то нибыло, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и конечно это ни откого, кроме Его, независит. В этом желании [конечно] более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.

С нетерпением ожидаю решения участи нещастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего Царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни — как Фр.<анцузские> трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира. Прощай, душа моя» (XIII, 259, выделено автором).

Видно невооруженным глазом, что автор не столько пишет другу, сколько через его голову непосредственно адресуется к властям. В надежде на перлюстрацию он всячески пытается обелить себя. Пушкин (а вслед за ним и пушкинисты) не отдавал себе отчета, насколько унизительным и жалким выглядит это эпистолярное заигрывание с тайной полицией. В реторте деревенской ссылки благополучно испарились и хваленое пушкинское чувство собственного достоинства, и его рыцарская преданность законам чести. Он отсылает окольным путем, в виде письма другу, слегка завуалированное прошение о помиловании, а тем самым делает еще один шаг в трясину. Лукаво потакая полицейской мерзости, тем самым поэт целиком принял правила грязной игры. А коготок увяз — всей птичке пропасть.

Спустя годы, в 1834 г. Пушкин вознегодует, узнав, что его переписку с Натальей Николевной перлюстрируют. 10 мая он пишет в дневнике: «Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! что ни говори, мудрено быть самодержавным» (XII, 328–329).

Оскорбленный до глубины души, он даже решит покинуть службу при дворе. Впрочем, Пушкин надеялся, что, сбросив ненавистный камер-юнкерский мундир, он все же сохранит благоволение царя. Но когда Николай I через А. Х. Бенкендорфа выразил ему свое неудовольствие, придворный историограф униженно отозвал свое прошение об отставке.

Примечательные детали этого конфликта лучше обсудить в свой черед, а сейчас интересно другое. Вскипевший от унижения Пушкин не потрудился вспомнить, как в письмах друзьям[6]из Михайловского щедро давал поживу читателям из «черного кабинета», как пытался заслужить помилование, вовсю выказывая благоразумие и лояльность. И тем самым он косвенно одобрял перехват своей переписки. После таких не слишком чистоплотных уловок было вдвойне наивно сетовать на отсутствие щепетильности у жандармов.

Пушкин не понимал, что с тайной полицией нельзя играть в ее игры. Тот, кто пытается ее перехитрить, неминуемо терпит поражение — ведь если дать черту палец, он откусит всю руку.

VII

Рассчитывая на перехват письма и адресуясь через голову друга к властям, Пушкин не считал зазорным лгать напоказ. «Вообрази что я в глуши ровно ничего незнаю» (XIII, 259), — уверяет он. Между тем, судя по январским рисункам с профилями декабристов, ему хорошо известны были как подробности злополучного восстания, так и фамилии вождей тайного общества.

С другой стороны, всячески подчеркивая свой индифферентизм и выпячивая свою непричастность, Пушкин отнюдь не хитрил. Известный всей России глашатай свободы совершенно искренне полагал, что «ни в чем не замешан» (XIII, 259). В уже упоминавшемся письме В. А. Жуковскому от 20 января 1826 г. он изложил свои соображения в развернутом виде:

«Теперь положим что Правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы) но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною Правительства &c.

Итак остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.

В Кишеневе я был дружен с маиором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым —

Я был массон в Киш.<еневской> ложе, т. е. в той за которую уничтожены в России все ложи.

Я наконец был в связи с большею частию нынешних заговорщиков.

покойный император сослав меня мог только упрекнуть меня в безверии.

Письмо это не благоразумно конечно, но должно-же доверять иногда и щастию. Прости будь щастлив, это покаместь первое мое желание.

Прежде чем сожжешь это письмо покажи его Кар<амзину> и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать Царю: В.<аше> В.<еличество>, Если Пушкин не замешен, то нельзя-ли наконец позволить ему возвратиться?» (XIII, 257–258).

Ни ответа от Жуковского, ни официальной реакции не последовало. Изнывая от неизвестности, 3 марта 1826 г. Пушкин посылает еще одно письмо, формально адресованное П. А. Плетневу, а на деле, конечно же, предназначенное для недреманного полицейского ока: «по крайней мере пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское. Вопрос: невинен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в П.<етер> Б.<урге>. Вот какого быть верноподданным! забудут и квит» (XIII, 265).

Перевоспитавшийся Пушкин без тени иронии считает себя «верноподданным» и не числит за собой никакой вины перед правительством. 7 марта 1826 года он шлет В. А. Жуковскому еще одну просьбу о ходатайстве перед властями, указывая, что покойный император сослал его в деревню всего лишь «за письмо писанное года три тому назад в котором находилось суждение об Афеизме, суждение легкомысленное, достойное конечно всякого порицания» (XIII, 265). Этот мотив он старательно выпячивает в зимней переписке того года, начиная с январского письма П. А. Плетневу: «К стати: не может-ли Ж.<уковский> узнать, могу-ли я надеиться на высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26. Покойный имп.<ератор> в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки не-религиозные — других художеств за собою не знаю» (XIII, 256).

Само собой, на фоне мятежа заговорщиков его проступок выглядит сущей мелочью, к тому же с новым царем у него нет личных счетов. «Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу» (XIII, 265), — предполагает он.

Опять-таки письмо явно предназначено для того, чтобы потрафить властям, и поэт невольно сбивается на тон официального документа: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и ненамерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (XIII, 265–266).

Чеканную формулировку своей капитуляции поэт повторит в уже цитировавшемся ранее официальном прошении к Николаю I от 11 мая 1826 г. Столь тягостное для мыслящего человека обещание — воздерживаться от высказывания своих мыслей — он не нарушил ни разу, так и жил потом с кляпом во рту.

Изрядно промедлив ответить Пушкину, В. А. Жуковский 12 апреля недоумевал: «Я никак не умею изъяснить, для чего ты написал ко мне последнее письмо свое. Есть ли оно только ко мне, то оно странно. Есть ли ж для того, чтобы его показать, то безрассудно» (XIII, 271, выделено автором).

Поняв, что от Жуковского проку не дождешься, Пушкин надолго прекратит переписку с бесполезным для него старшим другом.

Если вдуматься, в признаниях Пушкина нет ни капли безрассудства или неблагоразумия. Все проступки, упомянутые им в письме Жуковскому от 20 января, были и без того хорошо известны властям, однако не давали повода для обвинений в судебном порядке. За дружеские связи в тюрьму не сажают, а вступление в ложу «Овидий» также нельзя счесть криминалом, поскольку на тот момент в России масонство официально разрешалось. Наконец, злополучное признание в атеизме было сделано в частном порядке, походя, в личном письме.

Старательно перечисляя свои якобы прегрешения, Пушкин умалчивает о главном, о том, что с точки зрения властей он является опаснейшим смутьяном, автором возмутительных подстрекательских стихов. И Жуковский в ответном письме не преминул на это указать: «знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностию России. Но я ненавижу всё, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть всё зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать» (XIII, 271).

Как ни забавно, в сегодняшней РФ «певца свободы» запросто могли бы привлечь к суду по 280-й статье УК, за «публичные призывы к осуществлению экстремистской деятельности», каковые содержит, например, стихотворение «Кинжал», а в тогдашнем российском законодательстве (если не ошибаюсь) подобный юридический изыск отсутствовал. Так что Пушкин беспокоился без особого страха и трепета. Хотя любой мало-мальски совестливый человек на его месте чувствовал бы себя неуютно.

По такому случаю декабрист Д. И. Завалишин рассудил: «Пушкин не мог не сознавать, что было бы с его стороны вполне бесчестным уклоняться от действия, которое сам же всячески возбуждал, и от ответственности за оное»246. Схожим образом Адам Мицкевич считал, что русскому обществу надлежало обратиться к Пушкину с горькими вопросами: «Ты нам предрек в своих ранних стихах кровавое восстание, и оно произошло; ты предсказал нам разочарование, крушение слишком выспренных, слишком романтических идей — все это сбылось. Что же ты предскажешь нам теперь? Что нам делать? Чего нам ждать?»247.

Но сам поэт, как явствует из писем, упорно полагал, что в деле декабристов он никоим образом «не замешен» (XIII, 258) и потому питал «радостную надежду» (XIII, 265). Формальная непричастность к заговору казалась ему индульгенцией от былых грехов, и у него в душе даже не закрадывались мысли о собственной моральной ответственности, о солидарности с теми, кого воодушевляли его свободолюбивые стихи.

Рекомендованный им в февральском письме А. А. Дельвигу «взгляд Шекспира» на декабрьскую трагедию запечатлен в его афористической фразе, дошедшей до нас благодаря шпиону Бошняку: «Пусть кто виноват, тот и пропадает; я же сам никогда на галерах не буду».

Немногим ранее, в январе, когда по взбаламученной России шла волна обысков и арестов, Пушкин сообщал Плетневу: «Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен». И ради приличия добавил: «но неизвестность о людях с которыми находился в короткой связи меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую» (XIII, 256).

Увы, Пушкин вовсе не выглядит «истинным и подлинным вождем всего декабризма», как утверждал Н. Н. Скатов248. Поэт прославился, возмужал, отрастил бакенбарды, но в душе остался все тем же «милым мальчиком», по выражению Ф. Ф. Вигеля249, все тем же хитрым и скользким подростком, который при лицейском гувернере И. С. Пилецком «толкал Пущина и Мясоедова» и хвастал, что «если они будут жаловаться, то сами останутся виноватыми, ибо я, говорит, вывертеться умею»250.

Точно так же, подтолкнув своими стихами множество честных людей к восстанию, Пушкин полагался на свое умение «вывертеться». В этом отношении он преуспел и тем самым заложил почтенную традицию взаимоотношений русского «властителя дум» с властями. А именно, всячески изворачиваться, помалкивать, скрывать свой «образ мыслей».

Мало того, после царской амнистии пушкинская «лира непреклонная» зазвучала в полном ладу и согласии с зарождавшимся на Руси полицейским государством. Трудно обойти вниманием это прискорбное обстоятельство, но, как ни парадоксально, его умудряются ставить поэту в заслугу. «B Пyшкинe кaк бyдтo нa oднo мгнoвeньe coeдинилocь тo, чтo былo y нac вceгдa paзъeдинeнo — идeoлoгия импepии и идeoлoгия интеллигенции»251, — с умилением писал Н. А. Бердяев. Говоря другими словами, поэт не погнушался рифмовать славословия царю, воспевать расправу над восставшими поляками, упрочивать своим авторитетом удушливую полицейщину.

В связи с этим Н. А. Бердяев рассуждал: «Пyшкин пpинaдлeжaл к пoкoлeнию дeкaбpиcтoв, oни были eгo дpyзья. Ho paзгpoм дeкaбpиcтoв кaк бyдтo yбeдил eгo в мoгyщecтвe pyccкoй мoнapxии. Пyшкин — двoйcтвeн, y нeгo кaк бы двa лицa. У нeгo былa любoвь к вeличию и cилe Poccии, нo былa и cтpacтнaя любoвь к cвoбoдe»252. Бездумно воспринимая миф о Пушкине, философ не сообразил, что двуличие вряд ли может служить поводом для восхищения. Панегирик Бердяева в сущности повторяет начертанный Ф. В. Булгариным карикатурный портрет поэта, который «чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных»253.

Заключив сделку с царем ради почестей и денег (в чем Пушкин впоследствии признавался в письме к жене254), поэт старался исправно кадить сразу двум богам, и самодержцу, и общественному мнению. Как откровенно вспоминает Н. М. Смирнов, когда в 1834 году поэта высочайше удостоили камер-юнкерского звания, «вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина; будто он сделался искателен, малодушен, и он, дороживший своею славою, боялся, чтобы сие мнение не было принято публикою и не лишило его народности»255.

С тех пор минуло почти два века, но освященная именем Пушкина традиция холопского двоедушия пышно цветет. А российская власть, угрюмая и взбалмошная, вопреки своим повадкам платит «певцу свободы» щедрую дань преклонения и любви.

* * *

Однако в 1826 году, спустя четыре года после Кишиневского перелома и на исходе второго года Михайловского заточения, для Пушкина упорно длилась гнетущая неизвестность. Минула зима, затем прошла весна, его прошение о помиловании блуждало где-то в канцелярских недрах, шло следствие по делу декабристов, а в жизни ссыльного поэта ничего не менялось.

Он пишет 10 июля кн. П. А. Вяземскому: «Еслиб я был потребован коммисией, то я бы конечно оправдался, но меня оставили в покое, и кажется это не к добру. Впроччем, чорт знает» (XIII, 285).

14 июля 1826 г. на кронверке Петропавловской крепости состоялась казнь декабристов.

То, что пятерых предводителей восстания отправили на виселицу, стало для тогдашнего российского общества сильнейшим шоком, ибо смертная казнь была отменена указом императрицы Елизаветы от 13 августа 1743 г. и с тех пор применялась редко, в исключительных случаях. «Жители Москвы едва верили своим глазам»256, вспоминал А. И. Герцен, когда прочли в газете «страшную новость». Кн. П. А. Вяземский признавался в письме к жене: «Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена, мне в ней душно… Все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место»257.

Пушкин же воспринял казнь декабристов со смешанными чувствами. 14 августа 1826 года он пишет П. А. Вяземскому: «Еще таки я все надеюсь на коронацию. Повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (XIII, 291). Вскользь выказывая свойственное ему ледяное пренебрежение к чужой смерти, он все-таки сочувствует каторжникам, и его вера в царское великодушие пока не угасла. Вместе с тем его заочное отношение к Николаю I изрядно охладело, и в том же письме он признается, что теперь у него «перо не повернулось бы» (XIII, 291) писать царю прошение о помиловании.

Приступив к новой рабочей тетради, на первом листе он делает запись: «1 сент. 1826 изв. о корон<ации>» 258. Лаконичная карандашная пометка для Пушкина означала многое. Счастливо избежавший виселицы поэт рассчитывал на традиционную амнистию по случаю официального вступления императора на престол, но и эта надежда рухнула. Участь каторжников-декабристов никак не смягчилась, соответственно, поднадзорный ссыльный в псковской глухомани, казалось бы, совсем забытый властями, уже не мог ждать для себя ничего хорошего.

Раздосадованный до предела, вконец отчаявшись, Пушкин закусил удила. Решив, что теперь ему терять нечего, поэт нарушает добровольный обет «не противоречить» властям и скрывать «свой образ мыслей». Он делает наброски стихотворного цикла «Пророк».

В пушкинистике бытует захватывающая легенда о крамольном варианте стихотворения «Пророк», который Пушкин принес за пазухой на свою первую встречу с Николем I (8-го сентября 1826-го г.) и намеревался прочесть его царю при неблагоприятном исходе аудиенции259. Стихотворение носило обличительный характер, поскольку якобы заканчивалось так:

Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись,
Иди, и с вервием на выи
К у.<бийце><?> г.<нусному><?> явись (III/1, 461).

Ожесточенные споры вокруг этой строфы не утихают вот уже более сотни лет, с тех пор, как она впервые появилась на страницах «Русской Старины» в 1880 г.

Как отмечает Н. О. Лернер, мнения специалистов не отличались ни единообразием, ни даже постоянством: «П. А. Ефремов в обоих первых своих изданиях повторил рассказ Соболевского с полным доверием, но в третьем издании отказался внести даже в примечания это „плохое и неуместное четверостишие“, которое „недостойно даже упоминания“ рядом с „Пророком“. П. О. Морозов, в первом своем издании также приведший рассказ Пятковского с доверием к нему, во втором издании уже признал, что „предание, подхваченное легковерными критиками, представляется по существу совершенно невероятным, не говоря уже о технической стороне четверостишия“»260.

Действительно, бросается в глаза редкостное убожество этих приписываемых Пушкину топорных строк. Например, В. В. Вересаев называет эту строфу «корявейшим четырехстишием, не имеющим решительно никакой связи с самим стихотворением»261, а В. Я. Брюсов отмечает «явную слабость этих виршей»262. Современный исследователь В. М. Есипов категорически отрицает принадлежность этой строфы Пушкину по причине ее «эстетической несостоятельности»263. С другой стороны, И. З. Сурат, признавая, что «строфа плохо согласуется с духом и смыслом известного нам окончательного текста», уверена, что это соображение «никак не может отменить единогласных показаний мемуаристов»264.

Примечательно, что в разделе «Другие редакции и варианты» 3-го тома Полного собрания сочинений Пушкина265, которое является наиболее авторитетным, приводится предположительная ранняя редакция «Пророка» по копии С. П. Шевырева, где текст оборван на строке «И бога глас ко мне воззвал». После чего следует ремарка: «Заключительное четверостишие Шевыревым не записано; возможно, что здесь должны были следовать нецензурные стихи политического содержания» (III/2, 578). Цитировать здесь неуклюжую графоманскую поделку составители постеснялись, она отнесена к разделу «Отрывки, 1826».

В примечаниях сказано, что отрывок печатается по записи Бартенева, со слов Погодина, в тетради 1851–1860 гг. с заменой в ст. 3 слова «шеи» словом «выи» и с конъектурой, предложенной М. А. Цявловским (III/2, 1282).

Ну, а общеизвестный авторский текст «Пророка» благополучно, без помех и последствий, появился на страницах «Московского Вестника», 1828, № 3 (III/2, 1130).

Виднейший советский пушкинист Д. Д. Благой верил легенде о «корявейшей» строфе безоговорочно, и в первой главе своей монографии «Творческий путь Пушкина (1826–1830)» он назвал «Пророк» одним из замечательнейших программных стихотворений Пушкина, поскольку оно «первоначально заканчивалось призывом к поэту-пророку явиться перед лицо „царя губителя“ в облике повешенных декабристов с грозными словами обличения»266. Несомненное убожество четверостишия ничуть не мешало исследователю восторгаться его «гражданственным» звучанием.

Увы, легенда о первоначальной обличительной концовке «Пророка» шита белыми нитками. Прежде всего вызывает серьезные сомнения разнобой в фактах, излагаемых мемуаристами, поголовно принадлежащими к узкому дружескому кругу московских «любомудров». Как известно, с А. В. Веневитиновым Пушкин встретился впервые 10 сентября 1826 г., а с М. П. Погодиным — на следующий день. Знакомство с С. П. Шевыревым состоялось спустя месяц, 12 октября 1826 г., на квартире Д. В. Веневитинова, где поэт читал «Бориса Годунова»267. Крайне сомнительно, что Пушкин мог вовсю откровенничать с новыми знакомыми, читая им опасное стихотворение, за которое он наверняка мог подвергнуться новой опале. Значит, в большинстве случаев мы имеем дело с пересказом слухов, а не признаний самого поэта.

Скорее всего, слухи о крамольной концовке «Пророка» намеренно распространялись среди молодых московских либералов, чтобы обелить Пушкина, когда в начале 1827 г. москвичи принялись наперебой обвинять поэта «в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем»268. Заслуживает внимания гипотеза П. О. Морозова о том, что автором легенды о «Пророке» и заодно нескладного четверостишия269 был закадычный приятель Пушкина, стихоплет и заядлый лгун С. А. Соболевский. Но не лишено вероятия, что Пушкин, обеспокоенный своей поблекшей репутацией, унизился до насквозь лживой похвальбы.

Так или иначе, удивляет режущая глаз, совершенно не пушкинская корявость четверостишия во всех его вариантах, записанных со слов современников спустя четверть века и более. Но даже если уродливая строфа о пророке «с вервием на выи» действительно написана Пушкиным, из этого вовсе не следует, что именно она служила первоначальной концовкой стихотворения «Пророк».

Заслуживает доверия свидетельство М. П. Погодина, изложенное в письме кн. П. А. Вяземскому от 29 марта 1837 г.: «Пророк он написал, ехавши в Москву в 1826 году. Должны быть четыре стихотв<орения>, первое только напечатано (Духовной жаждою томим etc.)»270. Эти сведения наверняка почерпнуты из первых рук, ведь именно М. П. Погодин издавал журнал «Московский Вестник», на страницах которого, в № 3 за 1828 г., и был впервые опубликован «Пророк».

Вот почему «Пророк», одно из самых ярких пушкинских произведений, производит впечатление незаконченного, оборванного на взлете текста, ведь за ним должны были следовать еще три стихотворения, исполненные сурового гражданского пафоса. Есть достаточные основания полагать, что отчаявшийся ссыльный поэт вознамерился обличить Николая I в духе библейских пророков, когда решил, что его унизительная капитуляция оказалась напрасной, что амнистии ему не дождаться.

Прямое подтверждение этой гипотезы есть в воспоминаниях П. В. Нащокина, утверждавшего, что Пушкин сжег черновик «Пророка» в Михайловском при угрозе ареста: «Ему сказывают о приезде фельдъегеря. Встревоженный этим и никак не ожидавший чего-либо благоприятного, он тотчас схватил свои бумаги и бросил в печь: тут погибли его записки и некоторые стихотворные пьесы, между прочим, стихотворение „Пророк“, где предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря»271. Тут, судя по контексту, Нащокин перепутал стихотворения «Пророк» и «Андрей Шенье» (пятидесятилетний рассказчик то и дело жаловался Бартеневу на нелады с памятью). Да и тетради с биографическими записями Пушкин уничтожил, по его собственноручному свидетельству, «в конце 1825 года, при открытии нещастного заговора» (XII, 310).

Невзирая на лживую похвальбу Пушкина о смелом стихотворении за пазухой и склеротическую путаницу Нащокина, можно все-таки вылущить из легенды достоверное зерно. Поэт принялся за яростное обличение царя-вешателя, но, испуганный появлением фельдъегеря, швырнул черновики в огонь.

Как известно, после восстания декабристов Пушкин сжег многое из своих стихов и автобиографических записей, вырывая листы из рабочих тетрадей. Впредь он завел привычку делать крамольные записи не в тетради, а на отдельных листках, чтобы при угрозе ареста и обыска было легче уничтожить рукописные улики. К примеру, так он писал послание декабристам в Сибирь «Во глубине сибирских руд…» (1827), и автограф стихотворения, естественно, пропал (см. III/2, 1137).

Точно так же не сохранились черновые автографы цикла «Пророк», ибо их разрозненные листочки опасливый поэт сжег 4 сентября 1826 года. Незадолго до этого, 14 августа он писал кн. П. А. Вяземскому: «Из моих записок сохранил я только несколько листов и перешлю их тебе, только для тебя» (XIII, 291). Спустя три недели, оказывается, у него опять появились предосудительные бумаги, подлежащие сожжению. Тут можно вполне поверить путанику П. В. Нащокину, рассказывавшему, что Пушкин бросил в печку именно наброски «Пророка». А затем, по прибытии в Москву, царские милости и клятвенное обещание Пушкина «сделаться другим» поставили крест на крамольном замысле.

Таким образом, легендарная строфа «Восстань, восстань, пророк России…», вполне возможно, представляет собой лишь черновое, не до конца обработанное четверостишие из набросков к недописанному, заброшенному впоследствии циклу.

В любом случае вряд ли Пушкину могло прийти в голову захватить с собой отчаянно дерзкие стихи, отправляясь во дворец к императору. Именно здесь красивое предание о мужественном поэте обнаруживает полнейшее отсутствие психологической достоверности.

Во мнениях исследователей и биографов по данному поводу наблюдается полный разнобой. Например, А. Труайя безоговорочно верит этой легенде272, а Л. П. Гроссман даже не упоминает о ней, хотя вообще-то он по всякому удобному поводу разукрашивает Пушкина густым революционным макияжем273.

Вполне убедительной выглядит апелляция к психологии у Н. О. Лернера: «С характером Пушкина не вяжется театрально-эффектное вручение царю стихов о пророке с веревкой на шее. Поэт мог отожествлять себя в поэтическом воображении с гонимым пророком, но, как человек трезвый и самолюбивый, конечно, никогда не решился бы вручить царю подобные стихи и, разыграв напыщенную, театральную сцену, поставить себя в положение не то что небезопасное, а просто смешное»274.

По всей видимости, Пушкин ожидал благоприятного поворота судьбы, отправляясь 4-го сентября 1826-го года с фельдъегерем из Пскова в Москву: «поэт дорогою был очень весел и шутлив, — шутлив до шаловливости»275.

Псковский губернатор Б. А. фон-Адеркас позволил поэту прочесть обнадеживающее письмо, которым Пушкина затребовали пред царские очи:

«31-го Августа 1826. № 1432.

По высочайшему государя императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе, прошу покорнейше ваше превосходительство: находящемуся во вверенной вам губернии чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества.

(Подписал:) Начальник Главного штаба Дибич» (XIII, 293)

Прежде, чем покинуть Псков, Пушкин успел отправить письмо П. А. Осиповой: «Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас сколько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его, для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце» (XIII, 294, 558 — франц.).

Другое письмо, адресованное А. А. Дельвигу, не сохранилось, но сведения о нем остались в архивах всеведущего III Отделения: «Выезжая из Пскова, Пушкин написал своему близкому другу и школьному товарищу Дельвигу письмо, извещая его об этой новости и прося его прислать ему денег, с тем, чтобы употребить их на кутежи и на шампанское»276.

Вряд ли Пушкин рассчитывал продекламировать обличительное стихотворение «царю-губителю», а затем учинить по таковому случаю кутеж с шампанским.

Поэт прекрасно понимал, что следствие по делу декабристов окончено, приговор над виновными приведен в исполнение, и никаких иных последствий ждать не приходится. А если вдруг, паче чаяния, решено засадить ссыльного вольнодумца в кутузку, его не будут срочно, по высочайшему повелению, везти с фельдъегерем в Москву.

Если верить рассказу П. В. Нащокина в записи П. И. Бартенева, амнистия была объявлена Пушкину сразу: «Послан был нарочный сперва к псковскому губернатору с приказом отпустить Пушкина. С письмом губернатора этот нарочный прискакал к Пушкину. … Получив неожиданное прощение и лестное приглашение явиться прямо к императору, он поехал тотчас с этим нарочным и привезен был прямо в кабинет государя»277.

Нередко биографы с трогательным простодушием приводят цитату из рассказа Льва Пушкина в изложении Н. И. Лорера: «Зная за собой несколько либеральных выходок, Пушкин убежден был, что увезут его прямо в Сибирь»278. При сравнении с вышеупомянутыми двумя письмами Пушкина, к Осиповой и Дельвигу, становится ясно, что эти слова безусловно являются позднейшим вымыслом, который продиктован вполне естественным стремлением рассказчика придать своему повествованию драматический накал. Если же принять их за чистую монету, приходится допустить, что по дороге из Пскова в Москву поэта подспудно обуревали патологические иррациональные страхи. И тут уж впору не восторгаться гражданской доблестью Пушкина, а соболезновать жалким метаниям изнервничавшегося ссыльного, обуреваемого спонтанными приступами паники, вдруг теряющего способность адекватно воспринимать происходящее.

Надо полагать, все-таки на аудиенцию с царем в Чудовом дворце 8 сентября 1826-го года Пушкин шел с легким сердцем, ожидая перемен к лучшему. Следовательно, захватывающая легенда о предельно оскорбительном стихотворении в кармане насквозь лжива.

Однако в принципе возможен и другой, радикальный подход. Давайте, не мудрствуя лукаво, допустим, что корявое четверостишие «Восстань, восстань, пророк России…» не присочинено бездарным виршеплетом и даже не переиначено в памяти друзей поэта спустя четверть века, но действительно написано самим Пушкиным, а легенда о «Пророке» целиком правдива.

Вот как выглядит эта история в изложении П. А. Ефремова:

Выходя из дворца и спускаясь по лестнице, Пушкин заметил на ступеньке лоскут бумажки, поднял и узнал в нем свои стихи к друзьям, сосланным в Сибирь… Эту бумажку он выронил, вынимая из кармана платок. Возвратясь в гостиницу, он тотчас же сжег это стихотворение. Близкий приятель Пушкина, С. А. Соболевский, повторил впоследствии этот рассказ, но только с некоторыми вариациями. По его словам, потеря листка с стихами сделана; листок отыскался не во дворце, а в собственной квартире Соболевского, куда Пушкин приехал из дворца; самый листок заключал «Пророка», с первоначальным, впоследствии измененным, текстом последней строфы:

Восстань, восстань, пророк России!
Позорной ризой облекись,
Иди — и с вервием на выи и пр.279

Вышеприведенные строки никак нельзя считать авторитетным свидетельством, поскольку их автор родился в 1830 г. Налицо полнейшая путаница, ведь «стихи к друзьям, сосланным в Сибирь» написаны через три месяца после достопамятной аудиенции. А из Чудова дворца поэт направился на Басманную улицу, к дяде Василию Львовичу, и уже там его застал прибежавший прямо с бала закадычный друг Соболевский280. По другим же сведениям, после встречи с царем Пушкин «тотчас явился к княгине В. Ф. Вяземской»281.

Более того, кн. П. А. Вяземский утверждал, что «Соболевский немножко драматизировал анекдот о Пушкине. Во-первых, невероятно, чтобы он имел эти стихи в кармане своем, а во-вторых, я видел Пушкина вскоре после представления его Государю и он ничего не сказал мне о своем испуге»282.

Как уже упоминалось, первая беседа Пушкина с Николаем I длилась долго, не меньше часа, или даже около двух часов. Трудно поверить, что все это время исписанный «лоскут бумажки» валялся на дворцовой лестнице, и никто не удосужился его поднять.

Но не будем слишком придирчивы. Так или иначе, с этим развесистым плодом фантазии в главных чертах совпадает рассказ любомудра С. П. Шевырева, лично знакомого с поэтом: «Во время коронации государь послал за Пушкиным нарочного курьера (обо всем этом сам Пушкин рассказывал) везти его немедленно в Москву. Пушкин перед тем писал какое-то сочинение в возмутительном духе и теперь, воображая, что его везут не на добро, дорогой обдумывал это сочинение; а между тем, известно, какой прием ему сделал император; тотчас после этого Пушкин уничтожил свое возмутительное сочинение и более не поминал о нем»283.

И ведь действительно, первоначальный автограф «Пророка» не сохранился. Если он и существовал в том виде, как гласит легенда, то предосудительный листок был немедля уничтожен поэтом сразу после аудиенции. Впрочем, доверия заслуживает и упомянутое выше свидетельство П. В. Нащокина о том, что Пушкин сжег опасное стихотворение еще в Михайловском, узнав о приезде фельдъегеря. Таким образом, навсегда останется загадкой, сколько же раз поэт предавал огню многострадальную рукопись.


Самого пристального внимания заслуживает новейшая трактовка стихотворения «Пророк», принадлежащая Л. М. Аринштейну. По мнению исследователя, оно является «первым стихотворением Николаевского цикла», то есть «цепи раздумий Пушкина о личности и историческом значении нового Императора»284.

Ход мысли исследователя достаточно прост. В сохранившемся беловом автографе «Пророка» поэт собственноручно вписал под текстом дату: «8 сентября 1826». Таким образом, рассуждает Л. М. Аринштейн, «текст обретает дополнительный смысл» и следует понимать, «с каким важным событием соотносит поэт метафорику и образность помеченного этой датой стихотворения»285. Поскольку в означенный день Пушкин беседовал с Николаем I, выходит, стихотворение посвящено царю.

Впрочем, Л. М. Аринштейн специально поясняет, что у Пушкина «дата под стихотворением не всегда обозначает время его создания. В некоторых случаях она ставится для того, чтобы соотнести содержание стихотворения с тем или иным знаменательным событием, случившимся именно в этот день»286. Применительно к «Пророку», пишет пушкинист, «священная для поэта дата» указывает на «один из глубинных смыслов стихотворения», а именно, «перелом судьбы», когда «уставший, невыспавшийся, изнервничавшийся и уже готовый разделить участь декабристов опальный поэт неожиданно оказался воскрешен к полнокровной жизни и был щедро осыпан милостями нового государя»287.

Читатель наверняка со школьной поры помнит восхитительно брутальные строки «Пророка»:

И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул (III/1, 30).

Благодаря Л. М. Аринштейну наконец-то можно догадаться, что сквозь мистический образ «шестикрылого серафима» просвечивает «в глубинном смысле» не кто иной, как статный и молодцеватый государь император всея Руси собственной персоной. На диво гротескный выверт образного ряда, впрочем, не смутил самого Пушкина, преисполненного признательности за царскую милость и ласку.

Все дело тут, естественно, в том, что «священную дату» автор проставил задним числом. Как указывает М. А. Цявловский, «Пророк» написан 24 июля—3 сентября 1826 г. (III/2, 1130). Этот важнейший нюанс Л. М. Аринштейн благоразумно упускает из виду, зато ссылается на другого авторитетнейшего пушкиниста: «О ключевом значении даты 8 сентября под стихотворением „Пророк“ Б. В. Томашевский говорил в присутствии автора книги академику М. П. Алексееву в начале 1950-х годов именно в связи с работой над комментарием ко 2-му тому малого академического собрания сочинений А. С. Пушкина, однако сохранить дату под текстом стихотворения в те времена, когда готовилось это издание, было невозможно»288.

Действительно, судя по дате, стихотворение «Пророк» оказалось косвенным образом посвящено царю и живописует достопамятную аудиенцию в Чудовом дворце. Тут новаторская трактовка Л. М. Аринштейна бесспорна, но, переходя от наблюдений к выводам, пушкинист останавливается на полпути. А ведь из его гипотезы прямо следует, что читателю надлежит рассматривать весь метафорический ряд «Пророка» в новом ракурсе. Поначалу поэт вовсе не мог подразумевать ничего подобного, поскольку написал стихотворение до беседы с царем. Но его тонкий трюк с датировкой, будучи замеченным, неумолимо превращает библейскую образную мощь «Пророка» в льстивую помпезную дичь. То есть Николай I предстает в колоритном виде посланника Божия, который сует в разрубленную грудь поэта пылающий уголь и заменяет его вырванный язык змеиным жалом.

Видимо, понимая неизбежность столь прямолинейного толкования, Л. М. Аринштейн расплывчато поясняет, как надлежит воспринимать стихотворение «Пророк». Это «конечно же (и прежде всего), — развернутая поэтическая метафора, представленная библейскими образами, но в ней — вся судьба Пушкина: годы ссылки, благодарность царю, освободившему его от ссылки, оценка своего прежнего творчества, надежды на будущее»289.

В самых общих чертах такая интерпретация не лишена достоверности. Вполне можно сказать, что «Пророк» повествует о радикальном преображении поэта согласно высшей воле, соответственно, и в судьбе Пушкина после высочайшей аудиенции произошла кардинальная перемена. Как известно, из царского кабинета он «вышел со слезами на глазах, бодрым, веселым, счастливым»290 (Н. М. Смирнов), и царь во всеуслышание сказал придворным: «Господа, вот вам новый Пушкин, о старом забудем»291 (Н. И. Лорер со слов Л. С. Пушкина).

Похоже, что догадка Л. М. Аринштейна верна, и тогда выходит, одно из своих самых лучших стихотворений Пушкин ухитрился исковеркать до неузнаваемости. Фальшивая дата «8 сентября 1826» в корне меняет первоначальный замысел поэта и губит все стихотворение — грандиозная метафизическая вивисекция превратилась в льстивый фарс, соответственно, гневная пощечина царю-вешателю стала верноподданическим приношением в знак почтительной благодарности.

Нельзя не согласиться с виднейшим из ныне здравствующих пушкинистов Н. Н. Скатовым, когда он рассматривает стихотворение «Пророк» как произведение, которым «завершилось самоопределение поэта»292. Следует лишь добавить, что пушкинская «лира непреклонная» совершила головокружительный пируэт, окончательно развернувшись от противостояния деспотизму к умильным славословиям царю. Впрочем, судя по всему, это не помешало Пушкину тайком похваляться первоначальным, обличительным вариантом стихотворения перед братом и знакомыми либералами.

Таким образом, упоминавшийся выше портрет лицемерного стихотворца, начертанный в злом булгаринском памфлете, требует существенного уточнения. Пушкин «ползал у ног» царя не тишком, а публично, хотя и «чванился вольнодумством» потихоньку, в приватном кругу.

Увы, метаморфозы «Пророка», от сожженного с перепугу в Михайловском черновика и до вписанной в беловой автограф задним числом даты спустя полтора года, делают это пушкинское творение невиданным в мировой литературе шедевром двуличия и беспринципности.

VIII

Откровенно говоря, легенду о пушкинском «стихотворении за пазухой» развенчивать жаль. Это именно тот случай, когда нахальный вымысел блещет наивной и трогательной красотой.

Воистину захватывающая сцена разыгралась на подмостках истории, когда в кабинете Чудова дворца очутился прославленный литератор, впрочем, он же безземельный дворянин, отставной мелкий чиновник, сосланный в деревню под надзор полиции. Его судьбу вознамерился решить сам царь, милостию Божией государь император всея Руси, властелин громадной державы. По скипетром монарха простиралась шестая часть земной суши, и любого из своих пятидесяти миллионов подданных он мог по своему усмотрению стереть в порошок. Он стоял выше законов, поскольку имел возможность их менять или не соблюдать вовсе. Ему подчинялись армия, жандармы и шпики, его могущество зиждилось на пушках и штыках, кандалах и казематах.

И вот храбрый поэт идет на битву с колоссальной мощью российского самодержавия, вооружившись рукописным листочком со стихами.

Мы никогда не узнаем точно, какова доля красивой выдумки в этом подпольном предании. Зато нам известен конечный результат. Оказавшись на духовном ристалище с царем, поэт вышел из схватки осчастливленным и побежденным. И если в