Циклон [Олесь Терентьевич Гончар] (fb2) читать онлайн

Книга 497161 устарела и заменена на исправленную


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Олесь Гончар, Циклон

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

                                                                                         I

В бетонных буреломах все побережье. Исполин какой-то, Геракл XX века, сражался здесь с морем, и остались развалины: многотонные глыбы железобетона, как после бомбежки, лежат вдоль берега в руинном хаосе. Незадолго перед этим здесь прошел циклон, несколько дней свирепствовал шторм ураганной силы и вот такое натворил. Прибыв сюда, мы еще застали разговоры о волнах высотой с трехэтажный дом, о баркасах, пропавших бесследно... Щетинится берег. Там, где все было благоустроенно, стояло в белой геометрии балюстрад и беседок, сейчас на километры тянется развороченный, загроможденный камнями пустырь. Все будто в обломках скал, свалившихся с гор. В голове не укладывается, что все это — работа моря, без тротила, без динамита... Среди серых бетонных нагромождений контрастно белеют остатки каких-то ступенек, вроде бы античных, разрушенных перилец и облицовки из красивого белого камня. Из хаоса глыб торчат скрученные рельсы, ржавые изогнутые прутья... Стихия тут показала себя. Трудно поверить, что на такое способна ласковая сила воды.

Лишь когда загудит-загрохочет весь берег и начнет от ударов содрогаться ночью наш дом, а утром увидишь, как все побережье кипит, бурлит ослепительными белоснежными бурунами и валы, накатываясь, разбиваются с разгону о груды бетона, стреляют брызгами и водяной порошей до самого второго этажа — до нас! — тогда поверишь. Поверишь, что ласковая волна может стать силою грозной, что, взъяренную, ее ни в какой бетон не закуешь.

Навстречу земле море катит литье бурунов. Вступает в силу весна; по нагорью уже цветет миндаль, но весна холодная, с ветрами, с дождями, и штормы бьют почти каждый день.

Вечером мы с Сергеем-оператором подолгу сидим на балконе. На других балконах никого: гостиница полупустая, не сезон, ветер гуляет по коридорам. Кроме нас, лишь футбольная команда на первом этаже, да и та уже спит, товарищ режим уложил хлопцев.

Гудит берег. Среди дня, бывает, море на какой-нибудь часок приутихнет, передохнет, а к вечеру, собравшись с силами, снова за работу! Из темноты накатываются валы еще более грозные, чем днем. Ухают канонадным грохотом. По ту сторону залива вытянулась изогнутой линией вдоль берега цепочка огней рыбацкого поселка. То и дело в воздухе между нами и поселком взлетают целые тучи воды, черные взрывы ночной стихии. На миг они заслоняют от нас ту далекую цепочку рыбацких огней, которые появляются, лишь только вздыбленная вода опадает.

Декорация мира довольно мрачная. Море, что бьет и бьет. Изредка прожектор откуда-то рванется в море, в неистовство кромешной темноты. Луна — дымчатый ломоть плазмы — в разодранных тучах... Еще силуэты гор справа. На одной из вершин мигает звездочка маяка. Пульсирует вот так, без устали из ночи в ночь. Глубже в горах — обсерватория. Наверное, и сейчас где-то там, у телескопа, на своем бессменном посту мой старый знакомый, седой профессор. Не спит планета. По ночам сквозь разрывы туч — глаза во вселенную.

С каждым ударом прибоя, когда далеко в прибрежную темноту стелется шуршащее, белопенное,— светлее становится ночь! Вижу задумчивый профиль Сергея. Плечи устало опущены. Нелегок хлеб кинодокументалиста. И опять мы с моим Сергеем в одной упряжке. Куда нас с ним только не бросало! Снимали археологические раскопки. Крепость Овидия над водами лимана. Спуск новорожденного судна со стапелей. Гранит монументов на месте бывших концлагерей. Каменоломни. Птичьи перелеты... Была потом еще командировка. Особая, ответственная. Одна из тех, что ждешь долго, а потом она сваливается на тебя внезапно. Осень стояла багрово-пылающая, сухая. С такого же балкона, только обвитого виноградом, смотрели, как, падая, лопаются каштаны, как смуглеют лапчатые листья, а дальше, сквозь тишину деревьев, светятся золотые купола Софии... Стояли и прислушивались к чему-то. Потом звонок: собирайтесь, полетите далеко, снимать будете... сами знаете что.

И летишь. Дремлет Сергей рядом с тобой в кресле аэрофлотском. Внизу ущелья демонов, убежища снежного человека, а ты над хребтами самых высоких гор, над циклонами пролетаешь, чувствуешь себя человеком почти небесным! Разлив света вокруг. В свете высот, свете чистейшем, первозданном, летит, купается лайнер, и ты, и твой спутник патлатый, и запасы тщательно упакованной чувствительной пленки... Она еще ничто, tabula rasa, а оттуда привезете на ней зной тропиков, дыхание джунглей, и горе чье-то, и черный напалмовый дым. Монтаж, печатный цех, экран. И снова в дорогу. А разве не искал ты жизни именно такой? Чтобы в вечном непокое да в тревогах, в каждодневной готовности получить задание и отправиться с кинокамерой хоть на край света... Или на какие-нибудь совсем будничные карьеры...

Однажды нам с Сергеем нужно было заснять редкостный взрыв на карьерах каменоломни. Около двенадцати часов все было готово. Умолкли перфораторы, громыхающие бурильные молотки. Серия мощных зарядов уже заложена в монолит, в только что выдолбленные шпуры. В каждую скважину вставлен патрон-ударник: он должен выполнить роль детонатора. Вся серия соединена. Теперь слово за взрывчаткой. Опущены шлагбаумы. Поднят сигнальный флажок на мачте. Всюду выставлены предостерегающие знаки: «Взрыв! Опасно для жизни!» Тишина залегла над карьерами, люди спрятались в укрытиях. Ждут в тревожном напряжении решающего мига... Тишина, тишина. Воздух светится, мерцает, и пчелы золотые в нем звенят. Гудит, вибрирует, будто далекие пасхальные колокола детства.

Мы тоже покинули опасную зону, приготовились: камеры настроены, пленка на месте, все начеку, получим, по крайней мере, шестьдесят метров редкостного взрыва. Тишину вот-вот расколет грохот, солнце окутается пылью, где-то задрожат стекла. День наполнится белым ветром, вокруг застучит камнепад... Вот-вот уже. И вдруг Сергей откладывает камеру в сторону:

— Не буду снимать.

— Что случилось?

— С меня довольно. В печенках они у меня, все эти взрывы...

— Но это же взрыв творческий, созидательный, — пробую полушутя уговорить коллегу.

Но он уперся. Музыку пчелы, полет ее — это бы он согласен, а так... Сигарета уже лежала у него на губе, одутловатое лицо замкнулось в бесконечном равнодушии ко всему.

— Да бери же камеру! Сейчас взрыв!

Оператор не шевельнулся.

— Еще один гриб взрыва... Да вы понимаете, что он мне невыносим? Моя психика его не воспринимает. Ни метра пленки на это. — И вытянулся навзничь в канаве. В бездну неба смотрел грустновато и сонно.

— Так на кой же леший мы приехали на эти карьеры? Ведь нам нужен был именно этот взрыв, именно на него был заказ, а теперь...

Мы поссорились.

И хотя это вроде бы парадоксально, однако с того момента мы, кажется, подружились еще больше. Это вовсе не означает, что между нами царит золотой мир, ведь такого, как мой коллега, выдержит не каждый: злоязычен, придирчив, постоянно чем-то недоволен. На собраниях и разных обсуждениях выступать не любит, но имеет привычку репликами обстреливать ораторов, в том числе и маститых, и это для него, конечно же, не проходит бесследно. Однако в своем деле Сергей виртуоз, один из лучших наших молодых операторов, и с его профессиональным умением не могут не считаться. Несколькими находками, пусть и весьма скромными, короткометражными, студия обязана именно камере Сергея. Ненависть к штампу, жажда поиска, постоянная неудовлетворенность собой — это в нем есть, и разве за это не следует человеку кое-что и прощать? Один из наших студийных порой удивляется моему долготерпению:

— Как ты уживаешься с ним, с этим Сергеем Танченко?.. Он же псих. У него... мания справедливости!

«Мания справедливости» — порок немалый, конечно, но все же, когда пришлось выбирать оператора для работы сложнейшей, выбор снова пал на Сергея. Манера его мне по душе. Чем дальше, тем все меньше трюкачества, которым парень увлекался одно время. Теперь камера Сергея ищет прежде всего точности, выразительности, естественной глубины. Она не боится кадра даже «некрасивого», если это нужно; иногда ей будто из ничего удается вдруг добыть настоящий самоцвет. А теперь вот впервые нам предстоит снимать полнометражную художественную ленту. Дали для ознакомления пуд сценариев, дали время для размышлений, и вот мы с Сергеем забрались сюда, подальше от нашего студийного вавилона. Бросили якорь, терпим друг друга, сосуществуем. Тут в самом деле есть возможность сосредоточиться, собраться с мыслями.

Сергей умеет читать галопом, уверяет, что уже все «освоил», теперь от нечего делать целыми днями слоняется из угла в угол, посерел от тоски. Часами может молчать, думая о чем-то своем. Если изредка и нарушит молчание, то лишь затем, чтобы подбросить еще одну самоновейшую идею на изобретение более усовершенствованной киноаппаратуры или чтобы подпустить еще одну шпильку какую-нибудь по адресу своих ближних — футболистов, чье гостиничное соседство Сергея порой даже раздражает. Хлопцы как хлопцы, живут по своему расписанию, тренируются на местном стадионе, готовясь к весенним баталиям, но для Сергея их мячи становятся преимущественно камнем, на котором он оттачивает свои парадоксы.

— Не нахожу в них ничего ни динамического, ни демонического. Взрослые дяди, развлекающие взрослых... След от мяча на зеленом поле — неужели это тот след, который должен оставить после себя человек?

Его не устраивает и то, как они ходят самоуверенно, и то, что свистят в коридорах и становятся на весы после каждой тренировки, и то, что во время дождя, собравшись в вестибюле, мелом на черной доске забивают воображаемые голы в ворота противника. Разрабатывают коварные комбинации, ломают головы, как лучше обмануть, одурачить противника, и все это вместо открытой схватки. Разве это честно?

Спит мой коллега мало, а лицо, однако, как бы опухшее, что-то совиное есть в нем, в его круглых, по-детски ясных глазах. Нос крючком. Каждый день видят девушки на почте этот грустный нос и полноватое, бледное от недосыпания лицо, как-то горестно склоняющееся к окошечку: может, что-нибудь есть? Но кинооператору снова ничего нет. Кто-то долго ему там пишет...

Иногда Сергей позволяет себе согреть душу стаканом кислющего рислинга в порту, после чего серая маска тоски сползает с его лица: придет, развалится на диване нашего холодного полулюкса и, утопая в сигаретном дыму, начинает решать мировые проблемы. Чаще всего они у него сводятся к жгучим проблемам десятой музы. Искренне озабочен: не мельчает ли кинематограф? А были ведь боги! Был Великий Немой...

В этот вечер мой коллега тоже, кажется, не в настроении. Сидит в шезлонге, курит, исподлобья рассматривает экран штормовой ночи. Хотя бы постригся — лохмы торчат из-за ушей, спереди чуб на лоб сваливается, как у битла.

— Так на чем же остановимся? — спрашиваю Сергея. — Этот пуд сценарной руды... Много ли он нам радия даст?

— Радия нет, есть хлам. — Сергей употребляет еще более энергичное слово. Это в его манере — рубить сплеча, со всей категоричностью.

— Значит, напрасно читали? Зря потеряно время?

— А вы думаете иначе? Вы что-нибудь нашли?

Тон его язвительный, он иронизирует, потому что есть над чем... Похоже на то, что это ремесленническое сценарное добро побывало уже не на одной студии... Кому-то не подошло, тогда его отфутболивают нам...

— Ну а тот, о звеньевой, которая лен выращивает... Ты ведь с Полесья, а там есть полесский couleur locale[1]. Неужели не вдохновляет?

Сергей некоторое время молчит.

— Не говорите мне про Полесье. Не говорите про couleur locale! — В его голосе боль, почти страдание. Передохнув, говорит уже тише: — Люди горят, запертые в школе... Конь вырывается из пылающего сарая... Ночь такая страшная, огонь, стрельба, крики... Лежу, как зайчонок, в бурьяне... Дух затаил. Не дыши, не шевельнись, потому что придут, заколют! Пламя гудит, стропила падают, конь испуганно ржет... Багровое, ночное, страшное — вот и все, что оттуда. Это мой couleur locale...

Он надолго умолкает. Я уже не рад, что напомнил Сергею про Полесье. Это драма детских его лет. Малолеток партизанский, он совершенно случайно был спасен тогда от карателей... Чувствуется, что пережитое до сих пор еще ранит его.

Разговор наш после этого не клеится. Спать. Может, что-нибудь привидится в снах.

II
Утром снова ослепительность и белоснежность, и какой-то уже не пугающий после ночи грохот прибоя. Ревет море, сверкает прибрежной полосой, несмотря на то, что день пасмурный, моросит дождь. Лес на крутых горных склонах мокро чернеет, а вершины гор, как марсианские полюса, сверху до половины инеем покрыты. Между каскадами домиков, в еще темных, по-весеннему настороженных, садах кое-где пробивается розовое — миндаль цветет. Раннее, словно бы даже противоестественное в эту пору цветение...

Каждое утро из прибрежной дали появляется он. Чей-то сын. Мальчишка того возраста, когда фантазия буйно цветет и береговые ребятишки себя чувствуют Магелланами. Откуда-то со стороны рыбацкого поселка, словно из сверкающей полосы прибоя, как и вчера и позавчера, появляется его темненькая щуплая фигурка. Все отчетливее проступает сквозь изморось, привычно шагает по берегу, и у меня сразу как-то теплее, отраднее становится на душе. Безлюдно, горы в изорванных клочьях туч; седые и мокрые, они окутали по склонам леса, море гонит и гонит крутые валы, буёк, не исчезающий ни при какой погоде, покачивается среди лоснящихся литых бурунов, ныряет и выныривает между ними одинокий, а тут — точно так же одинокий на всем побережье — появляется мальчишка. Наверное, сын рыбацкий. В черненькой курточке, из-под которой ярко полыхает полоска пуловера, в сером картузике, он неторопливо совершает свой ежедневный прибрежный маршрут. В руке потертый школьный портфельчик, который юный хозяин держит будто бы за ухо... На море ни суденышка. Все в барашках оно, текучее, белогривое. Открытость, беспредельность простора. До сих пор нет рыбацких судов, которые вроде бы должны были уже возвратиться из Атлантики. А мальчик есть. Вся береговая даль подернута моросящим туманом, и из этой измороси ежедневно, неминуемо появляется он.

Вдоль развалин бетонных идет; приближаясь, порой перескакивает с камня на камень, чуть постоит, всматриваясь в бледно-зеленую, неприветливую безбрежность стихии. Может быть, ждет траулеры из Атлантики? Может, там отец его или брат?

Иной раз присядет на вывороченную и поставленную торчком глыбу и, склонившись, заглядывает вниз, в бурлящий прибой, в его белопенное сияние. Как будто спрашивает: «Что ты такое? Почему светишься так?» Или, быть может, что-то другое его там интересует. Что море выбросит? Серебряную монету, давно кем-то брошенную на счастье? А может, выслеживает он рыбку какую диковинную, или рачка, или дельфиненка израненного (несколько дней назад и таких подобрали, во время шторма побило их о камни). А может, ему просто интересно наблюдать, как ржавые изогнутые рельсы из кипящей пены вынырнут и снова скроются в ослепительном шелестящем кипении. Подолгу можно наблюдать, как плавно лижет вода корявую глыбу, как на мгновение окутывает прозрачной текучей пленкой обломки ступенек, сцементированных, сверкающих из-под тонкого слоя воды плитами белого, а кое-где розовато-телесного камня; среди грубых бетонных глыб эти плиты белеют так нежно, празднично, будто в них и впрямь есть что-то античное...

Мы не трогаем юного исследователя моря, не хотим отвлекать его внимания от стихии. Ни о чем не нужно спрашивать, не будем докапываться, что он там ищет; может, и сам он, этот мальчик, не совсем еще осознает природу своей любознательности, вероятно, и объяснить толком не мог бы, чем именно привлекает его бурлящий прибой, весенняя тревога моря.

— Юный сфинкс в красном пуловере, — замечает Сергей, наблюдая за ним с балкона.

— И сам он загадка, и для него вокруг сплошные загадки... Говорят, будто в генах уже заложена жажда исследования неосвоенного пространства... Вместе с инстинктом и цветом глаз закодирована тяга в неизвестность...

Что-то вроде игры: то море подбирается к мальчонке, то мальчонка весело крадется к морю. Из-под заношенного картузика с изогнутым козырьком краснеют исхлестанные ветром уши. Кеды видали виды, они отпрыгивают так ловко, когда набегает волна... Личико худощавое, сосредоточенное. В особенности когда мальчонка вот так присядет и, наклонясь, отбросив портфельчик, все что-то выслеживает с терпеливостью истинного исследователя. Иногда он вдруг самому себе улыбнется, сидит так минуту-другую, озаренный сиянием улыбки.

Знать бы, чем вызвано это состояние души, что служит причиной его поистине загадочной улыбки? Худенькое личико проясняется, расцветает все, освещенное белопенной волной, даже сама улыбка освещена, мальчик в своем неутомимом поиске словно бы переживает миг вдохновения. Между ним и морем вроде бы возникает какой-то контакт, непостижимое ни для кого другого взаимопонимание, возникает гармония, рожденная и поддерживаемая чем-то для нас недоступным. Вот так и пройдет, приглядываясь, мимо дома, и мы его не спрашиваем, что он ищет, к чему присматривается, нам почему-то радостно видеть этот его задумчиво-внимательный обход побережья, совершаемый в любую погоду, потому что для него, аборигена, ни ветер, ни дождь не страшны; для человека такого возраста, вероятно, нет ни сомнений, ни колебаний, при встрече с жизнью он не испытывает грусти... Весь в плену любознательности, во власти своих, никому не ведомых поисков, он подчас словно бы и шторма не замечает, грохота его не слышит, всем существом всматриваясь и вслушиваясь во что-то завораживающее, в неразгаданный язык стихии. Но и в момент задумчивости инстинкт самозащиты ему не изменяет, мокрые кеды ни на миг не утрачивают чуткой настороженности, не забывают своевременно отскочить от волны с веселым мальчишечьим проворством.

Море ярится, прибой ревет, бетон, изломанный штормами, лежит всюду грудами, а над всем этим, в первозданной беззаботности, со своими мыслями, поутру шагает, помахивая портфельчиком, юный человек. И каждое утро несет в себе эту ненасытную жажду выискивать по берегу что-то совсем, быть может, незначительное для нас, а для него, малыша-школьника, такое важное, такое поражающее, что он сам себе улыбается, глядя вниз, в ослепительно-белую кипень прибоя.

Пошло и пошло чье-то детство, совсем не похожее на детство Сергея, который грустновато провожает глазами фигурку мальчонки.

— Вот он, сын человечества... Маленький лопоухий Геракл в картузике... Из Эллады шагает в грядущее...

Вечером стоим над морем на одном из выступов выщербленной набережной. Взгляды наши скрестились на темной точке, которая то и дело появляется в море между бурунами, — то она тонет, то вновь появляется... Ни дать ни взять — живое какое-то существо барахтается средь волн, из последних сил борется за свою жизнь. Неподалеку гостиничные футболисты потешаются над одним из своих, который, опоздав, прибыл только нынче и, не успев опомниться, сразу же поднял было тревогу на весь берег:

— Человек тонет!

Старая армянка-уборщица успокоила этого впечатлительного форварда: нет, это буек в бурунах, не человек...

Теперь и новичок, серьезный, неразговорчивый, вместе со всеми успокоенно смотрит в морское предвечерье.

III
Ночью все та же декорация мира: море, вершины гор, луна, что, словно медуза, плывет сквозь дырявые тучи...

Сегодня Сергей меньше сыплет сарказмами, настроен скорее на философский лад. Разлегся в шезлонге, руки закинул за голову.

— «В беспредельных далях космоса наша планета выглядит прекрасным оазисом», — цитирует кого-то. Излюбленная его фраза, слышу не впервые.

Вспоминаем народного артиста, нашего общего друга, который иногда, в минуты откровенности, делится с нами своим опытом, размышлениями о психологии творчества. «Бываю недобрым, бываю даже злым, мелочным, — признался он однажды. — Но перед выходом на сцену стараюсь очистить душу от всякой житейской скверны, разбудить в себе самое что ни на есть лучшее, чистое... Только тогда до людей дойдет мое пение, это уж проверено на себе!»

— Чудесное правило для художника, — замечает по этому поводу Сергей. — Так нужно поступать и литератору, прежде чем садиться за письменный стол. И нам — перед тем, как браться за камеру... Чистой душой поет! Отсюда и божественность его пения, то впечатление, которое лучше всех выразила не воздыхательница-рецензентка, а простая полтавская крестьянка: «Когда Иван Петрович поет по радио, мне кажется, что в хате... полевыми цветами пахнет».

Такую оценку Сергей, видимо, подхватил где-то в ярмарочной гуще — у Сергея страсть бродить по ярмаркам, по базарам. Можете неожиданно встретить его летом в каком-нибудь Кагарлике, на районном торжище, где глаза разбегаются от яркого изобилия глечиков, кувшинчиков, мисок, макитр да прочей посуды, что так и играет на солнце — звенящие, с пылу с жару, будто еще теплые, — о таких изделиях говорят: огонь печи дает звонкость, огонь души дает красу! Возле своих творений в независимых позах восседают, как над рекой времени, и сами мастера — один покуривает, другой просто сидит в задумчивости. Достоинство, самоуважение мастера— тут оно властно и негромко живет. Нет суетливости, зазывания, он сидит почти суровый возле своих звонких, певучих изделий, и другой такой, и третий... Немногословные, торг ведут лаконично, степенно, без ярмарочной оживленности:

— Так будет?

— Не будет.

— А так будет?

— Так будет.

Только один среди них, раскрасневшийся старичок дремучего возраста, больно уж весело рекламирует свои ложки-половники: с утра, видно, чарку опрокинул.

— Без такого половника хата пустая... Бери, молодица, будешь хозяйкой!.. Да не выбирай, они все одинаковы... Что ими, воевать?

— А может, и воевать?

Касса деда в небрежении — он забыл уже, с кого взял деньги, с кого не взял, — подмигивает молодицам, напевает:

Вiддай мене за того,
Що ложечки струже...
- Диду, вы кино! — смеются женщины, и нам даже здесь, возле моря, слышен их задорный смех.

В настроении Сергея появилось великодушие — явный признак того, что на почте улыбнулись ему из окошечка или, может, подали долгожданное письмо либо телеграмму. В импровизациях на темы родного города пробиваются лирические ноты, встают вечерние аллеи, канделябры каштанов... Даже к футболистам появилось нечто похожее на снисхождение. Где-то возле афишной тумбы сегодня Сергей случайно услышал их разговор о новом фильме, мысли хлопцев удивительным образом совпали с его собственными.

И сразу гнев сменился на милость:

— Не такие уж они дремуче отсталые. Среди них попадаются довольно интеллектуальные физиономии...

Такого нрава человек. Мысленно снова возвращаемся к тому мальчонке, которого мы видели утром. Этот его обход, пытливое всматривание, жажда познания, улыбки загадочные — они почему-то имеют для нас значение.

— Вышел, как из мифа, и снова пошел, как в миф... Мимо нас, вдоль берега — в мифы будущего. Он будет жить в третьем тысячелетии, это ж подумать... Вот бы для кого нам ставить фильм... — Сергей, как всегда, быстро загорается. — Фильм для сына рыбацкого!

— О чем?

Гримаса неудовольствия появляется на лице Сергея.

Пуд сценариев, он нам ничего не дал, все отклонены безоговорочно. И не потому, что все они так уж безнадежны, возможно, кто-то другой и найдет в этой руде что-нибудь для себя подходящее... А нам остается снова искать. Хотим найти нечто созвучное жизни каждого из нас, такое, что отвечало бы нашим умонастроениям, вкусам, только при этом условии будет настоящее творчество, страстное, согретое душой...

А такого мы покамест не нашли.

Сергей, глядя на белоснежную прибрежную полосу дает волю своей фантазии:

— Этот свет прибоя, который снизу озарил мальчика и приоткрыл нам его загадочную, как у Монны Лизы, улыбку... Разве он сам по себе не является для нас чудом? Свет — это ведь сама загадочность, по крайней мере, для меня! Удивительный, благороднейший вид материи, самое совершенное ее проявление... Граница ее возможного движения. Непревзойденное в скорости... Одновременно и волна и частица... И возможно, еще что-то...

— Антипод космической тьмы.

— О, вы сразу переводите на шутки... Но это же правда... Высшее самопроявление природы, ее шедевр! Согревает своей ласковостью... Создает волшебство фотосинтеза... Чудо из чудес! Недаром же берем его как образ чистоты, совершенства, наивысшей энергии жизни. Может, и в самом деле тут происходит переход реального в идеальное? Говорим ведь: свет разума. Свет любви. Свет надежды... Да! Я хотел бы снимать фильм... про Свет! Про свет как таковой. Так бы и ленту назвать: «Свет»!

— А как это тебе представляется на экране?

Сергей не слышит, размышляет, углубленный в себя:

— Свет, к примеру, как содержание, а форма... Ну, скажем, круг. Все в природе стремится обрести форму круга, выпуклости, шара. Планеты и электрон, небесное светило и яблоко или капля воды... И даже мозг человеческий с его полушариями... Как раз в форме круга природа, по-моему, полнее всего способна проявить себя, свое совершенство. — Помолчав, он продолжает: — Когда-то слыхал от одного циркача, что круг на манеже имеет постоянный диаметр и такой он во всех цирках мира — тринадцать метров. Ни меньше, ни больше, именно такой величины, иначе конь не пойдет по кругу, станет нервничать, запутается... Нужно непременно тринадцать. Почему? Просто кабалистика какая-то.

— Однако, дружище, так можно очуметь. Свет... Круг... Так и мы, вроде тех цирковых лошадей, можем запутаться... В общем, вряд ли это нам подойдет. А уж если мы решим делать фильм про Свет, так пусть это будет лента о внутреннем свете человека... Когда-то ты, кажется, собирался сам написать сценарий?

— Была попытка. О детстве хотел... Но потом отказался от этой мысли. Слишком затемненный фон. Лишь отдельные кадры впечатлений, отрывистых, мучительных... Ночь расправы, конь, выламывающийся из пылающего сарая... Красно-багровая тьма, хаос Герники и все... А вот вы смогли бы.

— Тоже о детстве?

— Нет, о юности. Как-то вы рассказывали о себе, о друзьях своих. Почему бы не сделать, скажем, хотя бы о той черной одиссее окружения?

— На эту тему было.

— Смерчи взрывов, пожарища баталий — не это я имею в виду. Раздумья о неистребимости человека — так это мне представляется... Что вам светило? Что удерживало каждого из вас в жизни средь того вселенского хаоса? Какими вы были на самом деле? Ведь это о вас, кажется, и ваших ровесниках сказано: «Мы были высоки, русоволосы... Вы в книгах прочитаете, как миф... о людях, что ушли недолюбив, недокурив последней папиросы...» Теперь, когда расстояние времени многое стерло, приглушило...

Нет, дружище! Ни расстояние, ни время этого не сотрет. Как болят в тебе твои полесские Лидице, так болит и во мне та горькая, трагичнейшая лента жизни. Есть такая боль, которая, наверное, навсегда в душе запекается... Кровоточит, к чему не прикоснись... Окровавленный наш студбат стоит во ржи, склонившись над первой молодой смертью... И живой Днепрогэс, взятый на короткое замыкание, где уже горят генераторы и пламя полыхает из окон машинного зала... Ту горечь уничтожения, отчаянье, ту боль, которая перестает быть болью, — какими кадрами все это передать? Нелегко? Болит? Или, может, именно потому и стоит браться, что болит?

— Да, да, вы это должны сделать, — настаивает Сергей. — Более того: вы не имеете права не сделать этого!

Фильм о самом тяжком? Их, погибших в расцвете лет, воскресить и вывести на экран... А может, это и не совсем этично — друзей своих вывести напоказ, сделать объектом искусства? Ведь они вовсе не готовились к экранной жизни. Просто жили. Боролись. Никто из них не думал, что какое-то его слово, случайный жест или поступок со временем предстанет в свете экрана для всех. И наконец, что скажут они, эти твои экранные люди, тому, который будет жить в третьем тысячелетии, где-то за пределами нашего бытия? Поймет ли он их? Или нужно, чтобы услышал и понял?

Чувствуешь, что, собственно, это давно уже в тебе назревало. Быть может, даже еще тогда, когда в шинели демобилизованного пришел на восстановление своего Днепрогэса, где и встретил того заслуженного киноволка, чья камера как раз увековечивала хаос железобетонных руин. Рабочий-осветитель понадобился ему. Парень, до сих пор занимавшийся этим, сорвался с руин арматуры, получил серьезную травму, его отправили в больницу, срочно нужно было парня кем-то заменить, и этим кем-то оказался ты. Гигантские развалины гидростанции, пороги, яростный рев воды сквозь проломы в плотине — все это нужно было заснять, сама история заказывала этот кинодокумент. Днепрогэс — столица турбинного света, синяя сказка твоего детства, она должна была вновь возродиться! Работы велись днем и ночью, и сам ты по ночам лазил среди руин со своим светильником, карабкался, пробегал над пропастями ловкий, как обезьяна, без опозданий являясь по первому зову, освещая снопом лучей то один, то другой участок этого хаоса. Даже руины эти не должны были пропасть для вечности, они должны были заговорить языком факта, обвинения и предостережения. Все, чего ни касался свет рефлектора, было тебе там близким и дорогим, и раненый дух твой находил живительные бальзамы в самой атмосфере народного труда, в напряженной стихии восстановительных работ, которые радостным неистовством своим напоминали энтузиазм первых днепрогэсовских ночей... Ты был добросовестным осветителем, но как он тебя гонял, этот старый киноволк в резиновых, грязнющих сапогах! Ни солидный возраст, ни астма не мешали ему быть неутомимым, зажигать всех своей ловецкой жаждой. Лови кадр! Лови миг! Не это! Вон то! То! А почему именно то? Треснутый бетон, темная вода в грохоте бурления, зеленоватый лишайник на камне... Зачем оно ему? Все, все дорого. И только поймал кадр, ищет другой, ищет вот так в течение всей жизни. Главное — схвати, не пропусти. Потом уж разберешься, какова ценность этого искомого. Покамест ему и названия нет. «Вон то, вон то!» Подчас ты искренне удивлялся своему толстому астматическому наставнику, который не растерял душевного огня, ненасытной жажды жизни, в осеннюю слякоть гонялся за своим «вон то» до упаду. Или, может, и вся соль именно в том, что где-то оно есть, но ускользает от тебя, не дается тебе? Может, и вся прелесть в том, что оно, как солнечный зайчик, бесконечно убегает и, не давшись, оставляет тебе лишь чувство ненасытности, разжигает новую жажду?.. Позднее ты и сам испытаешь это состояние, эту одержимость, волчьи хроникерские аппетиты, которые вначале тебя лишь удивляли. Но, быть может, именно тогда, когда ты, рабочий-осветитель, ночью терпеливо стоял средь бетонного хаоса, и пробуждался в тебе художник, такой же неутомимый искатель, которого навсегда заполонит светопись экрана? В текучих раскадрированных лентах находил что-то общее с художественными фризами антики...

— Великое искусство ставит великие вопросы, — говорил киноволк. — Вечные, исконные вопросы, они в самом деле существуют для человечества... И кто их сумел хотя бы поставить перед своим временем, заставил над ними задуматься, тот не зря жил на земле.

Постепенно крепла дружба с киноволком, с тем неутомимым, будто всегда запаленным от бега седым уже тружеником, который полмира изъездил со своей кинокамерой. Седогривый и пропыленный, он с первыми бойцами врывался в концлагеря Европы, чтобы схватить на пленку тени людей, ходячие живые скелеты... А когда-то, еще юношей, заснял он последний поход лоцманов через пороги, через Ненасытец, который вскоре должны были затопить. В минуты хорошего настроения, в вечерних исповедях старик любил прихвастнуть кадрами своей молодости, когда снимал он самое историю в ее неистовствах, в самом крутом взлете, когда знаменитый академик Яворницкий, чудак, казацкая душа, стоя с лоцманами на плоту, отдалялся от кинокамеры, отплывал словно бы в иную реальность, махал брылем и что-то буйно кричал сквозь рев порогов тебе в объектив...

Давно уже нет киноволка. До последнего часа не мог угомониться, все жалел, что «вон то», главнейшее, он так и не успел... Но тебе именно он привил любовь к беспокойной своей профессии, взяв с тебя слово, что и после того, как он сам, старый непоседа, уже окажется «за кадром» (так он сказал), ты возьмешь на себя, и «Аймо», любимую его кинокамеру, и все непрожитые хлопоты мастера возьмешь, сквозь его объектив будешь ловить этот неуловимый мир... «В тебе что-то есть, Колосовский, — говорил старик незадолго до смерти. — Недаром ты с эллинами запанибрата... Умеешь схватить ядро события, вылущить кадр из руды несущественного. Не учился специально? А я? А Довженко? Кинематограф любит варягов. Гладеньких, отутюженных много, а сюда подай ершистых пришельцев с цепким взглядом. У тебя есть эта цепкость, Колосовский, ты чувствуешь свет, ритм... И вообще — мыслишь... Ну, а вся эта наша алхимия... Не так черт страшен, как его в киноинституте малюют!..» Воодушевил тебя, помог увериться в своих силах, и вот, вместо того чтобы вести раскопки, вымучивать диссертации, сам теперь носишься по свету, как Летучий голландец, и виновник все, тот же, всегда охрипший от крика, от надсады, твой первый учитель, передавший тебе в наследство неутолимую жажду воссоздать на пленке кипящий жизненный макрокосм... Живешь, проникаясь чувством, что в самом деле нашел себя в этой стихии, все чаще воспринимаешь окружающее в причудливом мерцании кадров, и они разжигают твою ненасытность, потому что ты их ловец, расшифровщик, отборщик! С истрепанными нервами, с желанием почти фанатическим готов черт знает куда гнаться за облюбованным кадром, добровольно посвятив себя этой вечной погоне и даже лавров особых не ожидая, — вместо лавров чаще всего натыкаешься на колючки, а короткие радости находок снова сменяются неудовлетворенностью.

«Лови! Лови кадр, Колосовский!» Поймай и увековечь! Останови время на его бешеном скаку! Заставь остановиться мгновение — прекрасное или даже уродливое. Чем не доктор Фаустус в его дерзновенном желании? Каждую росинку жизни, мимолетную вспышку ее останови и станешь кудесником, потому что постигнешь то, чего никому еще не удавалось постичь. Но, не уловимое никем, оно покамест и тебе не дается...

Будут скучать парочки, смотря твою хронику будней перед полнометражной любовью, будут с нетерпением ожидать, чтобы поскорее закончилась твоя кинопрелюдия. Еще одна новостройка в металлических каркасах, в холодности кранов... Комбайны, вышедшие на первую косовицу... Даже в такое будничное ты стремился вкладывать душу. Поэтическая документалистика, она ведь возможна! Совсем не обязательно, чтобы потоки банальностей наводняли экран. Ты кинорепортер-моменталист, в тебе, кажется, выработалась с течением времени даже своеобразная психология документалиста, охотника за мгновением. Врываясь в метелицу дней, ты отбираешь кое-что из них для экрана, смотришь на сегодняшние страсти словно бы из будущего, камера твоя укрощает вихрь, сам ты должен быть объективен, как бог. Личное твое настроение, радость, а в особенности грусть — все это должно оставаться за кадром, ты должен дать факт голый, как гвоздь... А где же «вон то»? И какое оно в тебе самом, в твоих чувствах? Насколько проявляет себя в индивидуальных особенностях твоего видения мира? В кинорепортажах не очень размахнешься, хронике дней не до твоих субъективных эмоций и философствований... А размахнешься, того и гляди, попадешь еще и в приказ за перерасход пленки: нарушил лимит!

Теперь открывается наконец возможность. Так расскажи же! Выведи на экран тех, кого, кроме тебя, никто не выведет! Но как? Какой должна предстать эта лента? В каких тональностях, в красках каких? Не одна еще ночь проходит в напряженных раздумьях. Ибо кто с уверенностью скажет, на каких путях следует искать свое неуловимое «вон то»? Есть граница, на которой никто уже тебе не советчик. Видимо, каждый человек сам должен искать кратчайший путь к истине...

IV
Итак, лента...

Образ Человеческой Реки, черной реки горя, мог бы впервые появиться здесь. По сухим безводным балкам течет бесконечная человеческая река.

Если кто смотрел на нее сверху, с самолета, то, вероятно, такой и видел: по всем руслам балок, под стволами орудий, что наводят с пригорков танки, течет и течет она, река людей, серая лавина человеческих жизней... По полыни. По терновникам. По выгоревшему, вытоптанному дну буерака — бесконечным множеством чьих-то понурых судеб, заросших лиц, распаленных дум и неразгаданных миров, что угрюмо несет в себе каждый, ничем, кроме горя, не похожий на других...

И товарищи твои, где-то там они идут, в отдалении лет, среди знойных степей. Запыленные, в порыжевших, окровавленных гимнастерках...

Где-то там...

V
Гора над городом.

На горе — тюрьма.

В тюрьме — мы.

Kriegsgefangenenlager. Такое слово. Железное. Каменными стенами, колючей проволокой отделены мы от планеты. С четырех вышек, с четырех сторон света подстерегает нас одноглазая пулеметная смерть. Из всего живого остались для нас одни только мухи, что роятся над нами, облепляют нас, как воронье. Есть где-то орлы, есть львы, чайки белокрылые, а тут только мухи. Раны, да палки надзирателей, да поверженные — мы. Душит нас смрад, сжигает зной, и почти счастливцем считается тот, кто успел захватить кусочек тени у стены. Полно нас на всех этажах, некуда шагнуть на ступеньках, нами кишит весь двор. Уподобившись друг другу в своей поверженности, валяемся, пребывая в каком-то трансе, с приугасшими мозгами, с потускневшими глазами, с каждым днем приближаемся к самой роковой черте — черте крайнего равнодушия. На полдвора — клоака, кровавая дизентерийная топь. Там корчатся люди. Мучаются, там и умирают. Смерть никого уже не удивляет, она перестала быть загадкой, таинством.

Сколько нас здесь? Говорят, сто тысяч. Сто тысяч безымянных, непронумерованных, опрокинутых в небытие. Брошенных на расправу мухам и этому смердящему солнцу.

День ото дня тают наши силы. Угасаем. Все резче выпирают ребра, отрастают бороды. Скоро будем такими, как этот вот высохший человеческий скелет, что, скрючившись, сидит перед нами на жаре тюремного плаца и тихо, безутешно плачет. Горе его огромно. Все события, все беды и потрясения мира могут, оказывается, померкнуть перед таким горем:

— Украли котелок...

Котелок украли! Стоит на коленях, как во время молитвы, оглядывается безнадежно, в горьких своих слезах. Нет котелка. Теперь он обречен. Теперь он не сможет получить даже порцию той отвратительной, с червями, баланды. Перекошенные от боли губы его перед этим что-то шептали о доме, о детях маленьких — уже не в силах шептать, дрожат, высохшие, пергаментные, безжизненные. Обреченный, он сознает это. Не просит, не вымаливает помощи, потому что нет здесь никого, кто бы ему помог. Решетняк с его добротой, конечно, первым бы откликнулся, но и сам он вынужден подставлять под черпак замусоленную свою пилотку, — только эта его пилотка покамест и спасает нас.

Где-то семья с маленькими детьми, где-то жизнь, которой он жил, а сейчас только ямы глаз, еще способных наполняться слезой, глубокие провалины, в которых, быть может, лишь этим блеском слезы в последний раз проглядывает тайна человеческой жизни... Он не ищет нашего сочувствия, он примирился с величайшим своим горем, которое раньше потрясло бы, взволновало и нас, а сейчас почти бессильно пробить тяжкую, липучую сонливость наших изнуренных душ. Неужели мы утрачиваем дар сочувствия? Это было бы самое страшное. Холодная Гора является для нас не просто местом заточения, ужасом лагеря, она становится понятием. Пожалуй, она на то и рассчитана, чтобы расплющивать, опустошать, разрушать человека. Да, неволя разрушает человека больше, чем раны, чем болезнь и голод, в этом я убедился здесь. Самая страшная опасность, которую таит против нас Холодная Гора, — это возможность делать нас равнодушными друг к другу, повергать в состояние отчуждения, разъединять, обрывать связи между людьми. Ненавижу собственное бессилие и это отчуждение, не предвещающее добра. И я благодарен Решетняку за то, что он все-таки смог сказать слово: советует несчастному пойти туда, где клепают, где создался уже целый цех клепальщиков, может, удастся хоть за рубаху там выменять консервную жестянку.

А ведь были же мы людьми! Знали дружбу, ходили в атаки. И уже с яркостью галлюцинаций воображение рисовало мне тот горячий июньский день, когда со своей штурмовой ротой я врываюсь в Харьков со стороны Белгородского шоссе! Бегу, ликующий победитель... Не пугала нас тогда смерть — кто был в бою, кто пережил счастливый экстаз наступления, тот понимает это состояние. Если уж умереть, так именно в штурме, на лету, освобождая родной город... Это была почти идея-фикс: если конец, то только так, только там, на площади Дзержинского перед Госпромом, влететь и упасть, как падали когда-то гонцы — вестники победы на площадях античных городов... Немного картинно? Но ведь и картинность чего-то все-таки стоит, если она готова подтвердить себя такой ценой, собственной жизнью. Во всяком случае, тебе с этим юношеским идеализмом, с этими, пусть даже чуточку честолюбивыми, видениями легче было подниматься в атаки... Уничтожали, истребляли фашистскую нечисть, а теперь она очутилась над нами на вышках. Нет ароматов жизни, только смрад, миазмы неволи. Мир, обезображенный, опоганенный фашистами, стал не похож на себя, он словно бы омертвел, для нас он только сплошная тюрьма и тюрьмой будет до тех пор, пока или смерть, или оружие снова в руках, и снова штурмы, атаки...

Ночью все бесшинельные стремятся втиснуться в помещение; между скорчившимися телами, покрывающими ступеньки, нам иногда удается пробраться на самый верхний этаж. Оттуда, с вершины своей тюрьмы, пытаюсь сквозь тьму ночи рассмотреть то, что мы когда-то с тобою любили. А любили мы Шевченковский парк с шелестящими ворохами осенних листьев, и белую колоннаду нашего главного университетского корпуса на улочке Вольной Академии, и вечерние огни в ореолах тумана... Ничего нет! Безжизненность. Каменные дебри погруженного в темноту города. Царство мрака и патрулей, а оттуда, из недавнего, сверкает тебе Днепрогэс радостным разливом турбинного света, Днепрогэс, который в планах ГОЭЛРО когда-то оставил Украине Ленин. На твоих глазах разламывалась начиненная динамитом плотина, яростная разрушительная вода, с силой ринувшись вниз, потопом пошла на плавни, где еще полно было обозов и войск; опускался уровень озера Ленина, вылезали из воды обросшие скользким мхом пороги, — и теперь даже здесь, на Холодной Горе, ты слышишь их грозный, дикий рев.

Такие тут ночи. Разрывают душу больюутраченного, топят потопом тьмы... А днем снова это отвратительное состояние безразличия, когда истощение убивает тело, и сознание уже еле теплится, и вонь баланды воспринимается как характернейший смрад неволи. Все пережитое лишь видением появляется иногда из невероятно далеких сказок. Ведь и сейчас не всюду же вышки и проволока? Может, где-то, хотя бы в джунглях, слышен человеческий смех, люди знают радости и любовь, а вы, заживо похороненные, думаете тут лишь про харч да про побег?

По ту сторону тюремных ворот целыми днями выстаивают чьи-то жены и матери, эти неутомимые странницы, что в поисках своих близких вот так, с котомками, босиком, бродят от лагеря к лагерю, не проходят мимо и этой проклятой Холодной Горы, надеясь в ее невольничьем аду разыскать, увидеть своего. Холодная Гора уже имеет свою черную славу, тут один из крупнейших фашистских концлагерей на Украине, и пыльные дороги этого лета отовсюду приводят сюда толпы изгоревавшихся женщин.

Решетняк глазами все время там, в толпе странниц. Не теряет надежды человек, уверен, что рано или поздно появится возле лагеря его Катря, увидит он ее перед воротами, опаленную ветром, с ребенком на руках. Где-то же она есть, когда-нибудь все же дойдут к ней его записочки — их он не одну уже перебросил в толпу, ловко увертываясь от палок надзирателей... Надеждой живет человек, только она, кажется, и поддерживает его дух в этом невольничьем пекле. Получает тумаки, подзатыльники, а потом опять-таки сторожит у ворот, где какой-нибудь из надзирателей, удивленный необычным упорством узника, порой разрешит себе даже пошутить:

— На волю так сильно хочешь? Но на волю вам отсюда, голубчики... — и укажет плетью вверх. — Только через небо дорога!..

На грани крайнего истощения распаленная психика вдруг проявляет удивительное сопротивление угасанию, буйные вспышки таинственных сил жизни в последней напряженности дарят здесь людям необычайные художественные видения. Из бытия реального человек переносится в мир галлюцинаций, он становится... «мусульманином» — так на своем жаргоне называет лагерь доходяг, тех наиболее изнуренных, почти бестелесных, кто уже перешагнул порог царства призрачного, перед чьим горячечным взором вместо лагерной грязи вырисовывается роскошный мир фантазий, игра предсмертных ярчайших видений... Если пошел какой-то, спотыкаясь, будто не в себе, или сидит с отсутствующим взглядом, точно накурившись опиума, если губы его сами шепчут стене что-то словно бы молитвенное, а глаза другого отчужденно блуждают над вышками, где-то в неземном заколдованном мире, — так и знай, это уже «мусульманин», недолго ему топтать лагерный плац. Решетняк хотя и не дошел еще до состояния «мусульманина», но и он, случается, вдруг вскочит со сна и как очумелый: «Идет, идет! У ворот уже, вон она с ребенком на руках...» И мчится поскорее к воротам.

Просто загадочно все это: тело неживое, а мозг горит в последнем усилии, дух сам рисует эти буйные, яркие фантастические картины, прощальные фильмы разгоряченной психики... Или, может, именно они более всего и поддерживают Решетняка, не отпускают его из жизни?

Иногда нас ведут на работу. Через раскрытые ворота выходим в сутолоку знойного города, ставшего до неузнаваемости чужим. Под усиленным конвоем гонят нас куда-то, движемся с горы серой колонной, плетемся, существа в лохмотьях, несчастнейшие страдальцы этого страшного мира. Босые ноги наши обжигают камни мостовой. В полутьме истощения, с угасающим сознанием идем в раскаленный камень, в тоннели душных улиц. Видим на тротуарах людей, каких-то нереальных, поникших, мелькают смутные пятна лиц, исполненных боли, тоски и сострадания.

Ничто так не унижает, как бесправие. Есть что-то позорное в том, что тебя караулят, ведут под автоматами, подгоняют окриками, как скотину. Но наша совесть спокойна. Выпрямившись, шагает рядом со мной Решетняк, даже среди нас выделяющийся своей страшной — кожа да кости — худобой; с другой стороны как-то даже злобно-горделиво шагает с трубкой в зубах, в фуражке набекрень Давид, кавказец, которого Решетняк упорно именует Шамилем. Для других он один из серого множества, и только для нас с Решетником этот парень озарен светом необычайности: знаем о нем больше, чем кто-либо другой, знаем, какими грозами повелевал этот Шамиль, и наша общая тайна словно бы роднит нас в лагерной мешанине... Шамиль так Шамиль — друг наш не возражает. Главное, что часовые даже не подозревают, кем был этот черный, дистрофической худобы кавказец на поле боя, как сметал, сжигал фашистскую пехоту своими огненными смерчами... А сейчас только угасшая трубка осталась. Трубка пуста, давно уже в ней не было табаку, но она торчит, крепко стиснутая в зубах, словно бы взывая к тротуарам: «Мы еще живы. Мы не сломлены. Мы сделали все, что могли».

Порой наступает черная депрессия, отчаяние сдавливает сердце так, что ты уже готов на все, готов с пустыми руками броситься хоть и на штыки... И кто более всего поддерживает нас в минуты душевных кризисов, так это Решетняк. Спокойствием, рассудительностью своей поддерживает, потому что рассудительное и мечтательное — это в нем как-то уживается, сочетается при любых условиях. В минуты, когда захлебываешься от отчаяния, когда кажется, что впереди ждет тебя только смерть или безумие, вот тогда приходит Решетняк на выручку изверившейся душе, выводит нас из депрессии своими спокойными рассказами о появляющейся откуда-то в его виденьях Катерине — смуглолицей страннице с ребенком на руках. Она будет, непременно будет! Только нужно не поддаться истощению, продержаться до того заветного часа.

— Становись! Быстрее! — постоянно тормошит он нас, когда где-нибудь начинают выстраивать для работ. Потому что на работе, смотришь, что-нибудь да и перепадет от людей, а главное, может появиться тот единственный из тысячи шансов случай-просвет, после которого недосчитаются нас конвоиры!..

Этим мы теперь живем.

На работе нам дают лопаты, мы должны перевернуть горы угля. Сизифов труд. Взрываясь пылью, шуршит уголь, скрежещут лопаты, обалдеваем, обливаемся потом в черной туче, задыхаясь в угольной пыли. Решетняк и Шамиль, зная, что меня еще не совсем отпустило после контузии, оберегают, как могут, мою персону, заслоняют от часовых, слышу шепот возле себя: «Неполную лопату набирай...» Вскоре все мы становимся черными, как шахтеры в забое. Ноет все тело, судорожно сводят его голодные спазмы. «Давай, давай, рус!» Антрацитные горы ползут нам на лопаты, снова скрежет, понукания, взрывы пыли — люди в ней черные, как обугленные, работают без передышки. Непонятно, зачем его перебрасывают с кучи на кучу? И где мы находимся? Кажется, возле электростанции? Давай, давай! Кого-то уже бьют, другому угрожают автоматом. Угнетает бесцельность этой работы, ее жестокая бессмысленность. А где же обещанная кормежка? Не будет! Не заработали! Воды попейте, и все!

Снова выстраивают, еле тащим ноги к воротам. Конвоиры возле нас неотлучно, с угрозами, бранью, стволы автоматов выслеживают каждого, кто лишь попытается оглянуться. Под забором — запыленный стебелек какой-то травы. Один из наших нагнулся, сорвал на ходу и сразу же принялся с жадностью есть этот бурьян. Отважно как-то ел, смаковал травинку, глядя конвоиру прямо в глаза. «Съем эту травинку и буду жить! Не уморишь меня! Не уничтожишь!» И чужеземец именно так истолковал это. Как вызов. Как бунт. Холодно смотрел своими голубыми выпуклыми глазами. Вытер грязным платочком вспотевший лоб. Спрятал платок в карман. Не спеша достал «вальтер» тяжелый из кобуры, приблизился и... выстрелил пленному прямо в живот.

Стража, разъярившись, подталкивает нас прикладами:

— Вег, вег! Не оглядывайся!

Скрюченное тело убитого еще вздрагивало под забором. Если передается на расстоянии боль, то где-то содрогнется в этот миг материнское сердце. Безымянный. Чей-то. Ненайденный. Остался в пыли лежать, а колонна дальше пошла. Обугленная, поникшая, как бы придавленная тяжестью мысли: неужели до такой уж степени обесценилась человеческая жизнь?

Когда колонна вышла на улицу, вздохнул Решетняк:

— За травинку...

Молчим. Через некоторое время кавказец вынул трубку изо рта:

— Не за травинку он его.

— А за что же?

— За то, что не раб. За то, что человек. А если человек — на всю жизнь ты враг этой сволочи фашистской...

И трубка снова в зубах. И дальше уже молчим до самой Холодной Горы.

Возле тюрьмы женщины с передачами набросились на колонну, и одна из них, отбиваясь от конвоиров, все-таки успела сунуть Шамилю бумажный кулечек. В лагере, когда развернули, обнаружили в кульке... лапши черной граммов триста... Какое это богатство здесь! Расположились под стеной заговорщической своей троицей и черными от угольной пыли руками бережно развернули газетный кулек. Богачи, мы сейчас должны были разделить его на троих, каждый получит свой паек, получит и съест.

И, осторожно деля, ощутил я вдруг на себе чей-то взгляд, гипноз жажды, молчаливый крик голода. Посмотрел и увидел, как следит за мной, за движениями моих пальцев тот, у которого котелок украли, у которого дома дети маленькие... Нет, он не посмел у нас просить. Тут не раздают. Тут нет щедрых. И, может, именно потому, что он не просил, не канючил, не унизился до этого и что взгляд его какой-то изнуренной честностью словно бы напомнил нам о нормах иной жизни, я, переглянувшись с товарищами, почувствовал их молчаливое согласие: ладно... Не возражаем...

И разделили на четверых.

— Бери, товарищ...

Он не поверил даже. От неожиданности не смог даже поблагодарить. Нагнулся, торопливо сгреб свою долю с развернутого кулька, шмыгнул прочь, провалился в толпе.

Вот когда душа почувствовала облегчение! Впервые после дней и ночей неволи, после всех унижений плена каждый из нас пережил миг обновления, словно бы просветленными глазами посмотрели мы друг на друга... Ведь если нашлось в тебе нечто такое, что победило спазмы голода, крик желудка, — ты еще не зверь, ты еще человек!

VI
Будет разворачиваться дальше лепта жизни Решетняка. Ничем внешне не примечательная, она, эта жизнь, хотя на мой взгляд не менее важная, чем жизнь какого-нибудь прославленного маршала, или мореплавателя, или ученого, расшифровывающего загадки древнейших клинописей. И пусть сейчас не особо высокие материи его занимают,— быть может, сейчас он больше озабочен, где бы найти кусок консервной жестянки, чтобы смастерить котелок, чем мыслями о вечности и загадке бессмертия, — все же от этого его жизнь не теряет для меня своей значительности. Она ценна, как редкость, как вершина творения, в котором заложена сама тайна бытия. Драгоценна уже хотя бы тем, что единственная. Неповторимая. Что кто-то его ждет, вот таким кто-то любит, что для кого-то он дороже всего на свете.

Рядовой Решетняк... Тягач войны — так можно было бы ленту назвать, пользуясь распространенным у нас выражением. Один из множества загнанных сюда, за колючую проволоку. Здесь он уже не герой, не трус. Просто несчастный человек, лагерник, как и все, истощенный до желтого тумана в глазах, до состояния, когда все уже в тебе дотлевает, ко всему становишься равнодушным, и ты постепенно, как в трясину, погружаешься в эту слабость, сонливость... Но нет, лагерь еще не выпил из него жизнь до конца! Переживаем исторический момент: Решетняк вознамерился сам стать клепальщиком. Раздобыл где-то металлических обрезков, а еще раньше, когда гнали с работы, подобрал по дороге расплюснутую консервную банку и теперь сидит, устроившись в тени среди цеха клепальщиков, клепает, кует... Обещает на завтра выковать посудину для себя и для товарищей. Руки работают умело, гнут, прилаживают, а взгляд то и дело за ворота, где все-таки должна появиться откуда-то издалека, будто из золотой античности, его смуглая босоногая мечта с ребенком на руках.

Как важно, чтобы человек верил в свое счастье, не растерял надежд! В наших обстоятельствах вещи словно бы малосущественные обретают подчас почти спасительное значение — воспоминание какое-то, улыбка полузабытая, примета, которая при иных обстоятельствах только повеселила бы... Перед самым началом войны, когда Решетняк с товарищами стоял на границе, однажды привезли им вместо снарядов огромное множество подков — не один эскадрон хватило бы подковать. По ошибке, наверное, прислали им столько этого добра, потому что часть их не кавалерийская, а кони на батареях были у них хорошо подкованы.

— А может, это нам на счастье? — сказал тогда Решетняк, прикасаясь рукой к острым шипам, которым прямо-таки тесно было в только что открытых тяжелых ящиках. В числе тех, кто задумчиво рассматривал новенькие, еще не тронутые комплекты подков, стоял и капитан Чикмасов, их батарейный.

— Так на счастье, говоришь? — переспросил он почти сурово и посмотрел на Решетника тогда очень пристально. — Боекомплект счастья нам, артиллеристам, и впрямь не помешал бы.

Подковы эти вспоминались потом Решетняку не раз. Пройти все то, что он прошел... ночи в багровых пожарах и дни, что будто в постоянных сумерках над тобой... сражаться с танками, прямой наводкой расстреливать их среди лобастых гранитов Подолии... принимать на себя всю тяжесть неба, налитого воем «мессершмиттов»... все пройти, выдержать, все вынести на крутых солдатских плечах своих и остаться в живых... Нет, для этого нужно было иметь крепкую подкову, кем-то выкованную тебе на счастье!.. Отступали с тяжелыми боями. До Днепра были у них и пушки, и кони, и хозяйство батарейное, а на левый берег вышли без ничего — только души свои вынесли из святой днепровской воды. Горстка бывших пограничников оставалась к тому времени возле своего батарейного. Стали пехотой, чувствовали себя как бы голыми без своих орудий. Днепр ненадолго стал рубежом. Деревянные мосты были сожжены, а железнодорожный, для которого не нашлось взрывчатки, вынуждена была расстрелять наша же артиллерия. Дымился на той стороне, перед мостом, расстреливаемый клочок земли, на глазах сжималась шагреневая кожа плацдарма... Тысячи солдатских глаз опечаленно смотрели с левого берега, следили, как, невесть откуда появившись, мечется перед разрушенным мостом обезумевшая артиллерийская упряжка, которая историку напомнила бы урартскую боевую колесницу, окованную бронзой и обшитую кожей, а за нею, точно волчья стая, гонялись немецкие мотоциклисты. Били по ней снаряды, накрывали мины, казалось, уже ее нет, разнесло, а она в этих взрывах, в дымах появлялась снова, черная, как ярость, как отчаяние, совершала свои безумные прощальные круги до тех пор, пока, подлетев к крутизне берега, вздыбилась лошадьми и с высокого обрыва пошла кувырком в темные водовороты Днепра...

С каждым днем все меньше становилось их, вчерашних батарейцев, кадровиков-пограничников, а потом всего двое осталось: Решетняк и капитан Чикмасов, его командир. Однажды в суматохе отступления они потеряли друг друга, пришлось Решетняку присоединиться к другим, шел с незнакомым политруком, подчиняясь ему только потому, что он политрук. Бойцы ни фамилии его не знали, ни из какой он части, знали только, что он политрук, и этого было достаточно, чтобы довериться ему, признать вожаком, и он вел их по полям окружения, ни разу никому не улыбнувшись. И хотя, казалось, среди множества войск Решетняку совершенно невозможно было разыскать своего батарейного, невозможно было высмотреть знакомого человека в этой безбрежной стихии, в тучах отступления, где стоит кому лишь на миг задержаться, и уже он потонул, исчез, как исчезают песчинки в песчаных бушующих бурях, — однако Решетняк и в этих бурях все-таки заметил своего капитана, и когда они встретились, не видевшись двое суток, невольно бросились друг другу в объятия.

— Вот тебе и подкова, — сказал тогда батарейный, и слезы сверкнули у него на глазах, хотя был он не из плаксивых.

Дальше уже не расставались. Вместе шли через болота, вместе залегали в оборону, горечь отступления делили одинаково терпеливо. И хотя оба они были молчаливыми, но и в их молчании жила родная батарея, и граница, и товарищи, и общность долга. Сколько было тех оборон, сколько земли передолбили маленькими саперными лопатками, взятыми у тех, кому они были уже не нужны... Однажды ночью в их окопы стали внезапно вваливаться — прямо с марша — мокрые, запыхавшиеся бойцы, прибывшие им на смену. Хватая грудью воздух, расспрашивали оторопевших спросонок старожилов, где враг, в какую сторону стрелять. И хоть замену приказано было провести как можно тише, враг, вероятно, все-таки услышал ночную возню, потому что еще не успели одни отойти, а другие занять окопы, как по ним полоснуло шквальным огнем, на флангах загрохотали танки, — струями трассирующих, вихрем огня враг создал словно бы коридор темноты, который единственный только и был теперь открыт для отступления. Танки, все время двигаясь, всю ночь гнали их по этому коридору, насквозь простреливали сдавливаемое пространство, где в смерче, в огненной метели трассирующих пуль вслепую летели толпы задыхающихся людей. Бежали по какой-то стерне, через кукурузные поля, путались ногами в гречихе, падали, поднимались и снова, задыхаясь, захлебываясь воздухом, из последних сил мчались в хаос ночи, в дьявольскую фантастику тьмы и огня. Из-под касок пот ручьями заливает лицо, разъедает глаза, горло пересохло, в груди горит от нехватки воздуха — кони упали бы от такого гона, а люди тут падали только от пуль.

Помнится, более всего беспокоило тогда их обоих: как бы не потерять друг друга в темноте. Если и хотелось тогда Решетняку еще жить, то, пожалуй, только для того, чтобы раздобыть где-нибудь росинку на губы, полжизни — за глоток воды!

На рассвете, измученные, запаленные бегом так, что не в состоянии уже были и пригибаться от пуль, увидели вдруг утреннее диво перед собой: огромное поле помидорное, бесконечная плантация румянилась в росе! Всюду под ногами, ботву повалив, лежали на земле эти степные дары, роскошные, болгарских сортов помидоры, каждый величиной чуть ли не с каску... Налетая на них, бойцы падали, в дикой жажде хватали, разламывали, с жадностью впивались, заливаясь соком, и ничто не могло теперь оторвать их отсюда, измученных этих людей, — жажда была сильнее пуль, сильнее смерти.

Целый день продержались, зацепившись за эти помидоры. Красное чудо природы, в котором объединились сила солнца и соки родной земли! Разломишь его, а он весь искрится инеем мякоти, утоляет жажду, напиток спасительный... Еще и бахчу обнаружили поблизости, и когда Решетник ползком катил перед собой огромный, в рябой сорочке арбуз, которым хотел угостить своего раненного в ту ночь командира, вжикнуло перед самым носом, пуля насквозь прошила арбуз, так и брызнуло соком Решетняку в лицо!.. Будь это в старые времена, подумал бы, что чья-то душа неустанно молится где-то о нем, потому что Решетняк еще и теперь не может объяснить себе, что же это за голос каждый раз подсказывал ему в критические моменты: пригнись на миг, отклонись вон туда, а тут приляг, прижмись, и пуля, предназначавшаяся для твоего лба, только арбуз разорвет, который ты катил... А то еще и так бывало: затишье, изредка постреливают где-то на фланге, ничего страшного; и вдруг почувствуешь какое-то смятение, внутренний голос какой-то начнет беспокоить, подсказывает: встань, перейди с этого места на другое. Только встанешь, перейдешь, а в ячейку, где ты только что лежал, — мина прямым попаданием...

Долго пробирались тогда на восток. Более всего Решетняк ставит себе в заслугу то, как он выводил из окружения раненого своего командира. Есть подвиги такие, которые лежат на поверхности, всем видны, сразу взяты на учет, а есть такие, которые совершаются совсем негромко, почти незаметно, наедине с собственной совестью. Мир о них не оповещен, медали за них не отлиты, носит их человек в себе, как тайну души своей, как знак того, что и ты чего-то стоишь. Не считал и не считает себя Решетняк героем, просто рядовой солдат-кадровик, и хотя не из тех был, которые на рожон лезут, но в службе был безупречен, воевал без лукавства. И если есть за ним подвиг, то скорее внутренний, ни в каких реляциях не зафиксированный, подвиг скромной души Решетняка, которая не раз самое себя пересиливала, не раз над собой поднималась. Как в ту темнущую осеннюю ночь, когда он вдоль колючей лесополосы — на расстоянии человеческого голоса — проходил мимо родного села, проходил мимо дома на такой близости, что, кажется, слышал дыхание жены в постели, ощущал горячий дух ее молодого тела... Прошел. Миновал свое Хмариное, дальше направляясь на восток, на пылающую уже Полтаву, до конца сопровождая своего батарейного, честного и справедливого человека. Раненный, он все время на плечо Решетняка опирался, иначе не мог бы идти.

В скирдах ночевали, с вражескими патрулями перестреливались, и еженощно небо над ними клокотало, залитое огнем, кроваво-тревожным светом пожаров. И всюду тогда, может и вправду, подкова счастья берегла их обоих.

После выхода из окружения, когда присоединились к какой-то из отступающих частей, случайно встретился капитану Чикмасову его давний друг еще по училищу, теперь батальонный комиссар. Ночью они долго разговаривали между собой, а Решетняк, укутавшись шинелью, лежал поблизости под кустом.

Было это на какой-то опушке, ущербная лупа сквозь голые рукастые деревья светила, осенний ночной морозец под шинель уже подбирался. Вероятно, командиры думали, что Решетняк спит, а он слышал, когда речь зашла о нем, последнем из пограничников... Рассказывалось, как от западной границы вместе идут, какую выдержку и преданность проявил этот боец, слышно было, как в искренней задумчивости сказал своему другу капитан Чикмасов о нем, притихшем под шинелью Решетнике:

— Добрый солдат. Навеки добрый.

И это была самая дорогая награда, высшая аттестация, которую дал Решетняку, перед тем как уйти в тьму безвестности, его батарейный. На следующий день он погиб в бою, а Решетняк, раненый, окровавленный, очутился в санитарном эшелоне.

Подружились мы с ним в сибирском госпитале, в том белом, пропахшем лекарствами раю... Да, то был рай! Пусть боль, пусть муки до потери сознания, когда хирурги ковыряются в твоих ранах, промывают, закладывают свежие тампоны, но ведь не воют мины, не жужжат осколки, никто не охотится за твоей жизнью. Живешь сегодня и знаешь, что будешь жить завтра и вроде бы жить будешь вечно. Приносят книги, обеды, выдают папиросы. Сосед по палате, раненый карел, оказался некурящим, отдает тебе свой паек «Беломора»:

— Бери, Колосовский, если без этого не можешь...

Полная тумбочка «Беломоров» собралась, роскошь после фронтового махорочного голодания.

По утрам в операционной криком кричат хлопцы. Умирают почему-то чаще всего ночью. И боли ночью усиливаются. Бредовые кошмары в палате, стоны, вскрики, раздробленная рука соседа-карела так горит, что и он — на что уж терпеливый — сквозь зубы цедит, поводя в воздухе своим «аэропланом»:

— О, шорт, шорт!

Черта поминает. Если «шорт» появляется, значит, человеку совсем уже невмоготу...

И ночь за ночью до утра палата горит болью.

С Решетняком в один день мы и выписывались. Собственно, даже не днем, а под вечер, на ночь глядя; это особенно возмущало одного из выписываемых, кавалериста-фокусника, который умел проделывать разные штуки с гривенником в платочке и даже на вечере самодеятельности с этим номером выступал. Горячий конник, все допытывавшийся у комиссара, почему союзники тянут с открытием второго фронта, никак он не мог взять в толк: почему именно на ночь глядя выпроваживают из госпиталя их команду, выписывают даже недолеченных, — неужели мир опрокинулся бы, если бы до утра пробыли, последнюю ночь провели бы в тепле палаты?

В подвале, в каптерке, все фронтовое вновь возвращалось к ним: вернулась Решетняку его легонькая, в рыжих пятнах от крови шинель. Вернулся Колосовскому его простреленный и тщательно кем-то заштопанный бушлат. Гимнастерки сложены аккуратно, штаны сохранены. Решетняк, получая взамен госпитального халата свое фронтовое, был почти растроган, что все так заботливо сложено и все так терпеливо ждало его в подвале еще с осени, пока он там, наверху, в палате, оживал. Когда уже переоделись, Решетняк, проверяя карманы, неожиданно обнаружил в одном из них остатки фронтовые: вывернув карман, натрусил из него на ладонь какую-то сухую зеленоватую труху. Зелье какое-то. Товарищи следили, как он неторопливо все это проделывает, а он, вытряхивая, сначала и сам, кажется, не понял, что это за зелень: табак не табак... Понюхал, и вдруг так и сверкнуло в памяти: ботва от помидора! Вспомнил, узнал... Сухой потертый стебелек и листики тех плантаций яростного отступления, где помидоры для них, как жизнь, алели в росах рассвета! Никогда и не подумал бы, что помидорная труха так долго может беречь в себе дух солнца, лета, дух родной земли!

Когда поднес Колосовскому, тот, вдохнув, улыбнулся:

— Евшан-зелье, так оно называлось когда-то.

Словно бы еще сильнее сблизил их тогда этот стебелек помидорный. Случайно остался в кармане, засох, а теперь вон где повеял на них степью и зноем лета...

Грустно было покидать госпиталь. Дверь, прижатая ветром снаружи, словно прикипела, не хотела открываться. Колосовский, назначенный старшим команды, налег на дверь плечом, и сибирская вьюга ударила им в лицо обжигающим снегом.

— Ох, дюдя!

Кончилась райская жизнь! Пригибаясь, ежась, один за другим, словно парашютисты в люк, выбрасывались в ночь, на ветер, на темный огонь ночного мороза.

Шалеет вьюга. Команда изгнанников из палатного рая молча шагает по вечерним улицам сибирского города, шагает словно в какую-то иную жизнь. Валиться, падать от ветра — для тебя это было там почти буквально, как и «холод пронизывает до костей», ибо кровь не греет, ее мало — война выцеживала ее из тебя то на поле боя, то в госпитале во время операций, когда из тела вытаскивали осколки, загнанные туда вместе с фронтовым тряпьем. Зашито тело, залатана фронтовая одежда, но какая легонькая, какая воздушная эта летняя фронтовая одежка против силы пятидесятиградусного мороза! После уютного тепла палаты идешь, будто голый, ничего нет на тебе, — как на погибельное испытание, брошена слабенькая твоя жизнь в эту морозную, миллионами иголок пронизывающую купель. Ветер сбивает с ног, упорно идешь, против него, подавшись всем телом вперед, навстречу темной жгучести ночи, и слышишь, как кто-то из товарищей яростно чертыхается позади, не понимая, почему в самом деле вас выписали с вечера, неужели что то бы изменилось в мировой истории, если бы сделали это утром, дав еще одну ночь переночевать в тепле?

Это одна из загадок, на которую никто не ответит.

в полк, и отныне домом вам служит крепкая, пропитанная духом портянок казарма. На нарах места ваши рядом, Решетняка и твое, пачка махорки на двоих, и ночь раздумий тоже на двоих. Белая Церковь и Рось, и темно-багровые ночи скитаний окруженческих — все вас объединяет, роднит. И госпиталь, конечно, который так сблизил. На экранах его снегом засыпанных окон вместе видели свою Украину — то в небесных шелках детства, то в блеске стерни золотой, то в белоколонной стройности университетского корпуса на улице Вольной Академии...

— Сколько лет ты учился, Колосовский?

— Тринадцать.

— А у меня четыре класса... и пятый коридор. Много, видать, на свете такого, чего я не проходил.

«Тринадцать». Ты учишься тринадцать лет, идешь от обыкновенной азбуки до ассиро-вавилонской клинописи, вбираешь в себя весь тот древнейший старинный мир — и для чего? Неужели для того, чтобы в финале оставить себе эту единственную науку — винтовку к плечу и «пли»?.. Эти нары, казарма, пирамида для винтовок — кто их изобрел? Какой гений?

Вот казарма угомонилась после отбоя. Грохочет ночь за окном, сушит валенки возле печки дневальный, и о чем-то далеком, золотом рассказывает тебе полушепотом на нарах Решетняк.

...Хорошо идти под вечер степью по тихой дорожке полевой, где безлюдье, следы чьих-то колес, а в пыли сухо поблескивает приплюснутая колесами солома. На этой дорожке и встретил ее Рещетняк, ту, которая стала потом ему женой, матерью его сына... Сквозь тысячекилометровые заносы снегов, сквозь фронты и метели, сквозь рубленые стены казармы приходит к нему с той полевой дорожки она.

На конных граблях возвращалась с поля, а он, сероглазый русый парень, шел в ночную к трактору — работал тогда прицепщиком, Конные грабли заняли всю дорогу, плыли, позвякивая, пружинисто покачивались стальными зубьями, а сверху, на высоком металлическом сиденье, улыбалась, держа вожжи, словно бы какая-то совсем незнакомая девушка. Самая младшая из целого выводка дочерей бригадировых, голоногих, юрких, задиристых, которые так и тянулись к лошадям, носились верхом, охотно брались за мальчишечью работу. Между собой были похожи настолько, что старшие даже путали, кто из сестер Маруся, а кто Ганнуся,.. Эту звали Катрей. Самая младшая. Занятый своим трактором, Иван долго не видел ее этим летом, а встретил, еле узнал: как выросла, налилась, расцвела! Уже и на сестер не похожа, не затерялась бы между ними, — девчата, подрастая, умеют как-то внезапно, словно бы за одну ночь, стать вдруг каждая на свое лицо. Запыленный платочек был надвинут на самые глаза, надвинут словно бы сурово, а ямочки на смугловатых тугих щеках трепетно улыбались Ивану. Может быть, так и промелькнула бы мимо Ивана его смуглощекая улыбающаяся доля, если бы не Лыска, которая, надвигаясь на него своей по-вечернему огромной тенью, вдруг заржала потихоньку, с конской усталой ласковостью. Иван остановил Лыску, по привычке погладил по вспотевшей шее. Несколько лет подряд он эту Лыску запрягал и распрягал, поил после работы, ставил к яслям. Смирная, жилистая труженица. Уже, наверное, сто лет было ей. Кажется, еще с времен коллективизации появилась на колхозной конюшне, и с тех пор как Иван Решетняк со взрослыми начал выходить на наряд, все выпадало ему надевать на Лыску ее ежедневный убор — мягкую сыромятную шлею. То ли бригадир заметил, что хлопец заботлив с лошадьми, с душой ухаживает за живым тяглом, то ли поощрить хлопца захотел за его усердие, только каждый раз упряжь на Лыску именно Ивану доставалась. Сегодня, Ванько, будешь подвозить воду косарям, а завтра — на гумно, сеткой солому будешь таскать из-под молотилки... Скирдоправы вверху, а ты с Лыской внизу, с полуслова понимаете друг друга, день за днем растет в небо ваша скирда... За лето Лыска так изучит свои обязанности, что ей только подай знак, и она уже сама, без погонщика трогается, напружинивается вся, впряженная в волокушу... Умнющая лошадь, знает, куда и сколько ей идти, идет, понурившись, далеко в степь проторенной своей дорожкой, медленно таща на скирду туго охваченную волокушей гору свежей соломы... Подпаски караулят поблизости, ловят момент, чтобы уцепиться за натянутый струною трос и вместе с ним поплыть все выше в гору, дрыгая ногами между небом и землей, забыв, что это ведь Лыска тянет вас, шалунов, в соломенное поднебесье... Для них развлечение, а для Лыски — мыло трудового пота на ребрах... Всякий раз отгонял Иван малышню, не разрешал кататься, как бы ни клянчили, сколько бы яблок ни обещали... И не из благодарности ли за все это жилистая труженица подала голос ему при встрече тихим, сквозь зубы ржанием?

Привычно окинул взглядом конскую лоснящуюся шею, осмотрел холку — нет, не сбита нигде, не ранена — и похвалил девушку:

— Вижу, присмотрена у тебя Лыска.

— Труженица ведь, как ее не уважать. — Катря весело сверкнула карими глазами. — И характер — шелк! Никого не ударит, не укусит. Когда веду поить, детвора под самым брюхом у нее лазит...

— Пожалуй, даже слишком смирная, — заметил Иван.

— Так это же ты ее воспитал, по своему характеру...

— А у меня, по-твоему, такой характер?

— Не узнала еще! А от тата только и слышу: «О, Ванько - золотой характер!..»

Засмеялась, с тем и поехала.

И что-то необычно волнующее было в ее отдалении, в девичьей фигуре, покачивающейся высоко на граблях, и в длинной тени от Лыски, пролегавшей по стерне, и в мелодичном позвякивании стальных блестящих зубьев, среди которых кое-где застряли туго налитые зерном колоски пшеницы...

И все это было так значительно, что даже сейчас рисуются Ивану на нарах казармы, выплывая словно бы из небытия, и соломинка, приплюснутая на дороге, и грабли, удаляющиеся с тихим перезвоном, и смуглые тугие колоски меж стальных зубьев...

А на рассвете, еще ночь на дворе, уже крик на всю казарму:

— Подъем!

Толпясь в двери, раздетые, вылетаете в предрассветную тьму, горящую морозом, во дворе среди снежных кучегур поблескивают при свете фонаря голые спины: растираетесь колючим снегом до пояса! И все быстро, все мигом, так как уже:

— Равня-айсь! Смир-на! По порядку номеров!..

На лыжи — и на Енисей. Мороз берет, пар клубится, дышишь и чувствуешь, как воздух возле губ замерзает, становится туманом, — весь город седеет в искристом тумане этой яростной зимы. Выданы уже вам полушубки до колен, на ногах валенки, которые по-здешнему называются пимы. На марше то и дело звучит предостережение: «Следи за товарищем!..» То есть следи, не побелело ли у соседа лицо, не прихвачен ли нос. Потом выдали еще и шерстяные подшлемники — вещь совершенно невиданная для тех, кто из южных краев... Рядом с тобой все в масках идут, под шерстяным забралом даже Решетняка не узнать. Странное ощущение: ни выражения лица, ни улыбок, лишь в прорезях подшлемников сквозь иней глаза блестят. Безмолвный марш, без песен, только слышно надсадное дыхание от быстрой ходьбы. Точно привидения вышли на марш, точно каменные командоры в масках, один за одним, один за одним...

Сибиряки все это были, большинство таких, которые не изведали еще фронта. Из глубины тайги, с домашними еще харчами приходили в казарму, и не раз слушал Богдан их разговор о сохатых, о других зверях и охотничьих приключениях. Привычны были они к холодам, не пугали их эти буйные зимы. Помкомвзвода, шахтер с севера, фигурой на Решетняка похожий: плечи крепкие, голова низко сидит на них. Крутые скулы, обгоревшие от ветра и мороза... «А когда надоела шахта, тогда я заломил свои рога в лес, на повальные работы, — так он выражался. — Ибо после шахты никакая работа тебе не страшна...» Другой, родом откуда-то из-под Монголии, перегонял гурты скота по старинным трактам, а еще есть такие, что пришли с таежных рек или даже из тундры, из за Полярного круга, не одному из них светило по ночам северное сияние, этот удивительный холодный экран планеты. Всех подняла, призвала к оружию великая тревога, долг защищать Родину.

Жизнь впроголодь, по скудной тыловой категории. Как о важном событии, узнает братва на занятиях:

—- На обед сегодня обещают супец с медвежатиной! Одним медведем меньше в тайге, а курсак будет полон.

И ждут, загодя смакуют этого медведя. В положенное время, вооруженные ложками, располагаются вокруг миски с мутной водицей, именуемой супом: в ней зерна пшена гоняются одно за другим и плавает медвежий мосол. Помкомвзвода берет ложку неторопливо, степенно, знает — без него не начнут.

— Ну, взяли!

— Молотнем!

Стучат ложки, бегает мосол с хрящом, вареный мозг из косточки выглядывает. Кому достанется? Искушение велико, каждому хочется, но имей выдержку... Гоняют этот мосол, все следят за ним, как за передвижением важной цели на поле боя, вполглаза следят, а черпают только водичку... По всем правилам тактики и стратегии ведется битва в этой миске, тонкая, деликатная. Каждому хочется поймать, и все же и один и другой стыдливо отгоняет кость с хрящом от себя, а Решетняк ложкой, как бы невзначай, подгоняет добычу к Колосовскому, словно бы говоря: бери, бери, ты более всех обескровлен, ты после госпиталя...

Битва в миске разрешается в один миг, неожиданно: мосол, удачно подхваченный ложкой, словно бы взлетел на воздух, уже он у веселого долговязого Фомина, почти подростка, мечтающего стать снайпером. Пока другие проявляли деликатность, он прицелился, попал и выхватил этот мосол, больше, быть может, из любопытства, из своего охотничьего азарта: есть! Поймал, попал, вытащил, однако чего-то ждет, вроде бы учуяв что-то недоброе.

— Ну и снайпер ты, Хомичок! — говорит Решетняк и откладывает ложку в сторону. Не просто кладет, а с видимой обидой.

— Снайпер, снайпер, — осуждающе говорит помкомвзвода и тоже откладывает ложку.

Остальные угрюмо последовали его примеру. Растерявшийся Хомичок сидит, не зная, как ему поступить, не прикасается к мослу, не вытягивает языком вареный мозг.

— Он только что из госпиталя, — указывает помкомвзвода на студента. — Крови столько потерял... Мерзнет от бескровья, а ты... жадюга ты!

На глазах у Богдана выступили слезы. Больно и стыдно, что принимал участие в этой унизительной охоте за мослом... И что Решетняк ему эту добычу подгонял... И что Хомичок, не одолев искушения, теперь страдает, бойкотированный этими обиженно отложенными ложками, нахмуренностью голодных товарищей.

Встали из-за стола все в плохом настроении.

А ночью Хомичок подползает на нарах к Колосовскому:

— Вы не сердитесь на меня за этот мосол, товарищ сержант... Просто сдуру сама рука выхватила как-то. И ты, товарищ Решетняк, не обижайся. Если б это дома, я б тебе полмедведя отвалил!..

Совсем мальчонка, не похож на таежника, который с детства в лесах, который без промаха попадает белке в глаз. Даже по-городскому худощавый, хрупкий, бледный. Но рукавиц никогда не носит, уверяет, что руки не мерзнут. И на стрельбах Хомичок всегда один из первых. Когда получил снайперскую винтовку, просто не мог ею натешиться. За собой парень не очень следит, пояс на нем всегда перекособочен, но когда, проверяя оружие, возьмет Колосовский винтовку Хомичка и заглянет в ствол, невольно улыбнется: ни пылинки!

А Решетняк еще и поучает:

— Знаешь, Хомичок, на что нужно больше всего внимания обращать, когда винтовку чистишь?

— На затвор?

— Нет, на номер...

— Почему на номер?

— Чтобы соседскую невзначай не почистил!

Привязался к ним Хомичок после этого случая с медвежатиной. Только расположатся на нарах, уже он под боком у Колосовского, расспрашивает, одолеваемый любопытством:

— Товарищ сержант, а в разведку вы ходили? А «языка» брали?

Ночные вылазки более всего не давали ему покоя. Ему, кажется, и война представлялась главным образом как дело ночное, как игра, как азартный промысел в сплошной бесконечной темноте.

Колосовскому и Решетняку было чем поделиться с хлопцем... Фронтовые ночи, о, как знакомы были им обоим! Ночи по-звериному вкрадчивых шагов, наэлектризованных нервов, недоброго шепота, ночи коварства, коротких ударов, предсмертных агоний...

Ночи зла.

— Не было бы этих ночей, если бы враг не полез... Навязал все это нам. А пробудить ненависть легче, чем остановить...

Слушал, притаившись, Хомичок. Подросток почти, полудитя... И ты обучал его науке убивать. Современнейшей из наук...

Однажды после особенно трудных занятий, когда пришлось Колосовскому оттирать пальцы на ногах снегом, спросил его вечером Решетняк:

— Наверное, жалеешь, что не остался при госпитале? Тебе же комиссар предлагал остаться на культработе... Там бы для тебя и война закончилась...

Богдан как будто бы даже обиделся на это:

— Девчата-медсестры на фронт просятся, а я чтобы раненым анекдоты в тылу рассказывал? Мало еще ты меня знаешь, друг... Я ведь страшно самолюбивый. И честолюбивый, как сто чертей!

После отбоя они позволяли себе витать в облаках воспоминаний, пытались предугадать свой завтрашний день...

— Куда же нас отправят? — размышлял на нарах Решетняк. — Вот если бы на юг... Хотя бы еще разок увидеть, как терн цветет...

VII
Неужели это начинаются галлюцинации?

Лежишь под стеной тюрьмы, зной полыхает, прожаривает насквозь эти человеческие скелеты, а лишь глаза прикроешь — уже белая-белая в снегах земля. Глотать бы этот снег, свежий, морозный. Голову бы погрузить в него, остудить жар...

Часто здесь вспоминаешь побратимов. Лишенный всех прав, которые за человеком признавались испокон веков, ты сохранил только это — право на воспоминание, на творчество воображения...

Океан чистоты и сияния. Мощь и раздолье планеты — Сибирь, ясная, белоснежная. И средь этих белоснежных просторов эшелоны летят — один за другим на фронт! Под открытые семафоры грохочет эшелонами только что сформированная Сибирская дивизия, и где-то там, среди людей в кожухах, ты.

Под вечер разыгралась вьюга, небо ослепло,, всюду бурлят взбаламученные снега. Останавливается эшелон, а рельсы еще поют, звенят на морозе. Возле железной дороги на кряже, на одном из отрогов Уральских гор, столб с надписью: «АЗИЯ — ЕВРОПА».

Веселыми толпами, по-медвежьи неуклюжие, в валенках, в жестких полушубках, бойцы высыпают из вагонов, поглядывают вперед: почему стоим? Колея занесена или за столб зацепились? Борются, играют в снежки, хотя снег не лепится, — сухой, рассыпается, как песок.

Вечер наступал, и низким было небо. Колосовский с Решетняком стояли, смотрели, как ветер наметает снег возле столба, как растет постепенно холмик-сугроб, похожий на огромную компасную стрелку, повернутую острием... неведомо куда. Обоим хотелось знать: куда? С гор свистит, метет, однако зима не пугала, сильным чувствовал себя Колосовский тогда, готов был схватиться врукопашную хоть и с собственной судьбой. Обгорел на сибирских морозах, темно-вишневый загар появился на щеках. Глаза, глубокие и горячие, снова читают эту надпись: «АЗИЯ — ЕВРОПА»... Межевой знак планеты, знак великого рубежа. Отсюда, с перевала, эшелон твой, кажется, еще стремительнее помчится вперед, и вскоре ты снова будешь в бою утверждать себя, свою и отцову честь...

Группа бойцов подошла, окружила столб. Большинство из них впервые переступало порог в Европу. Хомичок, весельчак, шутник, раскорячился, валенки разъехались в снегу:

— Одна нога в Азии, другая в Европе!

Кого-то, в одной гимнастерке, товарищи ведут в вагон под руки, заслоняя собой, чтобы не попался на глаза командирам, а он, захмелевший, пробует высвободиться, куражится:

— Не хочу в Европу! Я азиат!

И не поймешь: шутит он или всерьез.

— В Европе хоть постреляем, — бодрится Хомичок, — по живым мишеням!..

Когда снова застучали колеса вагонов, Хомичок оказался на нарах рядом с Колосовским и опять принялся расспрашивать о разведке да о «языках».

Сильно все это его занимало. И, видимо, недаром. Очутившись на фронте, парень показал себя. Как барсуков, вылущивал из воронежских лесов пришельцев в мышастых шинелях. Терпеливо, тщательно выбирал из засад живые мишени. Бедолага, он тоже не миновал колючей проволоки лагеря. Лишь на какой-то миг увидел его издали Богдан в Белгородском лагере, когда выстраивали одну из партий к отправке.Понурившийся, стоял Хомичок в хвосте колонны, оборванный, без пилотки, однако улыбнулся своему сержанту еще издали измученной улыбкой. «Где ж это мы? — словно бы спрашивал.— Как это случилось? Ведь мы же их так колошматили...» Колонну погнали, и сибирячок, уходя, грустно помахал на прощанье рукой...

Стоя тогда на том уральском кряже, ни о чем подобном они еще и подумать не могли. Сквозь метель зимних циклонов, сквозь пляску снегов стремительно грохотали на запад эшелоны, пока однажды поздней ночью вновь не прозвучала команда:

— Подымайсь!

По тревоге выскакивали из вагонов: станция какая-то, огни фонарей тускло мерцают в метели, а перед вагонами прямо на снегу — вороха новенького, слежавшегося на складах обмундирования. Летнее.

— Переодеваться! Нагрелись в полушубках! Получай весеннее!

В снежной круговерти завихрился уже людской живой водоворот. Прочь летят кожухи, валенки, шапки и подшлемники, штаны ватные швыряют В снег — остаются батальоны в одном лишь казенном белье, пританцовывая, суетятся возле ворохов нового, только со склада, расхватывают из щедрых старшинских рук шинели и кирзу, тяжелые ботинки и обмотки, путаются, спорят, примеряют: у того рукава короткие, у того длинные, тому два левых попало, тому два правых...

Интенданты в этой кутерьме властно распоряжаются, покрикивают:

— Не привередничай! Тут не военторг! Бери, какие дают! До Берлина хватит!

Решетняк топчется босой в снегу, стучит зубами, снег тает на теле, но улыбка не сходит с лица: выдают легкое, — значит, на юг! Туда, где весна, где Украина!

Мечутся в метели белые фигуры, всюду гомон, перекличка, веселые возгласы:

— Прощайте, пимы!

— Хватай скорее, не то в подштанниках останешься!

Было что-то буйное, дерзкое, неодолимо-бесстрашное в этом переодевании на снегу, средь разгулявшейся метели. Сколько охватишь глазом, вся огромная узловая клокочет возбужденным людом, вдоль вагонов — толпы, гомон, — дивизия обновляется, принимает весенний вид! В белых сугробах, в одном исподнем солдатские фигуры то исчезают, то появляются, земля и небо слились в метельном шабаше, и, кажется, вся планета уже населена только этими существами в белом, — всюду они безудержно скачут в воздухе, приплясывают, будто какие-то легкие, бестелесные духи войны...

Оттуда, из метельной свистопляски, попали прямо в мартовский каламут, в болота войны. Через леса идут. Через трясину весенней распутицы. Через руины темного разрушенного города.

— Где мы?

— Говорят, Воронеж.

— Был Воронеж...

— Был и будет Воронеж!

И снова грязь, расхлябанные поля, спины, согнутые под тяжестью пулеметов и бронебоек. Лес. Черный лес полон грозного шума, и черное небо из-за леса с отблесками пожарищ на тучах, с фронтовой багряностью, делающей темноту еще более глубокой и мрачной. Все пройдете: и леса черные, и леса дневные, что потом покроются первой зеленью. Втиснувшись где-то на опушке в окоп, услышите кукованье кукушки. «Ку-ку, ку-ку» — гулкими каплями будет падать в зеленые чащи, заполненные настороженными войсками. И каждый звук ее весенний будет там сильнее орудийного выстрела.


А однажды на рассвете, когда овраг, служивший вам нейтральной полосой, налился туманом, увидели: внизу на заминированном поле лошадь пасется. Шаг за шагом переступает в траве, а из окопов все на нее смотрят.

— Пельмени ходят.

— Не пельмени, а Лыска.

— Троянский конь!

Совершенно спокойно, безбоязненно вела себя эта ничейная кляча, неведомо откуда приковылявшая на заминированное поле, на свое смертельное пастбище... В сумерках рассвета сквозь серебристый туман с графической четкостью выделялся ее силуэт. Откуда взялось оно, это странное существо, как выжило средь артиллерийских ураганов, чтобы забрести сюда и безбоязненно пастись? Каждый миг лошадь могла исчезнуть в пламени, в грохоте минного взрыва. Видели лошадь, безусловно, и с той стороны, но тоже почему-то не стреляли, молча выслеживали ее, похожую на тень. Невидаль, мистика, чертовщина какая-то: там, где вроде бы каждый сантиметр земли начинен спрессованным огнем и смертью, прихрамывая, спокойно продвигается шаг за шагом и вопреки всему не гибнет — нагнулась, мирно щиплет средь минных проволочек свежую, сочную траву...

— Фойер!

— Огонь!

В буйном гротеске встает это утро, когда железным смерчем насквозь пробивало, крошило лес, и содранная кора сыпалась на ваши каски, и зеленые сбитые ветви устилали вам, может быть, последнюю дорогу.

Ярко зеленеет перед глазами дно ничейного безжизненного оврага, бойцы, маскируясь, бледнеют бесстрашной бледностью напряжения, уже мы не дышим, и с чем-то прощаемся, и страха не чувствуем перед тем, что надвигается, ибо это надвигалось — а т а к а. Так бы и дать титром через весь экран:

Святе божевiлля атаки
В тобi поглинае все...[2]
Встали и ринулись. Овраг превратился в вихрь дыма, взрытой земли и пламени, в одном месте средь смешанной с землей травы взгляд нечаянно задел обо что-то блестящее: на поднятом вверх лошадином копыте стерто блестела подкова...

Сквозь шум атаки уже слышен вам от немецких дзотов резкий, словно бы металлический, собачий лай. Все ближе дзоты, окруженные частоколом, рядами колючей проволоки. Видишь, как перед самыми дзотами Решетняк, налегая люто, выламывает колья ограды, аж кровь прыскает из свежепорванных колючей проволокой рук. От дзота секут и секут крупнокалиберным, овчарка, захлебываясь своим железным лаем, подскакивает на привязи в конвульсиях ярости, и точно так же ярится неподалеку от дзота офицер в фуражке с кокардой, размахивает парабеллумом, командуя кому-то: «Фойер! Фойер!» Пока Хомичок, прицелившись, не всадил пулю прямо в его кокарду. В хищной фигуре того осатаневшего офицера, в ливне пуль, взрывающих землю прямо перед твоим лицом, в железном захлебывании овчарки, которая ощерившейся пастью вырастала перед вами на весь лес, — в этих образах отчеканилось все неистовство, весь свирепый накал и ожесточенность тех весенних боев.

Захватывали дзоты, врывались во вражеские окопы, облепив броню, мчались вперед танковым десантом. А к вечеру гусеницы и броня были сплошь забрызганы кровью — своей и чужой... Войска жили уже предстоящим наступлением. Не сомневались, что Харьков будет наш, что он где-то рядом, за тем вон уже холмом.

Никто не думал там щадить себя, и сам ты убедился тогда: силен тот, кто не боится смерти. Как вы тогда наступали! Не знали ни сна, ни усталости — знали лишь вдохновение боя. Горели сорочки на артиллеристах, по четырнадцать раз на день ходила в атаки пехота... Потом не стало горючего. Но танки еще и после этого жили: зарытые в землю, били из башенных пушек, били, пока не осталось ни одного снаряда... Когда погиб последний из твоих командиров, Фомин-Хомичок почему-то именно к тебе подполз:

— Товарищ сержант, берите командование на себя.

И ты не колебался, не было там времени для колебаний.

— Рота, слушай мою команду!

А дальше все смешалось, не было ни дней, ни ночей, не знали, какой день на свете, какое число. Уже, казалось, и боли не было, была только отупелость изнурения, свист пуль, грохот взрывов, атаки и контратаки. Подчас хотелось — чтобы конец. Стать ничем, перейти в небытие, в последний раз вздохнуть средь этих чадных воронок, в жутком водовороте, где повисли на кустах человеческие внутренности, а рядом, в месиве земли, грязи и крови, всюду лежат изувеченные останки тех, что еще недавно были людьми. И когда ты, бывало, поднявшись, нарочно стоял во весь рост, пренебрегая собой, рука Решетняка крепко хватала тебя за ногу, стаскивала в окоп:

— Так не годится. Жизнь, она не только твоя... Кому это надо, что ты вот так подставляешь себя под пули?

Тогда, на тех рубежах, вы видели солнце, которое не светило. Было в небе, стояло ослепительным диском над вами, но до вас словно бы не доставало, вы на земле были словно в сумерках.

Где все они теперь, те, которых жернова окружения день за днем перемалывали где-то за Белгородом, в лесах и в полях? Неизвестные солдатские подвиги, рассыпанные по лесам, честные безымянные смерти, оживут ли они когда-нибудь, хотя бы в легендах? Умирали, оживали, падали, скошенные, и снова поднимались, чтобы драться до последнего патрона! И все это пройти, чтобы очутиться в раскаленном аду Холодной Горы, чтобы тут завершился ваш страдальческий путь? Эти все, попавшие в беду, неужели их сила так и растает? Или еще возродится, даст о себе знать где-нибудь — в других полях и лесах — гневом мести и расплаты?

Жжет и жжет каменным зноем Холодная Гора. Стоит лишь закрыть глаза, как в фильмах воображения — буйные снега вихрятся, и люди шагают в масках, и белые толпы призраков средь ночной метели.

VIII
Это же противоестественно — жить ненавистью, день за днем гореть ею, носить ее в себе. А ты носишь. А ведь могла бы жизнь каждого из вас расцветать в любви!.. Распрощайся с любовью, нет тут для нее места. Столько судеб, столько умов, столько чьих-то надежд, ожиданий, прощаний сбито в отару, брошено за колючую проволоку. И над ними лоботряс замызганный на вышке, с автоматом, с губной гармошкой.

Пытаюсь понять тех, что на башнях, на вышках нашего горя. Вот один — потливо-рыжий сморкач в пирожочке пилотки, с автоматом, который целится все время почему-то сюда, прямо в нас. Кто ты такой? Юберменш, сверхчеловек? И ты действительно уверовал в это? Или что иное сидит там, в твоем арийском мозгу? С какой мыслью надевал свой мышиный китель и пилотку набекрень, с каким чувством рассматриваешь людской муравейник под ногами? Что я значу для тебя, для твоего оружия? Мишень, цель, бесцветное пятно под стеной? Ты в самом деле уверен, что сможешь сделать рабом меня, переиначить; уверен, что сможешь выдрать из меня и душу точно так же, как содрал с меня сапоги? Думаешь, что тебе удастся со временем растоптать мой дух, постепенно превратить меня в скотину, в раба? А как же тогда со всем тем, что было? С поэмой Днепрогэса, и с багряными листьями, которые шелестели для нас в парках, и с печальной тучей Тарасова чела? Как быть с глазами любимой, светившими нам в осенних дымках?

Только что бегал по лагерю сумасшедший, пугал всех ямами глаз, налитыми дикой, почти белой голубизной безумия, — это уже не первый здесь случай сумасшествия: от горя, от ужасов, от солнечных ударов... Пока не поймали и не добили его часовые возле восточной вышки, все бегал с удивительным проворством по тюремному двору, в разорванной сорочке, чернобородый, вращая неистово глазами, кричал:

— Мои владения это! Мои!

И чем не владения? Чем не райх? Есть тут княжество Баланды, где господствует диктатура Черпака, и горе тому, кто отважится стать вторично в очередь или, вместо посудины, подставить пригоршни; есть тут герцогство дизентерийного Болота, где царит относительная безопасность, ибо туда даже верховный комендант, а значит, и более мелкие предпочитают не соваться; есть графства, маркграфства отчаяния и безнадежности (мне, как историку, эта классификация близка); есть республика Базарная, где уже появились менялы, барыги, ростовщики, где валютой служит кусок макухи или щепотка табаку, заключаются контракты, зарождаются заговоры, возникают средневековые ремесла: цех клепальщиков, где, расположившись рядком вдоль стены, трудяги-молчальники целыми днями делают из банок котелки для сбыта; цех сапожников, где умелые руки мастерят из потертых резиновых скатов нечто похожее на постолы... Муравейник людской, где все лихорадочно бурлит, снует, передвигается, создавая иллюзию почти нормальной жизни.

«А полезного жития было ему... столько-то лет», — писалось в старых эпитафиях, на камнях надмогильных. «Полезного жития»! А что «полезного» сейчас, в этом нашем «житии»? Валяться, мучиться, агонизировать здесь, пока за какую-нибудь травинку не пошлют тебе пулю в живот и ты не свалишься в последних судорогах где-то под забором, в мусор, в угольную пыль? Смерть в бою имела какой-то смысл, а здесь? Серо и буднично, под забором, без каких бы то ни было эпитафий... Так это делается сейчас, в цивилизованный век.

«Историки, стройся!» — вспоминаю звонкую студбатовскую команду из своего полусна, полубезумия, когда мир уже окутывается желтизной крайнего истощения, пытаюсь понять эту карликовую и одновременно гигантскую державу Холодной Горы. Всевластную, уродливо разбухшую драмами, искалеченными судьбами, жестокостью расправ, горем, преступлениями, смертями... Как развращает человека сама возможность унижать других, топтать, расстреливать безнаказанно! Как опьяняет ничтожнейшее ничтожество его власть безграничная, наглая. Когда гонят колонну, автоматчики, кажется, только и ждут, чтобы кто-нибудь из нас совершил попытку к бегству. Им нужен беглец. Жажда садиста получит тогда поживу, дыркнет из автомата... увидит еще одного человека в конвульсиях...

Сумасшедший уже не бегает по лагерю — поймали, потащили за ноги куда-то. Дико вытаращенные глаза исчезли между коваными сапогами, а крик его еще словно бы и до сих пор летает в воздухе:

— Мои это владения! Мои!

Желтеет, как сквозь воду, нам этот уродливый мир Холодной Горы; люди снуют, как сомнамбулы, из-под кожи выпячиваются кости. Сонливость, апатия, равнодушие. А ведь еще совсем недавно все это были здоровые люди! Здоровые телом, здоровые психикой... Откуда взять силы? Носим ли мы еще в себе достаточное сопротивление обстоятельствам, сопротивление, которое только и способно делать человека человеком? Или начинаем привыкать, втягиваться в эту трясину неволи, привыкаем тупо и терпеливо страдать? Раньше говорили, что страдание способно очищать душу. Возможно, это и так. Но тут я покамест вижу чаще, как оно уродует нас, превращает в сонливые ходячие тени. Мудрые, доискиваясь когда-то смысла человеческой жизни, усматривали его в том, чтобы пройти неуловимым сквозь тенета мира, постичь самого себя, открыть в себе божественное начало. В чем же оно проявляет себя в этой державе надругательства, на этой окаянной Холодной Горе? В шумной кутерьме базара? В том бесконечном монотонном стуке клепальщиков, от которого можно рехнуться? В изворотливости предсмертной, с которой цепляются за соломинку жизни? Или, быть может, я слишком суров к своим несчастным товарищам, которым тут выпало то, что до сих пор никому не выпадало?

Много дней и ночей перед этим разыгрывалась огромная драма, в которую были втянуты сотни тысяч людей. Огнем писалась где-то на восток от Белгорода трагическая прелюдия этой Холодной Горы. Еще мы по множеству раз на день ходили в атаки, наступали на какие-то перелески, обороняли какие-то бугры, а зловещая тень Холодной Горы уже нависала над нами. Мы не хотели замечать свою обреченность. Вечером тут, а наутро ползем по другому склону, залегаем на другом рубеже, вгрызаясь в землю под шквальным огнем... То был тяжелый, безоглядный труд солдат, и войска, в том числе и штурмовая твоя рота, сформированная из остатков батальона, ничем не запятнали свою честь. Уже принадлежало врагу наше небо, голубизна его была в те дни для рева вражеских штурмовиков и воя бомб, для струй огня, которыми они с коротких расстояний расстреливали нас. Сначала слышен был канонадный грохот где-то в направлении Воронежа далеко за спиной у нас, потом и грохота не стало слышно, а мы с ненавистью отчаяния в душе, с упорством смертников все еще вели здесь бои — более ожесточенные, чем когда-либо. Зубами держались за каждый рубеж, не желая знать, что уже стряслось самое страшное, что огромное кольцо уже сомкнулось, и ни эти степи, ни леса, сипевшие на горизонтах, и сами горизонты больше не принадлежат нам. Одним из обреченных был ты, носил в себе печаль человека, которого отныне уже ничто не пугало, для которого, кажется, облегчением было бы, если бы и настало то последнее, чтобы оборвалась наконец твоя последняя боль. Но и в самые тяжкие минуты, именно тогда, когда душа взывала о помощи, раздвигались стебли ржи возле тебя, появлялась из нее гранитная серость Решетнякова лица,— лицо в рыжей щетине, умытое струящимся потом, было для тебя такое родное!..

— А нужно же драться, — говорил он тебе, как бы утешая, и это была высочайшая мудрость, рожденная вашим положением.

И вы дрались снова.

Потом потекли войска. Брели через хлеба, двигались по дну балок, шли и шли в грозной понурости, изможденные, сумрачно-молчаливые. Как половодье, они уже образовывали для себя свои русла, и ритмы, и законы — непостижимые законы стихии. Но даже и в отступлении, в бесконечности этих людских передвижений, в текучих этих реках горя народного чувствовалось что-то неодолимое: разламывая пространство, шли непрестанно, просачивались куда-то балками, через разгромленные обозы, шли и шли по земле, усеянной трупами, шинелями, противогазами... И не одному из вас тогда обжигало взор зрелище разбитого медсанбата, чья-то нога гангренозная, которую отпиливают наскоро без наркоза, и чья-то брошенная габардиновая с петлицами гимнастерка, что как символ самого поражения висит, распятая на терновнике...

 Много дней догорали кострищи огромного окружения. Давили нас танками по степям, бомбили с самолетов по лесам и перелескам, и делали это неторопливо, с планомерной методичностью, словно бы решили не торопясь растерзать свою жертву, словно бы хотели продлить свое изуверское наслаждение расправой. Много нас большими и малыми группами, отрядами, ватагами блуждали по уже обреченным просторам, вновь наталкивались на разбитые обозы, медсанбаты, штабы, натыкались на танки, зарытые в землю, иногда в поле встречали коней, понурых, оглохших и несчастных, как мы. Черная окруженческая одиссея — кто ее хоть раз пережил, не забудет вовек!

— Может, и впрямь нужно было пистолет к виску? — порой размышляет вслух Шамиль.

— Постреляться? Всем? Нет! — говорит на это Решетник. — Мы еще пригодимся.

Не чувствует он себя виновным в том, что остался в живых. Не сомневается, что еще будет полезен Родине.

Решетняку обязан я жизнью. Во время одной из бомбежек, когда черные извержения земли начисто закрыли солнце и жизнь твоя летела куда-то в тартарары, в желтую бурю огня, за которой нет уже ничего, именно он, Решетняк, оказался ближе всех. Хотя и сам был контужен, откопал, вытащил тебя из могилы, кое-как отходил. В самую трудную минуту не покинул тебя, как не покинул в прошлом году своего капитана Чикмасова. Тогда удалось вырваться из окружения, а теперь...

Во время совместных блужданий впервые зародилась мысль о Черных лесах. Подобралось десятка полтора охочих, шли и наяву бредили этими Черными лесами, видели уже себя возле партизанских костров... А потом западня, ловушка, в которую направил вас встречный землячок. «Вон туда, туда идите... Тьма-тьмущая вас тут уже перешла через мост... Днем у них там в будке ни души... Смело проскочите! Не вы первые, не вы последние...»

И направил их — не первых, видимо, и не последних — прямо в пасть замаскированным немецким засадам.

Решетняк каждый раз приходит в возбуждение, вспоминая этого душепродавца:

— Иуда Искариот... «Вон туда, туда...» Это же он специально вертелся перед мостом, в западню людей направлял... Еще и компас выманил за полпачки махорки... Ух, ползучий, попался бы он мне тут.

В Белгороде — первый Kriegsgefangenenlager. Многотысячное скопище людское в колющей проволоке за городом. И там, среди общей подавленности, ты впервые увидел бесстрашное лицо непокоренного человека-воина, перед которым и лагерная стража в удивлении расступалась. В полдень ввели в лагерь новую группу запыленных, словно бы только что из боя, танкистов, артиллеристов. И среди них — молодой смуглолицый командир-кавказец, чернобровый, с кровью, запекшейся на щеке. Широко, размашисто шагал он впереди, с гордо поднятой головой, со смелым, даже словно бы веселым лицом, с орденом Ленина, который цветком горел на гимнастерке. Таким был необычным этот командир средь колючей проволоки и вышек, таким был непонятным своей вызывающей улыбкой и непоникшей головой, что даже немцы ошеломленно расступились, когда он проходил от ворот в толпе, поблескивая капельками пота на лбу, сверкая своим еще новеньким орденом. Улыбался он своей открытой улыбкой, будто не осознавая, где очутился, куда попал. Улыбка его просто отказывалась признавать эту новую действительность.

— Таким он долго не проживет, — с грустью сказал Решетняк.

Ночью подползли к нему, зажатому в толпе, Решетняк протянул гимнастерку свою запасную, солдатскую:

— Эй ты, Шамиль! На, сними, чтобы утром не узнали...

Другие тоже поддержали:

— Да, да, переоденься... Награду спрячь, согнись, стань как мы... Тут нечего ходить гоголем...

И объяснили из темноты:

— Один из охранников выболтал: «Пусть, говорит, пофорсит до утра, а там уже его песенка спета...» Так что ты лучше, друг, переоденься, не выдадим, нас тысячи, между нами не найдут!

И не нашли Шамиля.

С нами вот тут он теперь, в солдатской спасительной гимнастерке, с орденом, спрятанным у самого сердца. Утром после той ночи поспешили вклиниться в первый же этап, готовившийся на отправку, и этим, быть может, спасли товарища.

Слепые телячьи вагоны. Забитые нами до отказа: всю дорогу вынуждены были стоять. Только и можно было стоять и задыхаться в темной горячей душегубке, мчавшейся неведомо куда. И лишь потерявший сознание в обмороке или умерший сползал вниз, падал под ноги и там лежал, и считалось, что его уже нет, хотя он, возможно, еще и был. Душная перегоревшая тьма, в которой время от времени кто-то стонет, кто-то падает, потеряв сознание: коробка вагона закрыта словно бы герметически, не хватает кислорода, и ни к кому не достучаться из этого гроба, и не у кого допроситься глотка воды. Мир глух к вам, и часовых над вами вроде бы нет, запакованы вы и задыхаетесь; мчит вас в безвестность тупая железная сила, только где-то в щелочку просачивается полоска света, по которой вы догадываетесь, что на дворе день, светит солнце и что, быть может, пролетают ваши душегубки через поля, через цветущие луга, где вода голубеет, и струится ветерок, и свободно дышит каждая букашка...

...На вышке снова стоит с автоматом тот рыжий, осоловевший от зноя юберменш. Расстегнул ворот кителя, вытирает платком разопревшую шею.

— Жарко? Будет вам еще жарче, — поглядывает исподлобья на вышку Шамиль. — Должны были бы подумать, какую тут ненависть куете.

Гортанный его голос кипит яростью, хотя на смуглом, с восковым отблеском лице Шамиля еще заметны следы недавних улыбок — в уголках губ, в лучиках возле глаз, — раньше этот человек, видно, любил смеяться. По внешности Шамиль вовсе не похож на того боевого командира, который, появившись в Белгородском лагере, всех ошеломил своим мужественным и независимым видом. За дни неволи он зарос, словно бы даже уменьшился: осунулся, сгорбился. Но дух его не разрушен, мы знаем это. Даже когда Шамиль стоит в очереди за баландой, то и тогда, взглянув на него со стороны, невольно подумаешь: «Нет, это человек, никогда не знавший рабства...»


— Я бы хотел, чтобы вот здесь моя камера передала внутреннюю монолитность человека, — говорит Сергей-оператор, когда мы с ним обсуждаем это место. — Было же что-то такое — назовем его Светом идеала, — что поддерживало вас в том пекле, где повседневно происходил неравный бой между человеческим и животным, где обнаженный дух человека сражался с кровавой трясиной, с собственным отчаянием, преодолевая слепую силу инстинктов...

— Не всегда одолевал, бывало, что и они одолевали... Но Шамиль все-таки был, мы видели его собственными глазами.


— Я хорошо себе представляю, как он входит в кадр... Как отдает кулек с лапшой для товарищей... И как спит ночью под стеной, укрытый куском мешковины (это Решетняк укрыл его с вечера). Остатки человека, которые еле-еле дышат под мешковиной... Он представляется мне как тип человека, органически не способного существовать в клетке... Рабство в любом виде: лагерное ли, которое с палками... Или самая постыдная форма — рабство внутреннее... Оно не для него. Камера моя возьмет Шамиля в его человеческом апофеозе: когда он, только что выхваченный из огня боя, появляется в лагере еще разгоряченный, в пылище, в запекшейся крови... С его лица еще не сошла веселая отвага воина, и на груди орден Ленина горит — на весь лагерь горит, как символ самой жизни... В финале Шамиль, видимо, тоже появится? Среди тех, кто знамя Победы будет поднимать над рейхстагом, мог бы он быть?

— Мог бы. Но до этого далеко. Безмерно далеко.

— Понимаю. — Сергей встряхивает чубом. — Кровавый берлинский маньяк еще сидит в своем бункере, он еще жонглирует глобусом, как тот чаплинский его двойник — диктатор, комедиант с усиками... Ему еще рапортуют, его слушают, в припадке бешеной злобы он еще бросит миллионы одураченных жизней в фронтовую мясорубку... Быть может, дать нам здесь образ античеловека? Упыря-вервольфа, оборотня, засевшего в стальном бункере? Но нет, не станем портить пленку! Достаточно того, что история уже зарыла его на своих пепелищах... А Холодную Гору дадим знаете как?

— С птичьего полета?

— С космического! По крайней мере, чтобы впечатление было такое... Будто из иллюминатора космического корабля... Что-то вроде тех уникальных надпланетных кадров, которые в специальных ампулах будут замурованы в монумент открывателям космоса... Для грядущих поколений... И вот из этой же точки беру планету... Только не в голубом сиянии океанов, материков, а планету Холодной Горы, планету еще кровавую, пожарную, чадную...

IX
Если другие раны, рваные, огнестрельные, можно лечить, то невольничьи не угомонишь ничем, лекарств для них нет и, наверное, никогда не будет.

Еще в школе был у нас учитель, мы его называли Колба, вероятно, потому, что голова его, лысая, лобастая, на шее тоненькой, в самом деле напоминала колбу. Он сквозь парту видел, что где у кого на коленях делается. Тоненькие чумацкие усы подковой свисали вниз и придавали чуточку грустное выражение нашему зоркоглазому Колбе, его бескровно-белому, с мелкими чертами лицу. А фигурой был складный, колбу свою держал на плечах с достоинством и сам держался прямо, петушисто, как большинство низкорослых. От него мы впервые услышали, что человек состоит из белков, жиров и углеводов (он преподавал у нас химию), услышали от него и то, что «лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой», ибо по совместительству он преподавал еще и немецкий. О себе он никогда нам не рассказывал, но от других мы знали, что во время первой мировой войны был он в плену в Германии, питался брюквой, которая в наших краях даже и неизвестна, неоднократно делал попытки бежать, но его ловили и подвешивали за ноги вниз головой — чисто прусское это было наказание, ждавшее каждого за попытку к бегству. Почему-то вспоминался на Холодной Горе этот учитель, симпатичный наш Колба, над которым мы за глаза потешались, а он, привлекая нас к разным опытам лабораторным, почему-то ни разу и не рассказал, как его подвешивали и как он все-таки остался жить, выдержав все. Видимо, не только же брюквой выжил, видимо, не только она сохранила в неприкосновенности то загадочное сочетание белков, жиров и углеводов, давших в конце концов высочайшее творение природы, венец ее — человека...

Мозги наши расплавляет солнце. Открытые ему, валяемся на камнях, тонем в море какой-то другой, ирреальной жизни, что вяло течет хаотической смесью воспоминаний, миражей, галлюцинаций...

Сколько же все-таки может выдержать человек без воды, без хлеба? Черпак баланды один раз в сутки, и все. Баланда готовится с особыми немецкими приправами: вместо соли бросают в котлы испорченный, гнилой сыр, весь зачервивевший, и когда зловонное варево разливают, то сверху плавают белые отвратительные палочки. Сначала совсем не могли есть, тошнило даже тех, что совершенно отощали... Хлеб видели один раз, его несли в руках два типа, из тех, которые вроде бы только что согласились вступить в армию власовцев и за это сразу получили по стандартной буханке с полицейской нормой повидла на каждой. Они шли с этим добром в сопровождении стража через весь лагерь, протискивались между лагерным людом, между скелетами живых, у которых глаза горели единственным, казалось, желанием: хлеба! Хотя бы крошечку! Но те, что несли свой бесчестный хлеб, кажется, не рады были ему. Шли, придавленные тяжестью собственного позора, втянув головы в плечи, и не смели глянуть в глаза своим лагерным товарищам. Похоже, камнями обернулся для них этот иудин хлеб с комочком повидла — глаза прятали в землю. Наверное, этих умышленно водили по лагерю, чтобы приохотить и других, ибо на следующий день вербовщики появились снова, стояли кучкой средь тюремного плаца, ждали, не объявится ли кто. Но вербовщикам пришлось долго ждать — охотников получать предательский паек так и не оказалось! Потому что лучше уж голод и муки, чем позорная ласка вербовщиков. Молодых им нужно, которые покрепче, поздоровее. Нет, не будет. Раненые еще сильнее расцарапывали свои болячки, контуженых еще больше скрючивало, стройные фигурой мостили себе горбы под сорочками на спинах, чтобы казаться горбатыми. Увидев вербовщиков, шарахались, бросались от них, как от прокаженных. Безымянные, никуда не вписанные, бесхлебные, изможденные, костяками хребтов отворачивались от проклятых наемнических соблазнов.

— Не для нас этот хлеб, — говорил Решетняк. — Им разве лишь подавиться можно.

А те, которые по кирпичику хлеба с повидлом получили, даже не ночевали больше в лагере: хотя никто их вслух и не упрекал, лишь молча смотрели на них, когда они, блудливо пряча глаза, делали со своими пайками по лагерю обход, но для ночевки Холодная Гора им уже была местом неподходящим — из страха не появлялись в лагере, боялись, что передушат их ночью.

В одну из ночей налетела гроза. С верхнего этажа тюрьмы через дырку окна, через прутья решеток услышали ее дыхание, наши души обдавало порывами ветра и дождя. Тучи нависли над самой горой, небо гогочет, все в трещинах молний, сквозь прорывы в тучах видим во вспышках еще более высокие, верхние слои облаков. Простор меж ними то и дело взрывается синим половодьем света, всюду гремит канонада небес. Удар за ударом, раскат за раскатом! Демоны разрушают мир. И хотя раскаты-гоготы грома вовсе не были похожи на удары «катюш», нас опьяняет эта ярость грозовой ночи, возбуждает, воскрешает эта могучая сила небес, бурлящий хаос разрядов. Лихорадочное чувство охватывает всю эту снизу доверху нашпигованную людьми тюрьму, на всех этажах слышны возбужденные голоса, гвалт, свист, ходуном ходит наш каменный ад, вот уже на полный голос затянул кто-то в темноте:

Гей не тужи, хто без черги[3] до баланди пocпiшae,
Кого нiмець дубиною по спинi влучае![4]
Не тужи, хай собака-полiцай збоку скавуляе...
Ге-ге-гей!
Веселый шабаш огня и тьмы. Не успев погаснуть, снова сверкает, гремит, копьями молний разламывает ночь. Разлив голубого, разлив ночного света вспышками затопляет поднебесье в изорванных волокнистых тучах. Громыхает небо, ежатся на вышках тени часовых, а тюрьма сквозь решетки всех этажей взывает вверх к вспышкам молний, к ярости небес:

— Бей крепче! Еще крепче!

Вызываем на себя всю силу грозы, пусть все молнии бьют из разбушевавшихся туч, сотрясают, рушат каменную нашу душегубку, пусть первобытный хаос тьмы и руины поглотят эту Державу Надругательства и Зла!

Потом и это проходит. На рассвете небо за решетками светлеет, люди тянутся к окнам: восходит! Откуда-то из-за Журавлевки, из-за мокрых крыш города живое наше солнце встает! То, которое божеством было для человека далеких эпох, Даждь-богом, Ярилом, то ясное, лучезарное, с которым и сегодня сравнивает юноша свою любимую девушку, с солнцем мы сравниваем все прекрасное в жизни... Можем безнаказанно смотреть, как разливается над громадой города светлеющее море небес, музыка красок: оранжевое, пылающее, синее!. Протискиваемся к решеткам, чтобы заглянуть туда, в потустороннее бытие, где крыши еще сверкают после ночного дождя и капелька, как ягода, дрожит на ржавой водосточной трубе, и все видимое несет на себе прелесть жизни, отпечаток вечности. С востока над городом вырастают крылья света, небо, как лепесток, свежо розовеет, отшумевшим дождем сверкают зеленые кроны деревьев, играют стеклом в отдалении стройные корпуса Госпрома... А душа еще больше обливается кровью, жгучей болью болит. Нет для тебя радости даже в этой красоте, утренней, послегрозовой. Это, видимо, и есть непременный признак неволи: даже восход солнца над родным городом не радует, мир даже своей красотой ранит тебя!

Город студенческой юности твоей... Думал ли ты, что будешь смотреть на него отсюда, из-за решеток холодногорской тюрьмы? Узнаешь реки улиц, очертания кварталов, отдаленную зелень парков возле Сумской, где бронзовый Тарас, если не сбили его, возвышается на пьедестале с крутым своим челом. «Любiть и... Во врем’я люте...» Вслушиваясь, слышишь и отсюда голос его.

Видел его в последний раз, когда прошлой осенью наш санитарный эшелон на вокзале стоял. Оттуда было так близко до улицы Вольной Академии с ее классической колоннадой. Выбравшись на костылях из вагона, еще в каске, в которой тебя подобрали (пилотка где-то потерялась), в жестких, заскорузлых от крови штанах запрыгал к остановке, с трудом взобрался на подножку трамвая, втиснулся в вагон. Город уже готовился к эвакуации, всюду царила тревога, суматоха отступления, но ты был почему-то уверен, что в университете еще застанешь своих, встретишь... ее. Вместо нее Штепу встретил. В главном корпусе стоял в очереди к окошку за стипендией, он словно бы и не удивился ни твоему появлению, ни твоим костылям, ни заскорузлым штанам в засохшей крови... «Сами напросились в военкомат, герои... Видать, жалеешь теперь, товарищ доброволец?» Нет,не жалею даже теперь, когда суждено вместе с народом своим горе его делить. Видел его в радостях, теперь погляди и в горе...

И снова день, как и все предыдущие. С палками, зноем, чьей-то агонией. С разопревшими юберменшами на вышках, с несчастным базаром, с вечными женщинами у ворот. Смердящее тюремное солнце печет. Дремлем под ливнем лучей. А Решетняк между тем где-то ходит, высматривает, разведывает, прислушивается. Среди нас он оказался самым деятельным. Иногда возвращается от ворот с какой-нибудь поживой, брошенной женщинами через головы стражи, а еще чаще приходит без всякой добычи, разве лишь с полосой на спине от палки надзирателя.

Решетняк не теряет надежды установить связи с внешним миром. Где-то раздобытым огрызком карандаша упорно царапает записочки и, улучив момент, ежедневно бросает их за ворота в толпы женщин. Множество таких записочек перелетает там сюда и туда, и Решетняк уверен, что хоть какое-нибудь из посланий все-таки не пропадет, не затеряется. О, эта горемычная почта человеческой надежды! Был бы поэтом — высочайшими словами воспел бы ее, эту нештемпелеванную почту народную, которая потертыми, пропотевшими цидулками перелетает сквозь все ограды, падает в пыль, из пыли поднимается, путешествует из рук в руки, направляясь в отдаленнейшие уголки, кого-то разыскивая, кого-то оповещая, и нигде не теряется, не пропадает!

Что бы там ни было, а Катря, если только она есть на свете, рано или поздно получит от него весточку и придет, и выкупит, как-нибудь выручит его, а он уж и нас — этим сейчас живет Решетняк. Накануне опять где-то подобрал раздавленную консервную жестянку, обдумывает, как сделать из нее посудину, а взгляд его то и дело — за ворота, где все-таки должна же появиться издалека, как из золотых снов, запыленная, спасительная мечта его с ребенком на руках...

Жадно прислушиваемся к лагерным новостям. Снова ходят вербуют в свои шинели — это не для нас. А еще вроде бы будут набирать на шахты — мы и на шахты не хотим. Завтра будут отправлять в Германию, но туда мы не хотим тем более... Правда, все это лишь слухи, догадки, о таких вещах тут не узнать наверняка. Приходится полагаться скорее на интуицию да на жребий, который тебе выпадет от судьбы. Человек здесь словно пловец средь разгулявшейся стихии, совершенно к тебе равнодушной, тебе в своих размерах неизвестной; жизнь твоя — сплошная борьба с нею, тяжелая, почти фатальная.

С каждым новым днем новые слухи шелестят по лагерным джунглям. Однажды Решетняк возвратился из своих странствий быстрее, чем обычно, голос срывается волнением:

— Сейчас должны набирать. Вроде бы на жатву!.. Представляете: на жатву! Рискнем?

Снопы и хлеб. А может?.. Тут нет времени для размышлений. Шамиль вынул черную свою пустую трубку из зубов:

— Двум смертям не бывать!

Когда мы уже в колонне серой выходили сквозь раскрытые ворота тюремного двора, Решетняк, улучив момент, бросил в толпу еще одну цидулку, уже, видно, последнюю. Должен же был известить Катрю, что его тут больше нет, что он еще и сам не знает, где она должна будет отныне его искать.

X
Идет куда-то Катря. В толпе женщин, с котомкой через плечо, все дальше от дома. Село их, Хмариное, небольшое, притаилось в ложбине между балками, не очень его со стороны и заметишь. Только дороги смело устремляются во все стороны от села — во все концы Украины легли дороги от Катриной хаты. И по какой ни пойдешь, приведет тебя к тюремным воротам, к лагерной проволоке, за которыми будут, словно распятые, фигуры высохшие, костлявые. Сколько тех дорог прошла, сколько заграждений обходила с тех пор, как совершенно незнакомая женщина из Солониц принесла слух о каком-то хмаринском Иване. Будто успел крикнуть из колонны, назвал себя, когда их перегоняли из одного лагеря в другой...

Было это прошлой осенью, в дожди такие, что ноги из грязи не вытащишь, а Катря в ту же ночь собралась и к утру уже была в дороге. Откуда могла она знать, что Иван ее в это время лежит в сибирском госпитале и сестры ухаживают за ним, сестры, и матери, может, тех, которых сейчас истязали по лагерям и глинищам Украины под небом гнилым, набрякшим дождями.

Дорога свела Катрю с многими женщинами, которые тоже шли в надежде разыскать кого-то из своих, а среди них шла одна, марьяновская, молчальница суровая, о ней тихонько говорили, что сын ее возле Днепра убит, односельчане видели, а она, даже очевидцам не веря, все-таки шла и всю дорогу была как немая, с мрачным молчанием несла в узлах через плечо свой горемычный выкуп за сына. Высокую, степенную, ее не донимали расспросами, женщины-попутчицы даже имени ее не знали, просто говорили: «Чья-то Мать». Возле Хорольской ямы один из часовых, без церемоний приняв взятку, крикнул в размокшую яму, наполненную людьми:

— Василенко!

И их встало десятка полтора. В лохмотьях, в грязи. Стоят ждут, светят мученическими глазами в сторону Матери. Только ж сына ее меж ними нет! Долго смотрела на них, всматривалась, все словно бы узнавала, а когда взяточник-часовой крикнул: «Скорее выбирай!» — она выбрала самого изможденного, больного узбека, который еле на ногах держался:

— Вот мой сын.

Забрала и увела.

Но всех не выведешь. Живой могилой для тысяч несчастных стала эта грязная, вонючая яма, в которой пленные целую осень валялись под холодными батогами дождей. Много и хмаринских было в той яме, куда они попали, не успев даже и винтовок получить. Однажды благодаря чьей-то заботе пленным в яму дохлого коня бросили... Хмаринские женщины всякими правдами и неправдами высвобождали своих, однако спасенные, в том числе и отец Катри, возвратились домой с подорванным здоровьем. Дядьки, которые вдруг стали дедами, надсадно кашляли на все село, кровью отхаркивая тот Хорол, ту гнилую бесправную осень. Разрывая грудь, кашлем будили село, а когда кашель в каком-нибудь дворе умолкал, так и знали: еще одной вдовой больше стало в селе. В тихой тоске гасли глаза их. Один за другим почти все перемерли за зиму от полученных болезней, от простуд и побоев, а то и просто гибли словно бы беспричинно, может, отравленные самим ядом неволи, самим воздухом бесправия и надругательства.

XI
— Гонят! Гонят!

Женщины на гумне разом бросили работу. Бригадир Вихола вынужден был остановить молотилку. Все взгляды — на дорогу.

Из-за бугра в ореоле пыли появились люди. Те, от которых еще недавно содрогалось все небо на востоке. Те, от которых откуда-то из-за Харькова бежали сюда перепуганные немецкие коменданты со своими любовницами.

Запыленные тени людей, оборванных, изнуренных, в сопровождении конвоя ступили на гумно. Увидев кадку с водой, пленные толпой бросились к ней. Местные люди этой воды и не пили, она была приготовлена на случай пожара и уже несколько дней стояла так, нагретая солнцем, несвежая, в масляных пятнах — куда же такую пить? А эти накинулись гурьбой, ошалевшие, давятся над кадкой, пьют не напьются, будто век их мучила жажда, будто целое лето росинки не было на губах.

— И впрямь нет напитка лучше воды...

Глядя на эту несчастную толпу, мучимую жаждой, женщины плакали. Тоска по мужу, по отцу, по брату была в их слезах. Колосовского ранила эта их жалость и сочувствие; казалось Богдану, что какая-нибудь из них вот-вот вскрикнет в отчаянье: «Наши! Это же вы гремели небом! Разве же мы такими вас ждали?»

Босой стоял перед женщинами, тонконогий, как Дон-Кихот, в бессмысленном своем галифе, без сапог, в гимнастерке истлевшей. Ноги еле держали Колосовского, в спине после долгой ходьбы жгло огнем — контузия еще напоминала о себе. Присесть бы где-нибудь. Он время от времени поводил то плечом, то спиной, и это, видно, бросилось в глаза бригадиру, владыке гумна Вихоле. Во всяком случае, чем-то привлек его внимание этот худой заросший черной щетиной пленный с насупленным, угрюмым взглядом.

— Вот этот казак, видать, из наших, — сказал бригадир и, вкрадчиво ступая средь притихшей толпы, остановился перед Колосовским с рожном в руке. — Отец же твой, хлопче, наверное, казацкого рода?

— Не иначе. — Колосовский с трудом выжал эти слова.

— Вот вишь, какой я догадливый... А ну-ка, сын казачий, докажи им. Докажи, что не забыл хлеборобской науки, умеешь носить рожны! Глянь, рожон как золото. — Он даже качнул им перед Колосовским; — Наш, украинский!

Рожон был высокий, как копье. Идеально отполированный соломой, сверкал желтоватым блеском, словно выточенный из старой слоновой кости. Бригадир Вихола, выпрямившись, точно какой-нибудь индийский магараджа, величаво держал это прадедовское копье из вяза, послужившее, видно, не одному поколению соломоносцев.

— Так на, бери же, докажи им!

Колосовский не шевельнулся. А кто-то из толпы пленных заметил скромно:

— У нас перед войной солому сетками таскали.

Это замечание будто огнем обожгло Вихолу, он побагровел, со злобой глядя в толпу:

— Вот и научил вас мудрый Сталинсетками по всему полю растряхать! Малышню поставят, они и делают дорогу на всю степь!.. И скирды тогда стоят все корявые, незавершенные, насквозь от дождей затекают... Хозяева! А мы, пускай не с его темпами, без его стальных сеток, зато аккуратненько. — И кивнул на девушку, стоявшую поблизости с граблями: — Она тебе так заправит, что соломинка с рожна не упадет!

Пока он разглагольствовал, Колосовский все следил за ним. С седыми висками, с седыми кустистыми бровями, из-под которых водянисто голубеют пристальные холодные глаза. Губы все время улыбаются, лицо, мясистое, в красных прожилках старости, улыбается тоже, и только в глазах этот цепкий неисчезающий холодок, от которого становится не по себе каждому, кого он коснется. Колосовский, поглядывая исподлобья на рожон, чувствовал себя так, будто какой-то призрак его преследовал в виде этого допотопного орудия... Ведь когда приближались к гумну, первое, что он увидал, был именно этот рожон: кто-то, стоя на одном колене, как раз силился поднять его, оторвать от земли... «Только бы не это, только бы не заставили носить рожон!» — подумалось Богдану, и от одного лишь предчувствия контуженая поясница снова заныла у него от боли... И вот, пожалуйста. Именно на него и пал выбор этого гуменного владыки, который, явно издеваясь, снова уставился взглядом:

— Так как? Рожна испугался? Кишка тонка? И это ты хотел у них Харьков отбить?

Колосовский смотрел на него с ненавистью. Хотел бы скрыть в себе это чувство, но ничего не мог с собой поделать. Ненавидел этот распаренный картофельный нос, и бригадирский картуз замусоленный, и губы, улыбчато растянутые, — улыбка к ним будто прилипла, она еще дрожала, но губы уже побелели от злости. Что ты за человек? Ты ведь жил на этой земле, ходил среди нас, наши слова говорил, а теперь... Кем ты стал? Ради чего придираешься ко мне, глумишься, опытным глазом надзирателя угадав, каким образом можешь причинить мне сильную физическую боль?

Бригадир еще раз выставил рожон, взмахнул им, чуть ли не в лицо Богдану:

— Берешь или нет? А не хочешь, так и скажи: отказываюсь. С первых шагов и уже саботаж...

Колосовский скользнул взглядом по рожну вверх, до его острия: «Может, все-таки взять, чтобы насквозь тебя пронзить? Как червяка, пригвоздить к земле этим твоим рожном!..»

И тут из толпы выступил Шамиль, отстранил Колосовского:

— Не может он. После контузии, понимаешь? — сверкнул белками на бригадира.

Вихола смерил взглядом неожиданного защитника:

— Так, может, ты? Кунак? Крепко, видать, по-куначились?

— Холодная Гора покуначит... Давай.

Но этому почему-то не дал. Слишком горячий, от такого всего можно ждать... Втянув голову в ссутуленные плечи, снова прицелился прищуренным глазом в Колосовского:

— То-то я и заметил сразу, что он у вас какой-то скособоченный... Дай, думаю, поставлю этого казака под рожон. Пускай хребет ему расправит. Рожон — это такой струмент, что каждый хрящик поставит на место... А казак, выходит, соломенный?

— Сказали ж вам, не может он, — кинул из толпы измученный, немолодых уже лет пленный, которого и имени еще никто не знал.

— А не можешь, так зачем ты мне нужен? — с яростью повысил голос бригадир. — Вылеживался бы и дальше там, на Холодной Горе! А мне нужны такие, чтобы всякую работу умели! — И опять-таки сдержал, усмирил себя до кривой усмешки. — Так кто же? Гордый сын Кавказа берется? Но ведь у вас там только лезгинку умеют выбивать? Винцо да «Сулико»! А на хлебце — все на нашем, на готовеньком!

— Да хватит уж вам,— сказал вдруг Решетняк, выступая наперед. — Дайте я.

И рука его тихо легла на рожон, охватила это копье крепко, костляво.

— Еще один кунак-защитник, — бригадир приценивался теперь к Решетняку, взвешивая взглядом его приземистую фигуру: надежные рабочие плечи круто бугрились под пропотевшей гимнастеркой. — Умеешь? Что ж,— Вихола улыбнулся криво,— бери, выручай дружков... Интеллигенция и тут на простых выезжает... А ну, Приська, заправь ему как следует!

Девушка с граблями стояла среди женщин: рослая, со смуглыми персиками щек, в синей кофтенке вылинявшей, обозначившейся двумя пятнами на тугой груди. Глаза широко открытые, искристые какие-то от солнца или от слез.

— Ну зачем вы это? — глядя на бригадира, промолвила с болью. — Люди с ног валятся, а вы...

— Давай, давай, не рассусоливай, больно ты сегодня грамотна! Не на курорт сюда присланы! Война — не мать родна... Бери нанизывай!

Слезы затуманивали девушке глаза, когда она взялась готовить грабельками свежую пушистую солому под рожон. Будто ткала ее деликатно, аккуратно, делала это так, чтобы соломинки не было лишней, ведь каждая соломинка сейчас, как гора, ляжет этому измученному на плечи.

И дыхание затаила толпа, глядя, как Решетняк, опершись коленом о землю, примеряется, осторожно загоняет рожон в солому, а потом, напрягаясь, пробует поднять, оторвать его от земли вместе с нанизанным пластом соломы. Чуточку поднял и не удержал, повалился на землю, сломленный ношей.

Зашумели женщины, укоряя Вихолу:

— Да что же это вы, Семеныч, делаете с людьми? Столько голодал, откуда же у него будет сила в руках?..

— Не ваше дело, — огрызнулся бригадир. — На фронте небось ящики со снарядами швырял.

А Решетняк тем временем пробовал еще раз и еще. И когда Прися помогла ему грабельками из-под низу, он все-таки поднял рожон, поставил его торчком. Передохнув, с натугой поднял его над собой и, пошатываясь, медленно направился к скирде.

Облегченно вздохнулось всем, кроме разве лишь Вихолы. Ссутулившийся, с картузом, опущенным на самые глаза, бросил Решетняку вдогонку почти с похвалой:

— Двужильный, видать... Вот как золотую папаху надел!.. У такого пуп не развяжется.

После этого, посоветовавшись в сторонке с конвоирами, принялся распределять пленных по работам. Тут уже кому что выпало: одних оставил на гумне, других послал на конюшню, третьих на фермы. Колосовский попал в группу, выделенную силосные ямы чистить.

Старший из конвоиров, перед тем как уйти со своей командой, предупредил на прощание:

— Днем будете работать на разных работах, а на ночь вас снова будут собирать вместе... Только не вздумайте бежать, дальше Днепра еще никому не удавалось... Там и хана — без музыки. И еще зарубите себе на носу: за одного вы все тут заложники. Знаете, что такое заложники? Один за всех, все за одного... Головами отвечаете!

Маленький, щуплый полицай из местных повел их к силосным ямам. Раздавая лопаты, заговаривал с пленными, не скрывал от них своей неприязни к Вихоле:

— Ловкач из ловкачей! Знает, кому какого поросенка послать в гебит... Дойчу-управителю внушил, что без него, без Вихолы, тут и хлеб не будет расти... Вошел в силу, теперь даже на агронома ноль внимания, сам заправляет хозяйством... А в коллективизацию разве ж так хутора эти громил, когда совхоз создавали... «Селькор Глаз»! Шумел, разоблачал... И вот уже вам активист наизнанку. Ничего не скажешь, сумел, перевернулся...

— Да ведь и ты тоже? — хмуро глянул Колосовский на конвоира.

— Что я? Горе заставило. Не был бы я, кто-нибудь другой был бы. Может, куда злее... От добра, думаете, хлопцы, я в эту грязищу влез? Тоже был за проволокой, вши три месяца меня ели... Да и теперь не мед: родные дети стыдятся, стали как чужие. Жена ругается: «Зачем было встревать? Зачем ты эту дурацкую повязку нацепил?»

— Не позавидуешь, — сказал Колосовский. — Горькая ваша жизнь, пан полицай.

— Не называй меня паном, — рассердился конвоир. — Какой я, к черту, пан?

— А кто же? Сеньор или герр?

— Просто Огей. Все меня тут знают. Знают, что и не хотел, окрутили под пьяную руку... Это вот напарник мой, Полубояринов, тот хоть в тюрьме сидел за прогул, а я ведь и в тюрьме не сидел!

— Не горюй, еще посидишь, — утешил его один из пленных, Лешка костромской.

Конвоир почесал затылок, погодя спросил почти с болезненным любопытством:

— А это правда, что там, куда ваши возвращались, нас вешали всех подряд?

Никто ему не ответил. Работали. Чистили длиннющую яму-траншею, выбрасывали наверх прошлогодний перегнивший силос.

Через некоторое время их и тут навестил вездесущий Вихола. Стал над ямой, прищуренным глазом оценивал, каждый ли с достаточным рвением орудует лопатой. И хотя Колосовский работал не хуже других, Вихола и тут к нему придрался:

— Говорят, студент, ученый, а лопатой, вижу, что-то не очень... Что ты еле шевелишь ею? Или от силосного духа в носу крутит?

— Я работаю, что вам нужно? Лучше не умею.

— Рожны носить не умеешь, лопатой не умеешь... Так что же ты умеешь? Наверное, командиром был? Или комиссаром? Если грамотный очень, то в газетку бы ихнюю шел — Сталина славить!

Лешка, смельчак костромской, молча вылез из ямы, справил нужду и, глянув вслед часовому, который зачем-то побрел на ферму, приблизился с лопатой к Вихоле вплотную:

— Ты чего, падло старое, взъелся на людей? Жизнь тебе надоела?

Такую речь бригадир, оказывается, способен был понять. Сник, сгорбился сразу и, пятясь к двуколке, стоявшей неподалеку, все бормотал испуганно:

— Не валяй, не валяй дурака... Чего вы сердитесь, хлопцы? Я ведь работу спрашиваю, на то поставлен... Норму дайте, так я еще и похвалю...

— Нам хвала твоя к этому вот месту, — наступал на него Лешка. — А если жить хочешь...

— Да кто же не хочет! Я и сам когда-то был «Селькор Глаз». И сейчас не перешел в немецкую веру... Лучше нам с вами ладком, хлопцы... У меня у самого племянник летчик, тоже где-то на фронте горе хлебает...

Схватив вожжи, бригадир плюхнулся в двуколку, натянул картуз и отбыл, не попрощавшись.

— Нагнал ты ему страху,— повеселели хлопцы, когда Лешка возвратился в яму. — Только не жаловаться ли поехал старый стервец?

Однако, все взвесив, решили, что промолчит, невыгодно ему из этого затевать историю...

А за какой-нибудь час до захода солнца в совхозе поднялась непонятная тревога: несколько выстрелов отдаленно прозвучало в степи, промчались, поднимая пыль, какие-то всадники... Рабочий день еще не закончился, а пленных уже снимали со всех работ, группами гнали к кирпичному заводу. Туда же вскоре подъехала подвода в сопровождении конной охраны — незнакомые разъяренные шуцманы горбились в седлах. Подъехав к пленным, подвода остановилась, один из шуцманов сорвал покрывало-попону, и пораженная толпа увидела на дне телеги два изуродованных трупа — в синяках, в еще свежей крови...

— Ваши?

Старший и младший. Будто отец и сын. Оба из холодногорцев. Те, что все перешептывались в дороге, кажется, из одного полка были, имели какую-то родню за Днепром... Вместе с остальными пригнали их сюда, совсем вот недавно пили на гумне из кадки, потом их послали в поле грузить снопы на арбы... И вот уже... Сваленные на дно телеги, лежат бревнами, ноги свисают босые, побитые, в кровоподтеках...

— Бежать хотели! К Днепру разогнались! Только отсюда еще никто у нас не убежал!..

Так вот для чего посрывали с работ, согнали всех холодногорцев сюда: глядите, насматривайтесь на своих товарищей... Сегодня это их, а завтра, может быть, ваша судьба.

— Не убежал никто и не убежит! Всюду у нас блокпосты! Мышь не пролезет!..

Еще до наступления вечера и закопали обоих в глинище. Никакой надписи на могиле, даже имен их тут никто не знал.

Ночевать пленных загнали в руины кирпичного завода, в полуразрушенные печи, где когда-то гоготало пламя, обжигался кирпич, а сейчас темнота дышит холодной горелой сажей, руинами, запустением отдает. Сквозь разваленные душники виднеются звездные куски неба. Возле выхода сидят с винтовками двое часовых — долговязый и низкий. Пат и Паташон.

У Огея, Паташона, большой кисет домашнего самосада. Он дает хлопцам закурить, говорит почти сочувственно:

— Вот уже и нет двоих из ваших... Не вздумайте бежать, хлопцы. Это они правду говорят, никто еще не убежал.

— И к тому же система заложничества, — объяснил долговязый. — Одного недосчитаются, все за него в глинище пойдете.

Тяжело вздыхает кто-то в глубине кирпичной пещеры. Сопят, смолят самосад часовые. Низкорослому, видимо, что-то все-таки терзает душу: как бы оправдываясь, он объясняет, что сюда загнали их временно, пока отремонтируют барак.

— Не все же тут такие звери, — говорит он, неизвестно кого имея в виду.

В бурьянах возле входа в пещеру подал голос сверчок успокаивающим, ровным стрекотанием. Долговязый, который перед войной был осужден за прогул, поднявшись, копошится, шарит в бурьяне:

— Не люблю, когда оно трещит...

Приумолк сверчок, а как только часовой расположился на куче битого кирпича, в траве снова застрекотало.

— А чтоб тебя!

И долговязый снова лезет в бурьян, охотясь за сверчком, всю ночь будет он вести неравную борьбу с тем партизаном неуловимым.

Уснул Шамиль, и Решетняк провалился в сон, утомленный тяжелой работой. Только Богдан еще не спит, вбирает сквозь душник звездную свежесть неба... Делали все, что могли! Это действительно правда. И вот вы уже словно бы выключены из великого круговорота жизни. Из всех богатств и прелестей мира что для вас осталось? Пещера эта, жилье неандертальца?

Этот черный свод, где все пропахло запустением, горелой сажей, битым холодным кирпичом? Что для их тысячелетнего райха каждый из вас со своей жизнью, с ее радостями и любовью, со всеми своими порывами? Как существ, зараженных непокорством, вечной непримиримостью, всех вас загнали в этот черный кирпичный завод, битком набили в огромную его печь, земной образ тесного удушливого ада... «А над планетой XX век, — горько думает Колосовский. — Как же случилось, что тебя загнали в пещеру, в жилье неандертальца? И только в душник полуразрушенный ты видишь изначально-звездную вселенную. И невольно обращается душа к тем загадочным высотам, к пречистому блеску далеких миров, и ищет где-то там какие-то, вами же осмеянные в школах, первоисточники, те, которые, быть может, и не существуют, но что, если они есть? Что, если за какую-то провинность рода людского наслан на него этот шабаш человеконенавистников?»

Сквозь проломы в крыше небо заглядывает, неутомимо мерцают звезды — неизведанные звездные глубины... своей жизнью они живут, вам словно бы лишь намекают на что-то. Глаза небес, импульсы далеких внеземных цивилизаций, найдут ли они когда-нибудь вас? И если найдут, то какими? Может, как предостережение живым и грядущим возникла эта вспышка чумы, которую ты не смог остановить? Сатанинская ночь затопила все, погасила древнейшие университеты, и чего стоите вы сейчас со своими знаниями и эрудицией? Тьма окутывает континент, и средь мрака ее слышен лишь хохот вооруженных автоматами лейпцигских колдунов, хохочущих над вами, над вашей ночной землей...

Смотрел сквозь отдушину в звездные омуты и как бы вдыхал запахи вселенной, и к солнечной древности, к светлой извечности снова потянулась его почти уничтоженная горем душа.

XII
Имение — это как огромный концлагерь, с той лишь разницей, что без ворот, без колючей проволоки. Лишь колючими рядами лесополос обнесена эта каторга степная. Мрачный закон неволи господствует здесь, как и всюду, где прокатился ураган нашествия. Горе со всех концов загоняло сюда, в бывший совхоз, сорванное войной с мест бесприютное кочевое разнолюдье. Прибивались к этому берегу спасавшиеся от голода городов, от облав, наборов в райх. Беженцы из прифронтовых полос. Беглецы из лагерей военнопленных. Те, кому удавалось выбраться ночью из рвов, из-под трупов расстрелянных... Каждый со своей горькой легендой, которую ему вольно было сфантазировать на свой лад; задерживались здесь, оседали, смешивались с местным населением, и всех принимал этот степной вавилон. Рады были уже и тому, что к пришлым здесь не очень придираются, контора мало интересуется, кто ты такой, лишь бы был способен взять в руки вилы или грабли.

Управитель, фольксдойч, вечно насупленный человечек, который в прошлом был жокеем, целиком полагался на Вихолу во всем, что касалось хозяйственных дел. Сам управитель появлялся в имении ненадолго — зайдет в мастерские, заглянет в амбары, в конюшни, похлопает стригунков, процедит что-то конюхам сквозь зубы и снова мчится на тачанке в гебит: ночевать ездит в местечко, — видимо, спокойнее спится под боком у комендатуры.

К холодногорцам после первых с ними стычек Вихола присматривался с неприязнью и настороженностью. На других мог покричать, пришлых горожанок мог оскорблять грубо, а столкнувшись с этой холодногорской ватагой, впервые почувствовал, что произвол его здесь не может быть безграничным: как бы коса да на камень не наскочила... Не даются в руки. Даром что валятся от ветра, кожу натянуло на щеках, как у мощей, а не поддаются, встречают Вихолу костлявым своим сопротивлением, сплоченностью; между ними наперекор здешним законам словно бы существует другой, никем не писанный, скрытый закон побратимства, взаимоподдержки да еще презрения к тем, кого они называли прислужниками немецкими. С приходом пленных появилась ощутимая какая-то сила; хотя она пока и не проявила себя ничем, но это была сила. Так чувствовалось. Попробуй задень одного — так сразу и ощериваются все. Сюда еле притащились, по-лагерному дохлые, изможденные, а сейчас изо дня в день становятся крепче, ведь в столовой за девчатами не уследишь, тайком подкармливают лагерников, не жалеют для них дополнительных порций супа со шрапнелью. Решил, что все-таки лучше ему будет не озлоблять холодногорскую братию, лучше с ними ладком, ибо это такие, что где-нибудь встретят ночью, свяжут, да и за горло, им задушить человека — раз плюнуть...

А хлопцы тем временем оживали. Разбрелись по работам: тот в поле, тот на ферме, тот возле лошадей — над каждым конвоира не поставишь... Все время среди людей, все время под их сочувственной опекой. Женщины подкармливают, латают одежду, солдатские сорочки добывают для тех, на ком одежда совсем разлазится.

— Добрый у вас народ. Сердечный народ, — говорит Шамиль Колосовскому, когда вечером, как всегда, соберут их вместе.

Работы и после жатвы хватало. Вихола предложил снова пустить завод, чтобы собственный кирпич для имения обжигать. Развели во дворе огромный замес. И хотя холодно уже, женщины, подобрав юбки, ходят по кругу, месят, а Шамиль с Протасовым, бывшим учителем, глину подвозят с глинища да подбрасывают лопатами в замес. Нашел Вихола занятие своим белым рабыням. Подобрав юбки выше колен, сверкая икрами, рвут ноги в вязком месиве, однако духом не падают, еще и пленных поддерживают шутками, не дают тосковать;

— Не гнитесь, не гнитесь, хлопцы, перед судьбой. Потому как на согнувшееся дерево и козы скачут!

— Мы на петухов ворожили, так все время выпадает: сначала их будет верх, а потом с этой погани пух полетит! Проклятую гитлерню, всю ее, как ветром, сдует...

Прися тоже ходит с женщинами в замесе. Шамиль время от времени взглядом выхватывает ее из толпы. Что за девушка! Статная, большеглазая, такую раньше, пожалуй, в фильме снимали бы. Выделяется она среди других, быть может, постоянной задумчивостью, которую носит в глубоких озерах глаз. Белый платок, повязанный рожком, бросает тень на лоб, на тихую девичью красоту. Неразговорчивая, шутки от нее не услышишь, только взгляд ее, полный горя, полный далекой ласки и тумана, словно бы откликается на взгляд Шамиля. Во время полдника сама подошла к нему со своим узелком,

— Захватила из дому на двоих... Где мы с вами сядем?

Отошли в сторонку, сели на выгоне, средь серебристой полыни. Прися разломила краюху надвое, подала Шамилю бутылку молока.

— А сорочку снимайте, починю... Специально прихватила вот иголку, нитку...

Он сначала не хотел снимать, упрямился. Потом все-таки снял: одни кости да ребра, на груди — черно-заросший...

Наклонившись, девушка латала гимнастерку и лишь время от времени поднимала глаза на Шамиля. А он все ловил ее взгляд, все хотел смотреть в эти синие ласковые озера.

— Кто ты?

— Прися, — и улыбнулась.

И он тоже улыбнулся: не в первый ли раз за долгое-долгое безрадостное время?

— Расскажи о себе, Прися.

— Что рассказывать? Ничего особенного...

Училась в педтехникуме. Учительницей скоро была бы. А потом война, на окопах со студентами работала. Когда отпустили по домам, примчалась сюда, к родителям, отец механиком работал в колхозе... Не застала — погнали тракторы и комбайны в эвакуацию... Тут для нее тогда и мир замкнулся. У тетки теперь живет. Еще брат у нее есть, из окружения пришел, сапожничает, у него своя семья на заречье... Обыкновенная, простенькая жизнь, как и у многих ее ровесниц. Только сама чем-то особенная, душевная, привлекательная — такой речи певучей Шамиль, кажется, еще никогда не слыхал.

— Я вас заметила еще на току, когда вы за товарища вступились... А потом, когда загнали вас на ночь в кирпичный завод, все не могла уснуть. Дневное представлялось. Невольники ведь, будто сотни лет назад в какой-нибудь Каффе, на невольничьем рынке лежат, а над ними мордастые паши похаживают, надменные покупатели в тюрбанах, в фесках... Прицениваются, разбирают; на галеры рабского труда гонят... И целую ночь потом снились мне галеры и все вы, с рожнами, прикованные железом к веслам-рожнам.

Слушал Шамиль, будто думу, будто незнакомый эпос какой-нибудь, и девушка эта все больше нравилась ему своей бесхитростной натурой. Сказал ей:

— Славная у тебя душа.

Крапчатая божья коровка ползла по стебельку бурьяна, вялая, предосенняя. Прися осторожно взяла ее на ладонь, и они вдвоем рассматривали молча, ее крохотный красный панцирь. Ждали, пока божья коровка доползет до кончика пальца и взлетит. В какую она сторону полетит? А она доползла и замерла. Видно, трудно было взлететь. А потом все-таки раскрыла свой панцирь и... снялась, полетела на восток.

Прися и Шамиль переглянулись оживленно, улыбнулись друг другу почти заговорщически.

— А сами вы, — глянула на него Прися, — из какой вы республики?

И множество вопросов еще улавливалось за этим. Они в ее взгляде так и роились приязненно... Какие там горы у вас и какие деревья? Какими словами тебя, лаская, называла мама, когда ты был маленьким, в какие игры ты играл? И что ты пережил, когда был в боях? Кто грустит где-то там о тебе? Может, потеряв всякую надежду, считают, что тебя уже нет, а ты вот здесь, на галерах, и, видимо, изо дня в день чего-то ждешь, на что-то надеешься, иначе откуда же эта твердость во взгляде, это орлиное, что есть в тебе... Гимнастерка расползается на плечах, ноги босые, израненные, а когда идешь, то какая-то по-горски ладная походка, такая независимая и горделивая осанка... Не такой, видно, ты представлял себе Украину, думал, что девчата здесь в венках, на улицах гопаки под гармошку, а тут неволя все затопила, бесправие царит большее, чем во времена крепостничества... Одни будни теперь у нас, ни музыки, ни песен, и лишь горя буруны — до самого горизонта.

А когда снова приступили к работе и Шамиль уехал с товарищами в глинище, то даже эта короткая разлука показалась ему нестерпимо долгой. Было ему так, будто не станет ее, испарится, растает она, как видение, пока он возвратится. Ему даже страшно стало, что он снова будет один. А когда возвратился и еще издали увидел среди женщин грустную фигуру в коротенькой юбчонке, в белом платке, как-то по-вдовьи приспущенном на лоб, когда увидел глаза, сияющие доверчивым, открытым теплом, почувствовал, как озарился для него мир, тайком засмеялась душа.

Вечером Прися шла с ним рядом до самого барака. Пленных теперь уже перегнали в барак, приземистый сарай, на скорую руку обмазанный толстым слоем рыжей глины.

— Мы уже просили Вихолу, чтобы разрешил побелить, — сказала Прися, — чтобы вам не так грустно было... А в Грузии белят хаты?

— Грузин любит, чтобы виноград обвивал его жилье... Какие сейчас там гроздья поналивались... Под самым окном...

— Странным, наверное, кажется вам все в наших краях?

Поначалу странно было, это правда. И просторы степей тополиных, и люди, и язык, в котором далеко не все понимал... Чувствовал себя порой, как тогда, в безумной атаке, когда, оглушенный боем, летел с товарищами вперед и, ничего не слыша, немой среди немых, видел только раскрытые, перекошенные беззвучным экранным криком рты, последний отчаянный порыв людей, презрение к смерти... А сейчас уже снова возвращался к жизни, в ее оборванные связи и потоки. И она прекрасно понимала тебя, сквозь изнуренность твою невольничью распознала в тебе человека.

Прися ушла, а Шамиль допоздна сидел в тот вечер на пороге барака.

Небо, полное нежности, беззвездное еще. Всего два светила в нем: молодой месяц серпом, чистый, только что рожденный, и неподалеку от него — одна на все небо звезда, тихая, ласковая... Смотрел на нее, думал. Где-то война, кровь, товарищи... И ты тоже еще должен быть там, только этим и живешь... Вспоминал Имеретию свою солнечную, в башнях гор, и тот крутой склон, где отец, вероятно, сейчас в углу двора закапывает кувшины-амфоры с молодым виноградным вином... Все это где-то недостижимо далеко, на самом краю света. А тут эта Прися, этот ошеломляющий дар неволи... Только, может, такой, как ты, и не имеет сейчас права на счастье? Запретное, недозволенное, как не вовремя оно появилось!.. Какой бы радостью напоить могло, а так... Кто ты сейчас? А ведь кем ты был!.. Встает лес, притихший перед боем, воет темнотой ночной ветрище, небо свистит своими небесными соснами. И вы возле своих машин, суровые, собранные, приказа ждете наступать. Боги войны, загадочные для всех «катюшечники». Как раз переживал тогда радость получения ордена — так и не наносился, не налюбовался... Не думал никогда, что придется носить тебе его тайком, что из всего только он останется при тебе... Какою силой тогда владел, молнии реактивные держал в руках. Залп! И содрогнулось небо, и горит под чужими сапогами земля, сгорает в паническом страхе вражеская атака... Ударите, и в тот же час на новую позицию, на другую какую-нибудь опушку, и уже там готовите к бою свои «катюши», мгновенно сбрасываете с них брезенты. Неуловимые, грозные кочуете, летаете по фронту, и где только ударите, пехота ликует:

— Братцы, дайте еще!

В окружении довелось самим подрывать «катюши», чтобы не достались врагу, собственноручно сжег свою установку. Может, и себя нужно было подорвать тогда? Надежда — последнее оружие солдата, она тебя удержала, а для чего? Громами владел, а теперь? Хотел бы предстать перед Присей таким, как тогда, показаться во всем командирском блеске офицера-артиллериста, появиться с той грозой, закутанной в брезент... Но еще ведь, может, предстанешь таким, только для этого ведь и живешь! Еще будешь взламывать вражеские обороны, испепелять заминированные поля, еще на других опушках будут гудеть тебе верхушками готические соборы сосен...

Вызвездилось небо, поля утонули во мгле, в синих сумерках. И казалось Шамилю, что поодаль все ходит, блуждает по пригорку кто-то. То исчезнет, то снова, появляясь из мглы, еле виднеется, похоже фигура девичья... Или, может, и не казалось, может, и в самом деле там, в мареве сумерек вечерних, чье-то счастье тихо, неслышно ходило.

ХIII
Ушел сентябрь, синий, как терн.

Октябрь пылает красный, как боярышник.

Фуражирами на ферме работают Шамиль и Колосовский. Есть такая профессия на свете. Вывозят сено из плавней.

Если звенит, тарахтит, стучит арба на всю степь, то уже так и знают девчата на ферме:

— Шальной кавказец за сеном поехал!

Держа натянутые вожжи, стоя управляет в передке, дубленые пятки играют на клавишах досок, настеленных по дну арбы. Колосовский сбоку сидит, уцепившись за перекладину.

— Да не гони ты так! Пожалей росинантов!

— Они это любят!.. И я люблю. Люблю быструю езду!..

Не бежало чтобы, а неслось, растрясалось, летело — это он любит. Чтобы вся так и подпрыгивала, точно вот-вот рассыплется, ребристая стоголосая его «катюша»...

Возле фермы Прися как раз выгоняет на выпас свое замызганное стадо — она теперь щетинистых вепрей этих пасет, всегда голодных, грязных, худых, как гончие.

У дороги, приближаясь, белеет платок: навстречу арбе Прися выходит. Затихает тарахтенье, Шамиль, довольный эффектом, с ходу останавливает коней. Поздоровался с девушкой, посмотрел на вепрей.

— Где же тут среди них Геринг?

Прися с серьезным видом указала палкой на здоровенного старого хряка, ростом выделявшегося среди других.

— Вот это Геринг, а вон тот Гитлер, — и указала еще на одного, тощего, горбатого, в грязной щетине. — Девчата просто ненавидят его, все стены подрыл, ногами в корыто лезет.

— Что ж, ариец, ему все дозволено, — заметил Колосовский.

Книга какая-то была у Приси в руках. Часто видят хлопцы, как девушка пасет свое стадо, идет неторопливо по выгону, на ходу читает.

— Что за книжка? — спросил Богдан. И Прися, улыбнувшись, взмахнула обтрепанной книжкой:

— Без конца, без начала...

Потом все смотрела своими глубокими глазами на Шамиля, который молодцевато сидел на арбе, раскуривая трубку. А когда хлопцам пора уже было уезжать, девушка сказала многозначительно:

— Брат мой хочет видеть вас обоих... Ждет вас возле Круглого озерка...

Знали они это небольшое озеро, заросшее ивняком, кустами терна и боярышника. К нему и направились, оставив коней в сторонке, под копной сена. Тихонько пробирались между кустами к плесу. Круглое, как воловий глаз, уютное, интимное какое-то. Багряные листья нападали с кустов на воду и лежат неподвижно. Вода темнеет уже по-осеннему. Задумчивая, тихая. Не пробежит даже букашка по ней. Вдруг Шамиль схватил Колосовского за плечо, остановил... Двое утят выплыли на середину озера. Благородного кофейного цвета. Видны даже темные полосочки вдоль головок. Молодехонькие. Спокойно плывут, чистят перья, один даже лапкой головку почистил — опрятные. Из тени выплывают на солнце. Осматриваются по сторонам. Один выпустил крылышко, блеснувшее белым пером, вытянул его, будто потягивается или пробует перед полетом. Заметили людей и не испугались, остановились, смотрят. Даже чуточку ближе подплыли, стали видны зоркие, блестящие бусинки глаз. «Ты стрелял бы?— хотелось Богдану спросить у товарища. — Я нет, не смог бы в такую красоту...» Чувствуется, как счастливы они в паре, как хорошо им вот так свободно и бесшумно скользить по озеру. Хлопцы боялись шевельнуться, чтобы не вспугнуть. И вдруг — фрр! И уже над лугами, но и там, в стремительном вираже, шли в паре, рядком. На другие какие-то, на большие озера.

Безмолвно стояли хлопцы. Чувствовал каждый, как нечто очень важное здесь открылось перед ними: эта ласковость вод и мудрость тишины. Как чудо, открывал для себя Богдан этих запоздалых утят и пылающий куст боярышника в удивительности его создания и его жизни. Раньше так не воспринимал бы. Никакие кафедры не научили бы тому, чему учит тебя нелегкая твоя судьба, и собственная боль, и горя молодого безмерность. Будто остановилось в своем течении время. В предосенней успокоенности остановившаяся в росте природа. Вслушайся в нее, вслушайся в себя. Нет, все-таки и в этих условиях не деградирует человек. Одних неволя уничтожает, других развращает, но сколько же таких, которых не коснулся дух растления, кто и в неволе словно бы еще острее ощутил свою человеческую ценность. Можно бы, конечно, стать тяглом, духовно оскудеть, но чего бы стоила подобная жизнь? Этот багрец листопада на воде, эта прозрачность горизонтов осенних, что они пробуждают в тебе, почему беспокоят? Даже вершина всех раздумий — это не вся еще вершина. За нею должно открываться действие, праматерь всех достижений человеческих...

— Почему же его нет? — промолвил Шамиль и хотел двинуться в заросли, но именно в это время откуда-то из-за лозняков перед ними появился тот, кого ждали. Невысокого роста, в фуфайке, в сапогах кирзовых. Лицо сухое, бледноватое, с цепким, угрюмым взглядом. Шамилю кивнул, Прися их уже знакомила, Колосовскому, крепко пожимая руку, представился:

— Байдашный.

Роста хоть и невысокого, но крепость чувствовалась в приземистой ладной фигуре, с еще не утраченной выправкой, — не один год, вероятно, становился навытяжку в кадровой службе. Сапоги в болотной грязи, на голове кепочка с натянутым на лоб козырьком. Было что-то почти черствое в твердом и маленьком, с кулачок, лице. Глаза серые, пытливые, глубоко посаженные. Более всего он приковывал внимание этой цепкой придирчивой настороженностью взгляда, в котором было что-то тяжелое, малоприятное. «Но не детей же тебе с ним крестить?» — мысленно упрекнул себя Богдан. И что симпатии к нему не почувствовал — это тоже было сейчас не очень важно. Важным было, что перед тобой человек, которому ты можешь довериться. Присин брат, лейтенант-окруженец. Не было оскорбительным, что он рассматривает, изучает тебя, словно бы прицениваясь и взвешивая, чего ты стоишь. А что в нем есть эта настороженность, нечто даже похожее на скрытую подозрительность, так что ж тут удивительного? Эти качества теперь, в данных условиях, уже не порок, они становятся скорее достоинством человека... Зато потом — сразу на «ты».

— Так это ты и есть Колосовский... Слыхал о тебе от сестры, давала характеристику... Немецким владеешь?

— Немножко. В основном изучал французский, — и съязвил, улыбаясь: — Еще какие вас интересуют анкетные данные?

— Это уже мое дело. Нужно будет, спрошу.

Сели под кустами лозняка, Байдашный достал из кармана солдатскую масленку о двух горлышках, отвинтил крышечку, вынул из одного горлышка аккуратно перерезанную дольками для цигарок немецкую газету, из другого горлышка махорку вытряхнул себе и хлопцам. Закурили. Шамиль смотрел на лейтенанта повеселевшими глазами, ему, наверное, приятно было видеть перед собой Присиного брата, хотя Байдашный ничем словно бы и не походил на свою красавицу сестру. Разве, может, характером уравновешенным, прочностью духа. Сидит на корточках, жадно затягивается, сплевывает в песок. Докурил, затоптал окурок.

— У вас в совхозе будет создано ядро.

Сказал, как о чем-то решенном, будничном. Потом стал расспрашивать об остальных пленных. Придирчиво, в подробностях. Кто из какого рода войск, кто на что способен, на кого можно до конца положиться. Кое-что советовал. Кое от чего предостерегал.

— Поспешность нужна при ловле блох. Горячих мы будем охлаждать, — и почему-то сурово взглянул на Шамиля. — Малейший промах, и головы у всех у нас полетят. Люди разные...

Поскольку речь шла о бараке, о товарищах, Колосовскому показалось, что такие предостережения здесь даже излишни. Сказал:

— На наших можно положиться. Одно уже слово «пленный» — оно как пароль, тут измены не бойся. Кто способен был предать, тот сюда не попал.

Байдашный взглянул на Колосовского, подумал.

— Убедительно. Однако предосторожность и в нашем положении никогда не лишняя, потому что здесь все порой решает... случайный случай.

Он так и сказал «случайный случай», и Колосовский невольно подавил улыбку: стилист... Лейтенант, однако, заметил и это.

— Да, случайный случай, — повторил он твердо. — Из-за этого больше всего и бывает провалов. Осторожным, хитрым, коварным — таким здесь будь, такая здесь тактика. Без чистоплюйства: не с благородными имеешь дело, с подлецами. На все иди, лишь бы перехитрить... Потому что это оккупация, понял?

И уже с неподдельным убеждением, с чувством правоты, уверенно и четко объясняет, инструктирует, как нужно набирать людей, как будет осуществляться связь их ядра с ним, с Байдашным... Через сестру будет связь.

— Надежная. Трижды надежная, — со скрытой гордостью сказал он о сестре. И смуглое чернобровое лицо Шамиля от этих слов так и засветилось.

Начали советоваться, как и откуда будут добывать оружие. Нелегко это будет.

— Но на первый случай есть. — Байдашный достал из кармана, словно бы на зависть товарищам, облезлый лоснящийся пистолет ТТ. Подержал на ладони, щелкнул обоймой, после этого пистолет снова скользнул в карман— легко, как ткацкий челнок.

— Чтобы не ставить ваш барак под удар, операции будем осуществлять чаще всего на стороне. Враг, где бы ты его ни укокошил, — все равно враг, сумел — и одним гадом меньше. И еще: про трибунал. Необходимо создать вам свой полонянский трибунал... Беззакония не будет, но не будет и пощады. Сами, кого следует, будем приговаривать к смертной казни, сами будем и приводить приговор в исполнение. Истреблять и истреблять — такова наша тактика, вот и весь разговор.

«Человек-истребитель» —- так мысленно назвал его Богдан. И невольно почувствовал уважение. Доверие и уважение — это сейчас важнее симпатий. «Человек-истребитель» — вот чем он привлекает тебя, и за это ты его признаешь, и хотя в мирной жизни, быть может, и не стал бы с таким сближаться, идти на дружбу, но сейчас он твой сподвижник, товарищ во всем, что бы там ни случилось. Видно, злой, как шершень, властный до неприятности и, наверное, жестокий, безжалостный, но ведь Родине сейчас нужны такие и тебе тоже он нужен такой, а нравится или нет, это уже дело десятое.

— В городе был, видел их работу... Принесли «культуру», ничего не скажешь... Мастера живьем людей в землю закапывать, штыками глаза выкалывать. Но не запугают. — Байдашный встал, собрался уходить.

— Когда встретимся? — спросил Шамиль.

— Не спеши, когда нужно будет, тогда и встретимся. Должен отлучиться на некоторое время. Как только вернусь, дам вам знать.

Уже когда прощались, Байдашный выдавил скупую ироническую улыбку:

— Мечтали о Черных лесах? Мы им здесь, в этих лозняках, сделаем Черные леса..» — И повторил с ненавистью и угрозой: — Будут им, будут Черные леса!

И ушел. Хлопцы молча смотрели, как, отдаляясь, мелькает между лозняками его фуфайка, его складная, быстрая в ходьбе фигура. Потом остались перед глазами только лозняки, редкие, обглоданные скотиной, вылинявшие по-осеннему. Паутина серебрилась, тонко повиснув на них. Таковы они, ваши Черные леса...

— Видал? — сверкнул улыбкой Богдану Шамиль. — Вот какой у нее братан... Кремень хлопец!

— Случайная случайность свела, — улыбнулся Колосовский.

XIV
Ни от чего не отступился Решетняк, ни от чего не отрекся. Не роптал, как некоторые. Не имел зла даже на ту габардиновую с грозными петлицами гимнастерку, распятую на терновнике. Ни на приказы, которые должны были бы поступить, но так и не поступили. Мог же быть приказ своевременный, спасительный, но его так и не дождались, был другой, резкий, быть может, даже бессмысленный своею губительной категоричностью. Но должен был выполнить и его — и такое на войне бывает. В конце концов разве не бессмыслица и самое это человекоубийство, тысячи лет длящееся на земле? Хотя не ты виновник, не ты первый переступил границу...

Иногда Решетняк думает: кто счастливее человека на свете? Кем хотел бы ты стать? Птицей? Охотятся и на нее. Рыбой, линем каким-нибудь? Крючок и для него приготовлен... Конем? Будут запрягать, бить. Так и не нашел, кем бы лучше было. Потому что все-таки человеком... Нет, нечего роптать.

По-осеннему прозрачны дали. Солома скирд иногда сверкнет нетеплым приглушенным блеском. По затененной стерне пятна солнца блуждают. Что-то есть ласковое в природе, в этих осенних полях. Ласковое до грусти, до щемящей нежности...

Где-то за буграми, за девятью балками — Хмариное твое. С завязанными глазами нашел бы. Ночь форсированного марша — и уже там. Но не пускают. Хотя за невозмутимость и трудолюбие, за незлобивый характер Решетняк пошел даже на повышение: старшим конюхом Вихола назначил его на конюшню. И это как раз подошло ему. Любит коней. Умеет выхаживать самых жалких кляч. Еще на границе шутили хлопцы: Решетняк наш из-за коня чай несладкий пьет... И это была правда: ночью коня подкармливал, свою пайку сахара ему отдавал...

В один из дней, как из сказки, появилась Катря.

Из степей напротив солнца шла, щеки у нее горели от долгой ходьбы, и ямочки на щеках, и слезинки в глазах были в сверкании света. Не сбросив и узлов, горячо припала к его груди, обмерла. На миг исчез весь мир. Остались они одни. Все стоило пережить, все пройти, чтобы дождаться этого мгновения, прильнуть душой. Вдохнуть еще раз милый сердцу запах горячего ее тела, ощутить, как снова шумит в тебе задурманившаяся кровь, — живая, невыцеженная, шумит жизнью и любовью!

Неподалеку от конюшен — ворох сухой пахучей люцерны, только что привезенной. Расстелил на ней свою видавшую виды шинель. Утонув в зеленых ароматах, сидит твоя улыбающаяся и заплаканная, твоя долгожданная. Осторожно помог ей освободиться от ноши, припал на колени перед нею, смотрел на нее, а она на него смотрела.

— Как ты отощал... Видно даже, как сердце бьется...

— А возле сердца видно что-нибудь?

— А что?

— Там осколок зарос. Возле самого сердца врос, уже его и не трогали...

— О боже!

— Чего ты? Испугалась, что сердце у меня будет железное?

И улыбнулся. Улыбка только и осталась у него, какой была, мягкая, застенчивая, девичья какая-то...

Грусть окутала Катрино лицо. Словно бы чувствовала и себя виноватой в том, что родная сторона встречает его неволей, людским плачем, а не песней, колючей проволокой лагерей, а не маковым цветом... Спохватившись, начала тотчас же угощать его, будто хотела, чтобы сразу с него сошла эта худоба лагерная, чтобы сразу набрался здоровья.

— Все у меня покамест есть: и хлеб и к хлебу, еще с довоенных запасов осталось... Хорошо зарабатывала... Ударница же я... И корову еще не забрали, хватает молока для твоего сына...

— Как он?

— У бабуси... Такой растет казак! Полицаев уже передразнивает. Кое-как живем, горя прикупив... А сколько я тебя искала! Где только не была! И все же цидулка твоя с Холодной Горы дошла до меня...

Про Холодную Гору начал рассказывать ей и про все, что было перед тем. Чтобы объяснить, почему он здесь очутился. Чтобы знала, что ничем себя не запятнал.

— На двести километров за спиной уже был немец, а мы ещё на рубежах. Воевали на совесть, и я тоже ни за кого не прятался. Знаю теперь, что бывает с человеком такое, когда ему ничего не страшно. Однажды танк двигался прямо на нас. Въехал уже гусеницами на бруствер, а я из траншеи одним скоком да на броню, как нас учили. Набросил шинель на смотровую щель, ослепил его, а как только они открыли верхний люк, граната моя — туда, в их железное логово!..

— Досталось тебе... Возле Хмариного у нас тоже были большие бои во время отступления... Мы с женщинами еще и после того не один день на полях да в лесополосах раненых подбирали...

И он уже видел Катрю в этих необычных ее трудах...

Ни ваты, ни бинтов не было. Искали брошенные стоянки медсанбатов, прослышали про зарытые их отходы — откапывали, разбинтовывали чьи-то руки, ноги отрезанные... кипятили бинты, выпаривали, и уже они, мягкие и чистые, ложились на другие раны, останавливали чью-то другую кровь...

Катря глядела и не могла наглядеться на своего вновь обретенного.

— Изменился ты. Суровым стал...

Ее рука гладила его щеку. Костлявые, выдающиеся скулы. Широкое лицо с твердымигрубоватыми чертами. Глаза из-под тяжелых бровей словно бы чуточку скошены к середине. Суровость, твердость нажитые. Только рот, как и раньше, красивого, почти нежного рисунка...

— Ты хоть вспоминал там обо мне?

— Может, благодаря тебе и выжил...

Признался и невольно вздохнул — столько раз смерть заглядывала в глаза. Начинали от самой границы: самолеты чуть шапки не сбивали с них, гонялись за каждым... Известно, какова судьба солдата. Ночи без сна. Всегда в грязи... Хлеба не подвезти. Весной картошку несобранную в полях выкапывали, мерзлую, так и течет, как гной... На солидоле оладьи из нее пекли... Ну, а лагерь — разве о нем расскажешь?

Пошебуршил, разыскивая карман расстеленной, пропахшей конюшней шинелишки, и вытащил оттуда что-то похожее на оселок, которым косы точат.

— Вот оно... в самом деле пригодилось бы косу точить...

— Жмых? — с трудом догадалась Катря, взяв этот черный брусок и рассматривая.

— Вот таким нас угощала Холодная Гора... Где-то раздобудут, распилят, и тогда за окурок можно выменять...

— Сыну возьму, покажу, когда вырастет, — сказала Катря и спрятала брусок в корзинку. — Чтобы знал, чем отца его угощала неволя...

Ивану достала из платочка яблочек, маленьких, смугловато-красных.

— Цыганочка наша.

— Это хлопцам понесу, пусть отведают, — сказал Иван. — А то фрукту только и пробовали, когда в госпитале были. Сибирские сестры нам ягод кисленьких из тайги приносили, витаминов лесных... На фронте, правда, как-то черешню видел, чуть было не погиб из-за нее. Молоденький сад, видимо совхозный, попался на склоне, бежим, пули свистят, и вдруг вижу — вверху между листьями так и сверкнуло румяное... Черешенка. Первая ягода на солнце зажглась... Достану, думаю, пускай хоть и убьет! И о тебе почему-то подумал. Только потянулся, а тут снаряд — оглушило, швырнуло меня, полетел куда-то кубарем. Да все же, видать, было в той черешне что-то как знак для меня: жить!.. И вот, как видишь...

Рука жены снова коснулась его щеки.

— Помнишь Иону, который в школу когда-то ходил с хуторов? Возвратился в село таким извергом, в собачники к ним пошел, — рассказывала Катря. — Душу вымотал своим карканьем... Как встретит, так и начинает: нет уже, мол, тебя, истлел где-то.

— Скорее он сам истлеет, — помрачнев, бросил Иван.

— Где же вы тут живете?

— Вон наш барак на пригорке белеет, недавно побелили...

Но туда сегодня Иван не спешит. И коней, пригнанных с работ, товарищи приняли возле конюшни без него, договорился с ними, чтобы сами управились, не отрывали его от жены.

Тут, на пахучем сене, для них и вечерняя заря взошла.

Быть может, тут и заночевать бы довелось, если бы не случай: проезжал поблизости Пауль-управитель с бутылями самогона в тачанке, домой уже, видимо, направлялся.

— Кто такие? — ледяным тоном спросил, не вставая с тачанки. Губы злые, тонкие, плотно стиснутые. Уши из-под жокейки топорщатся, огромные, как капустные листки.

Может, и в самом деле не узнал Ивана, хотя не далее как позавчера видел его на конюшне. Еще и похвалил, что чалому хорошо хвост подрезал...

— Да встань, когда к тебе обращаются!

Иван поднялся неохотно, грузно.

— Жена пришла вот проведать... Жена, фрау...

— Из холодногорских ты?

— Так точно. Я же конюхом...

— Так почему же не на месте? Кто отпустил сюда люцерну толочь? Распустились! Куда те смотрят?

«Те», то есть надзиратели Пат и Паташон, были как раз невдалеке: перед конюшней у водопойного колодезя виднелась толпа людей и возле них часовые торчали со своими «палицами». Ротозейничали от безделья. Управитель что-то буркнул кучеру, и тот погнал к колодцу. В лучах заходящего солнца видно было аж отсюда, как Пауль живо соскочил с тачанки и гибкой жокейской плетью, с которой никогда не расставался, наверное, и под подушку себе ночью клал, огрел по плечам сначала Паташона, потом дважды Пата. И лишь после этого уже покатил в гебит.

Пат и Паташон прибежали с винтовками, разъяренные, запыхавшиеся от своей холуйской службы. Пат, который раньше редко и заговаривал с людьми, с ходу напустился на Решетняка:

— Ты что тут? Забыл, что в барак нужно? А ну мигом!

Пленный не сдвинулся с места. Потому что он и в самом деле забыл. Потому что просто не верилось, что и в такой день кто-нибудь посмеет оторвать его отсюда, порушить с таким трудом найденное опять счастье...

Катря, все еще сидя на расстеленной шинели, подала голос:

— Выходит, уже и любовь провинностью стала? К мужу своему, не к кому ведь пришла...

— А ты молчи, закрой свою пазуху! — грубо прервал ее Пат. — Невтерпеж? Любиться притащилась? А ну сматывайся!

Иван побледнел. Кроткого, тихого Решетника больше не было. Поднялся другой, потемневший, гневом налитый. «И это вы, подголоски немецкие, пришли любовь мою топтать? Не имеем уже права и на это?» Катря видела, как медленно сжимаются его загрубевшие от работы кулаки. Теперь и она встревожилась. Чтобы не ввязывался он дальше, чтобы не дошло до беды, поднялась, сказала ласковым голосом:

— Ладно, иди. — И, прижимаясь всем телом к мужу, добавила: — Я у людей переночую, а завтра снова встретимся, — и погладила его, будто маленького, по голове.

Иван, растроганный лаской, сдержал себя. Нагнувшись, поднял облепленную люцерной свою шинелишку, встряхнул и накинул себе на плечи. Куцая она была, какая-то ущербная, обтрепанная, с обгоревшей бахромой внизу.

— Ведите.

Не отрывая глаз, следила Катря, как отдаляется между конвоирами в накинутой шинелишке его фигура, уходит в вечернюю синеву. Конвоиры шли с ним, длинный впереди, коротыш позади, и видно было, как винтовки торчат у них за плечами, стволами вверх, как палки. Отошли уже на изрядное расстояние, направляясь через имение к бараку, который еще белел на пригорке, освещенный светом заката, как внезапно оттуда, где они шли... послышалась песня! Будто из сна, из невероятности.

Ой, зiйди, зiйди, ясен мiсяцю...

И в тот же миг заметила Катря, как из-за барака, из-за вечерних полей в самом деле начал подниматься месяц — красный, мглистый, круглый, как жернов. Выкатился, багровел над самым горизонтом.

Як млиновее коло!..

Залилась слезами Катря. Этой песней когда-то звенели все вечера ее первой любви. Заслушались конюхи возле конюшен. И хлопцы, собравшиеся возле барака. И девчата где-то возле ферм. Все повернулись лицом к той, давно уже здесь не слышанной песне, которую конвоиры под арестом вели сейчас через имение к бараку. Весь простор степи наполнялся ею, песней-протестом, песней-страстью, и была она на этом горьком свете как знак того, что кто-то оживает, возвращается к жизни.

Со щемящей тоской, с горечью, болью и с гордостью за Ивана слушала Катря его песенное прощание, она в этот вечер вторично влюблялась в мужа, который, будто навсегда отдаляясь, будто на всю жизнь уходя, был для нее сейчас красивее всех людей на свете. Уже совсем растаяла в сумерках его фигура, растаяли и тени конвоиров, одна лишь заарестованная песня, казалось, идет, отплывает в вечернюю даль. И пусть в истрепанной шинеленке эта песня, и босая, зато высокая-высокая...

В эту ночь, когда в бараке все уснули, Колосовский на нарах (опять на нарах!) придвинулся к Ивану:

— Так вот, дружище, есть нам задание...

XV
— Только бы не сбиться на приключенчество, — сказал Сергей-оператор, дойдя до этого места. — Понимаю, что для вас каждый факт из пережитого дорог, каждая листовка, вами от руки переписанная, кажется событием куда каким значительным...

— Тогда не было незначительного. За листовку расплачивались жизнью.

— А какой будет музыка? Почему бы не взять для сопровождения что-нибудь из музыки классической? Не знаю, как кому, а мне... Не образцово-показательный я. Бываю в тревоге, знаю минуты отчаяния. Но когда я сижу на концерте и вижу, как студентка политехнического в глубокой задумчивости, в каком-то почти неземном вдохновении слушает Баха, всей тончайшей нежностью души вбирает грозный ливень органной музыки, я становлюсь спокойным за будущее человека.

— Это уже немало... Наконец-то слышу голос оптимиста.

— Про Шамиля и Присю больше бы хотелось. На них сосредоточиться. В них есть трагическая поэзия, которую всегда искало искусство.

— Шамиль и Прися на экране... Не могу к этому привыкнуть никак.

— Шамиля я, к примеру, советовал бы дать стилизованно, под нашего загадочнейшего из рыцарей — Мамая. Вот он сидит в степи, в своей известной всему свету позе, по-турецки подобрав ноги, — так он зафиксирован "На всех музейных полотнах... Бандура на коленях, здесь же в сторонке конь, повод наброшен на воткнутое в землю копье... Нет, не копье, а рожон дать, рожон, высокий до небес!.. И так на весь экран... Огромные глаза, которые взглядом вещуна-ясновидца проникают к тебе в самое сердце, трогают тончайшие струны твоей души. И эта мистика подписи, сделанной старинною вязью. «Ось ти дивишся на мене, а не знаеш, хто я i звiдки родом...»

Мамай — это хобби Сергея. По всем базарам и комиссионным магазинам выискивает он старинные картины, потемневшие, потрескавшиеся. Они словно завораживают его. Считает их редчайшим дивом давней народной живописи. Мог бы быть специалистом-реставратором, если бы изменила ему кинокамера. Часами готов простаивать в музее перед «парсуной» еще одного Мамая, в уединении слушать этого загадочного собеседника, который, властно рассевшись в степи, словно бы лукаво подмигивает тебе, насмехается или спрашивает со своею колдовской таинственностью: «Вот ты смотришь на меня, Сергей, а не знаешь, кто я и откуда...»

— Нет, лучше Шамиля оставим таким, каким он был на самом деле... В гимнастерке ношеной-переношеной, которую Прися латала... В постолах-чунях, изготовленных Решетняком. Если Шамиля и стоит изобразить рыцарем, так только современным... Он ведь «катюшечник», какое тут копье?..

— А перекличка времен? Не будем бояться условностей, символов. Впрочем, творческую дискуссию об этом мы еще продолжим, а сейчас — в дорогу. Сегодня ведь у нас культпоход в небеса!

Каменистая мокрая тропинка, извиваясь, ведет нас в горы. Все выше взбираемся по склону. Идем в обсерваторию. С давних еще, с тех лет знакомый там мне астроном, с которым и Сергей хочет ближе познакомиться.

Средь камней библейских, среди ореховых могучих деревьев и кустов боярышника (и тут боярышник!) возвышаются серебристые полушария обсерваторских куполов.

— Вот даже куда забрался мавританский стиль, — замечает мой коллега. — В этих выпуклостях что-то все-таки есть. Поражают... Будто неземные удивительные храмы какие-то...

Вот здесь она, дозорная вышка планеты. Отсюда человек пытается проникнуть в глубины мироздания, отсюда чуткие антенны ловят таинственный, нерасшифрованный язык пульсаров. В лобастых полушариях этих храмов зарождаются гипотезы.. Иногда — совсем не часто — совершаются открытия... Объектом исследований являются здесь те самые звездные безвестности, лишь клочок которых вам виден был в неволе сквозь отдушину печи кирпичного завода. Горелой сажей до сих пор она тебе смердит. Утром выскакивали из печи черные, как трубочисты, как черти, — ужасающие подобия людей... Но по ночам вы и оттуда тянулись к звездам, вели разговор с небом, со светом, в котором еще столько неразгаданного...

Сергей внимательным операторским глазом рассматривает купола обсерватории. Тихо, нигде никого, только эти серебристые настороженные полушария вверху.

— Удивительный мир! Мир великих таинств... Тут бы снимать натуру чего-то фантастического, какой-нибудь инопланетной цивилизации...

Обсерваторский персонал, вероятно, еще спит, никакого движения. Люди ночных вахт, днем они имеют право на отдых. Никому не дозволено их беспокоить. Но все же, побродив малость по одной из аллей, встретили именно его, седоглавого звездочета. Мужчина крепкого сложения и, несмотря на возраст, подтянутый, свежелицый. Глаза с живым, почти юношеским блеском. Удивительно молодые. Поздоровавшись без церемоний, окинул приценивающимся взглядом несколько мешковатую фигуру Сергея, которая уже явственно начала тучнеть.

— Спортом, спортом нужно заниматься, — заметил профессор. — Преждевременно утрачиваете форму, девчата еще подумают, что лентяй, а вы ведь трудяга, я уверен... У вас профессия не для ленивых...

— Футболом займусь, — пообещал Сергей снисходительно. — Сегодня же запишусь в дубль нашей гостиничной команды. Центральным форвардом попрошусь!

— Вот и хорошо. — Профессор улыбнулся. — Идемте, покажу вам последние снимки Марса, только что получил.

Под мышкой они у него в толстой папке, эти марсианские ландшафты. Пошли за ним. Достав ключ, сам отпер дверь своего храма. Дернул рубильник, дал свет. Крутая лестница повела их вверх. Зал. Круглое, просторное помещение опоясывает голубая панель. Своды высокого купола облицованы темным деревом., Телескоп напоминает пушку. Серебристое тело его массивно. Но астроном одним нажатием кнопки включил, заставил двигаться все устройство: телескоп послушно поплыл по кругу, вращаясь легко, умно как-то. Движется он, и астроном вместе с сиденьем делает разворот, и уже в раздвинутой щелке купола появляется полоска неба... Сергей в восторге: все это движение, плавное, ищущее, идущее по невидимой градусной сетке, создает настроение торжественности, священнодействия. Для астронома же это будни.

— Ставим координаты, и телескоп, как видите, наводится автоматически... На нужную нам область неба.

— Он у вас понимающий! — говорит Сергей. — Вращается так осмысленно... И эта щелка неба! Отсюда его как-то иначе воспринимаешь. Только вот думаю: так ли это необходимо человеку? Как вы считаете, исследование галактик — это в самом деле не менее важно, чем, скажем, исследование человеческой боли?

Профессор посмотрел на него пристально, помолчал, словно бы даже чуточку обиженно. Ничего не ответил.

— Тогда разрешите невежде еще один вопрос из тех, которые уже, вероятно, вам надоели...

— Есть ли жизнь на других планетах? — опередил Сергея профессор.

— Да, жизнь. Не аммиачная какая-нибудь, а жизнь в нашем понимании? Зеленая, цветущая...

— Я тоже хотел бы знать, — профессор задумался.

Рассматривал потом снимки Марса, полученные одним из космических кораблей.

— Видите, пустыня, — деловым тоном говорил профессор. — Где же каналы? Воронки, кратеры, сплошные каракумы, разбомбленные метеоритами...

— Так что же, Земля только оазис в мировой бесконечности? — нахмурился Сергей.

— Не знаю, не знаю... Уверен только, что редкость она, и, как редкость гениальную, должны мы ее беречь...

И еще показал им спектры, в которых гости мало разбирались, многочисленные снимки неба, всего темного, в белых пятнышках...

— Космос...

— Холодом веет от него...

— Да, холодом беспредельности... И среди всего этого... Ну как же ею не дорожить!.. Красавица наша, морями теплыми омытая...

Сергей, оживившись, начал в подробностях расспрашивать о технике фотографирования, это заинтересовало его с чисто профессиональной точки зрения.

— Как, например, фотографировать Венеру, всегда окутанную сплошными облаками?

— Ее трудно фотографировать. В особенности же когда проходит возле Солнца. В этот момент она «утопает» в яркости солнечного ореола. И только в таких вот местах, в горных условиях, удается наблюдать эту загадочную нашу сестру, видеть узкий ее серп...

— Вдуматься только, — заговорил Сергей, — человек, как свадебную пару, фиксирует на пленке далекие планеты в их солнечном наряде... Изо дня в день исследует и ядерную силу Солнца, разгадывает его, автора фотосинтеза и самой жизни... Магия, чудо времени и вместе с тем... — Он помолчал, взъерошил пятерней кудлатую голову, потом, снова загоревшись, обратился к профессору: — А солнечные бури, как вы считаете, в самом деле влияют на наши земные дела? Солнечный ветер, взрывы, все эти «возмущения»... Очень они сказываются на нашей жизни в целом и на самочувствии и поведении отдельных людей? Качество наших фильмов, скажем, сильно зависит от солнечных бурь?

— Переживаем год Спокойного Солнца, — улыбнулся профессор.

— А я и не заметил, — признался оператор. — Скорее подумал бы, что светило наше сейчас неистовствует...

— Спокойное или бурное — разницу не каждый заметит. К тому же с Земли с течением времени видимость все ухудшается: много пыли развели.

— Так вот что загоняет вас сюда! — пошутил Сергей. — От бурь земных, от тайфунов и торнадо удираете на эту верхотуру?

— От пыли цементной, от копоти теплоэлектростанций, — уточнил астроном. — Потому что хозяйственник — он ведь утилитарист, порой дальше своего носа не видит... В предыдущие века люди, по-моему, больше думали о потомках. А сейчас кое-кто ведет себя так, будто на нем заканчивается жизненный цикл, и после него жизнь остановит свое движение, и будущее не выставит никаких оценок. А оно ведь будет, придет. Человечество не бездетно. Потомки придут и скажут свое слово о нас, как мы жили. Что думали, что и как — главное, как! — делали...

Была пауза раздумий. После этого профессор снова возвратился к своим спектрам, галактикам, к вспышкам и взрывам, и непривычно было им слушать человека, оперирующего мириадами звезд, расстояниями в миллионы световых лет... К тому же спектры, которые он исследует, взрывы, которые видит сегодня, произошли множество миллионов лет назад, когда еще, быть может, и сама планета не родилась.

— А вам не грустно? — спросил оператор.

Профессор не понял.

— Отчего?

— Оттого, что видимый мир, вами исследуемый, это, собственно, отлетевший, давнопрошедший мир? Отгоревший в далях, в тех временных извечностях, которые даже при богатой фантазии нелегко постичь?

— Грустно бывает от другого, — доверительно промолвил профессор. — Оттого, что на человека, пусть даже могучего интеллекта, даже когда станет он ближе всех к каким-то важным истинам, неминуемо надвигается зима старости.

Сергей вопросительно взглянул на профессора:

— Старость — это трагедия?

— Если есть трагедия старости, то, думаю, не в том она, что стареет тело...

— А в чем?

— В том, что молодой остается душа.

— Афоризм! Это стоило бы где-нибудь подать с экрана, — ухватился за услышанное Сергей.

Колосовский тем временем рассматривал профессора. Глядя на этого чудо-человека, думал о его выносливости, силе воли, любви к жизни: в самом ведь пекле был профессор, в пропастях отчаяния, и вот снова вернулся к звездам... Все-таки человек — это не только совокупность белков, жиров, углеводов! Даже минеральную воду и ту еще как следует не изучили, не знаем доподлинно, благодаря чему обретает она свои редкостные свойства, проходя невидимые пути где-то там, в земных недрах, а что уж сказать о мироздании души человеческой!..

Когда-то, в труднейшей жизненной ситуации, судьба случайно свела Богдана с этим профессором Изюмским. Возле куреня, в конском чесоточном лазарете... Был зипун рыжий тогда на этих плечах, были слова великой печали: «Нет неба, нет звезд, в черных ураганах этот век, быть может, последний из отведенных роду людскому...»

Возродился человек, возвратил себе человеческую свою сущность, снова направил взгляд во вселенную.

— А вы, Колосовский, — обратился к нему астроном, — что-нибудь снимаете сейчас?

— Собираемся. В туманах поисков пока что.

— Искать — это, видимо, приятнее всего... Не в научную ли фантастику ударились?

— Нет.

— Там почему-то больше всего курьезов получается. По-моему, ваше искусство, как, кстати, и всякое другое, должно не только эмоционально дать почувствовать молодому поколению наше время, но еще и помочь его понять. Нам, старшим, кажется, что молодежь обладает тем же опытом, что и мы, видела то, что и мы. А ведь это не так. И тут, конечно, дело не столько в сюжетах, тут хочется видеть все многообразие художественной мысли, широкой, свободной. Чтобы заполонила тебя. Магия экрана, она ведь и в самом деле существует. Я, несмотря на то, что хлопот у меня полон рот, стараюсь не пропускать фильмов, охотно смотрю и наши и привозные. В особенности же про Любовь, — улыбнулся профессор и через минутку снова стал серьезным. — Но хотелось бы на экране видеть любовь не облегченную, а как силу жизненную и активную, я подчеркиваю, активную, способную, быть может, даже влиять на самое движение истории... Любовь — понятие широкое, если хотите, философское. Вот и эта обсерватория, разве же не из любви она выросла? Иной раз думаю ночью: это же павшие, это они, словно бы встав, на своих плечах подняли твою лабораторию звездную!.. Или вот он, главный герой наш, телескоп. Метр в поперечнике! Это же чья-то любовь со сверхъювелирной точностью шлифовала его, прежде чем нам передать...

Профессор угощал их потом редкостной «изабеллой» из местных виноградных лоз. А когда вышли во двор, чтобы возвращаться в гостиницу, Сергей снова засмотрелся на серебристые, солнцем облитые полушария куполов обсерватории.

— Ну, а циклон, который недавно внизу свирепствовал, к вам на олимп не добрался?

— Достается и нам. Когда разгуляется ураган да понесет песок и землю — тогда прощайся с небом, со звездами, по крайней мере, на некоторое время.

— Жаль, что я не укротитель циклонов, — вздохнул Сергей.

Профессор, заложив руки за спину, прохаживался взад-вперед, сверкая сединой, и словно бы размышлял вслух:

— На человека войны, на него — болезни, против него — стихия... А человек вопреки всему все-таки должен всюду оставаться человеком...

Кто-то из молодых сотрудников обсерватории, пробегая по аллее, крикнул издалека, докладывая профессору:

— Пишу Солнце!

Старик улыбнулся.

— Слышите, что он пишет, этот потомок запорожского писаря?

Когда, уже простившись, они спускались с горы, Сергей снова вспомнил об этой случайной реплике:

— Завидую человеку, который может вот так по-рабочему, буднично сказать: «Пишу Солнце!»

XVI
 А я покамест вынужден писать тьму. Глухие беззвездные ночи осенние. Барак, сотрясаемый непогодой. И ночное заседание трибунала в углу, на нижних нарах...

Пат и Паташон не очень утруждают себя службой. Днем их все чаще вовлекают в облавы — ходят выгонять по соседним селам людей на трудповинность да вылавливать уклоняющихся от отправки в Германию. И невелика радость после такого дня, промокшему, промерзшему, месить грязь до барака. К тому же сам характер работы пленных требовал несколько отпустить гайки режима: кто на конюшне, кто поехал на станцию за углем, еще кого-то на целую ночь послали на мельницу... Часовые наведаются с вечера в барак, покрутятся, выяснят, кто где, и уходят играть. В конце концов куда эти барачные убегут? Сюда уже и аэропланы их не долетают. Засады всюду, на всех дорогах хватают, по городам облавы — чаще теперь, наоборот, сюда, в имение, убегают, где хотя бы с голоду не пропадешь...

Вечером, как только исчезнут Пат и Паташон, барак оживает, посты из самих пленных становятся во дворе на стражу. Стоят по углам, выслеживают темноту, пока в бараке заседает суровый беспротокольный их трибунал. Судят.

Прибегала перед этим Катря к Ивану. Время от времени она теперь его проведывает, все уже привыкли к ней, иногда и ночевать остается — ведет ее тогда Иван в тамбурный отсек на конюшне, где греет их густое, надышанное лошадьми тепло и попон хватает, чтобы укрыть их любовь. Там, в тамбурной светлице, на пуховиках из соломы, слышат они всю ночь, как кони у яслей тяжело вздыхают, думая что-то свое, лошадиное, может, вольное и далекое, как летние луга.

Что-то тут грезится и Решетняку из цветущих сказок детства. Прадед его или, быть может, прапрадед в турецкой неволе был. И тоже старшим по конюшне, так рассказывала бабуся. И все присматривался: какой же из аргамаков самый быстрый, чтобы погоня его не догнала? Это была султанова тайна. А однажды конюх-невольник дал им сена, а это сено оказалось чар-зельем, и кони султанские, отведав его, сразу же речь обрели, людским голосом заговорили с конюхом. Так узнал он, какой самый быстрый, какому погоня не страшна. На нем и вырвался из султанских конюшен ночью, с ним переплыл Дунай... В детстве нет легенд, для Ивана все это было настоящее. А может, и в самом деле все это было с твоим прадедом? «Будто вижу, как он, ухватившись за гриву, переплывает Дунай». А Катря, съежившись под попоной, слушает Ивановы воспоминания-сны, и голос у нее невеселый.

— Жаль, кони теперь не разговаривают человеческим голосом, а чар-зелья не найти... только горя целые Дунаи разлились...

В последний приход рассказала Катря обитателям барака: наглеет, разъяряется фашистский прислужник Иона, жизни уже от него нет. Обижает людей, а однажды, напившись, ломился к ней в хату. Не пустила, так он стрельбу поднял во дворе, окна побил... Рассказывая, Катря пытливо смотрела на Ивана, ждала, что скажет, а он хмурился и молчал. Удивилась даже. И сама же пыталась оправдать его молчание: жизнь невольника, руки связаны... И разве в одном Хмарином сейчас такой произвол?

Из Катриных новостей для жильцов барака главным оказалось вот что: на днях Иона поймал наших парашютистов, парня и девушку, и самолично выдал властям. Кто они, эти двое, и с какой целью были сброшены, об этом в бараке могли лишь догадываться. Несчастливым оказался их ночной прыжок: парень на дерево напоролся, запутался в стропах, а подруга его, совсем молоденькая радистка, падая, повредила руку. Иона, однако, и ей связал проволокой руки за спиной и в то же утро погнал обоих захваченных в уезд-гебит. Выслужился, иуда, еще вроде бы и награду получил за них... Пьяный вдрызг вернулся домой, спьяна сам и выболтал свою подлую тайну... Одного лишь не знал Иона: не так уж далеко от Хмариного, за полями да оврагами, скованными первым морозом, месть чья-то не спит, готовит уже за этих неизвестных парашютистов расплату.

Когда Катря ушла, вечером сразу же собрался трибунал. И хотя Решетняк промолчал днем, слушая о побитых окнах, но сейчас, когда речь шла о совершенно незнакомых для него людях, о тех неизвестных, погубленных Ионой парашютистах, он первым подал голос:

— Такое не прощают. Пускай они никому из нас не знакомы, никто не знает, какими они были, что и за люди, однако же... наши парашютисты! — и снова этим сказано все.

Вынесли приговор.

Товарищи подумали и о таком: в селе нельзя трогать Иону, ибо на Катрю падет подозрение, жизнью поплатится... Решили брать его на хуторе, куда Иона собирался к приятелю на крестины.

Операцию возглавлял Колосовский. Никто и не заметил, как ночью выскользнуло трое коней из крайней конюшни. Быстро исчезли они в темноте, разбрасывая свой глухой топот в степи. Сидя в седле, Решетняк представлял, как возьмут они Иону, как поведут его на то давно запустелое подворье на бывших хуторах, где родился Иона и где он теперь учинил расправу над стариком Архипенко, отомстив ему за раскулачивание, заставив самого яму для себя копать. Решил Решетняк, что непременно все там произойдет, на том самом месте. Приведет Иону и скажет:

— Копай... Твое к тебе и возвращается.

Будет Иона просить пощады, на колени падать:

— Смилуйтесь, хлопцы! Пощадите!

— А когда старая Архипенчиха тебя умоляла, ты пощадил старика? Копай же сам для себя яму, как он копал: вечными соседями будете.

Взяли Иону там, где и задумано было его брать, на выгоне возле старого ветряка, когда пьяный Иона возвращался с крестин. Кажется, сначала он и в толк не взял, что может быть нападение на него, видать, даже в мыслях не допускал, что он кем-то уже заочно осужден.

— Предатель! — сказал Колосовский, обезоруживая схваченного полицая. — Шкура продажная...

— Пускай... Пускай и запродался!.. — возмущенно хрипел, пытаясь вырваться, Иона. — И к черту наймусь! Потому как разорили! Всю душу вы мне выпотрошили! Кто с земли сорвал! Кто нас, как щенят, в сани?

— Предатель! Фашистский прислужник, — падали на него грозные слова из темноты.

— Пустите! Развяжите! — сопротивлялся изо всех сил. — Никому я не служу! Ни свастике, ни трезубу!.. И плевать мне на вашу Украину! Весь мир пройду! Картошка всюду одинакова — мерзлая да сушеная!

Заткнули рот, связали руки, между конями погнали в открытую степь. О том, чтобы вести его куда-то на отцовское подворье, к казненному им Архипенку в вечные соседи, Колосовский не захотел и слушать.

— Некогда с ним возиться... Тут.

...Как незамеченными выехали из имения, так незамеченными и возвратились три всадника на рассвете в конюшню. Молчаливые, с суровыми лицами, задубевшими на ветру. А измученные кони — с инеем на мокрой, еще полной внутреннего клекота груди.

Не стало предателя Ионы в Решетняковом селе. Исчез загадочно. Спился до того, что людей не узнавал, — разве ж долго такому ночью в какую-нибудь яму угодить? В какой-нибудь полуобвалившийся на старом хуторе колодец, — много их осталось в степи после того, как хутора поразбивали...

Только в первую жатву, когда староста выгнал горемычных хмаринских женщин с косами в поле и когда они, безмужние, выстроившись печальной цепочкой, тронулись по тому самому полю, где когда-то ходили комбайны с их комбайнерами у штурвалов, одна из передних, кладя прокос, внезапно в ячмене наткнулась лезвием на что-то перетлевшее. Без лица, без глаз костяк, источенный муравьями. Лишь по истлевшей черной шинели, по оскаленным металлическим зубам и узнали женщины своего ненавистного односельчанина.

Однако еще далеко тот день, когда его в хлебах выкосят хмаринские косари в юбках.

А покамест Решетняк ревностно приводит в порядок коней, разгоряченных после ночной гонки. Того погладит, того слегка заденет скребницей и еще раз осмотрит: нужно, чтобы наутро были как все, ничем не отличались от других. Остальные конюхи ни о чем не расспрашивали, рядом с ним все тут люди свои, надежные. Молча, как после тяжелой работы, закуривал с ними в открытых дверях тамбура. И хотя глаза были красными от бессонницы, в сон не клонило. Уже рассветало. По-зимнему тяжелые, недобрые тучи поднялись над степью. Дул ветер, и снег пролетал, косой, трассирующий. И, глядя на этот снег, думал Решетняк: «Это очень кстати... Все. заметет».

XVII
В Перемышле их постригли. Клубок туго свернутых под платком Присиных кос привычно рванула чья-то неотвратимая рука...

Несколько попыток бежать по пути (вроде бы на станцию за кипятком ходила) закончились для Приси лишь синяками. Эти синяки, почти черные, увидела у себя на теле в Перемышле, когда раздевалась в бане пересыльного лагеря. Постригли всех подряд, машинками, наголо, как тифозных. Так надругались! Накричалась с девчатами, когда от эсэсовок отбивались, от их ножниц защищая косы свои... Были такие, что с горя иголки глотали. Будто с жизнью навсегда прощаясь, взывали к далеким теперь матерям, торопливо передавали полякам последние письма, залитые слезами: «Мама, мы погибаем! За что они мучают нас, чем провинились мы перед ними?!»

Если фортуна еще способна проявлять благосклонность, то она Присе малость-таки улыбнулась: не в лагерные бараки попала беглянка-неудачница, не к вахманам, не к волчицам блоковым да штубовым, которые уколами татуируют на вас страшные лагерные номера, — приобрела Присю за сколько-то там марок немка-аристократка для работы в своем имении со средневековым замком. Впервые не в учебнике истории и не в кинофильме, а по-настоящему, в реальности увидела девушка рыцарский замок. И аккуратный коровник от него неподалеку, из которого ты, остарбайтерка, ежедневно будешь вычищать навоз.

Немка — худая, высокая — ходячий скелет! — прихрамывает: в молодости объезжала лошадей и получила на память о тех временах поврежденную ногу да три серебряных вставных ребра. Фрау еще и сейчас души не чает в лошадях, у нее целая конеферма, гордость этого аристократического имения. Хозяин все время болеет, его возят, в коляске, девчатам велено каждое утро здороваться с ним.

— Гутен морген, герр Ритмайстер.

Герр Ритмайстер — только так, не иначе, потому что он знатный, род его восходит к средневековым рыцарям в кольчугах. Нет, грубым он с ними не был, этот герр, этот парализованный потомок владельцев замка. Не бил плетью, не ругал девчат, не глумился над ними, как те, которые на пересыльных пунктах с фотоаппаратами врывались в душевые, чтобы на пленку схватить голых беззащитных полонянок. Этот не разрешал себе быть грубым. Он просто не замечал вас, которые проходили мимо него с повязками «ост» на рукавах, были вы для него словно бестелесными, воздушными, он смотрел надменно куда-то сквозь вас. И, видимо, совершенно не слышал или не желал слышать ваше ежедневное «Гутен морген, герр Ритмайстер», потому что никогда не отвечал.

Всем распоряжалась барыня, она держала имение в руках.

— Мы не выскочки скороспелые. У нас герб, и мы остаемся преданными кайзеру, — говорила высокомерно и никак не хотела поверить, что немецкие вояки способны запрягать военнопленных в бороны, чтобы ими прочесывать минные поля, и учительниц заталкивать в бочки — казнить за слово протеста.

— Не может этого быть, — сердилась она. — Мы не варвары, ты выдумываешь, лжешь!

Они не хотели быть варварами. Барыня не могла представить своего сына среди тех сопляков из гитлерюгенда, которые хуже бандитов издеваются на Востоке над мирным населением. Или, быть может, они и в самом деле не были такими от природы? Но ведь соглашались же годами культивировать в себе жестокость убийц и садистов; быть жестоким, глухим к человеческой боли — это для них уже не позор, наоборот, это стало синонимом доблести, приметой сильной арийской натуры.

— Фрау не хочет признать этого, но ведь я же видела это своими глазами, слышите, видела?!

— Ты, наверное, нарочно все это выдумываешь, чтобы компрометировать нас... Кто ты есть?

— Должна была учительницей стать... А покамест недоученая студентка.

— О! Ты специально штудировала немецкий?

— А как же. Ich bin, bu bist, er ist! — И повторила с ударением: — Er ist! Er ist!

— Браво, Фрисьхен! Ты еще скажешь, что и нашу историю изучала?

— И вашу, и свою...

— У вас есть история? — кривилась госпожа едкой язвительной усмешкой. — Тогда скажи уж, что было у вас и рыцарство.

— Было. И есть! Был орден рыцарей Сечи Запорожской... И рыцарей Сиваша и Перекопа... Киево-Могилянская академия была...

— Не слыхала о такой.

«А что ты слыхала, старая мегера? Что ты знаешь о нас? Не слыхала наших мелодий, не читала наших книг, не имеешь представления о нашей истории! Наши синие Днепрогэсы, университеты, наша молодежь расцветавшая талантами и надеждами, — все это для тебя не существует! Застыла в тупом, чванливом невежестве, так невеждой и в землю ляжешь со своими серебряными ребрами!... Праха кто-нибудь насыплет на эти хищные глаза, которые не хотят замечать целые народы с их стремлениями, с их жизнью, их культурой... Мы низшая раса для тебя, полудикари. Почему? Почему вы такие? Что дала вам вся ваша немецкая мудрость? Научила строить бараки, лагеря, душегубки? Горы мотков колючей проволоки вырабатывать для всей Европы?»

— Вы ленивые, вы хитрые, как, впрочем, и все славяне. Склонны к мистике, цареубийствам, к разрушительным революциям, не правда ли? И вы очень коварны, не так ли?

— Мы люди, как и все. И хотим, чтобы все были людьми.

— Если уж ты такая эрудированная да языкастая, то почему ты здесь? Мне твоя образованность, собственно, ни к чему.

— Но позвольте заметить, фрау, я и не просилась сюда. Не по собственной воле я здесь.

Было это по-немецки логично, и даже черствую немку вроде бы тронуло — по желтому пергаменту носатого лица промелькнула почти благосклонная улыбка.

— Тебе не на что роптать. Благодари бога, что попала не в Бухенвальд, а в порядочную семью, в этот рыцарский замок.

— Но разве же не ваши рыцари нацепили нам эти унизительные нарукавные повязки рабынь! Это же ваши немецкие ножницы постригли нас, точно каторжанок...

— Ты оскорблена, что грязную твою голову остригли? — удивилась барыня и принялась объяснять, что ничего оскорбительного в этом нет, потому что это гигиена, кроме того, у них, у немцев, человеческие волосы — ценное сырье: перерабатываются в промышленный войлок и пряжу. Из отрезанных женских кос, из волосяной пряжи у них делают носки для команд подводных лодок, волосяной войлок применяется также для изготовления чулок служащим железной дороги... — А ты как же думала? Мы, немцы, умеем из всего извлекать пользу. Это ваш медлительный восточный ум не нашел бы им практического применения. А немецкий гений из ваших волос делает чудесные чулки...

— Данке шён за объяснение. А мы, глупые, этого не понимаем... У нас косы для красоты...

На рождество, на немецкое рождество, съехались гости. Прибыл в эти дни и сын Ритмайстера, фронтовой офицер, в отпуск. Еще перед тем фрау не раз хвалилась сыном, какой он порядочный, хорошо воспитанный. А Прися смотрела, как старательно мыл руки порядочный этот отпускник, и казалось ей, что это он кровь чью-то отмывает. «Но не отмоешь! Ничем не отмоешь!». — повторяла она мысленно, глядя на красные клешнеобразные пальцы да на позвякивающие железные его кресты.

В честь приезда сына устроили банкет. Перед тем гости целой ватагой отправились в лес на охоту — У них несколько сотен гектаров фамильного леса, где множество зверей: зайцев, кабанов, косуль... И вот возвращаются с добычей, трубят в охотничьи рога по древнему рыцарскому обычаю, складывают добычу ворохами среди двора, хвастаясь, кто больше настрелял... «А руки же ваши в человеческой крови», — снова думала Прися, издали посматривая на несчастных пострелянных серн.

Гостили у этих родовитых фонов еще и какие-то новоиспеченные фоны из Берлина, с ними немчонок маленький, хорошенький, который забредал иногда в коровник или на курятник, смотрел, как Прися работает, посыпает желтым песком проход, будто аллею. Ждал малыш, пока она освободится от работы, чтобы могла с ним поиграть. Однажды спросил:

— Кто ты? Откуда? Как тебя зовут?

Показала ему нашивку (ост!) на рукаве:

— Фон дер Остен.

Малыш понял шутку, засмеялся.

В другой раз юный арийчонок застал ее в курятнике, когда она ничего не делала. Сидела, и даже книжка немецкая лежала рядом — не читалось. Никого и видеть не хотела сейчас возле себя, кроме одного, кроме смуглого хлопца-рыцаря с далеких имеретинских гор. Вот он с вилами среди тех, которые покрывают совхозный свинарник... Те на крыше, а Шамиль снизу солому подает. На его худой, упругой фигуре — рубище в заплатах. Но есть во всей его осанке что-то гордое, непокорное. Девчата обильно поливают водой солому — кровельщикам это необходимо. Перед тем как поднять в воздух тяжелый, набухший водой сноп соломы, Шамиль пронзает его вилами с каким-то весело-воинственным восклицанием, даже дед Харитон не может сдержать своего восхищения:

— Ну и чечен! Ну и клятый же! Все у него так складно получается!

...Слонялся скучающий арийчонок, задевал Присю, звал поиграть с ним:

— Фон дер Остен, поиграй со мной!..

А она ни с места. Тогда малыш подкрался из-за стены и, набрав полную пригоршню песку, швырнул прямо ей в глаза... Догнала его уже в парке и, схватив за шиворот, хорошенько натолкала носом в снег, отлупила желторотого фона, как хотела, хоть он и визжал, как недорезанный поросенок. Отшлепала, и только тогда хлынули у нее слезы обиды, тогда спохватилась: что же будет?

Вскоре позвала ее старшая кухарка:

— Что ты там натворила? Мигом к госпоже!

Фрау сидит в кресле, расспрашивает, правда ли, что на немецкого ребёнка ты, остарбайтерка, руку подняла,

— Ты понимаешь, на что ты решилась? Понимаешь, как можно истолковать твой поступок?

— Он же мне глаза песком засыпал!

— Ты ведь могла в своем исступлении даже искалечить это юное существо!

— Оно и так уже искалечено... духовно. Считает, что ему все дозволено!

Фрау малость недолюбливала этих новоиспеченных фонов, считала их выскочками, быть может, только это и не дало разыграться ее гневу.

— По какому месту ты его била?

— По тому самому... Детям всех рас и наций по одному месту достается, оно у них одинаковое...

— Больше ни по чему?

— Нет.

— И хорошенько отстегала?

— Да.

Тень улыбки промелькнула по блеклым губам немки. Отругав Присю, предупредив, чтобы не смела больше поднимать руку на немчонка, взялась на этот раз как-нибудь уладить дело.

Быть может, еще и потому, что в замке находился сын, хозяйка не позволяла себе крайностей в отношении персонала, не хотела быть слишком злой к этим проклятым остарбайтеркам. Фрау делала все, чтобы сын как можно дольше пробыл дома, использовав связи, как-то устроила, что железнодорожный билет сдали, и она сама приобрела ему другой, на самолет. Потом он все-таки улетел. А вскоре было получено извещение и кресты: молодого Ритмайстера где-то над украинскими лесами сбили партизаны.

Фрау чуть не сошла с ума.

— Это все я... я сама виновата... Билет поменяла... сама послала свое дитя на смерть!

Глядя на искреннее безутешное горе матери, Прися готова была проникнуться даже сочувствием к старухе. Единственный сын, любимец и надежда семьи, он больше не существовал, он стал жертвой собственного фанатизма и завоевательской ненасытности...

Комком сплющенного металла врезался в землю, получил свое... Теперь только его фотография в черной рамке висит в комнате матери, и весь замок поник в трауре.

Но даже пережитое не сделало старую немку добрее. Более того, вскоре произошло событие, которое потрясло всех пленниц. В числе других работала на господской кухне девчушка одна, Маруся, Присина землячка из соседнего района. Иногда вместе отводили душу, мечтали с наступлением весны вдвоем совершить побег. И вот стряслась беда. Однажды барыня в своем трауре зашла на кухню, а на плите у Маруси как раз молоко убежало, сердито пенилось из кастрюли. То ли нервы сдали, то ли ярость за партизанские леса превысила все, только схватила барыня эту кастрюлю и кипящим молоком — девушке в лицо! Ошпарила все лицо и глаза выжгла, зверюга... Когда выяснилось, что зрение не вернуть, что девушка останется навсегда искалеченной, дали ей свободу: можешь отправляться назад, на свою Украину...

И отправили.

Прися не раз ставила себя на ее, Марусино, место и, страшно подумать, испытывала в душе нечто похожее на зависть. Пусть хоть ошпаренная, с вечной ночью в глазах, но ведь домой, на Родину!.. И с ужасом представляла, как, ослепленная, руками на Украину дорогу нащупывает, с обезображенным лицом появляется перед братом, перед Шамилем... Но потом приходила в себя: нет, ни за что не показалась бы ему такой, перед ним она хочет быть прежней, чтобы услышать еще хоть раз от него это его жаркое, пламенное:

— Ты красивая, красивая... Шени чириме!

Живет с камнем на душе, подавленная горем, работает то в курятнике, то вычищает навоз из коровника, а вывозят его тачками трое поляков пленных, которых каждое утро приводят на работу из лагеря, расположенного неподалеку, в дюнах. В лагере там уних болезни, зверский режим. «Да неужели же ты ничем им не поможешь? Ведь это братья твои... Судьба у них такая, как и у Шамиля...»

Прися, посоветовавшись с девчатами, нашла способ, как устроить передачи в лагерь: утром отберет часть только что собранных из-под несушек яиц, прикроет сеном, а сверху еще и навозом. А поляки уже в курсе — придут, молча отроют навоз, заберут подарок и — в лагерь, товарищам... Удалось одно, Прися подговорила девчат испробовать и другое...

— Канистру молока им передадим...

Но, видно, кто-то из панских блюдолизов подсмотрел, донес, так как уже вызывают Присю к барину, стоит она перед герром Ритмайстером. Высохший, болезненный потомок рыцарей, не способный подняться из коляски молчун, который никогда, и словом не обмолвился с пленницами, сейчас вдруг заговорил, готовый, пожалуй, и в горло девушке вцепиться за эту канистру молока, перехваченную уже на полпути к лагерю...

— Да как ты смела, воровка?.. Ведь это мое!

Она вовсе не стыдилась своего поступка, пыталась даже и ему втолковать, что это не воровство, доказывала с чувством правоты:

— У вас восемьдесят коров, герр Ритмайстер, и почти все доятся... Разве вам с вашей фрау не хватает? А там голодают, там больные...

— Это меня не касается. Молоко — моя собственность. Способна ли ты это понять? Мое, каждой капелькой мое! Мне принадлежит, и только я могу им распоряжаться! В конечном счете это дело престижа, это наш непоколебимый закон!

Он вопил, его аж трясло в коляске от злобы., Уверял, что не так даже канистра возмущает, как посягательство на принципы, на основы его жизни. Большевичка, смутьянка, ты имеешь наглость посягать на его право хозяина, пренебречь их немецким порядком — орднунгом?..

Девушка смотрела на него невозмутимо, со спокойным нескрываемым презрением.

«Да, вы поработили, лишили нас счастья, — словно бы говорила ему в ответ, — но ведь несчастными будете и вы, рабы своего бездушного орднунга!»

— Кроме закона, господин Ритмайстер, есть еще чувство. Обычное, человеческое. Сочувствовать, помогать человеку в несчастье — это, по-вашему, преступление?

— Восточное ничтожество! Ты еще будешь меня поучать? В лагере будешь поучать! Вон отсюда! В лагерь ее!

В тот же день всех причастных к делу с канистрой погнали на станцию. Под вечер они уже очутились на черной, из-под угля платформе, открытой всем ветрам. Часовой с винтовкой зябко ежился поблизости, утонул в своем поднятом воротнике, надвинул пилотку на уши.

Мчится эшелон. Всевластный немецкий орднунг нависает над нами непроглядной ночью. Летят от нас, как в неизвестность, черные придорожные деревья, гремят виадуки... Может, настало время прощаться? Или и сама жизнь человеческая — это только вечное и горькое прощание? У кого длинное, у кого мимолетное... Но всегда великое, как боль, как душа, налитая любовью... Или еще будет иначе? Должен же быть мир, где страны и народы не будут знать нашествий, где на людей не будут охотиться как на серн в заповедном лесу. И что нашествия были — это будет восприниматься как дикость, как нечто совершенно для человека противоестественное...

Во тьму несется, железно грохочет платформа. Как в ураганном ветре, темными силуэтами пролетают голые деревья, казармы, кирхи, пакгаузы... Где же твои освещенные, шумные, великодушные города, Европа? Нет их, не слышно ваших теплых атлантических ветров, ни вашей органной музыки... Ночной, с копотью, обжигающий ветрище черной злобой ревет на нас из тьмы... Ничего нет. Даже стальных нет у нас иголок, чтобы можно было их проглотить. Ни бумажечки, чтобы написать, нацарапать и бросить в ночь: «Милый, любимый мой! Живи и за меня. До последнего мгновения буду твоей!»

БЕЗ ПРАВА УМЕРЕТЬ

Нашлись саперы, нашлись минеры. Нашлись отважные души, готовые на любое задание. В последнее время подорвалось несколько немецких машин на старом большаке. Каким-то образом мины, оставшиеся кое-где на неочищенных минных полях, по ночам перекочевывали туда, на большак. Кто-то их находил, кто-то закладывал. Правда, мины взрывались не на землях совхоза, и Пауль-управитель мог даже сказать, где нужно: в его владениях все в порядке, взрывы его не касаются, ищите виновников в другом месте.

В имении пока никого не трогали. Однако барак все время был настороже. Непрерывное хождение по лезвию ножа — такой сейчас была жизнь обитателей барака. По лезвию — днем и ночью. В любую минуту могут ворваться шуцманы, вытащить тебя из барака или из тамбура конюшни, схватить просто па работе. И ты знаешь, что схватят недаром. Что нападут на след. Но покамест не нападали. Кто-то словно бы оберегал хлопцев. Работали, как и раньше. И только недремлющий бригадир Вихола видел, что это за работа. Симуляция — последовательная, продуманная — изо дня в день.

От Вихолы этого не утаишь. Но он молчит. Ведь погода жизни неустойчивая. Ветры фронтов, их наперед не угадаешь: куда еще повернут? Громыхание фронтов, то более отдаленное, то совсем близкое, в последнее время превратило Вихолу как бы в чуткий барометр. По его настроению можно было угадать: фронт отодвинулся... вот придвинулся... вот стрелка барометра колеблется все больше, указывает на бурю... Вынужден был оглядываться на обитателей барака, должен был терпеть даже этот их постоянный внутренний саботаж. Сопротивление и сопротивление — Вихола чувствует его ежедневно. Вроде бы и делается работа, но какая! Скорее только видимость ее, все почему-то не клеится — там порвалось, там поломалось, то и дело переделывай, ремонтируй... И молчи... Может, не умеют, руки у них не оттуда выросли? Не сказал бы о них такого. Есть среди них слесари, машинисты, механики. Есть специалисты на всякое дело. Взять хотя бы того же Решетняка: он и вилами орудует, и за лошадьми ухаживает, и сапожничает, и шорничает... Всё умеют, если захотят: осенью, когда крыли вдовам хаты, вот там уж работали без симуляции, делали на совесть! Починят крышу, накроют, причешут да еще и стреху подстригут — просто загляденье. И жители сел стоят за них горою, советуются с ними, верят им. Каждый пленный, как политрук самозваный, по-своему истолковывает разные слухи, передвигает фронт, поддерживает в людях надежду. Вихоле все это известно. Однако же... молчи... Потому как стрелка барометра вздрагивает, прыгает... А возвратятся, еще запляшешь тогда...

Однажды на барак налетели с обыском. Ватага шуцманов нездешних, из кустовой полиции. Перерыли всё. Нашли под нарами ворох овса — какие-то пчелы его наносили. Зимой многие из хлопцев получали наряд на работу в зернохранилище. В полутьме огромного безоконного помещения, где не продохнешь от духоты, где непрерывно грохочут веялки и триеры, с утра до ночи снуют фигуры в шинелях — с мешками, с лопатами, задыхаясь в холодной шершавой пыли. Поднимались куда-то под самый потолок по сыпучим ворохам, по овсу и ячменю, проваливаясь в текучие рыхлые ямы по пояс. Зато уж, возвратившись вечером в барак, каждый вытряхивал по нескольку пригоршней зерна то из-за голенищ, то из-за пазухи, из-за воротников, и если даже часовые видели это, то и перед ними было оправдание: по пояс ныряешь в этом зерне, ничего не видно, остьями глаза поразъедало, вот зерно само по себе и набралось... Часовые смотрели на это сквозь пальцы, потому что им тоже из этой добычи перепадало, а остальное хлопцы ссыпали в углу под нарами, и это был их общий неделимый фонд.

Во время обыска шуцманы, сопя, старательно перерыли овес, но о зерне ничего не сказали, видно, искали что-то другое. Порылись и ушли ни с чем.

И в эту же ночь появился в бараке Случайный Случай.

— Это нам предостережение, — сказал он, выслушав все.

И еще сказал, что нужно кого-то направить в город. Собственно, не в самый город, а ближе, в заводской поселок. Дело есть.

— Должна была бы наша связная пойти. Но нет ведь ее. — Присю, сестру свою, имел он в виду. — Кто пойдет?

Шамиль вскочил с нар:

— Я. Только я!

Все, что было связано с Присей, он должен был взять на себя, никому этого не уступая... Именно так его и поняли...

 — Хорошо, пойдешь ты, — сказал Байдашный, старший на этом совещании, проходившем при подслеповатом каганце.

Остальные тоже дали свое согласие, и Шамиль понимал, как много их согласием сказано. Что под силу тебе это рискованное задание. И мы полностью тебе доверяем. Доверяем все наше заветное, тайное, даже наши собственные жизни! Поручимся за тебя перед стражей и перед конторой, поручимся, что ты непременно возвратишься, — ведь все мы остаемся тут за тебя заложниками. Вот почему ты не имеешь права даже погибнуть в дороге. Ты должен возвратиться хотя бы мертвым!

По тем тревожным временам безмерно далеким был голодный, измученный террором город. Придется идти через села, где свирепствует полиция, на каждом шагу рискуя жизнью, идти по неизведанным дорогам той холодной, погребенной в снегах оккупации Украины. Можешь наткнуться на облаву, могут задержать, схватить тебя — ведь всюду сейчас хватают таких, как ты. Вооруженные пьяные морды могут на месте где-нибудь тебя прикончить в сугробе и ни перед кем не будут за это отвечать, ибо нет здесь сейчас и тени того правосудия, которое защитило бы тебя.

И все же Шамиль был почти рад, что идти выпадает ему, что товарищи остановили на нем свой выбор.

На следующий день хлопцы снаряжали его в дорогу. Раздобыли где-то армяк допотопный и заячью шапку с ушами. Лешка-костромич отдал свои теплые портянки. В суму насыпали овса. Решетняк еще и пошутил:

— Как рысаку, овсишка тебе ярого да сухого... Обменяешь где-нибудь в дороге... Может, на что-нибудь горяченькое, чтобы не замерз...

С караульными договаривались о размере взятки. Через агронома выцыганили в конторе для Шамиля даже какую-то жалкую справку с размазанной печатью. Является он, дескать, рабочим этого имения, отпущен навестить родственников, что и удостоверяется. Агроном, лично подписавший справку, хорошо знал, что родственников этих в природе не существует, поэтому счел необходимым и со своей стороны предупредить Шамиля:

— Бумажка мало что стоит... Лучше всего на глаза не попадаться этим людохватам.

Шамиль усмехнулся:

— Я верю в свою звезду.

Видимо, в словах его прозвучала какая-то самонадеянность, ибо агроном проводил его вдруг погрустневшим взглядом. Для этой почти отчаянной самоуверенности у Шамиля были основания: звезда и впрямь существовала, и Шамиль куда больше, чем на бумажку, полагался именно на эту звезду. Давно уже замечал он, что в тяжелые времена люди верят в добрые приметы, и, хотя раньше это у него вызывало только улыбку, теперь порой ловил себя на том, что и сам, кажется, уже верит в приметы. Прися, чистая к ней любовь — не она ли являлась Шамилю в виде этой счастливой звезды, которая всюду проведет его неуязвимым? А еще этот спасительный амулет, что Шамиль хранит у самого сердца... Знак фронтовой доблести. Пока он при тебе — ты человек и боец.

На третий день с рассветом вышел из барака. Только забрезжило, когда он уже миновал самую отдаленную степную лесополосу, служившую границей земель именья. Выросший в стране солнца, согретый теплом устремленных к солнцу скал, увитых виноградными лозами, очутился теперь лицом к лицу с безбрежностью снегов, обнимавших весь простор. Продрался сквозь колючие заросли лесополосы, вспугнул зайца, спавшего в снегу, и вдохнул свободу полной грудью. Барак и жизнь под конвоем остались где-то там позади, за проволочно-колючим, словно лагерным, валом маслин и акаций, и первым желанием было, желанием, наболевшим до крика: никогда не возвращаться! Пусть погибнуть, но не поднадзорным, а здесь, в поле, в снегах, под напевы вольного ветра! Сразу словно бы упали невидимые цепи, которые столько времени опутывали его, хотелось кричать от восторга, жадно пить этот, вольный ветер.

Выпрямиться хотелось так, чтобы достать рукавицей небо, его кудлатые тучи. Земля здесь уже словно бы ничья, и небо ничье, и дорог никаких. Хотя нет, вон пошли столбы вдоль занесенного снегом большака. Там взрывались наши мины, опаляя снег, оставляя на месте взрыва клочья вражеских мундиров... Пересек большак и почувствовал себя еще свободнее: были впереди безбрежность, безлюдье, свобода или хотя бы призрачная иллюзия ее. Тут только ты и снега, ты и ветер! Чувствуешь себя молодым, сильным зверем, вырвавшимся наконец из клетки, получившим в свое распоряжение целую планету!

Взошел на пригорок, оглянулся: чуть виднеются далекие скирды, фермы совхозные тают во мгле горизонтов, быть может, и в самом деле ты в последний раз бросаешь прощальный взгляд на них? И сквозь мгновенное невольное опьянение вдруг — трезвый голос: «А хлопцы как? Те, которые поручились за тебя и ждут тебя хоть мертвого. Или свобода дороже их? Тебе свобода, а им? Есть свобода, но есть еще и такое понятие: эгоизм свободы. Не это ли искушает тебя сейчас?»

Плотнее натянул заячью шапку и зашагал. Безлюдье, белое безмолвие, а ведь совсем еще недавно зеленело, цвело, гудело пчелами, опьяняло медовым запахом... Все заметено, скрыто под толщей снега, лишь колючки лесопосадок протянулись темной полосой. А дальше снова волнисто белеют поля, горбятся холмами, проваливаются оврагами и льдистопронизывающе звенит поземкой этот суровый, будто арктический, мир Украины, земля оккупированная...

На тетрадном листке была у него от руки набросанная Случайным Случаем схема с обозначением сел, которые будут встречаться, а где восклицательный знак, там нужно обходить стороной. И обходил. Бездорожье стало ему дорогой. За несколько часов ходьбы повстречался Шамилю средь моря снегов один лишь хуторок, отмеченный на карте знаком плюс как возможное пристанище. Насквозь продутый ветром, полузаметенный, с обломанными деревцами — таким он вырос перед его глазами. Пожалуй, бывший полевой лагерь какой-нибудь бригады. Заржавленный инвентарь, брошенный кое-как, словно бы еще раз напоминал о величайшем равнодушии, сковавшем теперь этот край. Плуги в комьях неочищенной мерзлой земли... Зубастые бороны, культиваторы, вмерзшие в землю сеялки с утонувшими в снегу сошниками... Заброшенность и запустение. Почему-то вспомнился Решетняк: с каким бы горьким чувством посмотрел он на этот беспорядок, на эти полузаметенные в открытой степи сеялки, из которых, кажется, уже никогда не потечет зерно в теплую весеннюю землю. Подошел к одной, открыл ящик: пусто. Вспомнил, что у него есть овес. Открыл сумку, бросил в ящик, в неподвижные гнезда несколько горстей «ярого, сухого». Зачем? Для приметы? На весенний засев? И теперь уже всю дорогу неотступно плыла перед глазами полузаметенная сеялка, плыла в сугробах снега, как знак леденящей скованности этой жизни и грустная надежда на что-то весеннее...

Отдаленные, глухие, вроде безжизненные села служили ориентирами. Время от времени сверялся по схеме. И нигде ни живой души, только ты один бредешь по полям, до жути одинокий. Да еще где-то в этих же снегах, в этих просвистанных ветром просторах блуждала девушка слепая, одна-одинешенька. Та, которая вернулась из Германии с ошпаренным лицом, с выжженными глазами, что карими, а может, синими были, как небо, полными задумчивости и тихого солнца. Прошла о ней в народе молва, докатились слухи и до них. Девушка из тех, которые были отправлены в Германию с первым набором, — где-то там на торгах выставляли ваших девчат голыми на осмотр, чтобы немки, выбирая, могли удостовериться, что нет на них, на этих тугогрудых славянках, ни экземы, ни лишаев. За сколько-то там марок выторговала ее немка для работы на кухне, а когда обнаружила, что девушка тайком передает хозяйскую картошку полякам в лагерь, фрау прибежала на кухню вне себя от ярости и, схватив кастрюлю с плиты, плеснула кипящим молоком девушке прямо в глаза... Так слагалась легенда чьей-то жизни. Подруги-итальянки будто бы собрали ей денег на билет, посадили в поезд. И теперь эта слепая девушка, разыскивая отчий дом, блуждает по зимним полям, — кто-то собственными глазами якобы видел ее, у людей нет сомнения, что она существует в реальности, — рассказ об ослепленной незадолго перед этим пришлось услышать Шамилю от женщин в зернохранилище. Есть она.. Быть может, как раз средь этих снегов блуждает несчастная, ослепленная полонянка, образом своим порой повторяющая девушку, которая одарила его своими объятиями... Страшно даже подумать о чем-то подобном. Но почему же так трудно совладать с воображением? Почему неотступно образ девушки, такой бесконечно, родной тебе, возникает в этой белой пустыне, где и ты, ослепляемый встречным ветром, бредешь со своей клюкой? Или, может, сейчас ты и она до изнеможения кружитесь в этих текучих снегах, так и не столкнувшись друг с другом? Ослепленный ветром, ты, может, и не заметил, как она где-то здесь, поблизости, в метельном вихре перекати-полем промелькнула, ее, беспомощную и незрячую, ветер, быть может, на колючие кусты гнал, на зубастые полузаметенные бороны натыкалась...

Под вечер стоял на каком-то кургане, на Холодной Горе своего одиночества. Ветер звенит прошлогодней былинкой, что, пробившись сквозь толщу снега, сиротливо, грустно шевелится у ног. Село в отдалении темнеет; дымы из труб для кого-то пахнут уютом, вечерним соломенным духом. Впереди речка угадывалась, кажется, как раз та, степная, которую Байдашный вывел карандашом волнистой линией на схеме. Еле проступает извиваясь руслом средь снегов, закованная в панцирь льда. Текла когда-то, переливаясь на солнце, светилась прозрачностью. Панцирь крепкий, скользкий. Сковано все, тут царит диктатура льдов. Хорошо уже и то, что не нужно искать мостик, в любом месте можешь перебраться. А может, обойти стороной и это село с его восклицательным знаком? А где же ночевать? Под кустом перекати-поля?

Дорога в село наезженная, пожелтевшая от растертых полозьями конских кизяков, но Шамиль, однако, не позволил себе воспользоваться дорогой, зашел со стороны глухих огородов, оттуда, где зверь подкрадывается к кошарам в трескучие зимние ночи. По плотному, слежавшемуся снегу подошел к крайним хатам, к чьему-то саду со старыми яблонями, покрученные стволы колени старчески изогнули, вывернутые ветки по снегу лежат. Куст калины, до пояса утонув в сугробе, кое-где краснеет гроздьями ягод. Полуобклёванная воробьями, так неуместно горит эта калина, раскрасневшись на краю сада средь синих вечерних снегов...

Женщина, рубившая под поветью дрова, видимо, заметила пришельца, потому что совсем повернулась к нему спиной. Уйти бы прочь. Никто тебя здесь не ждет. Не для тебя эти пахучие вечерние дымы. Где-то закрываются скрипучие калитки, в другом дворе мужчина, прихрамывая, закрывает окна снаружи соломенными матами, окна равнодушны, они сами словно бы заслоняются от тебя. Никем ты здесь не зван, никому не нужен. Преодолевая собственное нежелание, вошел он во двор. Почти недобрым голосом сказал:

— Здравствуйте. Не пустите ли переночевать?

Женщина долго и яростно вырывала топор, застрявший в вербовой колоде. А когда выпрямилась, Шамиль увидел немолодое уже лицо, налившееся кровью от напряжения и мороза, насупленные брови.

— К старосте ночевать, в сельуправу! Старостиха там для вас подушек наготовила!

И забубнила, что без разрешения сельуправы теперь не велено никого пускать на ночлег, что людей всяких по дорогам теперь несметное множество бродит, вроде все стали бродяжничать, побираются, каждую ночь просятся в хату, а она ведь не солнце — всех не обогреет. Раньше пускала, а сейчас хватит, очень ей нужно, чтобы из-за каких-то бродяг да таскали ее в управу... Слова женщины так и хлестали Шамиля по лицу, вгоняя в стыд. Ведь разве неправду она говорит? Разве не нищий, не бродяга? Мало у людей своих несчастий? Она все ворчала, все отчитывала. Он обернулся и молча пошел со двора.

Она догнала его в конце огорода, сердито дернула за армяк.

— Так что же, по-вашему, мы уже и не люди? Ночь наступает, где же вы будете ночевать? Под заячьим кустом?

— Хотя бы и под кустом

— Вернитесь!

Постоял и, обиженный, все-таки вернулся. Открыв наружную дверь, женщина подтолкнула его через порог в хату навстречу трепещущему в печи пламени.

— Внесу вязанку соломы, спите себе на здоровье, хаты не убудет. Тут каждую ночь ютятся такие, как вы, квартиранты!

Хата в дымке сумерек. Возле двери на табуретке ведро воды стоит, недавно, видно, внесено — в воде еще плавают кусочки льда. Из-за грубки[5] с печи, кашлянул кто-то по-старчески, спросил:

— Это ты, Мотря?

— Постояльца опять принесло, да еще такой обидчивый... Не на нас обижайтесь.

— А я не на вас.

Указав на лавку, буркнула ночному гостю:

— Ложитесь тут, — и вышла.

Шамиль снял армяк, повесил на кочергах, там же и сумку приладил и сам сел на скамью. На дворе снова послышались глухие удары топора. Шамиль выбежал в одной гимнастерке, вырвал у женщины топор из рук... Вскоре хозяйка уже подбирала готовые дровишки.

Войдя в хату, непрошеный постоялец теперь более уверенно уселся на скамью. На камельке замигал каганец. Из-за грубки показалась взлохмаченная борода. Старик долго вглядывался в Шамиля. Начались расспросы. Откуда да куда идешь, добрый человек, да что на свете слышно? Правда ли, что немцев окружили под Сталинградом? И что наши фронт прорвали, полки сибиряков на выручку идут? И не слыхал ли про девушку незрячую, что будто появилась в зареченских краях? Уже и полиция за ней гоняется, а поймать никак не могут, даром что совсем незрячая, молоком в Германии ошпаренная...

Люди оказались как люди. Дали поужинать. Утром пригласили еще и позавтракать. И платы никакой не требовали, однако свой овес он здесь оставил с сумкой в знак благодарности, сказав, что не хочет носиться с лишним грузом.

— Вы же заходите, когда будете возвращаться, — услышал вдогонку, отправляясь чуть свет в дорогу.

Но во второй раз ночевать ему здесь не пришлось. Когда возвращался оттуда, где был, на окраине села встревоженные женщины его предупредили:

— В село идти нельзя! Там обыски сегодня, все хаты перетряхивают!

Свернул наугад в низину. Шел навстречу приближающейся ночи по замерзшему озеру, останавливался в камышах. Почему-то всегда очень грустно видеть занесенное снегом озеро. Перешептывается поблекший, изломанный ветром камыш. Возле каждого кустика ямка; это значит, что хоть и поблекший, а снизу он дышит... Чуточку дальше топорщится лозняк, вмерзший в лед. Может, где-нибудь тут расположиться? Начиналась метель, предвечерье скрадывало горизонты. Но тут был затишек. Следы, собачьи или волчьи, отпечатаны на снегу, кто-то на санях проехал, видно, брал здесь сушняк, — остались после коня мерзлые комья помета, чернели угольки погасшего костра. Дальше идти или здесь примоститься под кустом? И внезапно вздрогнул от окрика:

— Ты кто?

Неожиданная, непредвиденная ситуация. Охотник с ружьем, с зайцем, привязанным к поясу, неслышно вышел из-за ивняка.

«Шуцман!» — первой была мысль. Кто же еще имеет право охотиться? И рукав опоясан полоской, точно трауром. Холодными, прищуренными щелочками рассматривает из-под ушанки незнакомец Шамиля. Из опытных, видать; глаз пристрелян, такого не обманешь. Насквозь пронизывает тебя, видит, что там у тебя под армяком, за пазухой, что и в душе. Кажется, без допроса угадал, кто ты есть, и куда ходил, и с чем возвращаешься. Словно раздевает тебя донага и уже все, все он сквозь тебя рассмотрел: барак твой, и товарищей, и тех металлургов из поселка, с которыми ты ночь сегодня провел, наблюдая, как они возле печки, будто алхимики, при лампе карбидной делают радиодетали и изготовляют ложки из белого помятого металла...

— У меня документ есть...

— Не нужно. Зайдем в комендатуру, там выяснится...

Пожилой, и лицо без ярости, ничем вроде бы и не отталкивающее. Грузноватый, с брюшком. Может, семьянин, жена и дети, наверное, есть. Ждут его, отец зайца принесет! Подстрелил-таки несчастного косого, еще, пожалуй, теплый, висит, оттягивает ремень охотника. Видно, меткий стрелок.

— А то, может, отпустите? Мы друг друга не видели. Каждый своей дорогой.

— Разминуться? О нет, человече, разминуться негде, мир стал тесен... — И привычно снял с плеча винтовку. — Двигай, говорю.

Идут через озеро. К тому пригорку, на котором, раскинувшись, виднеется село.

Идете. Молча. Двое вас, совершенно незнакомых, никогда ранее не встречавшихся в жизни, и нет на свете языка, на котором вы могли бы понять друг друга. Есть только то, что разделяет вас, что ложится между вами пропастью. Незнакомое все, чужое. Не знаешь даже, где ты. Саван снегов. Лезвия льда. Мир тесен? Для добра стал тесен, а для зла просторен? Только приведет, сразу же тебя обыщут. Даже и мертвого разденут, обыщут, найдут на тебе то, чего не должны найти! Бежать? От его выстрела не убежишь! Вот так, в этот вечер, и погибнешь? На этом озере, что сковано льдом? Среди высохших, жалких кустиков осоки?

Но в том-то и дело, что Шамиль не собирался умирать! Он не имел права умирать! Издалека, не доходя до пригорка, заметил темное гнездо полыньи, чуть-чуть подернутое льдом. Обошел полынью и медленно начал взбираться на гору. Слышал позади себя надсадное дыхание охотника. Был миг размышлений, будто предсмертный. И вдруг резко, с отчаянием загнанного зверя, бросился вниз, ударом всего тела саданул того под ногу. Насел. Рукавицу загнал в рот. Поволок. И — бултыхнуло, и — не стало. Снова была полынья. Темно мерцала, колебалась не затянутая льдом вода.

Не под одним кустом ночевал в эту ночь Шамиль. Когда, скрюченного, заметало и опрокидывало в сон, он не давал себе заснуть: собрав всю волю, через силу выбирался из-под снега и дальше шагал в колючую, развихренную темноту. Иглами секло лицо. Казалось, он совсем уже замерзает, коченеет под кустом и не может подняться, а все же поднимался. Что-то сильнее изнурения и усталости поднимало его, торопило, подталкивало, и он дальше тянулся к бараку, к неволе своей. Безоружный и беззаконный. Быть может, кто-то впоследствии будет колоть тебе глаза несчастьем твоим, быть может, какой-нибудь Вихола в своей отравленной ядом анонимке когда-нибудь упрекнет тебя твоей неволей, тем, что не умер... Пускай! Собственная совесть тебе защита. Ты знаешь, во имя чего сейчас преодолеваются тобой эти безумные, вихрящиеся, как смерч, снега. И почему ты не умер! Не имеешь права умереть, и все!

Конца не было этой ночи. Непривычная слабость разморила его, ноги стопудовые, не вытащишь. Чувствовал, как бросает в жар, как туманятся глаза. Понял: начинается горячка. Но и тогда девушка, та ослепленная полонянка, плыла в снегах впереди, вела, выводила его из ночных блужданий сквозь сугробы и метель...

Добрался до барака поздней ночью. Почти без сознания, чуть живого, втащили его хлопцы через порог в барак. Вместе с радиодеталями за пазухой, с катушками, с листовками о Сталинграде. Мигом раздели, принялись оттирать на нарах, а он горел, стонал, бился в жару сорокаградусном... Не слыхал Шамиль, как кто-то из хлопцев, только что стащивший с него всю в снегу гимнастерку, чем-то пораженный, крикнул, стоя среди барака:

— Братцы, сюда!

Окружили его. Костлявый кулак разжался: орден Ленина светился на темной загрубевшей солдатской ладони.

XVIII
И все же весна пришла, разлилась половодьем. Не стало снегов, засверкали плесы, на их широких экранах небо отражалось своей голубой небесностью.

Белые облачка курчавились, и даже боярышник в плавнях видел на экране воды свое чистое цветение.

Долины, балки затопило, и Катря долго не приходила. Не было переправ. Не знала, что Иван был тяжко избит, и теперь он, весь в синяках, еле передвигался по конюшне. Заверял всех, что и сам не ведает, за какие грехи его наказали.

Перед тем была паника большая. Еще рыхлый снег грязным месивом лежал возле конюшен и мастерских, когда впервые здесь загремело. Необычайным был тембр этого грома. Без весенней небесной легкости, лишь тяжкое басовое содрогание по горизонту... Но как оно обрадовало! Как засверкали глаза надеждами! И вскоре повалила в имение всякая нечисть, перепуганная, в панике удирающая от фронта. Коменданты, старосты, шуцманы... На санях и телегах, полных барахла. Пригнали табуны коней, покрытых лишаями, чесоткой, язвами. Все имение стало похожим на огромный конский лазарет. Лошадей сортировали, более здоровых угоняли дальше за Днепр, может, немцам на колбасу, а из остальных, измученных, образовался здесь целый табун под открытым небом — конюшен для них не хватало. К тому же в конюшнях устраивались на ночлег бежавшие из-под фронта шуцманы, для которых не нашлось более теплого места, кроме как в яслях или под яслями да по тамбурам, где они заливали тревогу самогоном, пережидая, пока уляжется буря, пока прояснится: возвращаться назад или бежать дальше?

Вот тогда и избили Решетняка. Однажды ночью у этих заезжих пропало оружие из саней или из тамбура, поднялся переполох: кто мог потянуть? И, конечно, прежде всего старшего конюха за грудки.

— Где?

— А я откуда знаю?

— Должен знать!

— Не видел. Не слыхал. Да и было ли оно у вас... Не знаю.

Долго разъяренно били, допытываясь: где? Не могло же их оружие само по себе улетучиться? Или его ветром сдуло?

В бараке все это время жили наэлектризованной, полной ожидания жизнью. Готовились к прорыву через фронт, как только он приблизится. Но он не приблизился. Погремело недолго и перестало. Не слышно, как ни прислушивались, напрягая слух. Пришлось хлопцам снова браться за вилы, за мешки и лопаты. Да еще больше нервов и сил отнимала ночная, тайная работа: добытое Решетняком оружие не лежало...

Сошла полая вода, всюду в плавнях, на лозняках, как ватерлиния весны, сохнут прошлогодние листья, вымытые косы повисших трав.

Выбракованных коней, которые не пошли на колбасу, приказано было отправить в плавни, на острова. Будет там конский лазарет. Каких постреляют, а иных пустят на выпас. Пастухом к ним назначили профессора Изюмского, а в помощники ему...

— Пойдешь ты, Колосовский, — дал наряд Вихола. — Он профессор, ты студент, как раз и будет конская кафедра.

И направляется Богдан в лошадиный этот лепрозорий.

На окраине совхозных земель, где равнина полей обрывается глинистыми оврагами, заросшими кустарником, сбегают вниз тропинки, а подальше на юг до самого горизонта мерцает залитая солнцем пойма. С пригорка — сколько охватит глаз — открывается тебе эта манящая, мерцающая даль, виднеются села, разбросанные, утонувшие в дымке. Сверкает зыбкий свет вьющейся степной речушки, которая то угасает в редколесье, в береговых зарослях, то снова взблескивает на открытом, чтобы потом, разлившись по рукавам, тихо войти своим разветвленным устьем в могучие воды Днепра.

Мглится день. Стоит Колосовский, смотрит на подернутое дымкой понизовье, и образ коней каких-то неистребимых пронизывает расстояние времени и эпох. От египетских колесниц промчались сквозь века до этого железного XX века... Где же этот лазарет? Где твои буйногривые? Заметил наконец: разбредясь, маячат среди лозняков, маленькие, невзрачные, будто оптически уменьшенные до размера букашек... То стоят, то понуро пасутся в мареве...

Спустившись вниз, перебрался через ручеек, теплый, прозрачный, высветленный до дна. За кустами серовато-серебристыми, на которые нацеплялись листья и сухотравы, принесенные половодьем, доходяга-кляча пасется. По тому, как она, меняя место, натужно высоко, вскидывает голову, догадался, что ноги у нее спутаны. Или изранены. А то, может, и вовсе на трех пасется. Сколько их тут бродит, выбракованных, несчастных, в этом конском лепрозории? Костлявые. Запаршивевшие. В ранах-струпьях. Оводы бьют, карболкой разит... Одна стоит, не пасется. Губа как-то жалобно, по-старчески отвисла. Дремлет? Нет. Фиолетовый глаз настороженно скосился на Богдана, полный грусти, полный какой-то своей, лошадиной задумчивости...

«Мы лишь кони, не люди. Но и у нас есть своя, лошадиная судьба. И грусть своя, и боль. Может, никто из вас, людей, и не знает, что кони умеют кричать. Немногие слышали, как кони кричат! Когда их танки давят, зажав где-нибудь на каменных раскаленных карьерах. Израненных, загнанных, подгребают гусеницами и делают из них кровавое месиво, жизнь из них выдавливают, притиснув вместе с упряжками к скалам. И глаза наши конские, большие от боли и отчаяния, в последний раз всматриваются в зеленый мир и уже заглядывают во мрак небытия.

А видели ж мы лобастые граниты Подолии! Не страшились артиллерийских канонад. Не пугали нас зной и жестокости боя. А которые из нас уцелели после побоищ, Днепр переплывали, тяжело дыша. Были снова бои и окружения. Коней ведь тоже берут в плен! Теперь мы здесь. Пауль-управитель лично рассортировал нас. Тыча стеком, ходил, высматривал, и мы возненавидели его жокейский, нагло изогнутый картуз, и его уши ослиные, и его стек. Оставил на конюшнях сильных, работящих. Они теперь все на работе — в хомутах, в шлеях. Остальных выбраковал, чтобы не позориться во время возможных инспекций из гебита. Тех, у кого подозревали сап, приказал перестрелять, наш конский могильник тут есть.

А мы, выбракованные, те, над которыми конюх-профессор назначен опекуном. Нас на остров, в лозняковый этот лазарет. До особого распоряжения. Возможно, понадобитесь еще райху со своей коростой. А может, и нас перестреляют немного погодя, чтобы снять с нас шкуры?

Глаза нам слепит здесь от блеска воды, бродим, запаршивевшие, провонявшие карболкой и формалином. Целыми днями оводы роятся над нами, жалят нас, чесоточных, отверженных, словно бы навсегда уже выброшенных из событий, словно навсегда исключенных из жизни.

Были в батарейных упряжках, знали яростные гонки, были похожи на тех давних, воспетых... От белых коней античности, от рейдов красных тачанок до этих лазаретных изнуренных кляч — неужели это и есть наш жизненный цикл? Оттуда, где мы наравне с воинами были, летая на полях сражений, до этого жалкого существования, в ранах, в язвах, со сбитыми холками, с натертыми до крови шеями средь вечной печали этого конского кладбища?

Слепни бьют, мухи-жигалки садятся на наши гноящиеся раны. Между лозняками пасемся забытые, не слышим ниоткуда ржания. Только изредка кто-то случайно увидит нас издалека, с глинищ, с круч: что за кони? Почему бродят без пастуха? Почему так печально обмахиваются бунчуками хвостов?»

XIX
То, что было когда-то профессором Изюмским, что знало звездные карты, наводило телескопы в глубины мироздания, теперь, сгорбившись, дремало отрешенно в тени у шалаша в наброшенном на плечи истрепанном, порыжевшем армяке... С бородой взлохмаченной, среди недоуздков и попон, с ногами потрескавшимися. ..

Нет, однако, не дремало. Шевеля губами, профессор сосредоточенно чертил что-то лозинкой на песке. Островной архимед в тряпье, не сразу он и заметил Колосовского. А заметив, смахнул лозинкой свои чертежи. Какой-то разорванный щербатый круг остался.

— Солнечные часы у вас, что ли?

— Солнце меня сейчас не интересует.

— А эти циклы солнечной активности... Солнечный ветер, таинственные бури протуберанцев, они ведь, остались?

Профессор внимательно вглядывался в Колосовского. Не первый день знает он этих хлопцев из барака. Еще работая на воловне, ухаживая за быком племенным, который чуть было не поднял его на рога, астроном подружился с холодногорцами. С интересом присматривался: что за люди? Откуда берется у них эта живучесть? Какая сила, какая мудрость поддерживает их своим эликсиром, чтобы не разложилась, не погасла в неволе душа? «Есть среди них люди рыцарского достоинства», — порой хвалился жене, которая тоже вместе с ним, с профессором, запряженная в санки, пробилась из города сюда сквозь метели первой оккупационной зимы. Женщина-ученый, доцент, генетик, где-то она сейчас в огородной бригаде горох да фасоль пропалывает, — занятие для нее Вихола подобрал как раз по специальности...

— Не до солнечных бурь мне сейчас, молодой человек. Бури земные, эти неслыханные диссонансы и дисгармонии —вот бы на чем сосредоточиться... Человек, что бы там ни творилось, он в конце концов универсум... Альфа и омега всего... Вы не согласны?

— Это мы еще обсудим. Имею честь представиться: студент Колосовский прибыл в ваше распоряжение.

— И вас в эту юдоль конскую? Что ж, вдвоем будет веселее. Даже тут, на самом дне жизни. Давно прошу помощника, ноги так распухли, что порой и встать не могу... Хронический ревматизм, а тут сырость по ночам... В табунщики нужен кто-нибудь помоложе.

Богдан окинул взглядом коней.

— Говорят, среди них есть больные сапом?

— Выдумки. Сапных постреляли, хотя вряд ли и были сапными. Может, просто видом своим непородистым не понравились фольксдойчу, а он ведь ценитель, знаток, по крайней мере, таким себя считает... Жокеем якобы работал до войны на одном из конных заводов, чистокровных готовил на экспорт...

— Есть среди уцелевших такие, которые со временем могли бы пойти под седло?

Профессору послышался в его словах вроде бы намек какой-то, разведывание. Кое о чем он догадывался и раньше, когда доносились слухи, что где-то ночью неведомая рука казнила еще одного предателя, еще какого-нибудь зверя-шуцмана отправила на тот свет... В такие дела, однако, он предпочитает не вмешиваться, хотя и симпатизирует людям, способным к действию.

— Понемногу отходят. — Профессор как бы машинально, одним взмахом лозины крутнул по песку, и там появился безукоризненный, правильной формы эллипс. — Вообще создания смирные, безобидные, с ними найти общий язык, по-моему, легче, нежели с некоторыми из двуногих. Конечно, немая, молчаливая скотина, однако она тоже смыслит. Конь к ласке более чуток, чем к кнуту... Известны ли вам, кстати, слова Аристотеля о психике коней? О внутренних возможностях существ, которых вам отныне придется пасти да обливать карболкой?

— Аристотеля читал, а про коней у него... что-то не припоминаю.

— Я согласен с ним, что и у этих бессловесных пусть в начальных стадиях, пусть в эмбрионах, но есть уже зачатки душевных состояний, присущих самому роду людскому. Доброта, или злобность, храбрость или трусость, мягкость или буйность характера, коварство или прямота — зерна этого, уверяю вас, есть и в конской натуре. Вы сами в этом убедитесь. Будьте наблюдательны, если уж очутились в этом лазаретном изгнании, на окраине вселенной...

— Я соли принес и немного крупы-шрапнели...

— Вот и хорошо... А у меня вон котелок есть. Неподалеку чернел на песке угасший костер, возле него лежал боком задымленный котелок с невычищенной засохшей саламатой. Над нею роились мухи.

— Что тут можно?— наклонившись, размышлял профессор. — Можно разве что писать... Какую-нибудь магистерскую диссертацию на немецкий манер, трактат про Неволю. О сущности Неволи. Подвергнуть это состояние, так сказать, спектральному анализу, осмыслить всесторонне... Почему, скажем, угнетатель не может признать тебя, твою самодовлеющую человеческую ценность? Да иначе он перестал бы быть поработителем! Для него оскорбительно уже то, что ты человек, что ты претендуешь на полноценное людское право. Ведь он все воспринимает по-своему. Для него бесправность человека не нарушение нормы, а как раз норма. Ты не можешь с ним сравняться, не должен, не способен! Самим своим существованием, в особенности же своим интеллектом ты просто оскорбляешь его. Твое место в хомуте, какой уж тут интеллект! А если, кроме всего прочего, ты еще и не сломлен, что-то там имеешь за душой, то это вообще возмутительно, это почти криминал. Потому что если ты и в самом деле не обезьяна, а такой же человек, как и тот, который вылупился где-то на Рейне, то какое тогда у него право на тебя, право неограниченно распоряжаться тобой? Только потому, что громче умеет рявкнуть: вег, цурюк? Следовательно, сама его логика, логика сильнейшего кулака, требует, чтобы ты, по крайней мере, в его представлении, был чем-то второсортным, ущербным, примитивным... Расчеловечить тебя! Entmenschung — вот какое словцо придумали!.. Право на холуйство оккупант еще согласен признать, но только это «право», и ничего больше! Если же ты, повторяю, не сломлен, внутренне не раздавлен, ты в самом деле неприемлем для них, раньше или позже придется тебе столкнуться с ними... И наконец, еще одну важную вещь мог бы заметить наблюдательный глаз: угнетатель деградирует раньше, чем его жертва. Запомните это... Вот на такую бы тему и магистерский трактат. Или у вас какие-нибудь другие намерения?

— Имею намерение звездное небо тут с вами наблюдать. Правда, подзорных труб нет... Где-то, видимо, тоскуют без вас телескопы?

— Ни слова о телескопах. — Профессор сердито встряхнул взлохмаченной буроватой гривой. — Молчите о звездах! Где вы их видели? В этом небе их нет! Давно нет. Горбатые самолеты, нагруженные бомбами, — это теперь единственное над нами движение небесных тел!..

Заросшее, обрюзгшее, еще не старое лицо профессора нахмурилось, глаза подернулись пеленой задумчивости и грусти.

— Я из тех наивных, — нахмурился Богдан, — которые верят в звезды. И в солнце... И в таких, как вы. Верю в неистребимость.

Астроном помолчал, в груди у него хрипло дышал огромный кузнечный мех.

— Бессмертье, говорят... Быть может, это не что иное, как всеобщая, высшая воля к жизни? Что б там ни было, а вы ведь чувствуете такую потребность — не исчезнуть? Может, в этом чувстве неисчезаемости как раз и проявляет себя тайная сила жизни, отлитая в форму некой высшей космической реальности? В самом деле, трудно смириться с мыслью о бесследной тленности своей и своих ближних, самых дорогих... Но в конце концов это глубоко интимное, и у каждого, видимо, оно по-своему.... Рано или поздно все, ясное дело, закончится, я имею в виду этот нынешний катаклизм. И не может же человечество тогда не задуматься: почему это было? Почему это стало возможным? Почему цивилизованнейший век опозорил себя такими разрушениями, преступлениями, таким падением, от которого все предтечи, все Коперники и Канты в могилах бы содрогнулись?

— Философы виноваты тоже.

— Возможно. А дальше! Как дальше проляжет дорога к той «вечной гармонии»? Или снова по руинам, по живым душам? Вторым заходом? Повторным, еще, быть может, более страшным циклом? — Профессор вздохнул. — Кажется порой, что древние индийские философы были ближе к истине, чем мы, европейцы. Заглянуть в себя до самых глубин. Ощутить общность со всем живущим... Написать на пряжках ремней не «Uber alles», «Превыше всего», или «Gott mit uns», «С нами бог», а «Я — человек! Живу для любви, для творчества!». Любовь должна всюду разлиться, не поддающаяся никаким искажениям... Ибо если честолюбие, спесь да чванливость тупая, склонность к раздорам будут диктовать мне мои поступки, останусь слепцом. Жестоким и трагичным слепцом, не более...

Профессор не спеша поднялся; некоторое время молча стоял, сгорбившись, опершись на палку, осматривал невеселые свои владения: может, коней считал? Окинул взглядом коней, лозняки и далекую струящуюся зноем пойму, серебристуюзелень ее и воды:

— Gratias ago tibi Domine quod fui in hoc mundo... Помните?

— Учил латинский, да недоучил, — признался Богдан, улыбнувшись.

— «Благодарю тебя, боже, что я был на этом свете...» Только и всего.

«Что он нам скажет, этот мудрец звездочет, когда мы обратимся к нему по делу?— подумал Богдан. — Когда предложим ценой жизни отвоевывать этот столь дорогой ему свет?»

— Юдоль конская, окраина вселенной, — вслух размышлял профессор. — Эта роскошная природа, эти светлые воды, рай под тихими небесами... Все это невольно склоняет к созерцанию. К самосозерцанию. Полусон какой-то навевает...

— Хочется зажить жизнью травы? Стать незаметным? Откуда-нибудь из угла наблюдать, что разыгрывается на подмостках жизни?

— Понимаю вашу иронию. Считаю ее даже уместной. Такие, как вы, имеют право на нее: вы, видимо, человек действия. А действие, активное добро — это, кажется, выше всякой мудрости... Но поймите и меня. Состояние человека, который из сфер небесных отброшен к травинке... Иной раз в самом деле начинает казаться, будто утопаешь в какой-то голубой дреме и что нет на свете ничего лучше самой жизни, что истина в этом: просто жить.

После какой-то минуты размышлений велел Богдану идти за ним. Колосовскому показалось, что астроном ведет его к больным лошадям для того, чтобы показать необычную рану, промыть... А он свернул в лозняки. Богдан, пробравшись за ним в заросли, остановился: здесь у самых корней лежали кучей небольшие самодельные седла. Для этих лазаретных кляч, которые вскоре должны были стать конями боевыми, подпольными, способными по ночам уносить хлопцев на задания.

XX
В одной из ночных операций погиб Шамиль.

За несколько дней до этого, возвратившись с углем со станции, возбужденно рассказывал хлопцам:

— Чернозем грузят! Уже и чернозем для них пленным стал!

Да, до сих пор хватали и отправляли людей в ненасытный райх, а этим летом принялись сгребать и чернозем с полей. Плодороднейшую землю, насквозь пропитанную горячим духом жизни, землю, от которой так и пышет солнцем, жадно сдирали с пристанционных полей, везли, грузили на платформы. Извечное богатство народа, этот украинский благодатный чернозем, который из лета в лето гнал силу свою в смугловатые тугие колосья, должен был отныне удобрять постные сероватые грунты Европы.

— И среди тех, которые работают там под конвоем, — рассказывал дальше Шамиль,— есть знаете кто? Немцы-антифашисты. Потому что, когда часовой отвернулся, один из конвоируемых приветствовал меня сжатым кулаком вверх — дескать, рот фронт, камарад!..

— Так на земле, ими ж порабощенной, сами очутились в неволе, — заметил кто-то.

Байдашный, оказывается, знал уже об этих немцах-антифашистах, которых сейчас используют на станционных работах. В самом деле есть среди них антифашисты, он как раз налаживал с ними контакт. Намекнул даже, что вскоре, быть может, придется осуществить еще одну акцию — немцев у немцев отбивать.

— Пусть они все подохнут, чтобы я еще и за них головой рисковал, — сказал на это ветсанитар Верещака.

Был такой деятель, как в шутку называли его хлопцы из барака. Длительное время не подпускали его близко к себе, проверяли на мелких поручениях, хотя Верещаку это страшно обижало: ведь свой он, из киевского окружения, из Лохвицких болот еще в сорок первом пришел в этот совхоз. Пучеглазый, нахмуренный, размахивал важно своей замусоленной ветеринарной сумкой с разными коновальскими приспособлениями, лениво валялся в тени то возле конюшни, то под лозами на острове да все намекал хлопцам, что в прошлом он был не таким неряхой, не разило от него карболкой за версту — имел должность с портфелем. Недооценен, дескать, Байдашным, а на самом деле он некто побольше, чем сам Байдашный. С приближением фронта все чаще слышали от Верещаки: «Нужно кого-нибудь убить! Хоть бы завалящего какого-нибудь укокошить, иначе как же отчитаюсь?» Ему советовали: «Пойди Гитлера убей», — и это еще больше бесило Верещаку. Съедала его тупая зависть к Байдашному, и, считая, что сам бы мог быть тут за командира, Верещака пользовался малейшей возможностью, чтобы подчеркнуть свое несогласие с Байдашным. Так было и на этот раз.

— Може, у кого за фрицев душа болит, — бубнил он, — а что касается меня, то я такого мнения: фрицы — они фрицы и есть. Где их революция? И эти твой землекопы, — он хмуро посмотрел на Шамиля, — это еще нужно выяснить, насколько они антифашисты...

— Антифашисты вне всякого сомнения — заверил Шамиль и рассказал, что слышал от станционных: сами же немцы, которые нагружают платформы, тайком продырявливают их, чтобы земля вытекла, раструсилась, когда эшелон тронется... А на одной из платформ перед самой отправкой чья-то честная рука вывела мелом внизу: «Это с Украины! Земля награбленная...»

— Все равно не верю им, — упрямо долдонил Верещака.

— А я верю! — горячо восклицал Шамиль. — Нужно было видеть его взгляд, его приветственный «рот фронт»... И если будет приказ идти отбивать их, я пойду первым!

«Вот как бывает, — думал при этом Колосовский. -— Хотя оба, Шамиль и Верещака, и объединены общим долгом, но вряд ли они когда-нибудь столкуются между собой...»

Разлука с Присей, жгучее горе, которое Шамиль постоянно носил в душе, не надломило его. Был уверен, что она все равно убежит, возвратится с прусской каторги и еще обнимет его, и еще вместе будут они ходить на боевые задания. Все время словно бы ощущал на себе ее взгляд, стремившийся к нему оттуда, издалека. Бессильными были все барьеры перед лучами ее ласки, они проникали сквозь расстояния, всюду находили Шамиля и способны были согреть средь холода жизни... Даже когда он из лазаретных коней отбирал тех, которые могли бы идти под седло, и, испытывая их, лихо джигитовал в плавнях, ставил свои коронные «свечи», и тогда, казалось, Прися откуда-то смотрит, восторгается им... Гордилась его отвагой, поддерживала бесстрашную его честность, на каждое доброе дело благословляла... Сфантазировал Шамиль себе даже примету: будет жить, никакая пуля его не возьмет, пока где-то будет биться сердце его любимой...

Но, видимо, перестало оно биться в эту ночь, когда Шамиль в группе из нескольких всадников примчался к железной дороге на задание. По полученным сведениям, в эту ночь должен был проходить эшелон с оружием на восток; решили устроить засаду на одном из степных перегонов, но в полночь, вместо ожидаемого товарняка, из темноты неожиданно вырвалась патрульная дрезина. Завязалась перестрелка, и хотя фашистов всех до единого положили возле дрезины, но и Шамиль в этом коротком бою получил рану, оказавшуюся смертельной.

Когда Богдан с хлопцами из Нижних Табурищ, из которых один тоже был ранен, понес Шамиля от насыпи в подсолнухи, друг его еще дышал, хрипел, обливался кровью. Нужен был бинт. Богдан сбросил с себя, разорвал свою нательную сорочку, однако бинт уже не понадобился. Байдашный, нагнувшись над Шамилем, держа его руку в своей, прислушивался к пульсу, прислушивался к тому полушепоту-полухрипу, который прорывался сквозь предсмертные стоны... Было выдохнуто что-то непонятное, обрывистое, гортанное, кажется, на родном языке... Возможно, нежное, прощальное. Возможно, имя сестры уловил Байдашный в том гортанном хрипении...

Затих Шамиль, затих навеки. Байдашный не отпускал руку, еще словно бы ждал, что пульс оживет, но пульс не оживал. Угасло все, что было, горело, поражало силой мужества и любви.

Байдашный штыком принялся рыть могилу. Все молча ему помогали. Сухая ночная земля из-под подсолнухов еще пахла днем, солнцем. Разгребали ее руками, торопливо долбили штыками. Забрали потом из кармана нагрудного, из тайного укрытия Шамиля, боевую награду его и все то скромное, солдатское, что нужно было забрать. Исчез в земле. Исчез, заботливо прикрытый шершавыми листьями подсолнечника. Салютом ему было короткое скорбное молчанье.

Чем-то настороженный, Байдашный вдруг поднялся, прислушался. Всюду стояли подсолнухи, тяжело склонив головы. Без цвета, без пчел, без нектара... Черные.

— Шорохи какие-то?

Один из табурищанских, прислушавшись, сказал:

— Это, наверное, здешние девчата в подсолнухах прячутся... Которые от набора разбежались.

И показалось, что вся темнота, вся бесконечность лесов подсолнечных наполнена толпами затравленных девчат, поднятых страхом из окрестных сел. За ними в эти дни охотились особенно люто. Гебит недовыполнял план по людям, задерживалась отправка седьмого эшелона с молодежью, подпавшей под набор... По всей округе рыскали шуцманы, стегали кнутами родителей, вылавливали все новых и новых невольниц, несчастных Присиных сестер... Стаскивали с чердаков, за косы выволакивали из погребов и под материнские причитания тянули на комиссии кого попало, лишь бы только набрать побольше. Кажется, весь мир сейчас разделился на тех, кого хватают, ловят, и на их преследователей, палачей...

Пятеро всадников и один между ними конь с пустым седлом мчались в темноту вдоль лесополосы, не шляхом, а по глухой ее стороне, что от полей. Шумели бурьяны у коней под ногами, под животами.

Конь под Богданом храпел от надсады, и с каждым рывком вперед в ритм бегу клокотало у него где-то в груди и в животе. Полезащитная полоса валом темнела сбоку, непохожая на себя, набухшая темнотой, наполненная чем-то таинственным. Иногда она с лету хлестала, с цепкостью колючей проволоки задевала акацией колени Колосовского, обдирала бока коню, и вороной еще больше нервничал.

В дороге им луна взошла. Багряная, невероятно большая, выкатилась, просвечивая сквозь валы лесополосы. «Где-то над Имеретией всходит», — подумалось Богдану, и он с жгучим чувством утраты посмотрел на коня, который туда еще нес Шамиля, а сейчас рядом тряс пустым седлом.

Наконец вырвались в плавни, в их протоки, болотца да озера. В одном месте Богданов конь забеспокоился, встал как вкопанный, почувствовал ночную воду внизу, боится ступать. Ему кажется: глубина опасность! Боязно ступить ногами на лоскут неба, на хрупкий, еле проявленный отпечаток звездной вышины. Уперся, не идет. Или, быть может, и впрямь здесь глубина, трясина? Кажется, это то самое болотце, покрытое кувшинками у берегов, которое Колосовский недавно видел при высокой луне. Тогда видно было даже, как по воде бегают какие-то паучки, длинноногие букашки из тех, которые и ночью не спят, снуют по зеркальной поверхности плеса, легко бороздя тихую лунную воду... Сейчас их еще не видно. Лоскут неба под ногами, и все. Сыч где-то совсем близко проскрипел на верхушке вербы. Конь ушами прядает, похрапывает, пятится от глазастых водяных лилий.

— Да иди же!

С досадой пришпоренный в бока, конь сделал-таки прыжок и, взбурлив воду, быстро перенес Богдана на ту сторону. Рядом уже всхрапывали тяжело дышавшие кони товарищей.

Разлетаются кусты, разлетаются вербы в своей ночной фантастической причудливости. Похрапывает конь на скаку, надсадно клокочет у него в груди... Байдашный торопит, потому что луна поднимается, а кони вовремя должны быть на месте: не одну еще ночь им быть под седлом, вскачь вынося всадников из плавней...

Чувство огромной осиротелости не покидало Богдана. Рядом постукивало пустое седло, все время плыл образ живого Шамиля с его улыбками, с недавними джигитовками, с его чистым ожиданием любимой девушки, — и все вокруг наливалось невыносимой горечью.

Была после того ночь лунная, ясная, полная красоты. В плавнях, на островах, где совхозный конский лазарет, куда, будто на казнь, выгнали коней шелудивых, чесоточных. Выгнали и забыли, списали из жизни. И вот о них в эту ночь вспомнили девчата непойманные, сбежавшие из сел полонянки, спасавшиеся от седьмого эшелона, в отчаянье решаясь на все, лишь бы только забраковали их на комиссиях. Прекрасные глаза свои — синие, черные, карие! — в эти дни натирали всякой дрянью, чтобы краснели болезненно, чтобы похоже было на трахому. Делали ожоги на теле, чтобы открывались язвы, чтобы кожа, нежная, девичья, покрывалась жгучими волдырями. Всем, чем могли, обезображивали, умышленно калечили себя. Посылая проклятия тем эшелонам, почти мечтали, как о спасении для себя... о чесотке! Чесотка — в ней спасенье... С чесоткой в райх не берут! Но пристанет ли эта чесотка? И что же это за такой мир? Что за век, в котором приходится красу юности своей вот так осквернять?

«Ласкаем коней, ищем заразы, только бы не покидать Украину, только бы не чужбина, где обрезают нам косы, где наши Сестры иголки глотают... В струпьях жить, но не там, не на каторге!..»

Прижимаются телами к конским шеям, обнимают, обнимают и плачут. Еще в большем отчаянье будут они завтра, когда закончится ночь с ее лунными дымками-грезами, когда выяснится, что не пристает к ним чесотка! Потому что матери их, видно, в чабрецах да в чистотелах купали... Плывет ночь, окутывает русалок в дымки свои, и полная луна спокойно светит с неба.

— Будем готовить нападение на седьмой эшелон, — говорит неподвижный в седле Байдашный.

Так что же это за мир?

Засвидетельствуешь когда-то, перед кем-то: «В двадцатом столетии было. В годах сороковых. Ясной лунной ночью на роскошных лугах приднепровских видели мы, как, спасаясь от набора, нагие прекрасные девушки обнимали чесоточных коней...»

Навеки врежутся тебе в душу эти кадры, эта противоестественная вязь, фантастически дикая композиция горя и безысходности. Будешь помнить ее при форсировании Днепра. И где-то под Берлином, в последних атаках, — тоже помнить будешь...

Те жгучие, ничем не смываемые, навязчивые кадры — ясная ночь, дикая натура с лазаретными конями и русалками! — ты видишь их и тут, когда при тихом солнце миндаль так по-весеннему цветет, и средь бетонных руин побережья ходит мальчонка улыбающийся, и ослепительно кипит прибой, нахлестывая лицо водяной пылью, донося отблеск далеких, где-то бушующих штормов.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Циклон — гигантский атмосферный вихрь с пониженным давлением воздуха внутри («глаз бури»), со сложной системой ветров, дующих против часовой стрелки в северном полушарии и по часовой — в южном.

Циклоны охватывают огромные районы планеты. Развиваясь, временами достигают ураганной силы.

Циклоны и антициклоны играют большую роль в формировании погоды, в общей циркуляции атмосферы.

Причины возникновения циклонических явлений окончательно еще не выяснены

(Из справочника)
I
Она знала, что все ближайшие дни, а то и недели будет лишь отблеском чьей-то жизни: жизнь, расцветшая вот под таким небом, получила вытатуированный концлагерный номер на руке, а еще позже стала пучочком света. _ Горсткой кремационного пепла стала. Дымком из трубы. А перед тем жила, кипела страстями, в образе красавицы девушки появлялась в летнюю лунную ночь вот на таком же острове среди реки, где был лазарет чесоточных лошадей. Не фантастические порождения народной мифологии, а земные, реальные русалки, русалки горестных оккупационных ночей, напуганные облавами, бросались в глубь плавней через броды, через речку ночную, потом кто-то видел, как они ловят, обнимают на острове несчастных искалеченных кляч. Пречистым телом юности жались к язвам лазаретным, чтобы набраться от них чесотки, лишаев, изуродовать себя, извести свою красу и здоровье прежде, чем явятся на медосмотр перед столами комиссий по набору в райх.

Той жизнью будет жить она, Ярослава. Готовилась внутренне к предстоящей напряженной работе. Знала, что не пощадит себя во имя воскрешения той чьей-то жизни, жаждала страстно, чтобы со всех экранов мира, как сама совесть, глянули в притихшие людские толпы очи украинской девушки-полонянки, эти налитые скорбью очи-венки. Чтобы, поведала она всем правду своего короткого и простого земного пути: с первой любовью... с Перемышлем, где их, точно тифозных, остригли грубые эсэсовки... с батрачеством в средневековом замке... И коротко — дальнейшую историю — с подземным заводом, с подкопом в лагере, осуществлявшимся по решению интернационального штаба узников-антифашистов. Последняя акция кончилась для них пламенем кремационной печи.

Ярослава чувствовала, что играть все это ей будет нелегко, удовлетвориться уровнем экранной заурядности было бы стыдно, почти непристойно, — порученной роли придавала значение исключительное. Героиню она должна внутренне воссоздать в себе, со всею силой, на какую только способна, все это пережить, еще до экрана переболеть ее давно отболевшей болью. Не должна же человеческая жизнь развеяться горсточкой пепла! Если она стоящая, содержательная, достойная, если такой чистой вспышкой способна была засиять, то должна же она перейти к живущим хоть каким-нибудь скромным лучиком? Ожить для других хотя бы в экранной мгновенности, обессмертиться в метаморфозе искусства, если вообще человек может говорить о бессмертии серьезно, без горькой улыбки...

Когда приходят мысли даже о таких вещах, сразу у Ярославы — в роли оппонента — возникает перед глазами Сергей-оператор, этот увалень, набитый интеллектом, милый Сергейка, который, она догадывается, тайком немножечко в нее влюблен и не в силах этого скрыть, сколько бы ни рядился в одежды эдакого неуклюже-богемистого равнодушия. Она же, Ярослава, отвечает ему... по меньшей мере добрым отношением. Шутливой, но по-настоящему искренней дружбой.

— О, мо-ой, мо-ой! Лайдаку! Уже день, а ты спишь? Опух, как вуйко[6] в логове между смереками!..[7]

Такими словами будит она его по утрам, забежав после купания в речке в мужской «курень», и хоть «лайдак» отворачивается, недовольно что-то бормочет спросонок, сердится притворно, а все же — как не заметить! — для него визит Ярославы несомненно приятен. Сергей втайне даже ждет этой побудки, чтобы еще раз услышать Ярославино утреннее, певучее это «мой, мой». Исполненное какой-то музыки светлой, напоминало оно Сергею одно утро — может, прекраснейшее в жизни: ночевал он в устье большой международной реки, в лебедином заповеднике, среди бескрайных камышей, и на рассвете, хоть и крепко спал, был разбужен... пением птиц. Клекотом лебединым. Музыки той не передать ничем. С тех пор, когда слышит дискуссии о счастье, думает так: «Счастье — это когда тебя будят птичьи голоса на рассвете». В таком же ключе воспринимает он и это Ярославино жизнерадостное «мой, мой»... Пусть даже в шутку сказанное, оно все же соответственно окрашивает настроение Сергея на весь день.

«Освоение натуры» — существует такое киновыражение. Этим пока что они и озабочены. Бивак их — в помещении средней школы, где еще совсем недавно учились дети, а отныне разместится, и, может, на все лето, их странствующая киногруппа. Ярославе отвели учительскую, мужчины заняли под свой «курень» одну из классных комнат, спят прямо на полу, раздвинув парты. Остальные комнаты пока еще только ждут своих квартирантов, которые должны вскоре прибыть с главными обозами экспедиции, — где-то их уже снаряжает в дорогу всемогущий и вседостающий человечек, в свое время он будет обозначен в титрах как директор картины. Тесно будет, шумно, суетно, а пока что — ни аппаратуры, ни кабелей под ногами, ни слепящих юпитеров в глаза...

Ярославе несколько даже льстит положение, в котором она оказалась. Все, что здесь затевается,— это же, собственно, ради нее, ну, по крайней мере, она здесь как бы в роли примы... Ради нее выбирают ландшафт, натуру, для Ярославы подыскали и с нею отснимут этот островок на реке, вместо такого же острова, который прежде существовал реально где-то на среднем Днепре, но теперь уже залит искусственным морем. Создадут ей надлежащее окружение, приготовят шалаш, станут под юпитерами где-то раздобытые лошади, они тоже будут играть, те четвероногие актеры: художники-декораторы нарисуют им раны и струпья, наведут воображаемую чесотку, лишаи...

Вуйна[8] Доминика, кухарка из местных, тоже понимает, что Ярославу нужно окружить вниманием, нужно создавать хорошее настроение «пани Ярославе» (так вуйна обращалась к ней), этой приветливой, симпатичной киноактрисе, которая вуйне еще и тем мила, что вышла из колыбы[9], здешняя, и хоть и в очень уж куцей юбочке, но дело свое, видно, знает, все ею дорожат, — ради Ярославиной работы, может, прежде всего и собирается тут вся эта киноярмарка.

Расположение, доброжелательность отовсюду... Но и в этой атмосфере всеобщего внимания у Ярославы хватило здравого смысла остаться самой собой, не докучать товарищам всякими капризами, как это порой случается у молодых кинозвезд. Врожденное чувство юмора, оно, кажется, более всего помогло Ярославе не терять жизненного равновесия даже и в этой столь искусительной для девушки ситуации. Вряд ли и сама Ярослава осознавала, что принадлежит к тем глубоким натурам, которые свою напряженную внутреннюю жизнь инстинктивно скрывают, оберегают, как нечто сокровенное, взволнованность чувств стараются приглушить, сдерживать, с какою-то элегантностью облекая их в одежды внешней беззаботности, шутки или даже немного модного теперь легкомыслия. Если уж нужно выставлять себя напоказ, «демонстрировать», то Ярослава чаще предпочитала просто выставлять себя иной, ненастоящей, в облегченном «дубле» игривости.

Завтракают под старой черешней во дворе, и за столом снова затрагивается тема медведя, бурого вуйка с гор, жизнеописание которого тетушка Доминика ведет со всей обстоятельностью, потому что у нее в горах родня и все известно ей из первых уст. Так, этот вуйко бурошерстный, что нынче, как живой, стоит на задних лапах в биологическом кабинете школы, совсем еще/недавно разгуливал по лесам Черногоры и разгуливал бы, наверное, и доныне, если бы не был таким любителем меда да не была бы подана на него, по всей форме, жалоба в народный суд. Известно же, что убить медведя в здешних горах никто сейчас не имеет права, и лишь когда будет доказано, что он причинил колхозу вред, разорил пасеку раз и другой, то есть стал на путь криминала, лишь в этом случае народный суд, рассмотрев жалобу на лесного лакомку-разорителя, выдает охотникам лицензию, и бедняга становится научным пособием в школьном уголке живой природы.

Вуйна Доминика — кругленькая, пухленькая особа — могла бы подойти на роль одной из тех традиционно ласковых сельских матерей, которые имеют постоянную прописку в наших фильмах. На круглощеком лице, в глазах — безбрежье доброты. Кажется, вся жизненная миссия ее в том и заключается, чтобы идти ради кого-то на самопожертвование, оказывать кому-то услуги, доставлять радость, за кем-то ухаживать. К Ярославе относится, как к родной дочке, которая выросла возле нее, но, неожиданно взлетев на вершины искусства, лишь временно возвратилась к матери... Даже к медведю у тетки Доминики нашлась искра сочувствия:

— Бурого судят, дух выпустили и опилками набили, а чего ж тому, вашему, никто не скажет? Еще позапрошлый год снимал древнюю церковку в Климовцах, уехал, так и богов с собою прихватил!

Не впервые она заводит об этом речь. Не может понять — и все. При случае норовит напомнить, как тот взял богов якобы для картины, расписку в сельсовете оставил, что все вернет, мол, еще и поблагодарит хорошенько, а где все это?

— Ни иконок, ни того богокрада...

— Он хорошую картину сделал, — заступается Ярослава. — А богов прихватил, верно, из любви к искусству. У вас они отрухлявели бы, а он сделает их достоянием широкой общественности... Присваивать некоторые вещи, например, хорошие книги, — это в нашей среде не считается преступлением.

— Защищай его, защищай, — поглядывает вуйна с легким укором на Ярославу.

— Расписку ведь оставил, чего вам еще? — вмешивается Сергей-оператор. — Медведя тоже судили не за то, что ульи таскал, а за то, что расписки на пасеке не оставил... Не оформил, как положено. Да и вообще — не возведен ли на товарища медведя, попросту говоря, поклеп?

С озабоченным видом оператор, как на экспертизе, начинает сопоставлять «факты», взвешивает все «за» и «против», рассматривает явление то под углом зрения пасечника, то с позиций медведя, стараясь во всей этой медвежьей истории докопаться до истины, пока Ярослава не начинает хохотать:

— Нет, голубчик, у тебя это и впрямь похоже на манию справедливости.

— Явная попытка обелить медведя, выставить его в роли праведника, — хмурит лоб Колосовский.

Он у них тут — в роли Главного. Лясы точить— Главный до этого не слишком охоч. Еще только утро, а он уже хмурится, во взгляде грустная задумчивость. Может, и про медведя завели, чтобы немного его развлечь...

Ярослава давно заметила: он чаще сумрачный, чем веселый. Когда вот так замкнут, хотелось бы ей знать: почему?

— Главный наш погрузился в миноры, — говорит Сергей и, как будто Колосовского тут и нет, поясняет Ярославе: — Очевидно, до сих пор мучится, не впал ли в грех, что своих ближних сделал объектом искусства... Но ведь все так делали. Классики даже! Почему же ты не имеешь права вывести на экран своих Решетняков, Присю, Шамиля? Но ведь именно это и дает тебе право...

— Не это сейчас меня мучит, — говорит Колосовский. — Думаю: кого возьмем на роль Астронома?

Народный артист, которого он имел в виду на эту роль и уже, собственно, договорился и пробы сделал, свалился с инфарктом. Вечером, прямо со спектакля, забрала его карета Скорой помощи. Теперь народный, очевидно, надолго выйдет из строя. Они все трое хорошо знали его, восхищались им, любили. Какой души человек! Широкая натура, рыцарь искусства, он для них образец артиста поистине народного. Вышел из самой гущи трудового люда, в юности был грузчиком на днепровских пристанях, играл в кружках, а потом революция вывела его на большую сцену. Народный был для Ярославы первым наставником, она, упиваясь, слушала его лекции в институте, и он же, этот седогривый корифей театра, первый напророчил ей незаурядное будущее в искусстве. Колосовский видел народного незадолго перед инфарктом; возвращался из поездки и случайно встретил артиста в одной из придорожных чайных: старик сидел в шубе за столиком, заставленным кружками пива, в обществе шоферов рейсовых автобусов, и читал им какой-то монолог, кажется, Шекспира... Лучшего на роль Астронома было не найти. Мыслил! Горел! И теперь — отгорел...

Сергей назвал другого. Моложе. Если хорошо загримировать, этот тоже потянет на роль звездочета.

Ярослава поддержала:

— Он умен.

— Но меня. интересует не всякий ум, — возразил Главный. — Я хочу еще знать; куда этот ум направлен? Что несет он людям?..

И опять являлся ему образ народного артиста. Жил на сцене как в постоянном бою, растрачивал себя щедро, самозабвенно. Считал, если наделен даром, унаследованным от матери, от родной песни, от народа, то долг твой — народу его и вернуть! Вернуть отграненным, в еще большем совершенстве чувства и мысли... Работал с полной самоотдачей. Искусство, оно ведь легко лишь для того, кто судит о нем на расстоянии, имеет о нем представление приблизительное. Это, мол, почти забава. Наслаждение постоянное. Лавры успеха... И мало кто знает о твоих ночах без сна, ночах погони за неуловимым, о горечи утраченных иллюзий, о часах новых напряжений, когда взбудораженная кровь в голову бьет, когда возбуждением горит каждый нерв! Кто знает о бесчисленных находках, в которых спустя мгновение ты начисто разочаровался, уже отбросил их и ринулся в новый поиск... Многим ли ведомы изнурения твои до предела, до отчаянья, изнеможения и та печаль расставанья с работой, когда радость свершения снова кончается ощущением пустоты, когда кажется, что теперь уже все: исчерпался до дна, пустыня в душе, больше ни на что не будешь способен. А потом, ожив, снова — с головой в студийные заботы, в жизнь!

Операторы, художники, актеры, статисты... Ты должен объединить весь этот пестрый коллектив, зажечь, спаять в одну творческую волю... И «достичь». Колосовский невольно вздохнул.

Подгорный, тихий, почти идиллический край. Не видно Черногоры отсюда. Только быстроводность рек этого края, влажность и паркость воздуха указывают на близость гор. Где-то там они, на западе, вздымаются кряжами в небо, и циклоны, подступая, надвигаясь, временами разбиваются об них, разряжаются проливными дождями. Так тихо вокруг, спокойно; светит река, блуждая в лугах, исчезая в маревах небосклона...

Ярослава — уроженка почти этих мест, однако давно не была она здесь и теперь никак не насладится, не надышится воздухом детства, не наглядится на родные ландшафты, и все ей тут любо: блеск реки, зелень лугов, пастбищ и волнистая, плавная, как мелодия, линия холмов далеких, за которыми порой ходят на окоемах чернобровые дожди... Дикие, ветвистые черешни, высокая трава по взгорью вперемешку с цветами раннего лета — все в этом краю такое сочное, такое зеленое: зеленее, чем где-либо! Возможно, будут снимать тут и ландшафты той Европы, что за колючей проволокой была, с брюквой для восточных невольников, с лагерями и бараками... И становится даже больно, что эта твоя родная земля только потому, что похожа чем-то на сочнейшие прирейнские ландшафты, должна будет войти в фильм землей неволи, образом чужбины.

Все стародавнее в этом тихом краю предгорном. Когда-то вон на том холме была одна из княжьих столиц, а сейчас — даже не райцентр, а всего лишь бригада колхоза: история вольна переставлять столицы. Белеют опрятные хатки по подгорью, с густыми вишенниками, с лоскутиками огородов, едва заметных среди буйно цветущего разнотравья. Где-то тут, на валах, велись раскопки, и люди пьют воду из княжьей криницы (родничок-источник прозрачно журчит под горой), а на возвышении есть местечко, которое в народе и доныне зовется: Золотой Ток.

Под вечер они идут втроем на гору осматривать исторические места. Колос ступает впереди упругим солдатским шагом, на Ярославу в таких случаях он мало обращает внимания, а ей, как всегда, приятно видеть его смуглый профиль с посеребренным виском и высокую фигуру, не лишенную «элеганции двухметровой», как порой иронизирует Сергей. Если хочешь вывести Главного из обычного для него состояния сосредоточенной молчаливости, спроси у него что-нибудь о княжеских распрях или про Осмомыслов саркофаг, якобы найденный тут, — зацепи, тронь эту струну, и ты сразу будешь замечена, сразу станешь собеседницей, и Ярослава время от времени охотно пользуется этим психологическим ключиком. То, что Колос до сих пор сохранил свою студенческую влюбленность в историю и археологию, придает ему в Ярославиных глазах особую привлекательность, — всегда ведь радостно открыть, что человек бережно носит в себе что-то еще от юности, что и оттуда ему проблескивает светильничек какой-то, не погашенный темными вихрями пережитого. Ах, те его темные вихри — для Ярославы есть и в них своеобразное очарование. Сколько раз эти горькие бороздки на мужественном лице, следы неведомых для нее жизненных утрат, а может, мук и страданий вызывали в ней горячее желание подойти к нему, прильнуть, спросить: «Где был? Что пришлось пережить тебе? Почему так часто бываешь опечаленный? И почему никогда не ищешь чьего-нибудь сочувствия?»

— Так это и есть Золотой Ток? — говорит оператор, словно бы даже разочарованный увиденным.

Трава — и все. Несколько раскидистых черешен... Видят надпись, составленную каким-то поэтом-краеведом, вчитываются, и гора закипает иной жизнью, благоухает иными временами. На этом вот месте, где сейчас буйно разрослась молодая картошка в скромных беленьких цветочках, не так уж и давно, в сравнении с вечностью, бурлил гомон княжеского торжища, заключались контракты между купцами, пришлыми с Востока и с Запада, сафьяновые сапоги топтали тут мостовую, от которой и следа нет — трава зеленеет... Все шумело, бурлило: ярились вдохновением древние музыканты, искрились шелка и дорогие аксамиты, пряности и вина искушали людей, шли с рундуков в торг иконы богомазов, усыпанные изумрудами и рубинами, и книги краснописцев, рыцарские кольчуги, панцири и сабли дамасской стали. «Все тут можно было купить, — как пишет этот местный восторженец-поэт, — золотые украшения и соболиные шубы, молодого ятвяжского раба и красавицу половчанку».

— В будущем фильме вижу тебя в роли красавицы половчанки, — шутит Сергей, погрустневшим почему-то взглядом обнимая Ярославину фигуру.

— А я тебя в роли ятвяжского раба, — в тон ему замечает Главный и касается рукой огрузневших покатых плеч оператора.

В огороде пожилой хозяин окучивает картошку.

— Бараболя будет?— обращается к нему Сергей. Крестьянин распрямился, оперся на черенок.

— Дожди лили даже слишком густо. И, верно, еще будут. А когда дождей много, бараболя может зажировать... Вся пойдет в ботву, а в корнях — там пусто... А вы из района?

— Из района.

— Так сказали бы, чтоб нам тут, на бригаде, библиотеку открыли... В селе у нас клуб, молодежь туда бегает, а старшие ведь не побегут... А тут и мы бы пошли — газеты, книжки почитать.

— Еще есть люди, которые книжки читают, — подмигнул Сергей своим. — А я и не помню, когда в руках держал печатное слово... Романы потребляю только в экранизированном виде...

Золотой Ток... Было. Бурлило, шумело, а сейчас тишь, изумрудная тишь, слышно, как растет картошка и как роса каплет, перекатываясь с листа на лист на могучей раскидистой черешне, что стоит как раз посреди Золотого Тока, царит над ним, украшенная живыми рубинами мелких своих ягодок, так рано уже пламенеющих где-то вверху.

— Вы обещали нам Что-то сказать? — обратилась Ярослава к Главному, когда они отправились дальше. — Где эти раскопки?

— На раскопках пока что ничего интересного, — ответил Колосовский. — И совсем не для того пришли мы. Слава, сюда. Просто хочу, чтобы вы надышались этим воздухом. Прежде чем стать под юпитеры, прежде чем Сергей возьмет вас в кадр с вашими нереально длинными ресницами... Попробуйте вобрать в себя этот доныне ощутимый дух древности... Осмомысл и его дружинники, они должны явиться вам — живые... Силой воображения восстановите отшумевшее... Во всей реальности, с ясностью галлюцинации вот вы слышите храпение монгольских коней, бряцанье оружия, вы же, испуганная, мечетесь в тревожной суматохе Золотого Тока, видите, как-уже переправляется с той стороны конница дикого нашествия — вон там — вплавь через реку, и напряженный слух ваш ранит первый посвист монгольской стрелы... Вы вся в контексте этой тревоги, вся в почине страшного народного бедствия. Убегаете вон тем ярком, за спиною приближается конский топот, над вами уже нагнулся из седла преследователь, вы видите хищный прищур раскосых глаз, слышите смердящий дух его пота.

— Она будет играть не то время, — напоминает оператор.

— Но ей все это нужно, — настаивает Колос. — Она личность не внеисторическая. Когда ее будут ловить шуцманы, тащить в эшелон, когда она очутится в райхе, — не на положении остарбайтерки у Ритмайстера, а займет место на нарах барака среди узников, среди своих подруг — черногорок и француженок, — по ней и там должно быть видно: кто она? Откуда? Какая история за ее спиной? Какой народ? В тончайшем выражении ее лица, в ее раздумье, в открытом взгляде должно светиться, что она не тупая, не беспамятная и безродная рабыня, что за нею — века трудной и героической жизни ее народа.

— Мне кажется, я смогу это почувствовать, — тихо сказала Ярослава.

Сергей-оператор на этот раз тоже поддержал Главного, стал развивать его мысль:

— Золотой Ток, и хоры Бортнянского, и поэмы Леси Украинки, которые ты, надеюсь, добросовестно зубрила в девятом классе, — всего этого не забудь, становясь под юпитер. Потому что мне не кукла нужна перед объективом...

— И как батько ваш или дядько мыкался в Манитобе или на бельгийских шахтах, — напряженно размышлял Главный, — как село ваше встречало красный сентябрь тридцать девятого, сентябрь освобождения, все, все вспомните. Тогда глубже войдете в мир героини, дочери народа.

— Мне не кукла нужна перед объективом, пусть даже красивая как черт, — еще раз предупредил Сергей-оператор. — Буду требовать человека с врожденным чувством собственного достоинства, человека правдивого жеста, одухотворенного лица, на котором я прочитал бы в самом деле нечто значительное... глубокое, глубинное... Одним словом, profundus...

— Браво, маэстро! — засмеялась Ярослава. — Это что-то по-латыни?

— Профундус — это и значит глубинный, — скромно Пояснил Сергей.

— Браво, браво! Такой лентяй — и заучил!

— Боюсь, что этим и исчерпывается его золотой запас! — повеселев, сказал Колосовский, с симпатией глядя на оператора..

Взошли на вал, что чуть заметно горбился сплошь заросший травой, коровы на самом валу и во рвах пасутся. За рвом еще один вал, и тоже почти исчезнувший, размытый временем, и только воображение режиссера-историка способно построить там густой частокол, поставить башни с бойницами, расставить люд на валах, к которым уже пришельцы ползут вон оттуда, снизу, в островерхих своих монгольских шапках...

Смирно щиплют сочную траву коровы, пастушата выглядывают из-за вала. Слышны их разговоры:

— Это она, кинозвезда... Файна яка! А тот высокий, он старший у них... А толстяку постричься бы не мешало — космы из-за ушей торчат...

В долину, мимо княжеской криницы, сбегает тропинка. Какой-то путник, бородатый старик, нагнулся, ловит губами родниковую струю, бьющую прямо из склона, из травы. Рядом лежит его ноша— тайстра — шерстяная торба, полная резных деревянных орлов: видно, несет куда-то наивным туристам на продажу.

— Не люблю этих орлов, — сказала Ярослава, взяв Главного под руку. — Примитивное, грубое ремесло. Растрачивать мастерство на вырезывание таких стандартных хищников... просто безвкусица. Дедуньо мой никогда их не вырезывал. Академий не кончал, однако он словно бы интуитивно чувствовал, где бескрылое кустарничество, а где по-настоящему художественные вещи...

Путник долго смаковал воду, а они с интересом за ним наблюдали. Сергей, подойдя ближе, бесцеремонно рассматривал старого, словно диковинную вещь какую-то. Рядом с тайстрой лежит посох и черная хламида, Напоминающая рясу... Расстрига-монах из скита? Или какой-нибудь Сковорода современный?

Утершись ребром ладони, странник сел у родника, широколицый, заросший дремучей сединой.

— Из таких родников реки рождаются... — И, глядя на Ярославу, на мини-юбочку ее, повелительно произнес: — Дева нагая, нагнись, испей отсюда водицы...

— Мы уже пили.

— Ту, что из бутылок? Что пеной бьет? А вы вот этой, земной, что из самых недр... что аж зубы ломит!

Но какой сердитый, пронзительный у него взгляд! Взгляд вещуна, умеющего читать чужие мысли, знающего толк в телепатии... «Если бы не эта ярость во взгляде, можно бы попробовать на Астронома, — подумал Богдан. — Что-то незаурядное, что-то от дервиша в нем есть, хотя и недоброе...» У оператора блуждала на губах насмешливая улыбка: «Вот он, твой Мамай придорожный, — без коня, без бандуры... Полная сума неуклюжих большеклювых орлов, не способных летать!..»

Чтобы защититься от его пронзительной строгости, от этих холодных голуббватых очей, Ярослава подарила старику одну из очаровательнейших своих улыбок, но это ее невинное профессиональное кокетство не произвело на деда ни малейшего впечатления. Отправляясь за товарищами, Ярослава миновала странника с необъяснимой тревогой и в то же время — с облегчением.

Но он опять — строго и требовательно — окликнул их, заставил всех оглянуться:

— А вас небо слышит?

Как бы во власти гипноза, Ярослава оцепенело смотрела в эти юродиво-бесстрашные врубелевские глаза. Старик жестом указал вверх:

— А меня оно слышит...

Вечерний кофе был опять за тем же столом, сооруженным из парт под черешней во дворе. Ярослава жаловалась вуйне Доминике:

— Какой-то там, на нищего похожий, повстречался нам возле княжьего родника. Спрашивал, слышит ли нас небо. А взгляд — будто гипнозом обдал... Так осуждающе на мою юбку смотрел... Хоть бы не сглазил перед съемкой...

— Не бойся, Славця, — успокаивала вуйна. — То, верно, тот юродивый, что с орлами повсюду бродит... Сын его, говорят, был командиром в войсках у Советов, выбросили над горами с парашютом, и его на отцовых глазах растерзали хортисты... С тех пор старик помутился умом и стал «небо слышать».

«Не расправа ли над сыном, — подумалось Ярославе, — стала причиной, что орлы его так хищно из тайстры выглядывают, отвратительные и кровожадные? Кажется, готовы человека живьем растерзать!..»

Девчушки, видимо старшеклассницы, все шастали, сновали за садом, продираясь взглядами сквозь живую изгородь к киношникам. Вуйна Доминика пояснила со снисходительной усмешкой:

— Школьницы наши, из кружка самодеятельности... Из села пришли, хотят тебя, Славця, вблизи увидеть. Мы ж, говорят, знаем ее по фильму.

Но Ярослава не кинулась раздавать своим поклонницам автографы. Сразу же после ужина пошла к себе, включила свет, заперлась. Раскрыла чемодан: в чемодане ее вещи, собранные при отъезде наспех, впопыхах... Вынула из-под одежды машинописные листы, села к столу: хотела еще раз вчитаться в роль...

Через какое-то время под окном послышался шелест в кустах, промелькнуло что-то белое. Отложив рукопись, Ярослава прислушалась: шепот, девичий, взволнованный... Наверное, те, из школьной самодеятельности, которые, волнуясь не менее тебя, замирая от дебютного страха, выходят на клубную сцену в ярких народных костюмах. И слышала совершенно явственно чье-то приглушенное до шепота, пылкое:

— Это она! Живая! Такая артистка!.., Я бы хотела, чтоб она никогда не умирала!..

«Родные мои! — приливом нежности откликнулась им Ярослава, — умирают и не такие, как я. Кинозвезды всех студий мира со временем отцветают... Не стареют они лишь в коллекциях ваших открыток, навсегда остаются там юными, улыбающимися... А в жизни отцветают и исчезают, как все... Разве лишь изредка воскресают юными на экранах из своих полузабытых юных лент...»

II
Как лента, обрываясь, беспорядочно летит на экране, все убыстряясь, хаотично мелькая, так все быстрее, по мере того как входишь в лета, отлетают дни, месяцы, годы... Мелькают ускоренные весны, ускоренные золотые осени... И чем быстрее они летят, тем трепетнее дорожишь всем, что видишь, каждым восходом солнца, малейшей росинкой жизни... Каждую улыбку пьешь жаждущим взгляде, каждой травинке хотел бы сказать: «Ты мудрая, неповторимая. Тебе нет цен».

В пору юности совсем иная действует теория относительности: там дни дольше, там ощущение времени иное. Юность уверена в себе; в блаженном неведении ей кажется, что жизнь человека бесконечна, что жизненная дорога простелется перед ним ровная, гладкая, а она тебе суждена — на долгие перегоны — вся в ухабах, колдобинах... А то и совсем будешь вынужден пробиваться по бездорожью, только чувствуя, что где-то там,за смертями, за дымом фронтов, должно же быть хоть какое ни на есть солнце...

Войну Богдан закончил в Берлине: продымленный, тоже расписался в числе других на колонне рейхстага, оставил Европе свой гвардейский автограф... Хмель победы, колонна машин с репарационным оборудованием, потом тот страшный случай, когда парни-водители тайком от тебя — сопровождающего — раздобыли у какого-то мерзавца канистру спирта. Надо было ехать всю ночь, до утра, а уже около полуночи появились первые симптомы беды: некоторые водители начали слепнуть. И не признавались. И не могли понять, в чем дело. Потом выяснится, что пили из той канистры отраву, которую враг умышленно подсунул им, но пока что каждый скрывал свое состояние: даже переставая видеть, водитель не выпускал руля из рук — ведь впереди была Родина... Один из самых кошмарных эпизодов твоей фронтовой жизни, до сих пор он время от времени возникает, как на экране, наплывом: длиннющая колонна с репарационным грузом разрезает ночь, никто со стороны не догадывается, что один за другим теряют зрение водители, что ведут свои грузовики уже вслепую, неведомо как ориентируясь, благодаря неведомо какой силе держатся, — может, только сила любви, сила интуиции ведет их, как птиц ночных, сквозь тьму к родным гнездовьям. Во Львове все очутились в госпитале, некоторым врачи еще успели спасти зрение, а команда сопровождения едва не поплатилась тяжко за воинскую свою беззаботность, в которую, правда, многие впадали в те хмельные дни победы...

Хотел снять об этом фильм, написал даже черновой вариант сценария. Забраковали. Да, может и следовало?

Жгучая, как рана, встреча с родным городом, работа на восстановлении и наконец, с развалин Днепрогэса, совсем неожиданно, — в рабочие-осветители, в среду документалистов, в этот химерный артистический мир. Тайна кинотворения, она уже тогда влекла его.

По такому непредвиденному руслу повернула жизнь. Сначала ему поручали разную мелочь, снимали археологические раскопки, заповедники с птицами и зверями, спуск на воду кораблей... Заметили его после ленты «Обелиски», задуманной как фильм-реквием павшим. Потом на одном из фестивалей отметили его двухчастного «Овидия». Сам он «Овидием» не совсем удовлетворен, хотя там действительно что-то все же было, неплохо передан простор, силуэт ночной крепости над лиманом, хорошо схвачена поэзия лунной дорожки, по которой воображение поэта как бы ведет его из ссылки вновь на юг, к белым статуям и оливковым рощам... Успех постановщика заслуженно разделил и Сергей, тогда еще выпускник: его талантливая операторская работа многое решила. Замысел фильма принадлежал, конечно же, бывшему студенту истфака, студбатовцу, слишком, пожалуй, влюбленному в античность, но Сергей совершенно проникся тогда настроением Богдана, целыми днями декламировал строчки крамольного поэта, которого погнала на север цесарева немилость:

Берег сарматский, смежный со племенем геттов
                                                       стрелецким,
Нас наконец приютил после блужданий слепых...
Овидия в картине, собственно, и не было, был лед днестровского лимана, удивлявший поэта своею крепостью и казавшийся ему мрамором каррарским, да еще был современный Овидиополь с золотыми коронами подсолнухов и мечтательная комсомолка с томиком римского поэта в руке... Однако, хоть сам поэт-изгнанник и остался за кадром, присутствие его удалось передать, образ его существовал в фильме незримо, — в руинах римской крепости, в плавном полете птиц, в гроздьях виноградных, в силуэте влюбленной парочки на крепостной стене, над спокойным в лунном свете лиманом. Пусть не было на экране самого Овидия, но в фильме жила его поэзия, сквозь толщу веков духовным отблеском пробившаяся, дошедшая до людей иных времен.

Авторов фильма кое-кто укорял в эстетстве. И первой — сразу же после просмотра ленты — поздравила их Ярослава, с которой тогда Колосовский только и познакомился. Гололобые кинозубры солидно хмурились и пока что резервировали за собой свои драгоценные, не бог весть какие великие мысли, соломоновы решения, а она, Славця, со свойственной ей непосредственностью вскочила, поздравляла (может, даже слишком экзальтированно), — была ей тогда аргументом больше собственная взволнованность:

— Сарматскую степь, лиман, эту атмосферу античной Колымы — вам здорово удалось все это передать! И мерцающая лунная дорожка от крепости в море — в ней столько у подтекста! И девушки медучилища на стенах, на тех самых стенах, где римские легионеры когда-то в волчьих шкурах в метель стояли... Особенно же это одинокое ночное дерево над крепостью в финале, что тает, отплывает, даже не разберешь: дерево или сам Овидий исчезает в степи...

— Мало действия... — буркнул кто-то.

— Но в фильме есть ритм! — воскликнула Ярослава еще запальчивей. — В ритме их фильма есть что-то от раздолья античных поэм! Он плавный, неторопливый, но и не вялый... Неужели вы не уловили его внутреннюю музыкальность, подспудную, скрытую энергию?..

Поддавшись настроению, она, конечно, преувеличивала, богатое ее воображение дорисовывало, находило подтексты, каких, может, и не было в их картине. Но то была поддержка, дорогая для Колосовского, особенно же в ситуации, когда еще все колебалось на весах невысказанных оценок. Прямодушная девчушка, она и не подозревала, как не хватало тогда еще веры в себя этому хмурому документалисту, вряд ли думала, что наивным своим девичьим восторгом она придаст ему уверенности, крепко заронит в душу какие-то новые надежды,.. Ярослава как бы напророчила тогда: он вышел на простор, имеет возможность делать сейчас то, что втайне давно в себе вынашивал. Это, собственно, будет его первая полнометражная художественная вещь. «Поставишь фильм про войну». Преодолел собственные сомнения, переборол дикие выходки Сергея, когда истомившийся оператор ярился в том приморском отельчике, швырял чьи-то сценарии в угол.

— К дьяволу вашу войну! Не хочу! Не буду! Лучше пчелу, ребенка, каплю воды на цветке...

До тех пор пока там, в той же гостиничке, не явилось тебе внезапно ночью — как озарение, как открытие! — простое и естественнейшее: делать фильм о пережитом. Ибо чего же иного искать? Зачем выдумывать? Ты же видел людей в их взлетах и в их падениях, в величии и низости, в предсмертных муках и в счастливых слезах победителей. Правда, слишком огромно все это было — ни в какой фильм не вместить...

— Отсеять надо, отобрать только самое ударное! — горячился, увлекшись замыслом, Сергей. — Неволя, чесотка, эшелон — это прежде всего! Обещаю вам гениальные кадры. Юная девушка-украинка, полюбившая военнопленного кавказца, половодье их любви, поэзия, расцветшая в неволе... Лошадиный остров, лунные ночи, астроном, девушки, с горя обнимающие чесоточных лошадей... О них-то и должен же быть фильм! А в завершение это ваше нападение на эшелон, набитый невольницами. Бой с охраной. Пулемет, так и прыгающий в руках Байдашного...

— Этого в сценарии еще нет. Это было позже.

— Ладно, тогда махнем без этого.

Все он решает легко, то, что тебя и теперь еще ранит, для него — эпизоды, которые можно вставлять, выбрасывать, менять...

— И Холодную Гору доснимем потом, — где же нам набрать столько дистрофиков!.. Сцену с сумасшедшим можно снять и в павильоне... А сейчас — лошадиный лазарет, остров на реке, полонянок!

И вот вы здесь. Ищешь сна на полу сельской школы, где месяц светит в окна, и кинокамера тускло блестит в углу, и ролики рядом с нею лежат, похожие на автоматные диски... За открытым окном, где-то в мокрых лугах, неутомимо тарахтит коростель. Говорят, экран светит в душу человека прямо, без посредников. Но ведь сначала надо его зажечь! Нелегкую ношу взвалил ты себе на плечи! Не просто воссоздать еще один эпизод, дать еще одно экранное зрелище... Не для этого взялся. И если уж ты решился... Голосом их пусть станет эта ваша лента, болью и гневом воскресших, свидетельством и предостережением. Творчество, как всегда, начинается с хаоса. Нужно всему дать порядок. Дать, но и не потерять при этом ценнейшего — свободы выражения, помня, что экрану нужен не порядок замерзшего льда, а скорее взвихренность буйного весеннего цветения.

Вчера приходили местные школьницы. Одолевая застенчивость, расспрашивали о будущем фильме, а в глубине души, наверное, мечтали: не возьмут ли и их, ну хотя бы для массовых сцен? Что ж, возможно, некоторых и отберет. Десятиклассниц — полонянками. Для набора, для эшелонов! Дико даже думать об этом! Еще можно взять их для сцен, где нужны тебе беглянки ночные, искавшие укрытия на острове... А еще днем раньше пожаловал один модерняга из райцентра, из Дома культуры, — с виду спортсмен-разрядник...

— Возьмите меня на роль анонимщика, — предложил он свои услуги. — Мне легко войти в образ, я уже играл это в нашей драмсекции.

— У меня нет такой роли.

— Так введите!

— Нет и не будет.

— Поглядите, как я его изображу... Вот он, согнувшись, строчит свои черные послания... Аккуратно снимает с них копии, еще и нумерует... Выходит на улицу, встречает знакомых, но все отшатываются от него, обходят его. Он несчастен! Среди людей, а одинокий. Не с кем словом перемолвиться, чураются все. Стал на площади перед райсоветом, задрал голову в небо, но и небо к нему глухо!.. Завидел милиционера, бросился наперерез: «Товарищ милиционер! Поговорите хоть вы со мною! Все, точно сговорились, игнорируют... Хоть о чем-нибудь поговорите. Будьте же человеком!»

И он, этот местный лицедей, довольно-таки выразительно передал, видимо, из жизни выхваченную сценку.

— Пожалуй, ничего— для пробы! — сказал ему Сергей. — Но... вы не Бучма!

— Простите! А зачем мне быть Бучмой? — рассердился парень. — Он артист, но я тоже... Все мы артисты в жизни. Каждый играет свою роль. На подмостках жизни!...

Нет, там люди не играли. Там каждый был самим собой... «Выстоять! Выстоять! В этом теперь все. А иначе не стоит, чтоб и сердце билось!» — припоминаешь эти слова? Они ведь были сказаны. Они были твоей правдой, правдой твоих товарищей. А достаточно ли у твоего искусства сил, чтобы ее передать? Как много берешь ты на себя, готовясь вынести пережитое на экран! Или, может, и впрямь довольно этого? Взрывов, крови, смертей... Кое-кто говорит: «Не воспринимается уже. Дайте что-нибудь повеселее, полегче. Я пришел на сеанс отдохнуть после утомительного дня работы, после всего, что и так выматывает меня в этом ускоренном темпе жизни, в бешеном аллюре будней...» Но ведь и я не пришел в искусство экрана, чтобы только развлекать! Для этого подался бы на цирковую арену — на руках там ходить (не обижайся на меня, клоун, брат мой по искусству). Только ведь я другую творческую цель перед собой ставлю: у меня долг перед теми, кто уже не скажет о себе. Я убежден, что существует в жизни эстафета человечного, которая передана вам и которую вы должны передать другим. Вспомни тот весенний лес войны, лес уничтожения, ветви зеленые, падающие под шквалом черного огня. Все вокруг горит, трещит, вы снова и снова идете штурмовать дзоты. Свищет металл, бойцы приросли животами к земле, тело не может оторваться от нее, а вы все же отрываетесь и бросаете себя вперед, все меньше становится вас, уже вас к вечеру — горстка... А когда настало мгновение тишины, то она была тишиной стона, предсмертных вздохов, тишиной окровавленных клочьев, повисших на кустах. Перерытая, пропитанная чадом земля, обглоданные осколками голые скелеты деревьев торчат над тобой, — какой-то мертвый, окаменевший пралес... Ты шел куда-то, как в трансе. Между окопов. Среди жужжанья пуль, еще пролетавших изредка. Дымились воронки, в месиве земли, грязи и крови лежали всюду изувеченные останки тех, что недавно еще были людьми, твоими товарищами. С голосами были, с живыми глазами. Ты шел между тел, белели пятна лиц среди черноты развороченной земли, и вдруг ты остановился: девушка лежала, медсестра. Кости коленных суставов торчали из кровавого мяса белые, почти голубоватые. Голова вывернута, юбочка завернулась, молодое тело белеет страшной святой белизной. Взял окровавленный кусок плащ-палатки, валявшийся поблизости, накрыл им белое и голубое.

Впервые тогда за войну Колосовскому захотелось быть убитым. Стать ничем, исчезнуть, перейти в небытие. Так, как эти перешли, став землей. Да неужели же — небытие? Гумус, удобрение — и все! И если какие-то силы удержали тебя в жизни, то одной из них была, может, и та, что не дает тебе сейчас уснуть. Сила желания, тогда еще, наверное, не созревшего, почти полусознательного: пройти, преодолеть, все вынести. Чтобы рассказать с экрана людям, чтобы засвидетельствовать перед живыми, да хотя бы и перед самой вечностью: нет, не гумус. Огонь, пречистый огонь горения людского, что живет, не гаснет ни на каких ветрах, не исчезает из жизни бесследно.

III

Мокрые кусты блестят под луной. Речка внизу журчит по камням, смирная, доверчивая. Из марева лугов выплывает тонкая фигурка. Волосы рассыпаны, болонья, накинутая на плечи, блестит.

— До сих пор не спите, Славцю?

— Не спится почему-то... Коростель кричит...

— Тот всю ночь будет на посту... Далеко ходили?

— Росно очень на лугах... Там кони пасутся, захотелось посмотреть, как они выглядят ночью. Партнеры мои по фильму. — И горькая полуулыбка тронула губы, бледное лицо.

— А я тоже присматривался... Такое ли освещение? Не ошиблись ли мы, выбрав именно эту натуру?.. Порой кажется, что и месяц и тишина — все там было иное.

— Шла вот и думала: пойду завтра к вам и откажусь. Не смогу я. Бездарна. И ничему институт меня не научил, да и вообще, разве можно научиться искусству? Кто учил Довженко? Заньковецкую? Вместо того чтобы учить жить, глубоко чувствовать, нас в течение пяти лет учат имитировать чувства... И потом удивляются, что, ничего еще не создав, мы ходим по студии непризнанными гениями, все отбрасываем, на все кривимся..

— Вы сегодня слишком строги, Слава, впадаете в крайность. Не все же такие: и учителя не одинаковы, и воспитанники — тоже.

— Конечно, есть настоящие. Но настоящие большую часть жизни тратят на то, чтобы преодолеть тупость, примитивные вкусы, надоевшие штампы... Вы ведь знаете, сколько и в нашей среде безнадежно дремучих, заскорузлых, а то и еще хуже— лживых, конъюнктурных до бесстыдства...

— И на ком только это бедное искусство держится... Да еще и на мировой экран выходит!

— Пусть, может, я и сгустила немного... Ясное дело, что таких, как народный, это не карается. И вас, присутствующих. Но я считаю, что в храме искусства не место ни единому цинику, которой способен при актрисе рассказать пошлый анекдот... И после этого он меня еще на пробу приглашает!

— Ваш отказ для многих был неожиданностью!

— Идти изображать ему ту декоративную Ксеню? Среди цветочков на полонине? Дикий Запад, экзотика... Нет, не для меня роль. Ходит вокруг тебя, щурится, как бегемот, рассматривает тебя приценивающимся взглядом... Да разве его интересует моя душа, мой идеал, моя точка зрения на мир? Я ведь вижу: прежде всего интересуется, достаточно ли я длиннонога, сумеет ли это киносоздание выжимать из глаз крупным планом слезу... Фальшивый сам и на экран гонит фальшь. А потом еще и домогается для нее первой категории... И такому — в храме искусства? Где слышатся еще голоса корифеев?

— Люблю вас слушать, Славцю, когда вы вот так разойдетесь! Не хотел бы попасть под стрелы ваших сарказмов.

— Не думаю, что вы ждете комплимента, ведь вам это не нужно. В вас и в Сергея я поверила с первых кадров, еще тогда, на просмотре. Бывает такое... Иногда за один кадр можно в человека влюбиться...

— Жаль, что Сергей этого не слышит.

— Пожалуйста, не шутите. Есть и в жизни и в искусстве такие вещи, по отношению к которым шутки неуместны.

— Согласен.

— Завидую вам порой. В вас есть уверенность, определенность, цель. Чувствуется, что вы пришли в искусство с намерением серьезным, и у вас есть что сказать. За спиной такой опыт жизни... А я? Что я знаю? Я даже полюбить по-настоящему не успела — нельзя же считать любовью пятиминутные увлечения студенческих вечеринок...

— И все же вы должны сыграть влюбленную. Натуру глубокого чувства...-

— Как раз это меня и тревожит. Играть влюбленную, создавать образ нашей украинской Офелии тех, неведомых мне, оккупационных ночей... Эту чистую юную любовь, так трагически расцветшую в неволе...

— Не успела и расцвесть...

— Да. Только промелькнула... Читаю, стараюсь вжиться, углубиться... Для меня эта роль в самом деле слишком трудна. Может, мне не хватает фантазии, воображения?

— И это говорить вам, отмеченной на международном фестивале? За первую же роль?

— Боюсь, что и это случайное — за волоокость, наверное.

— Ваша ирония, самоирония, Слава, свидетельствуют, что не все потеряно и актриса жива. Просто минутное уныние. А такие волнения не дают крови застаиваться. Для художника недовольство собой скорее норма, чем отклонение от нее. Святое недовольство, да, да, святое! Кто успокоился, тому нечего делать в искусстве. Среди стихии творчества затишков не ищи, тихие гавани не для нас. Такова уж сама природа искусства. Тут штормы, вечный поиск, страсть... Тут кто в большей, кто в меньшей степени, но все неутоленные, все как фаусты.

— Но ведь-как больно бывает!

— А другим не больно?

В голосе его послышалась суровость, похожая на упрек. Ярослава удивленно взглянула на него. Сошли на мостик. Облокотившись о перильца, смотрели вниз, где каждый камешек отбрасывал тень и вода в быстром течении лунно поблескивала.

— Ох, знакомо мне это настроение, Слава... Когда одолевает неуверенность. Когда бьешься, ищешь-ищешь и не находишь. В груди полно, а не в силах выразить: безъязыкий, немотой скованы уста. А потом все же приходит этот миг всемогущества, когда чувствуешь, что все можешь, все подвластно тебе, на вершины ясновидения возносит тебя какая-то сила... Чтобы снова швырнуть в пропасть сомнений, в лабиринты поисков, в которых дальше пойдешь на ощупь... Таков уж наш хлеб, наш удел.

— Иванну бы сюда. Вот она бы сыграла. Эта роль как будто для нее...

Да, но Иванны ведь нет. За третьим, или пятым, или каким-то там дублем кинулась в охваченные пламенем декорации моста бутафорского, полыхавшие совсем не бутафорским огнем... Что ее погнало туда? Только ли бездушность мордастая, жестокость нацеленных камер? Или собственная неутоленная жажда совершенства, желание актрисы, пусть даже жизнью рискуя, добыть еще один дубль, еще один, может, неслыханный, самый редкостный, в котором она наконец-то достигнет недостижимого, превзойдет . самое себя? Такие, как Иванна, знают исступление творчества... Актриса исключительного дарования, и Ярослава ей чем-то близка, — он уверен в этом. Две звезды всходили одновременно...

— Почему-то сегодня она мне весь вечер чудится... Перед глазами стоит, смеется... Во время последних зимних каникул мы с нею поехали в горы. Все ей давалось легко, она и на лыжах ходила чудесно, — летала с..трамплинов как птица... Помнится: вошли после метели в лес, остановились-под смереками... Вы бывали среди смерек зимой, в солнечный день?

— Нет.

— Все фантастично. Воистину сказочным становится лес, убранный в снежные одежды... Дятел постукивает, какая-то пташка зимняя цвикает, еще больше оттеняя глубокую первозданную тишину вокруг. Снег облетает с деревьев тихо, ласково. «Какой зодчий, Славцю, способен сравняться с природой, — говорила она тогда, — какие дивные хоромы, дворцы из тающего мрамора возвела за ночь мотель...» Образы птиц каких-то, зверей, чудовищ окружали нас. Будто только там стало понятно, как рождались в народе сказки, из чего создавалась наша народная, мифология... «Из этого белого, вьюжного, Славцю, которое хоть и тает, но красотой сродни мраморам Микеланджело...» И потом, смеясь, ударила палкой по ветке, стряхнула целую шапку снега, — солнечная холодная пыль окутала нас...— Ярослава помолчала, как будто и эта лунная дымка рекой порошила, мерцала ей тем солнечным снегом, сброшенным со смереки подругой. После того как Иванну, обугленную, извлекли из-под обломков недотлевших декораций, Ярослава более недели проболела дома у родных. Мать умоляла: «Брось это кино, не то и тебя сожгут!» Но именно тогда Ярослава была полна решимости большей, чем когда-либо... «Не брошу. Не отступлюсь». Батько тоже одобрял ее выбор: «Взрослая, вольна делать, что выбрала... Осталась безподруги, так ныне пусть трудится за двоих...»

Прошел, прогудел в небе самолет ночным своим рейсом. Прислушались к нему оба. Прислушались и к далекому шоссе по подгорью: не слышно ли оттуда колонны студийных машин? Где-то уже движутся, не даст и ночью им спать Ягуар Ягуарович, «генеральный обозный».

— «Горит-дрожит река — как музыка». — Оба засмотрелись вниз, в лунную воду, в ее мерцающие струи. — Скрябин пытался нотными знаками передать свет... Любопытно, что он закодировал в то свое тайнописное, загадочное Люче?

«А эта река, что бежит под нами, в ней, наверное, тоже что-то закодировано? Река неугасимого текучего света, что, капризно извиваясь — то между гор, то долинами, — светит пилотам в такие вот ночи, лунным сиянием и звездной вселенной галактик поблескивает штурманам снизу, с планеты... Дочь гор, струящаяся неутомимо, где берет она начало свое и где перестанет быть самой собою? Заснять бы когда-нибудь в образе реки самое человеческую жизнь — от ее истоков до устья...»

— Как хорошо поет кто-то на заречье...

— Тут еще поют. Песню транзистор еще не съел.

Ярослава заметила, как он, вслушиваясь, будто вздрогнул даже. Та самая песня откуда-то выплывала... Решетняка, госпитальная:

Над рiчкою, над бистрою,
Там журавка купалася...
Здесь, в этих краях, служил когда-то Решетняк на границе, отсюда и песню, как из огня, вынес...

Пели как будто на острове или еще ниже, на окраине комбината... Где-то там купалась журавка...

— И КАКАЯ ЯСНАЯ НОЧЬ!

IV
Замурованные снегом окна, вой вьюги сибирской...

Густое оранжерейное тепло палаты.

Очень здесь длинны ночи. Стонут во сне товарищи, вскрикивают, горят в ночном жару, и сам ты медленно горишь в огне собственной боли. Но удивительное существо человек! Даже сквозь эти стоны и вскрики, сквозь маету кошмаров и вьюг нет-нет да и явится Решетняку из солнечных далей тихая дорожка полевая, заблестит соломинка, расплющенная колесом, поплывут по стерне конные грабли с тихим своим перезвоном... Девушка на граблях сидит, карий взблеск ока девичьего видишь и полный колосок, что застрял меж стальными зубьями граблей... Сквозь вьюжную ночь, сквозь боль золотится тебе смугло колосок тот далекий, и тем золотом грезит до утра душа!..

А утром появляются «утки» да «гусаки», пройдут толпой врачи, поколдуют возле тебя, какой-нибудь ощупает, надавит в самом больном месте, а старший бросит на прощанье свою непременную присказку:

— До свадьбы заживет.

Когда уйдут, закончив свой обход, «белые медведи» (так их называет палата), лежачее воинство переходит всецело под власть Капы. Есть тут такое белолицее создание — Капа, юная, как цвет вишни, сибирячка, — это как раз она чаще всех приносит им ягоды из тайги. Может, оттого, что умеет уже хмуриться и пухленький подбородочек выставляет вперед как-то по-школярски упрямо, а глаза, полные синевы, при этом наливаются твердостью: власть Капы признают даже самые привередливые, даже оба горлодера танкиста, которым и лекарства все не такие, и бокам всегда жестко.

Капа частенько забегает в их палату, иногда и просто так, без видимого дела. Особенно с тех пор, как у них на дополнительной койке у самой двери появился еще один, привезенный прямо из операционной: черный, как цыган, худой, длиннющий, еле на кровати помещался. Он еще выдыхал наркоз, бредил, стонал, куда-то порывался, вспоминал Харьков. Капа-сестра была при нем неотлучно, всю ночь слушала его бред, неразборчивое бормотанье про Харьков, с грустным терпением выслушивала всей лишь время от времени легонько, кончиками пальцев промокала ему чистой марлечкой крупные капли пота. Только высушит, как опять на лбу, крутом и смуглом, вновь заблестит крупными каплями роса. Решетняку с его койки хорошо видно, как светятся росинки на юношеском лбу, как ласково касается их сестра лоскутками марли, и, диво, даже та несчастная росинка способна вышвырнуть Решетника из уютного палатного рая и перенести в сатанинские ночи войны, в ее черные кошмарища...

А когда тот, харьковский, стал выздоравливать и нужно было ему менять книжки в библиотеке, Капа взяла на себя и это. Меняла аккуратно, приносила их даже из городской библиотеки, оказавшейся довольно богатой, и все он поглощал жадно, разлучался с книжками только после отбоя, когда в палате выключали свет.

Утром Капа появляется в палате с градусниками в руке, улыбчивая, свежая с мороза, в росинках растаявшего инея в волосах, легко идет по палате, и влажные, еще в алмазных искорках, колечки вьются у маленького красивого уха, как сережки, — это ей к лицу. Когда подходит к харьковчанину, не может скрыть сияния глаз, а присев возле него в ожидании градусника, смотрит на своего пациента так пристально, пытливо, будто хочет проникнуть в душу. Слышала порой громкие шутки палатников, что она, ей-же-ей, неравнодушна к этому Колосовскому, сведет-таки он сестру с ума, слышала и не обращала внимания; казалось, она обдумывает сейчас что-то слишком важное для себя, что зреет в ней какое-то чрезвычайное решение.

— Хочется мне вас о чем-то спросить, Колосовский...

— Спрашивайте.

Подумав немного, сказала:

— Нет, лучше потом.

— Почему не сейчас?

— Да так... Пусть потом.

Однажды он делился с нею мыслями о прочитанном, показывал ей из фолианта, ею же принесенного, великолепные иллюстрации под папиросной бумагой.

— Взгляните, Капа, какие они, эти хеттские рельефы по базальту... Чудо ведь, правда?

— Да, красиво.

— А разве не чудо, что вот мы с вами глядим на этих хеттских женщин, смуглых молодых азиаток, и совсем явственно слышим, как они смеются... Слышим их живой серебристый смех, что звенел где-то там, под хеттскими скалами, за много веков до нашей эры!..

Ничего не ответила на это Капа. И в книгу больше не стала смотреть. Поднялась обиженно, ушла с тенью сухости на лице. В тот день, заходя в палату, была подчеркнуто сдержанна, как бы демонстрируя, что она здесь только по службе, по обязанности. Скупое слово, четкие движения, по-деловому выпяченный обиженный подбородочек, — знайте, что вы ей пациенты, она вам — медицинская сестра, и не больше. А что касается смеха хеттских красавиц, то он ей попросту ни к чему.

 Колосовский, конечно же, заметил перемену в ее настроении, но даже догадаться не мог, какую он допустил бестактность, почему обиделась Капа, — ведь не было как будто бы для этого никаких причин. Был уверен, что их разладица скоро пройдет и не придавал ей значения, было о чем и кроме этого подумать после отбоя, когда особенно слышно становилось, как воет, неистовствует за окном пурга. Отвевает вьюга в прошлое этот страшный сорок первый, который в его, Богдана, думах живет, как год сплошных пожаров, боев, окружений, подвигов немых и смертей безвестных, ведомых только небу и ветрам... Еще и тут не мог до конца выйти из того перенапряжения, опасностей, из кошмара ночей окруженческих, из боли утрат, когда на глазах исчезала, унесенная с планеты, чья-то, может быть, гениальная, жизнь.

Перед Новым годом в госпитале решено было устроить концерт, и Капа опрашивала выздоравливающих: у кого какой есть талант. Спросила и у Решетняка: не таится ли в нем какой? Спросила как бы шутя, с полуулыбкой, и он, конечно же, ответил отрицательно, какой там, дескать, у него талант, а когда остался один, невольно задумался: талант? Откуда он в человеке берется? Вспомнил, что пел когда-то, говорили, у него хороший голос, слушали его кони в ночном, и Катря слышала, с хлопцами на границе под настроение проявлял этот материнский врожденный дар... Когда это было! В последний раз с батарейцами на границе пел, а потом уже было не до песен. Может, и голос потерял, когда, распаленный боем, погибая от жажды, пил грязищу из луж, из болот...

В их палате вызвался выступать один лишь кавалерист, который якобы владел мастерством художественного свиста и умел показывать фокусы с гривенником в платочке. Готовились же к концерту все, загодя добывали разрешения у врачей, примеряли костыли, — в палатах, ясное дело, останутся лишь те, что лежат в тяжелом гипсе.

Потребовал костыли и тот черный, долговязый Колосовский, которому Капа книжки в библиотеке меняет. Решетняк прямо диву давался, сколько книжек может поглощать человек — целые дни читает, не до палатных ему анекдотов. Любопытно было Решетняку наблюдать, как вокруг него Капа вьется. Даже находясь в другом углу палаты, порой не утерпит, обернется к нему сестра, черкнет мгновенной улыбкой. Когда приносит книжки, или с градусником войдет, или просто так, словно между прочим, непременно задержится возле студента, и видно, что ей не хочется отсюда уходить. Оживленно разговаривают, бывает, даже спорят. В самой атмосфере появляется что-то неуловимо волнующее, и сестра то краснеет, то бледнеет, взволнованно ходит под белым халатом грудь, и на лице нет строгости, служебной застылости — блуждает счастливая улыбка. «Что за диво — человеческая улыбка, — наблюдая за ними, думает Решетняк. — Из всего живого только человеку природа отпустила этот дар — смеяться, сиять, разговаривать глазами... Человеку и больше никому!»

В этот день Капа была особенно возбуждена, она с девушками наряжала елку в зале и часто вбегала в палату — разрумянившаяся, будто только от огня, — еловыми веточками украшала и окна в палате, чтобы и лежачим был слышен зеленый дух тайги, было видно, что приближается Новый год. Более всего ее волновал концерт. Она и своего подопечного энергично уговаривала выступить.

— Колосовский, ну прочтите вот хоть это: «О, верю, верю — счастье есть!..» У вас это так чудесно получается!

Колосовский отшучивался, говорил, что лирику можно читать только шепотом, с кем-то наедине... И хотя Капе ясно было, что его не уговоришь, она, присев на краешек койки, все-таки просила дать согласие, заглядывала в глаза, один раз ее рука даже на его руку опустилась, и, дотронувшись ласково, задержалась дольше обычного, — Решетняк и это заметил своим зорким глазом артиллериста.

Чем ближе к вечеру, тем заметнее нарастало оживление, щеголи подстригались, небритые брились, в палатах и в коридоре громыхали костылями — учились ходить, кто не умел.

На концерт потянулись все, кто только в состоянии был хоть как-нибудь передвигаться. Худые, обескровленные, с осторожно поднятыми «аэропланами» наглухо загипсованных рук, Иные натужно хромая, грохоча костылями, а кто и с забинтованной, как в чалме, головой, — все туда, от наскучивших лекарств, от своей беспомощности — в жизнь, в объятия праздника.

На сцене — снизу и куда-то под самый потолок — выстроился рядами хор — добровольные труженики искусства, все знакомые, люди из персонала: сестры, врачи, санитарки, — но их едва узнавали, такие они были празднично-торжественные в этот вечер, и Капа была среди них — сияющая, играла своими лучисто-синими,— видно, переполняла ее радость какого-то счастливого предчувствия, — все прикусывала губку, чтобы не рассмеяться. Гимнастерка на ней новая, ладно перехваченная пояском, косички по-пионерски торчат в стороны, и это ей тоже к лицу, и никак не удается ей сохранить серьезность, никак не может она сдержать внутреннюю улыбку радости: все покусывает тоненькие губки.

Блеском, солнцем, красотой взвихрилось то, что всех разом захватило: песня родилась, начался концерт.

Колосовский сидел рядом с Решетняком в первом ряду и, опираясь на костыль, не сводил глаз со сцены. Да, это была поэзия. Может, по иным, строгим меркам это и не было чем-то выдающимся, пели, конечно, далеко не на уровне профессиональных капелл, а хирурги играли на балалайках, пожалуй, и вовсе ужасно. В университете на студенческих вечерах Богдан, пожалуй, поиронизировал бы над таким исполнением, а здесь эти простуженные, неотшлифованные, только и того, что дружно поющие- голоса, эта трогательная старательность исполнителей и их простодушное вдохновение — все доходило до самых глубин изголодавшихся солдатских душ, будоражило, волновало, возрождало к жизни. Нет, то все были таланты на сцене, чистые, высокие. Колосовский слышал рядом с собой напряженное дыхание Решетняка, за ним жадно впивались взглядами в сцену еще чьи-то лица, до неузнаваемости преображенные волнением, в наплыве чувств они то ежились, как от холода, то вытягивались порывисто вперед, — такое можно увидеть разве лишь в бою. Глаза затуманивались — тут можно было дать себе волю, можно было не стыдиться своих слез.

Выходил потом еще шутник-конферансье с остротами на госпитальные темы, высмеивал какого-то привередника, которому все «утка» не такая. Выходили солисты, среди них и Капа, — ее объявили Капитолиной, что поразило Решетняка:

— О! Так бы и не знал, что наша Капа — Капитолина...

В сопровождении балалайки Капа пела тоненьким, почти детским голоском, — она его, видно, и сама стеснялась... Стеснялась, краснела, но все же продолжала петь, оказалась у нее к пению отвага.

Апофеозом концерта стало выступление комиссара госпиталя, который неожиданно появился на сцене со своим заткнутым за ремень пустым рукавом и объявил только что полученное известие о Калуге, очищенной от противника.

— Вот это песня! — пробасил кто-то из задних рядов, и это развеселило весь зал.

В тот вечер никакой режим не мог загнать людей в палаты. Взволнованные, долго еще толпились после концерта в коридорах, гомонили, обменивались впечатлениями, пели, и даже когда на некоторое время погас свет, и это восприняли как праздничное развлечение, — здесь ведь не страшно, и прежде случалось такое — бураном обрывало провода.

Гомон не утихал, песня возникала то в одном, то в другом конце коридора, — теперь среди раненых оказалось множество талантов. Решетняк, стоя у окна, неподалеку от своей палаты, как бы пробуя голос, тоже потихоньку загудел давнюю, пограничную, которая и тут, над Енисеем, его нашла:

Над рiчкою, над бистрою,
Там журавка купалася...
Вот так, стоя в коридоре госпиталя, у замурованного снегом окна, тихонечко, словно в забытьи, отозвался песней тому, что осталось где-то за зимами, за фронтом... Он и не слышал, как подошла со свечой в руке Капа, заглянула через плечо:

— Что же вы скрывали свой талант, Решетняк! Теперь непременно запишем вас в самодеятельность.

— Да что вы... Да куда мне... — смущенно отмахивался Решетняк, и приятно ему было смотреть на сестру, все еще светившуюся возбуждением праздника.

— Решетняк! Нравится мне ваш язык, он такой мелодичный, мягкий... Скажите, когда у вас девушка изберет кого-нибудь... Впервые, понимаете? То как назвать по-вашему того, к кому у нее такое... ну, такое первое ее чувство?

Решетняк даже лоб наморщил, думал:

— Да как... Перволюб по-нашему будет.

— Перволюб... Перволюб... — тихо повторила она, как будто бы даже с грустью.

И отошла, выискивая место, где бы прикрепить свечку.

А потом увидел ее Решетняк уже в обществе Колосовского: за фикусом стояли в углу, он на костылях, а она, стройненькая, выпрямившись перед ним, вздернув подбородочек, смотрела вверх на своего пациента, и лицо ее уже опять было веселым.

За окном завывал буран. Вслушиваясь в грозную музыку сибирской метели, думал Решетняк: «Нам хорошо, у нас песни, а как тем, кто на фронте? Не один там чей-нибудь перволюб в такую ночь распрощается с жизнью...»

Капа-сестра все еще стояла с Колосовским в углу за фикусом. И хоть людно было в коридоре, вела себя так, будто они были одни, стояла откровенно счастливая, обдавала Богдана своею искрящейся преданностью. А когда погас свет и кто-то шутя подал по коридору команду: «Целуйтесь!» — Капа в каком-то мгновенном ослеплении вдруг прильнула к нему, и не опомнились они, как слились дыханием, как совершился тот жгучий грех поцелуя... Один костыль с грохотом упал за бочку, Капе пришлось его и поднимать в темноте, а в это время появился свет и уже не гас, и хоть обоим было совестно, Капа, словно испытывая свою волю, силу своего чувства, все не сводила с Колосовского затуманенный взгляд, и было ей совсем безразлично, что кто-то увидит, что это не дозволено... «Разве я не имею на это права?» — как бы спрашивали ее хмельной дерзостью наполненные глаза.

Собственно, Колосовский должен был этого ждать. Разве можно было с самого начала не заметить по блеску ее глаз, по улыбкам, даже по вспышкам наивных мимолетных обид, к чему клонится, не заметить, как день ото дня вызревает в ней уже не только сестринское чувство. Знал, что ничем это не могло кончиться, разве только болью зря потревоженной души, и все же был бы неискренним с самим собой, если бы сказал, что ее волнения были ему неприятны, что не согревали его ее сердечность, доверие, чистота. Однажды, правда, попытался дать кое-что понять, чтобы сдержать, приостановить развитие ее чувства, но, видно, неумело, а может, и неохотно это делал...

— Скажите мне, Богдан... Кто эта Таня, которой вы все бредили? — спросила с печальной тревогой в глазах.

Не было ревности в ее голосе, — не могла же она себе этого позволить, да и на каком основании? — и все-таки это не было и простым любопытством.

Самым сокровенным, самым дорогим было то, о чем она спрашивала.

Да, давно бы должен был ей об этом рассказать. Душа его ликовала от одной возможности наконец кому-то открыться, рассказать о своем чувстве, о том, что есть у него где-то такая... такая...

— Никому не рассказывал, а вам расскажу, Капа...

Поглощенный своим, и не замечал, как девушка меняется в лице, кусает губы, все ниже опускает голову. Выслушав, молчала некоторое время, потом сказала:

— Счастливый вы.

И, отстранившись, сухо добавила:

— Идите в палату.

На следующий день вместо Капы дежурила другая сестра. Еще два дня не появлялась Капа, и уже в палате стали беспокоиться, не заболела ли, а когда спрашивали санитарок, те не могли сказать ничего определенного. Появилась Капа только на третий день после обеда, вбежала к ним без халата, в гимнастерке новенькой, в юбочке, в сапожках. Со странным каким-то улыбчато-горьковатым выражением на лице подошла к койке Колосовского, подала ему книжку, томик Есенина.

Едва Колосовский взял книжку, из нее выпала записка — записка из одного только слова: «Люблю».

Капа, выдохнув, наблюдала, как он читает то слово, потом торопливо стала прощаться, пожелала всем выздоравливать побыстрее...

— Что с вами, Капа? — спросил кто-то.

— Уезжаю на фронт.

Побледневшая, постояла мгновение и, еще раз оглянувшись на Колосовского, с глазами, полными слез, выбежала в коридор.

Долго молчали в палате.

Пройдет время, и не один из них, очутившись опять на фронте, в каждой девушке-медсестре будет узнавать Капу, не одному привидится она и на Днепре, и на Висле, и где-то за Дунаем, в венгерских туманах...

V
Такая ясная ночь. Полнолуние. Сквозь ветви деревьев белеет клуб среди села, как писанка размалеванный. Как тот знаменитый Воронец где-то в предгорьях Сучавы... Плывет, то в пыли, то по спорышу, тень грузной фигуры. Сергей-оператор, лохматый, как будто только что с сеновала, медленно кружит возле клуба, осматривает его то с фасада, то с боков. Не часто видишь такую писанку, да еще этот творческий процесс ночной, когда ветви своими тенями домереживают, дорисовывают кем-то со вкусом положенный по белому орнамент. Должен был бы рассматривать эту писанку не один, а с тою, что с вечера ушла и заперлась. От нее первой он и услышал про эту писанку.

...Была у здешнего головы колхоза любимая сорочка, вышитая мамой. Уходя из дому на войну, только и взял ее с собой. Когда после войны вернулся, одна манишка осталась: сорочка истлела и разлезлась, хоть и была льняная. Мамы уже не было, только услышал сын рассказ о том, как бандюги зверски замучили ее. Осталась манишка, которую вышила мама, когда провожала его, еще юношу, в Испанию... И когда тут недавно стали строить клуб, голова пожелал, чтобы мамин узор с манишки перенесли мастера на клуб. И красуется теперь среди садов великолепное здание-писанка, все в художественной отделке. И все говорят: «То сорочка нашего головы».

«Гоняясь за Кафкой да Бергманом, не упускаем ли мы чего-то важного поблизости? — раздумывал оператор. — Вот жизнь чья-то продолжается в творчестве... Жизнь перешла в искусство, а искусство, в свою очередь, прорастает в жизнь — так оно здесь... Современное переплелось с прошлым — не отделить... А послушай некоторых схоластов на обсуждениях... Какому-нибудь толстяку продюсеру, может, и не понравится, что мы опять возвращаемся во вчерашнее. Но ведь дистиллированно современной темы нет! Наш нынешний день насквозь пропитан прошлым... И мысль, и поступок, вся жизнь насквозь пронизаны пережитым. И этим мы и себя измеряем тоже...»

Роса блестит на листе, на спорыше... «Росица, — говорит вуйна Доминика. — Небесная роска!»

Еще одна тень наплывает по росному спорышу майдана. С ружьем на плече сторож ночной... Лунное сияние сторожит человек.... Это хорошо.

— Ты, верно, с лесопильни? К любушке ходил? Или в кино?

— Я сам делаю кино.

— О, мой, так ты из тех? А я думаю, кто тут батярует...

— Батярует... что это значит?

— Батяровать — гультяювать — повесничать — это все едино... О чем же будет ваша картина?

— О жизни. О сплочении людей перед лицом зла.

— Это хорошее намерение. Люди должны сближаться между собой, а не отдаляться... Цветной будет?

— Нет, черно-белый. Я хотел бы сделать его еще и немым. Дать на экране мир неозвученный. Люди кричат, а крика не слышно. Крик глазами. Самим девичьим лицом... У немого кино были свои преимущества.

— Пану виднее... Немой — так и немой.

— А вы что — равнодушны к искусству?

Сторож вынул пачку измятых сигарет. Рука оператора невольно потянулась за сигаретой, — прокурился за вечер.

— Бери, бери... У нас при лесничестве в загородке медведь живет... с медведицей. Они тоже сигареты любят. С огнем жуют, — туристы научили...

«Старик не без чувства юмора, — это уже кое-что», — усмехнулся мысленно Сергей. Не ждал он чего-то особенного от этого ночного интеллектуала. Сергей не из тех, кто гоняется за дедами из народа, надеясь в каждом непременно открыть философа. Оператор считает, что у него самого за плечами разных философий торба, и скорее сам бы мог угостить этим зельем встречного, вот хотя бы и этого неторопливого на слово старичка... Уж на экранеон бушевал бы, этот ходячий кладезь премудрости, сыпал бы пословицами, а тут молчит. Или, может, сообразил дедусь, что в наше время невозможно уже быть философом для всех, постарайся быть философом хотя бы для себя...

— Нанашка[10], вы, наверное, не любите кино?

Старик поправил на плече традиционную, точно из кинобутафории взятую, берданку, висевшую стволом вниз.

— Сняли бы вы картину под названием «Люди в кожухах». Все меньше остается тех, кто пересекал океан. Кто мог бы рассказать всю правду.

— И вы тоже... видели океан?

— А то! Ураган нас чуть не потопил... Трещало все... Матери с детишками кричали от ужаса — страшно ж...

«Перед теми атлантическими ураганами — что твои ураганы и смерчи искусства?.. И что все те философии перед обезумевшим криком матери, у которой ребенка — на ее глазах! — рвут акулы, раздирают за бортом...»

Была такая жизнь, когда обнищавший хлоп должен был идти куда глаза глядят. Должен, если дома мелют кору дерева, чтобы испечь из нее хлеб, и люди ходят высохшие, как крючья... А по селам, на развешанных всюду плакатах, — большие шикарные корабли, которые быстро переправят тебя за океан, где заработаешь торбу долларов и вернешься опять под яснейшего цесаря, потому как нигде нет лучше, чем под его короной, только люди пухнут, рвут лебеду под тынами...

И человек целует порог, птицей становится, носится по свету в погоне за работой. Где-то в Триесте ждут с шифскартами кораблей, дожидаются обещанного на плакатах: будут вам хорошо оборудованные каюты, «комнаты с музыкой», «салон для дам»... Потом приходят старые вонючие корабли: на них доставляют скот в европейские порты, а оттуда берут «людей в кожухах»...

— Вместо скотины теперь туда нас?

— А то!

Обманутые агентами, на трухлявой соломе, с больными детьми, — экзотические, горькой судьбой гонимые за океан «люди в кожухах», конкистадоры современные... Вместо меча — коса завернута в тряпицу, вместо бомбы — зернышки пшеницы и мака да горсточки семян, что где-то там будут посеяны, на краю света...

«Кетл пен» — загон для скота в порту прибытия. Сюда — людей. На врачебных осмотрах чужие руки выворачивают веки, ищут трахому. Наибольшее горе тому, у кого глаза красные... А мы же плыли на таком холоде через океан. У той глаза красные, потому что плакала, а у меня — что на палубе стоял, под крепким ветром!

Ждут их леса нераскорчеванные, железные дороги непроложенные, гомстеды да угольные шахты, которые заберут здоровье без остатка. Узнают их биржи всего континента, сама жизнь научит их чувству солидарности... Они первыми из-за океана будут приветствовать Ленина, приветствовать красные стяги на родной земле.

— Сделайте про это фильм. Нас же все меньше и меньше остается. Даже те, которых тогда малыми, несмышлеными детишками раскачивал океан, теперь уже стариками стали... Не могу без работы: сделал вот четыре колеса в лесничество, оковал... Сколько могу... Два сына у меня: один инженер на комбинате, другой в лесничестве. Говорю им: «Берегите то, что завоевано... Только сравнив — оцените... Умейте дорожить...»

Похвалился, что племяш его будет свадьбу справлять, придется выпить чарку.

— Много уже не пью, что-то мне тут мешает...— показал на грудь. — Старость. О, если бы жизнь оборачивалась так, чтобы старый снова молодым становился...

«Следующая лента будет про них, про людей в кожухах, — под впечатлением услышанного возбужденно думал Сергей, возвращаясь лугами к своему биваку. — Ярославе дадим главную роль — сельская девушка в постолах на палубе среди волн океана... Она ведь дочь этой среды, этого края, никто лучше ее не передаст чувства молодого человека, которого жизненная буря, оторвав от родного порога, гонит на заработки за океан... Вот она в трюме читает односельчанам Ивана Франко... Вот отвергает заигрывания матросов из команды... Потом — как она смотрит на океан, на всемогущество и беспредельность стихии...»

Ярослава — это то, о чем ему и сладостно и больно думать. «О лайдаку! О, мой, мой!» Что означают ее шалости, ее попытки тебя развлечь? Кажется, она не считает тебя способным на сильное, глубокое чувство. А в самом деле — способен ли ты? Интеллект за тобой признают все, ум у тебя острый, может, несколько циничный. А какова в тебе сила чувства, которую так ценят девушки? Вот Главный, тот, несомненно, носит в себе скрытый вулкан, Ярослава уверена в этом, ее глаза тают при одной мысли о своем кумире. «Я верю, верю его жизни, его посеребренным вискам!..» Она способна выкрикнуть это даже в коридоре студии. Но не опускаешься ли ты, хлопче, до ревности?

Луга курятся озерками, по-ночному невидимыми, курятся среди трав. Лошадей силуэты. В лунной дымке отдаленно бродят... А дальше между лошадьми белое что-то стоит — не девушка ли? Смотрит сюда, на тебя, и вдруг срывается с места, мчит прямо на оператора (была бы камера — влетела бы в камеру!) и вот уже... оторвалась от земли. Цапля! Летит низко, бесстрашно, за взмахом ее огромных крыльев на миг исчезает диск луны... Наверное, видит птица с лёта запрокинутую голову оператора и его освещенный луной, круглый бальзаковский подбородок...

Пролетела. Над озерком протянула свою тень, отпечаталась меж водорослями, на неподвижной воде.

А когда Сергей подходил к речке, еще издали заметил: двое стоят на мосту и, нагнувшись, смотрят в лунную воду.

VI
— Она его любовница, вся студия это знает...— услышал перед отъездом про Ярославу оператор, и это его тогда просто оглушило.

— Клевета! Сплетни мещанские! — воскликнул, возмущенный, и потом, нервно заикаясь, бормотал что-то невразумительное, а та, от которой он это услышал, смеясь, повторяла:

— Любовница! Обыкновенная студийная любовница! И все это знают... Не знаешь только ты.

Она не оставляла ему места для сомнений, хотела, чтоб он принял это известие как факт совершившийся и не такой, который мог бы удивлять.

— Любовница? Ну и что? Только потому, что он женат, она не имеет права влюбиться в него? Ты же вот в меня влюблен, в замужнюю женщину?

И мерила насмешливым взглядом его мешковатую фигуру в клетчатом длиннополом пиджаке грубого сукна, кудлатую, слишком большую голову и как бы придавленные плечи. Что Сергей в нее влюблен, тяжко, до исступления, — было правдой. И именно это яростно вспыхнувшее и беззащитное его чувство давало ей, замужней женщине, веселоироническое преимущество, неограниченную власть над ним, которой, она знала, может воспользоваться в любое время и любым образом.

Что она была к нему тоже неравнодушна, по крайней мере, некоторое время, — в этом он был уверен и сейчас. Даже инициатива знакомства принадлежала ей. Произошло это на одном из просмотров, после которого оператор пошел провожать ее домой. Дождь, и туман, и желтки фонарей — такой был вечер.

— Еще с тех пор мечтала с вами познакомиться, — говорила Агнесса, — когда вы не захотели к моему мужу в группу... Почему вы отказались?

— Не хочу быть мулом, впряженным в арбу ремесленничества.

— Мой муж — неплохой человек.

— Возможно, но ему не нужно было браться за фильмы.

Агнессе понравилась столь резкая откровенность молодого оператора.

— Боюсь, что вы правы. Вряд ли его ждет золотая пальмовая ветвь... Брак мой с ним, собственно, случайность. Была я тогда еще студенткой, он взял меня на один эпизод, а потом обоим «что-то показалось», что было принято за «то самое»... Вместе поехали в отпуск к морю, ну, а теперь... с мамой живу. Он на одной студии, я на другой, иногда в гости приезжает и даже ревнует... Все как полагается...

— Ко мне тоже приревнует? — спросил Сергей.

— О, к вам, наверное, более всего. О вас ведь только и слышишь: талант! Тут ревность будет вдвойне!

— Никогда не думал, что окажусь в такой роли...

— Какая же роль? Что провожаете замужнюю женщину? Что под одним зонтиком с нею? Но ведь дождит!

И она прижалась к нему, и Сергею было приятно слушать ровный перестук ее каблучков по асфальту, Что-то почти невероятное было в том, что она, такая статная, эффектная, обратила на него внимание и пожелала познакомиться с ним, несмотря на то, что он в тот вечер был небрит, одет с очевидной небрежностью, прокурен крепкими кубинскими сигаретами. Невероятно было, что именно ее он ведет под руку по аллее бульвара и лихо демонстрирует перед нею свое мрачноватое остроумие, грубоватые богемные шуточки, критикует бронзового коня, который, будучи втиснутым меж тополями, закрывал хвостом всю перспективу бульвара, — и хоть остроты были не наивысшего качества, однако Агнессе они пришлись по вкусу.

— С вами весело, с вами интересно. Хотите мой телефон?

И дала ему номер своего домашнего телефона. Прежде чем исчезнуть в парадном, рукой в белой перчатке помахала в воздухе кокетливо, пальчики, отдаляясь, несколько раз шевельнулись в каком-то почти интимном жесте.

Еле дождавшись утра, Сергей уже телефонировал пальчикам. Ровно в девять. Никто ему не ответил, равнодушные гудки в трубке звучали почти насмешливо. Может, она еще спала, а мама была на рынке? Или с ним просто не хотели разговаривать, знали, что втюрился он, этот тюфяк, что непременно позвонит ровно в девять.

Часу в двенадцатом ему все-таки удалось услышать Агнессу. Сначала услышал ее дыхание, учащенное, взволнованное, словно бы даже испуганное, потом был голос обнадеживающе приглушенный:

— Это вы?

В тот день они обедали вместе в загородной корчме, где все было модернизировано под старину: тяжелые дубовые столы и такие же тяжелые резные стулья, — она свой еле сдвинула с места, усаживаясь поближе к Сергею. Чуть завистливые взгляды других компаний развлекали ее, она забавлялась деревянной ложкой, дарила своему кавалеру чарующие улыбки, потом, нагнувшись близко, слушала, что он ей скажет. А он, счастливо-ослепленный тем, что она с ним, признавался, сколько мук пережил за те часы, пока висел на телефоне, выслушивая в ответ насмешливые гудки.

— Почему вы не брали трубку?

— Надоедают звонками... Не думала, что это звоните вы. Что, собственно, так быстро. Мы ведь только накануне расстались.

— А для меня это была целая вечность. Ну, пусть, думаю, не будет слов... Только бы дыхание в трубку, золотая секунда молчания — и все... И уже человек счастлив.

— Ну, вот теперь мы с вами в корчме. И я не спешу. Я буду слушать вас.

До сих пор стыдно за тот влюбленный лепет, обнажение чувств, за тот откровенный стриптиз души, что был бы смешным, не будь он таким по-детски искренним.

Рассказал ей даже то, что редко кому рассказывал. Как партизаны подобрали его, малыша, возле пепелища полесского Лидице. Точно щенок одичавший, к людям не шел, кусался, отбиваясь... Приручил его врач партизанский, взял шефство над мальчиком. Ночью выроет нору в сене: полезай, прячься от ветра... Но ведь ноги у мальчишки мерзнут, особенно простреленная... Однажды ночью, когда очень холодно стало, врач поднял на себе спереди сорочку: «Прижми ногу к телу! Грей!» И так согревал малыша всю ночь, а сам — в ботинках. Нужен был гипс, а гипса не было. Глину! Прокипятил глину, чтоб стала стерильной, подмешал спирту, и «гипс» затвердел! Но в дороге ломался. Тогда врач набрал на скипидарном заводе опилок в короб, посадил туда будущего оператора и так в опилках и возил...

— Но как завелись блохи!.. Так долго возил. Я аж разбаловался. — И слезы блеснули у Сергея на глазах.

Агнесса согревала его своим сочувствием:

— Странно, как из тех разрушительных туманностей войны искоркой проблеснула чья-то жизнь... Жизнь, зародившаяся как бы спонтанно, уже несла в себе гены исключительной одаренности...

— Лесть не принимается, — сказал Сергей.

Агнесса засмеялась, потом заговорила с доверчивой откровенностью:

— Я не люблю мужа.. — И это можно было понять и так: «Значит, я свободна полюбить кого угодно, ну, хотя бы и вас...» — Да и он, я знаю, не пылает ко мне любовью... Для него я собственность, просто красивая собственность, которую он боится потерять...

— Что же вас соединяет?

— Наверное, привычка. Да и не могу я быть одна. — Она усмехнулась. — Актрисе быть одной как-то не к лицу, разве не так? Появляется сразу табун поклонников, и каждый норовит сделать тебя своею любовницей...

Оба были в хорошем настроении, много шутили в тот день.

На какой-то уже там стадии Агнесса вдруг сказала, сверкая глазами:

— Но все это неправда, не верьте всем этим исповедям... Не было искушений наивной девушки, не было обещаний, что станешь кинозвездой через грех... Был безвкусный роман молоденькой студентки с немолодым уже режиссером, которую он взял сначала на эпизод, а потом в жены, разорвав свой предыдущий брак. Теперь и мы с ним чужие друг другу... Но разве же я перед ним виновата? Разве должно меня мучить чувство вины, что с вами вот тут веселюсь, развлекаюсь?

— Любящие не могут быть ни перед кем виноваты!.. А мы правдивы в наших чувствах, — вот даже на каких нотах он тогда разговаривал.

— Вам хорошо, вы признаны, вас называют надеждой нашего кино, а как мне жить, почти неудачнице? Говорят, красива, но пока вырвешь роль... К тому же молодые подрастают, падают режиссерам в объятия... Может, у меня характер плохой? Резкая, властная и даже корыстная...

— Это, видимо, передалось от него?

— Нет, не от него... Вернее, не только от него... Но и этому не верьте, все это наносное, эти перья цинизма. Облетят, и останется что-то детское, беззащитное, неприспособленное...

— Это я заметил.

— А я тоже замечала... что вам нравлюсь! И сейчас это вижу... Скажите, вы бы взяли меня хоть на какую-нибудь роль, хоть статисткой... Чтобы курила сигареты... в озере купалась — в освещении выигрышном и соблазнительном?.. Смотрите, какие ноги! Правда, ведь красивы? На студии не много найдется таких, — и смеялась непринужденно, задорно.

Прощаясь с ним, уже в такси, она обожгла его летучим поцелуем, опалила, и после того он, кажется, уже совсем потерял было голову. Особенно же когда она полетела на некоторое время к мужу, а вернувшись, неохотно отвечала на телефонные звонки: взяла себе привычку лишь дышать в трубку — взволнованно и молча. Навестить себя тоже не разрешала, хотя, по слухам, болела.

— Я скоро сама тебе позвоню, — сказала как-то она, и это «тебе», произнесенное почти заговорщическим тоном грешницы, слышалось ему потом всю ночь.

К ней он после того дозвониться не мог. Не мог узнать, что там. А там, кажется, бушевали опустошительные бури. И кажется, мама, тобой и не виденная, руководила теми стихиями, и отдалялось от тебя что-то равнозначное жизни, был ты в том состоянии, когда неприязненный телефонный гудок переживается, как катастрофа. Что-то отдалялось, оставляя после себя руины и опустошение... Храм света и радости, который уже успела выстроить его фантазия, разваливался, об этом кричали ему предчувствия.

Несколько недель прошло так.

Погиб, наверное бы погиб, если бы не работа, к которой привлек его Колосовский. Сказал Сергею в минуту доверительности:

— Искусство требует влюбленных, принимает даже влюбленных несчастливо... Оно и горе и боль твою переплавит в творчество.

Ягуар Ягуарович тоже, видимо, догадывался о душевном состоянии оператора, ибо время от времени подкидывал ему утешительные сентенции в своем стиле:

— При наилучших строях, при совершеннейших конституциях человек может быть несчастен, вот в чем проблема проблем... Разве нет?..

Агнесса потом все же позвонила. Назначила свидание. На том же бульваре меж тополей. Сергей пошел на свидание с самым решительным намерением добиться от нее ясного слова. Он готов был идти на любые крайности, готов был потерять все, только бы завоевать то, чему и цены нет и что называется любовью. Если у нее есть к нему хоть какое-то чувство, то это придаст им обоим отваги, и «мы преодолеем все, все, только нужно, чтобы никакие преграды, никакие труднейшие трудности не остановили нас!». «Нужно жить отважно, — так он ей скажет во время свидания, — жить отважно, любить отважно, в этом спасение! Не поддаваться обстоятельствам, условностям, пересудам, иначе они сделают из нас полулюдей! Только отважно, нараспашку! В этом победа!» Весь смысл жизни ему сразу прояснился: студия с ее страстями, профессиональные хлопоты, споры и дискуссии — все сразу отступило на десятый план, стало крохотным в сравнении с возможностью быть с любимой женщиной, со счастьем ежедневно, ежеминутно видеть ее, слышать голос с ласковым этим придыханием, коснуться рукой ее шеи, плеча. С ужасом думал, что она могла бы уехать куда-то, и он мог бы с нею не встретиться, разминулся бы навсегда в водовороте жизни, как прежде проходил мимо в многолюдной студии. Благословлял вечер, который случайно свел их, дождь, что загнал их под зонтик.

Еще был день, и на аллее была не та публика, что выходит на свидание. Пенсионеры-аккуратисты с развернутыми газетами, молодые папы, прогуливавшие в колясочках своих потомков, всевидящий милиционер в будке неподалеку. Сергей пришел на свидание в состоянии возбуждения и взвинченности. Посторонним нетрудно было, конечно, догадаться, почему этот лохматый чудак в замшевой куртке с небрежно брошенным вокруг шеи кашне нетерпеливо снует по аллее взад и вперед. Бледное располневшее лицо словно заспанное, а глаза полны тревоги... То разгонится почти бегом вниз, потому что показалось ему: она идет в конце аллеи, то вдруг повернется и зашагает в гору, все время оглядываясь, так как не знает, откуда она должна появиться. Один силуэт только что разочаровал, и сразу же привлекает другой: вот кто-то словно бы похожий на нее сидит в конце аллеи на скамейке, — может, она? Подошел — незнакомая дама ест апельсин. Отщипывает дольками и бросает в рот. Даже рассердился он на этот апельсин. А молодые папы, кажется, пересмеиваются, им развлечение, каждый реагирует по-своему: тот сочувствует, а у того по губам ползет чуть заметная ироническая усмешка: что, мол? Не пришла? Заставила нести вахту? Ничего... бывает... Нашему брату на этой стадии только терпи... А может, она и совсем не придет. Ясно, не придет. И среди многолюдья города Сергей почувствовал себя самым одиноким, и такая тоска вдруг охватила душу, что казалось, и собственная жизнь после этого будет лишена смысла, потеряет всякое содержание и целесообразность.

Агнесса пришла. В плащике импортном, в розовой косынке, так красиво поддерживающей волосы. Подошла, бледная после болезни и от этого еще красивее, еще более ему дорогая.

— Прости, что опоздала, — сказала мягко, подавая руку в перчатке. — Мама не пускала.

— Ты у нее спрашиваешь разрешения?

— А как же, это ведь мама. У меня нет от нее секретов. Или нужно было скрыть?

Ему показалось, что именно в этом причина всех затруднений и отдаленностей, возникающих в их взаимоотношениях. Но ведь теперь ты наконец со мной, теперь я тебя не отпущу! И, не отпуская ее руки, сказал с неумело скрываемой болью:

— Никого не надо было посвящать в наши чувства, ведь вряд ли кто поймет их, кроме нас самих, — даже мама... Для этого ей надо было бы самой быть в состоянии влюбленности... Гореть на сжигающем костре... Сжигающем, по крайней мере, одного из нас, — взглянул на нее, ожидая поправки, однако Агнесса отделалась молчаливой усмешкой. Тогда он сказал уже с пылкостью, с внутренней убежденностью: — В любви нет судей, нет советчиков, есть лишь влюбленные. Счастливые или несчастливые.

— Наверное, это неминуемо, — согласилась она. — «Хто з любов’ю не знаеться, той горя не знае...» — вот она, мудрая диалектика чувств.

Она будто знала, чем сладостно поразить в самое сердце Сергея, влюбленного в красоту родной песни, в эти соловьиные канты, о которых он ей как-то говорил.

Долго бродили по улицам в тот день, заходили в парки, на безлюдные аллеи, и Агнесса все время жалась к нему, как от холода, а может, и в самом деле продрогла. Со стороны они могли бы показаться вполне благополучно-счастливой парой, однако разговор был трудный, неровный, все время останавливался, будто над пропастью; казалось Сергею: еще шаг, еще полшага — и крах. Вот тогда она и бросила в адрес Ярославы эти оглушительные, похожие на обыкновеннейшую сплетню слова, которые, впрочем, не раз в последнее время приходят Сергею на ум: «Не любовница? А откуда у тебя такая уверенность?» Именно тогда снимали пробы, должно было решиться: кого брать на главную роль?

Агнесса уже слышала о будущем их фильме и несколько раз, как бы в шутку, затрагивала деликатную тему: а не взяли бы они ее на главную роль. Оператор знал, что это невозможно, и пытался тоже отшутиться, но она все настойчивее домогалась какого-нибудь обещания или даже гарантий:

— Ты же можешь повлиять на своего Главного. Попросить. Или даже настоять. Ведь он тобой дорожит... Конечно, это будет нелегко, потому что у него ко мне почему-то неприязнь, видимо, потому, что я не отношусь к числу его поклонниц... За ним же некоторые так увиваются! Какая-то, говорят, психопатка — из статисток — подстерегает его постоянно у студии, охотится за ним, засыпает письмами, в профком подала заявление, что он чернокнижник, ваш Колосовский. Якобы приходит к ней по ночам в образе чуть ли не сатаны и искушает, ибо ради успеха фильма заключил договор с самим дьяволом, как это сделал когда-то доктор Фауст.

Нечто подобное Сергей уже слышал, это его забавляло:

— Не знаю, как там с искушением, а вот ради фильма... Да и кто из нас не пошел бы на сговор с самим дьяволом... Чтобы только поймать миг... Поймать истинно гениальный кадр.

— Все вы такие. Одержимые. Разве для вас существует что-нибудь, кроме фильмов? И ваш этот... может, он чернокнижник и есть? Недоступный, строгий, все истину ищет? Скажите ему, что все истины давно найдены.

— О нет! Искать и искать — этого на всех хватит...

— Ищите женские улыбки, Сергей! И ему это посоветуйте.

— Если бы ему на выбор: улыбка Джины Лоллобриджиды или вспышка истины — он выбрал бы, пожалуй, последнее... Одержимый—это верно. Человек, каких у нас на студии немного. Я просто горд, что буду работать с ним.

— Вот и возьмите меня в группу. Настаивайте. В конце концов вы можете поставить это вашим непременным условием. Он будет вынужден... Разве я хуже этой вашей гуцулки? Не понимаю, чем она всех вас очаровывает? Что с гор, что мамалыгу в детстве ела?

— Кажется, Ярослава не из гуцулов, а из бойков...[11] Бойковна!

— Один черт! На каждом шагу рисуется, кокетничает своим происхождением, она, видите ли, из рода лесорубов и резчиков... Куда там! Франко к ее дедуне в хату заходил.

— Будем же справедливы, Агнесса.

— Вот и будем. Я тоже хочу выйти на экран, пока морщины не покрыли... Я ведь снималась. Посмотрите меня в фильме, хоть в том коротком эпизоде...

«Я уже смотрел, — так должен был ей ответить. — Видел, как ты посылала с экрана свои деланные улыбки, все время жеманилась под лучами юпитера, не могла не думать о том, что тобою должны любоваться, что ты должна нравиться... И как мне больно было от твоих фальшивых жестов, оттого, что ты деревянная, искусственная, что ты не артистка. За один кадр можно полюбить и... разлюбить можно за один кадр, моя милая!»

Но ей он этого не сказал, не хотел ранить ее самолюбие, рассеять ее самообман. Потому что хоть она и не артистка и никогда ею не будет, она не переставала волновать его и пробуждать в нем жажду близости.

Молчаливую уклончивость Сергея Агнесса истолковала на свой лад:

— А может, ты тоже отдаешь преимущество Ярославе? Тоже увлечен, ослеплен ею? Все вы там с ума посходили...

— Пробы показали: Ярослава именно та, которую мы искали. Артистка милостью божьей...

— А для чего же тогда тебе я? — Ее глаза хищно прищурились, и голос стал холодным. — Для корчмы? Для развлечения? На одну ночь? Нет, извини...

Вспоминая впоследствии эту сцену, Сергей воздал должное Агнессе: она все же здорово ее сыграла! С искренним пафосом, с благородным возмущением! Даже богемные ее вульгаризмы придавали ситуации пикантность.

— Я не из тех, что на одну ночь! Выбирай между нею и мною.

Не принял ее ультиматума. Идя на это свидание, готов был — и это не преувеличение — своею жизнью пожертвовать ради нее, но пожертвовать искусством... Нет, этого он не мог. Оказалось, что таков он в этих вещах.

— Так кто же будет играть?

— Ярослава.

— И это окончательно?

— Да.

Своею требовательностью, категоричностью Агнесса как бы сама уничтожала себя в его глазах, заставляла прозреть.

Оператор был почти рад своему тяжкому разочарованию. При всей горечи, оно все же возвращало ему свободу, давало силы и возможность снова с головой окунуться в творчество, стремясь быть тем, кем он более всего быть хотел — рыцарем искусства.

«Как каждый влюбленный, я жил тогда в ирреальном мире, — размышлял он впоследствии. — Буря фантазий несла меня, опьяненного и одурманенного женскими чарами, пока под холодным ударом ее слов чары не сошли, не слетели и ты не почувствовал наконец ее истинного голоса, полного недоброй практичности, корыстного расчета, голоса, чего-то требующего, ставившего какие-то условия... Не так даже те условия были страшны, как искры холодного прицениванья в глазах, тот ледок практицизма и душевной черствости, что сразу все разрушил, развеял, оголил, и ты, ужаснувшись, обнаружил вдруг, что любил одно лишь создание собственного воображения, умирал за иллюзорный идеал женщины, который так буйно и самозабвенно, одним лишь порывом души сотворила твоя фантазия».

Пережитая драма не прошла для него бесследно. И если он не пал духом, если не опустился, то, может, благодаря тому, что его словно бы оздоровляла сама творческая атмосфера группы и тот высокий пример двух влюбленных, которых он должен был снимать, на пленке должен был воскресить их чистую, как яблоневый цвет, любовь.

VII
На рассвете прибыли машины. Двужильные студийные водители пригнали почти форсированным маршем фургоны с оборудованием, привезли бутафорию, тонваген, лихтваген, — Ягуар Ягуарович велел доставить свою передвижную электростанцию.

Пока Ярослава неприкаянно бродила всю ночь, терзаемая сомнениями — играть или не играть, идти на площадку или все же отказаться, — машины тем временем шли ночной колонной, кинопроизводство властно надвигалось своими планами, требованиями, неотвратимостью, оно не хотело знать Ярославиных сомнений и колебаний: планами студии колебания твои не предусмотрены!

Техники по аппаратуре, осветители, гримеры, костюмеры, бутафоры... Коллектив людей, которые всё умеют, мастера на все руки, которые не щадят себя, не считаются с временем, когда приходит пора кинострады.

Привезли кучу студийных новостей. В цеху печатания — это, в монтажном — то, того «прибили», а тому пришлось переснимать триста метров, а того, кажется, положат «на полку»... И еще новость — был процесс. Состоялся наконец суд над тем типом, что погнал Иванну в огонь, погнал ее за пятым или десятым дублем для своего бездарного фильма под претенциозным названием «Мы против тебя, Прометей»... Виновник получил положенное, и никто ему сейчас тут не сочувствовал: погибшую актрису на студии любили.

С прибытием тылов экспедиция закипала жизнью, получала возможность развернуть работу в полную силу. Правда, время самого строгого режима еще впереди, когда не будет для них ни дня, ни ночи, когда побудка будет в пять утра, а за малейшее опоздание Ягуар Ягуарович не даст никому пощады. Еще впереди те минуты священнодейства, когда режиссер на площадке при как бы ритуальной тишине отзовет актрису в сторону, что-то шепнет ей почти интимно, доверительно, как напутствие перед полетом, и она кивнет в знак согласия: поняла, мол, а потом, внутренне преображаясь, войдет в свет, в это царство камер и юпитеров, и оператор, который часто перед тем ходил как сонный, какой-то словно дремлющий на ходу в своих мыслях, теперь с видом Чапая на поле боя, в дикой своей взлохмаченности выпрямится, зыркнет сюда, покосится туда, мгновенно оценит все. «Луч левее; луч правее!» — услышат осветители властные его команды и будут выполнять их быстро, умело, с готовностью.

Завтра начнется битва за то, что сейчас пока еще находится в стадии становления, еще почти бесформенно, подобно той глине, из которой праотец когда-то что-то вылепил, изваял... Из поисков, из дискуссий, из пылких перепалок, доделок, переделок, из хаоса приготовлений и вынашиваний должны воссоздать тот мир, который из монтажного цеха выйдет потом на экран, к людям.

А пока что Ягуар Ягуарович, верный принципам гуманности, дает людям возможность отдохнуть с дороги, и друг Сергея — искусный бутафор шестого разряда — спешит к речке со спиннингом, допытываясь, где тут места непуганых рыб...

Сергей-оператор, голый до пояса, кинув рушник через плечо, тоже направляется к речке, к своему излюбленному камню, к которому он каждое утро ходит заряжаться бодростью. Видно, что оператор в добром расположении духа, на ходу напевает что-то по-латыни, из всего можно разобрать одно лишь «аве», повторяемое на разных регистрах. Очевидно, этим «аве» парень поет хвалу чудесному летнему утру, речке и солнцу, небесному этому рефлектору, который дает такую полноту освещения всего окружающего — не сравнить с тем, которое дают прожектора-диги... Речка шумит, как и всю ночь шумела, ровно, певуче, есть в ее шуме своя водяная музыка. Под кустами оливково-темное мелькание воды. Шум течения успокаивающий. С музыкой воды не диссонирует отдаленный щебет детских лагерей, раскиданных по берегу, где смуглеют школьники и дошколята, вывезенные сюда с разных предприятий района. Кто в палатках, а кто в легких дощатых домишках, украшенных узорчато-белыми наличниками. Выше по течению еще один лагерь строится вагоноремонтным заводом, строительство начали с того, что поставили огромную арку, под которой могли бы пройти римские легионы со всеми своими гладиаторами... Из лагерей временами появляются стихийные делегации пионерчат: «Дядя, что вы будете снимать?» — «Речку». — «Эту речку? А чем она знаменита?» — «А тем, что в ней течет мудрая живая вода с гор... И что из нее оленятки пили, в ней их мордочки отражались... Разве вы не заметили?»

Камни после ночи холодные, вода насквозь прозрачная, оператор забредает в нее по колени; нагнувшись, окатывает себя до пояса, наслаждается,— его бодрит эта утренняя ледяная купель.

— Слава Ису!

Это товарищ Пищик, редактор фильма, подойдя с полотенцем, мылом и зубной щеткой, шутливо здоровается с оператором по местному обычаю.

— Навеки слава! — в тон отвечает Сергей своему коллеге — реально существующему редактору еще не существующего фильма.

Плотно сбитый, симпатичный толстячок, начисто облысевший на честной студийной службе. До блеска отполированная голова, черненькие усики, губки розовым бутончиком — это и есть товарищ Пищик, или «малюпусенький», как его в сентиментальные минуты ласково называет Сергей. «Малюпусенький» будет их тут редактировать. Жизнелюб, эрудит, сто штанов протер на студийных стульях, сто директоров пережил, этот человек знает какие-то секреты студийного долголетия.

Редактор смотрит на воду растроганно:

— Так вот это, Сергей, она и есть, «философская вода», в которую нельзя войти дважды?

— Она самая. Как раз с этого камня заметили когда-то, что все на свете течет, все изменяется.

Пищик, присев на гранитную глыбу, пробует зачерпнуть водицы в пригоршню, но это ему не сразу удается — брюшко мешает.

Сергей покрикивает басовито:

— Лезь в воду!

— О нет...

— Пушкин ледяные ванны принимал. После этого ему хорошо писалось.

— В этом мы не сходны с Пушкиным: где для него поэзия, там для меня — насморк. Хронический катар. А редактор должен беречь себя, чтобы не осиротить вас в самом начале восхождения на вершины.

Пищик, забавляясь, трогает воду пальцем и сразу же отдергивает, розовые бутончики губ вяжутся в тихую усмешку:

— Какая прозрачность... Вот о ком бы я мог с уверенностью сказать: как редактор, я тебя насквозь вижу. Читаю твой текст и подтекст... Вон даже со дна просвечивают камушки.

Сергей, растершись докрасна рушником, тоже присел возле него.

— А ты в самом деле уверен, что видишь ее насквозь? Эту античную воду, в которую все мудрецы глядели, но только и пришли к выводу, что «я знаю то, что ничего не знаю»?.. И правда, какая красивая вода! Люблю самую фактуру воды... Этот ее шум гармоничный, ее утренние блики... А весенние потоки ты видел? Когда идет сила весны, наливает, заполняет все ямки, выравнивает все кривизны, приближает все к идеальным формам... Подкрадывается незаметно, где узкое место — появляется быстрина... Обо что-то зацепилась — пенек или ветка, — и уже там искрится, водоворотик сделался, мерцает ускоренное течение... Где вчера был бережок — уже струится вода, в ней — медью прошлогодние резные листья дубов. Железные. И из-под них травка живая, зеленехонькая, водичка ее шевелит... А вода растет, растет! Уже разлилась, дымится... Тени деревьев стоят в водной тишине... Пахнет жизнью!

— Просто панегирик в честь аш-два-о!

— Ты же только взгляни... Это не просто аш-два-о... Какая энергия потока! Это вечное движение, исполненное идеальной пластики, волновая динамика света, которая в своих бликах-переблескиваниях несет сейчас чистоту и свежесть жизни...

Сергей еще раз обдал себя водой, забрызгал и редактора, — тот даже отскочил, вскрикнув. Оператор, выбравшись из потока, стал на камне, еще раз растер себя рушником, тело горит. Пищик замечает похвально:

— А ты крепкий, Сергей. С задатками атлета среднего веса... Я думал, на тебе значительно больше жировых накоплений...

— Только железо мускулов, — Сергей, сгибая руку, демонстрирует бицепсы. — Аппаратура дает. Хочешь, возьму тебя аппаратуру таскать? Всесторонне полезное занятие.

— А кто же будет вас редактировать?

— Ах да, я об этом и не подумал. Без вашего брата мы пропали... Слушай, а какой у тебя стаж? По-моему, ты редактор с пеленок. Возник, наверное, раньше, чем студия?

— С тех пор как родилась она, с тех пор возник и я. И вовеки пребудем так, неразлучные. И с тобой тоже. Ты и я. Как положительный и отрицательный заряды, существующие только в единстве, по отдельности природа нас не знает.

— Ты, конечно, положительный?

— Ты слышал, как орнитологи классифицируют птиц? Есть полезные, есть вредные. Еще есть вредно-полезные и полезно-вредные... Так вот я, кажется, принадлежу к последним: согласись, что от меня все же больше пользы, чем непользы.

— За это мы тебя и любим.

— Еще бы! Если бы ваша вгиковская мафия могла, она бы меня утопила в этой мелководной речонке. Я для вас «персона нон грата». Но что вы без меня? Пусти вас на волю стихии, вы же никогда не закончите фильм. Съедали бы сами себя в дискуссиях, сто раз на дню переделывали бы, меняли и выбрасывали и опять вставляли...

— А может, это и есть творчество?.. Бурление, поиски бесконечные. Ты заметил: даже рабочий-декоратор, иногда работая без эскизов, вносит что-то свое, оригинальное...

— Много шуму из ничего — вот что у вас без меня было бы... Вы ведь как дети, люди настроения, минутных реакций, мгновенных вспышек...

— Ясно: ты единственный среди нас воплощаешь трезвый голос рассудка.

— Мышление ваше импульсивно, торопливо, вам некогда сосредоточиться... Что увидел, что его поразило, уже этим ослеплен, уже захмелел: что до сих пор было — то не так, то все к лешему, давай новый эпизод, новую сцену, он уже и забыл о том, куда должна вести всех вас надежная, прочная и утвержденная сценарная дорога.

— Но ведь наш Главный — человек целеустремленный, этого, надеюсь, ты не станешь отрицать?

— Целеустремленность его признаю. Особенно когда он становится за монтажный стол...

— Да, в монтаже он — бог. Из нашего брата не каждый, к сожалению, помнит, что монтаж — это не просто склеивание, что из множества возможных вариантов должно найти один наивернейший — безошибочный удар кисти художника. Кроме знаний, тут необходима интуиция, дар предвидения, дар ясновидца. Именно тут и раскрывается, кто ты: художник или ремесленник. Ставишь рядом два кадра, отдаленные пространством и временем, определяешь их художественное соседство и должен безошибочно, сверхчувством, отгадать, какие ассоциации это соседство вызовет, если вызовет вообще... Даже хороший кадр тут может умереть или, наоборот, удесятериться в силе... Тут ты композитор, и от тебя зависит, бурю вызовут твои кадры или промелькнут, как незаметность, никого из зрителей не затронув, проплывут серостью слепой холодной ленты...

— Надеюсь, наша лента такой не будет. Имеем добротную сценарную канву, хотя...

— Что — хотя? Еще какие-то привез замечания?

— Запомни, Сергей: нет на свете сценария, к которому бы редактор не сумел подыскать хоть нескольких — к тому же дельных — замечаний. Иначе какой был бы смысл моего существования? Где даже удачно, посоветую сделать еще лучше. Совершенствованию нет границ.

— Что же ты посоветуешь нам на этот раз?

— Главный ко мне, к сожалению, не очень прислушивается. А я посоветовал бы ему выбросить один эпизодический персонаж. Ну скажи, зачем ему тот Верещака? Тип, давно развенчанный и высмеянный нашим кино, отработанный, затертый... Но заупрямился, и все тут... А я ведь по дружбе делаю замечания, всякий раз стараюсь быть тактичным.

 — Такт за тобой признаю... И все же Верещака не лишний для фильма персонаж.

— Не совсем современна природа этого конфликта. А вам надобно акцентировать на основной конфронтации, столкновений сил, ведь не лирическая линия, а главная борьба непримиримостей — это контрапункт фильма, его двигатель. Вы же на передний план все время Шамиля и Присю... А с моей точки зрения... Ну, еще одна пара из множества разных Ромео и Джульетт, которые сейчас по всему свету бегают с экрана на экран.

Оператор смотрел на Пищика с грустью удивления, почти с жалостью:

— Человече, неужели твоя душа обита звуконепроницаемой ватой? Неужели эта трагическая история двух любящих нисколечко не тронула тебя?

— Я не сказал этого, не преувеличивай.

— Сколько на свете эмоционально глуховатых, а то и совсем глухих, и ты, о святое искусство, не можешь достучаться в бетонные бункеры их душ... Контрапункт! Конфронтация! И это ты будешь редактировать жизнь, кем-то пережитую, и мое восприятие ее! И вправду утопить бы тебя в этих музыкальных водах...

— Не выйдет. Редакторы не тонут. А что ты, такой непостоянный, до сих пор не разочаровался в вашем замысле — это на тебя не похоже... Рад буду, если извлечешь искру из пепла прошлого.

— То, что было, никогда не станет для меня пеплом прошлого. Это все — чьи-то муки и страдания.

— Но ведь ты дитя иного времени...

— Да, я человек иного времени, при мне земной житель впервые увидел свою планету из космического полета, увидел со стороны, почти отчужденно, в венке голубого сияния... Это нечто новое, и я уже не могу мыслить старыми категориями, прикидываться, будто не произошло изменений в моей психике. Я и сам порой словно бы вижу свою планету с полета, смотрю на узоры ее материков и океанов и при этом чувствую что-то прекрасное до грусти, родное до щемящей боли... И когда смотрю, не могу не думать о том, что было и что будет.

 — За те трудные мысли вам — сверхнормативная оплата?

— Шутка неуместная. Мещанской дешевизны шутка. Я действительно пришел в кино для того, чтобы мыслить, а не только покрикивать: «Стоп! Мотор!» Искусство — это размышление о человеке, размышление прежде всего, иначе оно лишено смысла.

— Да не только же это.

— Конечно, в этом лишь одно из его качеств, хотя и очень важное, может, коренное. Можно взглянуть еще и под другим углом зрения. Сегодня ночью спрашиваю одного теоретика искусства: «Как по-вашему, для чего оно, искусство?» — «А для чего дерево цветет?» — так он мне ответил. По-моему, гениально.

— Кто же этот теоретик?

— Сторож деревенский.

— Один из кинематографических дедов?

— Для чего дерево цветет... Здорово. Схватил самую суть искусства. Расцвет жизни, и размышление о ней, и хвала ей — всё тут в синтезе, в сплаве, и он должен найти надлежащее проявление в фильме... Да, хотел бы я и себя высказать в этих пленницах и пленных, в их непримиримости, в их солидарности, в самом мотиве любви, расцветшей даже перед лицом зла... Во всем этом пусть будет наша полемика с тем искусством, которое теряет ощущение корня и цвета, теряет вкус к воссозданию человека, перестает быть поэтом человеческого...

— О-о! С этим я согласен, это мне импонирует... Жму руку!

— Это больше относится к Главному. Его мысли.

— И его в этом пункте приемлю, даже обнимаю...

— Финал фильма я дам крупным планом: взаимные объятия режиссера и редактора... Это будет неслыханный «хеппи энд»! Автор и редактор целуются под занавес, доводят растроганных зрителей до слез.

— Давай, давай, не возражаю, — засмеялся Пищик, выставляя поудобнее к солнцу свое брюшко: дискутируя, он не терял момента поймать определенную дозу утренних ультрафиолетов.

Не услышал, как на цыпочках подкралась Ярослава. Смеясь, она погладила своею красивой рукой редакторское отполированное темя:

— Малюпусенький! О, мой, мой! Дозы солнца принимаешь?

Пищик расцвел. Эта девчурка умеет пошутить приятно. С нескрываемым восторгом смотрел толстячок на Ярославу, на гибкостанную улыбчатую музу в махровом куценьком халатике. Утренней свежестью, веселым доброжелательством веет от нее. Одно присутствие этого юного, совершенного создания словно бы делает тебя моложе, возрождает в тебе желание кому-нибудь на свете понравиться хоть немножечко! Это же просто счастье, что на студии в созвездии киноактрис появилась она, дочь гор, которая обладает не только внешними данными — идеальными пропорциями ног, талии, шеи, но и душой привлекает тоже... После того как тот дикарь сжег на дублях всеобщую любимицу, одну из ярчайших звезд экрана, некоторое время как бы пусто было к павильонах студии, и вот теперь землячка ее приходит на смену погибшей подруге... Редактор, просияв, смотрел на Ярославу, и взгляд его теплел, будто согретый лучиками ее веселой приветливости.

— Смотри же не перегрейся, Малюпусенький... И не заметишь, как обгоришь, кожа облезет, а в новой... будешь ли такой великодушный?

Сергей оборвал эту лирику, мрачновато обратившись к Ярославе:

— Малюпусенький говорит, что тебя надо подредактировать.

— О! В чем именно?

Неправдоподобно большие глаза. И неправдоподобно голубые.

— Благодарю за утренний комплимент. Я так редко слышу их от тебя, Сергейка!

— Не комплимент, а лишь рабочее уточнение. Замечена неправдоподобность. Отклонение от нормы.

— Не знаешь почему? Специально для твоих крупных планов... Хочешь, после завтрака пойдем на луга? Там, говорят, появилось лошадиное пополнение, благодаря заботам Ягуара Ягуаровича.

— Ягуар... Мастер же тылюдям прозвища давать! — посмотрев на Сергея, заметил Пищик. — И странно: Ягуар даже не обижается.

— Потому что мыслитель, — сказал Сергей. — По-моему, он замаскированный гений. Недавно он выдал афоризм, который я бы вырезал на дверях нашей студии: «Круглые бревна носим, а квадратные катаем»...

К речке подошла еще целая гурьба фильмотворцев, во главе с Главным, которому Ягуар Ягуарович что-то запальчиво докладывал на ходу, стараясь дотянуться через плечо до самого уха. Ярослава не могла сдержать улыбки, глядя, как проявляется темперамент милого их Ягуара Ягуаровича, кормильца и доставалы, человека, для которого не существует в жизни невозможного. Он, кажется, только для того и живет, чтобы взять на себя какое-нибудь задание, чтобы раздобыть из-под земли, чтобы и самому любым способом, а все же послужить высокому искусству. Скажите, что нужен фильму слон, и назавтра увидите бенгальского слона, пасущегося над Быстрицей.

— Если нужно, могу договориться дополнительно о лошадях из цирка, — сообщал Ягуар Ягуарович Колосовскому. — Умные, дрессированные, все умёют: ложиться, вставать.

— Мне таких не нужно, — отшучивался Колосовскйй. —-Достаточно этих, что вы разыскали: обыкновенных, работой надорванных кляч.

— Было хлопот... Сейчас легче достать откормленных, цирковых или ипподромных, чем лазаретных... и вообще коня вытесняет техника. А мы допускаем, что он молча, не оцененный нами, неблагодарными, безропотно сходит со сцены жизни.

— Вы правы, Ягуар Ягуарович, — горячо поддержал его Сергей. — Какого друга теряет человек! Сам приручил, сам воспитал, а теперь... Из всех созданий природы — вернее, природы и души человеческой — лошадь создание, по-моему, самое красивое. Не говорю уже о роли конской особи в истории. Чего стоят все ваши Тамерланы и наполеоны без коня? Он — законный соавтор всех их подвигов, для меня, правда, сомнительных... Конь был верным товарищем и казаку в походе, и какому-нибудь идальго испанскому, который под стальными доспехами нес образ своей прекрасной дамы сердца... А наша красная конница! Ее победный топот в степях! Я уверен, что конь знает минуты вдохновения. Сколько в нем пластики, артистизма! С какой силой и грацией он рвет на лету воздух копытом, а грудь и ноги мускулами играют...

— Одним словом, гениальное создание! — уколола Ярослава Сергея.

— А что? Увидишь, кроме твоих ресниц, я дам на весь экран прекрасные конские глаза в их раздумье, в преданности человеку. Пусть увидят снобы... Пусть подумает хозяин планеты: кого я теряю...

Все засмотрелись на речку, уже дневную, солнечную. Шумит вода, мерцает светлая волна, играет течение. Луга ярко зеленеют. Небо большое.

Ярослава, растрогавшись, положила Пищику руку на плечо:

— Редакторчик, милый, не сокращай небо это! И речку не редактируй, и луга...

— Редактируют уже, — обращаясь к художнику-декоратору, кивнул Сергей на раскинутый перед ними ландшафт. — Разве ж не в состоянии вдохновения была природа, когда творила вечную эту декорацию мира?

Ярослава, неторопливо ступая с камня на камень, пошла вдоль течения вниз и, не доходя до мостика, остановилась, а Сергей, наверно, пожалел, что нет при нем камеры: так выигрышно стоит освещенная солнцем девушка на камне, задумчиво глядит в воду, словно спрашивает: «Так что же все-таки закодировано в тебе, в твоем мерцающем быстротекущем свете?»

VIII
Двое шли по лугу, как дети этого неба и этого ярко-зеленого прикарпатского лета. Бабочка синяя летела плавно, ровно, спокойно над своим цветущим океаном.

— Каждая новая книга должна быть— как исповедь, — говорил он ей. — Каждый новый фильм — как завещание... Выкладывай себя до конца, до полного самоисчерпания... По-моему, в этом вся суть...

Цветут луга! И кони, которые ночью, казалось, были все одинаково темной масти, теперь? под рефлектором солнца, стали гнедыми, вороными, булаными... Некоторые для съемок уже не годятся: нагуляли жирку, крупы лоснятся, перекатываются мышцы под кожей. Надо будет выбраковать гладких, они не для фильма. Других придется подрисовать. Наложить лошадиный грим. Чтобы выглядели доходягами. Взлохмаченные, худоребрые. Чтоб раны гноились, как у тех. Отыскали, посгоняли их отовсюду, чтобы был лазарет. Разные нравом: ласковые есть и доверчивые. Есть хитрые. Подходишь, а оно прижмет уши, и глаз, сузившись, блеснет белком — сердится. Другое — старчески прогнувшись хребтом, стоит в своей лошадиной печали, и глаза с грустью глядят на тебя: совсем сиреневые!.. И все почему-то спутанные, хотя куда им отсюда бежать? Путы фабричные, из брезента.

Художники-декораторы сооружают шалаш для съемок. В общем неплохо выходит. Сеном укрытый. Только в сене цветочков много натыкано искусственных, привезенных со студии: один из декораторов просит их беречь, он несет за них материальную ответственность. Дети из лагерей идиллическими стайками разбрелись по лугу, щебечут и там и сям. С сачками за чем-то гоняются — синюю бабочку ловят... Оператор еще раз осматривает берег, взвешивая, что лишнее? Эти идиллические группки детей в счастливом щебете среди ласковости лета и ряды пионерских домиков, что выстроились вдоль реки, в зеленое окрашенные, белеют узорами наличников, — их надобно остерегаться: гляди, чтоб не попали в кадр, не внесли фактуру иной жизни, приметы иного времени.

И дальше идут.

— Да, пусть мышление мое импульсивно и, соответственно этому, восприятие мира, но разве же не присуща эта импульсивность как раз самому нашему искусству, что в силу своей специфики дает жизнь, раскадрированную в динамических частностях... Не что иное, как именно этот буйный, нервный век и стал отцом столь бурного искусства десятой музы! Оно — самое молодое из искусств, но и оно лишь предвестник появления какого-то еще более нового, еще более неожиданного искусства, которым будут удивлять людей амфитеатры грядущего... Они будут антично открыты и сооружены будут среди океана...

— Дожить бы, — улыбнулась Ярослава, а Сергей, шагая по траве, продолжал:

— Чудо кинематографа появилось после длительного затишья, после столетий генетической стабильности во всех давнишних искусствах, которые хоть и знали обновление, но не создавали новый вид. И вот родилось диво экрана, родилось, конечно, из блестящих достижений техники, но не только благодаря ей: была потребность духа, потребность времени, и если брать фильмотворчество в его лучших проявлениях, то это все же истинное искусство со всеми присущими ему свойствами. Оно научилось творить поэзию экрана, мыслить каскадами образов, оно способно одухотворять людей... Человеческое лицо в бесконечных возможностях его эмоциональных проявлений, тончайших нюансов, сила слов, света, музыки, красок — все соединилось тут под верховной властью художника... Могучую власть дает нам экран, но ведь он и диктует. Властители, творцы, мы в то же время и подчиненные своего искусства, ибо художественные законы его для нас выше всего.

Ярослава шла как будто и веселая, и в то же время он замечал: невеселая. Собирала колокольчики, складывая их один к одному. И оператор, догадывается, для кого собирает она этот пасторальный букетик... Понесет и поставит ему в стакане с водой на окно.

— Странно: когда принесешь их домой, всякий раз замечаешь, что совсем они не такие, как здесь, среди трав... И не потому, что привянут, а просто, наверное, потому, что они растут здесь в самой природе своей, живут в ее настроении и, сорванные, уже не возвратятся в этот простор, в этот день. Немножко грустно, что ничто не вернется, ни этот день, ни колокольчики, ни лучи на траве... Все, все в одном мгновении жизни, дублей нет, дублей жизнь не знает!

Идя рядом с Сергеем, она улыбается — глазами, устами, и чувствует он, что улыбается не ему, представляет, себе сейчас того, другого рядом с собой... В веселости ее — оттенок грусти. Замечали ли вы, что во взгляде девушки, когда она с нежностью смотрит на своего любимого или думает о нем, всегда есть что-то скорбное?

— Говорят, что человек, который был на фронте, стрелял, убивал, — совсем не такой, как тот, кому не привелось пережить это. Как ты думаешь, Сергей? Между такими людьми — колоссальная разница в психике?

— Не знаю.

— Война, наверное, оставляет неизгладимый след в душе. В глазах некоторых из них — ты замечал? — печаль как будто скипелась. Боль, ставшая антрацитом. Так хочется иногда подойти и спросить: этот иней, что серебрится на висках... с каких он зим?

Сергея она ни о чем не спрашивает. Отдаленно слышала о его несчастливой любви, но причиной разрыва ни разу не поинтересовалась. Возможно, из деликатности: ведь в этой сфере никто не может быть судьей, зона запретная. И он тоже, конечно, не рассказал Ярославе, как защищал ее перед посягательницей на ее роль, какой ценой отстоял святой для него принцип искусства. Рану ту как будто удалось залечить, но не появилась ли вместо нее другая? Сергей даже перед самим собой стеснялся думать, что у него может вспыхнуть чувство к ведущей актрисе фильма, что и тут еще потерпит поражение, обожжется, однако все чаще ему словно кто-то издевательски нашептывал по ночам: «Влюбился по уши». Еще с тех пор, как снимал ее на пробах, в той сцене, где она чинит рубашку Шамилю, а потом неотрывно смотрит на него, спрашивая взглядом: «Кто ты? Кто ты и откуда?» Наверное, только у натур особенных бывает столько ласковости — в глазах, на устах, в голосе такого теплого тембра... То были прекрасные кадры — когда Сергей просматривал их, его не покидало настроение праздничности, с жадностью он изучал выражение ее лица, искорки света в глазах, в их переливах читал самые тончайшие движения души—души глубокой, щедрой.

— Завтра начнем снимать тебя, Слава... Это хорошо, что он решил начать съемки сценой на острове.

— Боюсь я этой сцены. И тех объятий, и тех распущенных кос...

— На этой детали как раз я настоял.

— Боюсь.

Сергей уже размышлял о своем:

— Неправдой было бы сказать, что, берясь за создание фильма, не мечтаем об успехе, о славе, о гран-при в каких-нибудь Каннах... Но ведь не только же это? Существует нечто намного выше этого?

— А я. Может, потому и тревоги?

— Войди в настроение, в ситуацию, будь сама собой — больше от тебя ничего не требуется...

— Хочу быть правдивой.

— Это главное! Ведь в искусстве ничего не скроешь, оно беспощаднейший проявитель, с химической точностью проявит тебя, кто ты есть на самом деле. Если мелкая душонка, такой и предстанешь — мелкой. Себялюбец, эгоист самовлюбленный? Не скроешься. А если ты человек стоящий, способен болеть душой о других, не только о себе, то и в простейшем кадре, даже в паузе невольной раскроешься своею подлинной сущностью.

— А какая же я?

— Ты?.. Маме скажи спасибо. Как-то тебе удается, что тебя все любят... Почти все. Уживчивая, улыбнуться ласково умеешь, медовым словом внести дух умиротворения... Ну, да это не изъян, скорее напротив... Только вот что собственной роли пугаешься...

— Валерий тоже переживает (Валерий — молдаванин, актер, который будет играть роль Шамиля). Я, говорит, о фронтовом человеке знаю не больше, чем о человеке снежном, гималайском...

— А сила чародейства, сила воображения? Ведь на то ты и артист, на то ты и творец, чтобы извлечь из небытия все те индивидуальности, которые полыхали страстями, воскресить интеллекты, каждый из которых носил в себе макрокосм!

Кажется, все интересует ее, кроме него одного. Спросила бы: «Что это за драма, какую ты пережил, какие раны — а они свежие еще! — носишь в себе?» Ты ведь проницательная, чуткая, тонкая натура. Почему же сейчас не услышу от тебя это несравненное, утреннее: «О, мой, мой!» Ты же умеешь произносить его по-особому, как-то сладостно выпевая, оно звучит будто и шутливо в твоих устах и в то . же время будит чувство серьезное...

— Мечтательность порой одолевает, — это, кажется, плохо? Хотела бы, чтобы снял меня кто-нибудь в фильме детской чистоты, чтобы в нем гудели для меня пасхальные колокола, а я, маленькая, и сады цветут, и трава блестит в воде зеленая-зеленая. Всюду солнечно, и воздух вокруг мерцает, вибрирует тихим звучанием тех колоколов, и все небо ими как бы играет, поет...

Он много знал о ней, до мельчайших подробностей представлял себе ее детство; вырастала в стихии творчества, сказать бы, в атмосфере народного артистизма, в которой создавалось все прекрасное. Вышивки, песни-коломыйки, резьба по дереву. Рисование кисточкой по воску. Яйцо становилось писанкой. Бездушное дерево приобретало человеческие формы, оживало в образах птичьего или звериного подобия, в предметах домашнего обихода проникалось настроением юмора или трагизма. Отец, кажется, уже не вырезывает, по специальности он — дорожник, прокладывает дороги в горах для лесовозов или в долинах ремонтирует трассы, строит мосты, а дедуня у Ярославы и поныне не бросает резьбу, он у нее знаменитый мастер: работы его побывали на международных выставках...

— Радуются ваши, что Славця их — артистка?

— Иой! Вся родня за меня переживает — и тут и за океаном... И за все я благодарна... ты знаешь, кому... с вами по-настоящему поверила в себя, почувствовала, что способна все же на что-то...

«Ты почувствовала власть своей красоты, силу таланта почувствовала... Вот что таков любовь!»

— Как ты думаешь, Славцю: может человек жить без любви?

— Наверное, да. Но я уверена, что мир при этом что-то особенное теряет и не является тогда уже сплошь прекрасным... Без любви, наверное, становится он будничным, обычным... И день этот станет простым днем, а солнце светить будет... как будто без лучей.

«Солнце без лучей... Какой страшный и в то же время точный образ...»

— Ты, говорят, пережил драму? Но ведь, верно, знал и счастье, которое предшествует драмам?

Он ухмыльнулся горько. Ведь было... Даже когда собирался позвонить ей — невольно прихорашивался...

— Да, впрочем, Славцю, тебе, кажется, все это знакомо? 

Она остановилась в траве:

— Что ты имеешь в виду?

Сергей рубанул рукой по стеблю конского щавеля;

— Он, кажется, в тебя влюблен? И ты — любишь?

Ярослава смотрела ему прямо в глаза:

— Да. Он тот, кого я хотела бы любить.

IX

Рефлектор солнца сменился ночным светильником Ягуара Ягуаровича, верхние села, Золотой Ток и детские лагеря у реки уже давно погрузились в сон, а они все снимали и снимали. Никто не жаловался на усталость, не ссылался на трудовое законодательство, здесь работе отдавались не меньше, чем где-нибудь в горячем цеху, — для этих людей характерной была самоотдача. Радостно и дружно начинался их зажин, а это была добрая примета (тут в приметы верят, без разбитой на счастье тарелочки не начнется работа над фильмом). Все — от тех, кто священнодействовал у аппарата, и до тех, которые, сделав свое, продолжали стоять начеку в сторонке, — чувствовали, что работа не пропадет попусту. Ягуар Ягуарович был просто счастлив, что осветители тратят сегодня электроэнергию на нечто действительно стоящее, значительное и волнующее, и если и возникнут потом трудности, то разве что при монтаже, когда будут выбирать, какой из дублей наилучший. В последний момент решено было несколько изменить события, снимали сцену свидания Приси и Шамиля. Видно было, что Шамиль-молдаванин уверенно входит в свою роль — рослый, белозубый, бравый в своей залатанной руками Приси гимнастерке, он находил точные интонации, держался с естественным достоинством, совсем натурально (как тот Шамиль), сверкал симпатичной широкой улыбкой, а что касается Ярославы, то она, кажется, не играла — жила. Когда вошла в свет, глаза ее стали огромны. Два синих венка на белизне исхудавшего, измученного лица. Вся группа замерла в волнении, слушая, как она со всей правдивостью чувства спрашивала у любимого: «С каких ты гор? Как тебя правильно зовут? Какие песни тебе мама пела в детстве?» Кажется, эта воскресшая Прися совсем не чувствовала на себе света юпитеров, не слышала стрекота аппаратов, она жила в той, недостижимой для других сфере своей любви, которая делала ее и счастливой и несчастной одновременно, ибо зародилось ее чувство в неволе, где суровая, неприязненная ночь могла в любое мгновение задушить его. Нет, на лицо такой актрисы не нужно было накладывать много грима, не нужно было останавливать процесс и поправлять, что-то подсказывать ей, само чувство, юное и всесильное, вело Ярославу к той простой и глубокой художнической истине, что важно не казаться, важно — быть!..

— Истинная находка для студии! — шептал Пищик на ухо Ягуару Ягуаровичу. — Вот когда она наконец раскрывается.

— Звезда! Звезда, и все! — захлебывался в бурной радости Ягуар Ягуарович.

И если даже были здесь преувеличения, то их не обрывали, они не считались грехом в этой атмосфере творческого подъема, одушевления, где находки появлялись не раз при эмоциональной поддержке всех, и общепризнанным было, что работа должна вестись именно на тех самых положительных импульсах.

Главного не оставляла серьезность, морщины напряжения не сходили с орошенного потом смуглого лба, искрился росой иней на висках. Чувствовалось, однако, что и Главный в душе отдает должное актрисе, которая в своей игре, уже в начальных кадрах, сумела взять верный тон, с проникновением войти во внутрений мир прообраза, воскрешая безоглядную в своем чувстве возлюбленную Шамиля.

Когда же наконец юпитеры погасли и можно было дать волю своему возбуждению, то даже Сергей-оператор (человек совсем не склонный раздавать похвалы тем, кого он снимает) не удержался, взглянул на Ярославу удивленно:

— Ты знаешь, что сегодня сделала?

— Ярослава, это было необыкновенно! — воскликнул редактор.

— В том-то и дело, что обыкновенно, — возразил Сергей, — обыкновенно до гениальности!

— О, мой, мой! — устало проронила Ярослава и коснулась еще загримированной щекой колючей операторской щеки. — Ты хорошо усвоил, что актеры лучше всего работают на положительных эмоциях... Благодарю за все преувеличения!

Однако оператор на сей раз, видимо, был уверен в своей объективности, так как, обращаясь к ассистенту, который вкладывал полученный кинонектар в коробки, предостерег:

— Ты ж береги это сокровище! Ничего подобного еще не было в наших кассетах... Я ведь говорил: будут гениальные кадры! Они уже есть!

— Я за сдержанную деловитость, — ответил ассистент. — Не будем преждевременно ослепляться.

— А я ослеплен! И приветствую свое ослепление. С этих негативов появятся вещи — дай бог... Там есть один кадр, который не стыдно было бы вынести на суд худсовета в эпоху мастеров Высокого Возрождения...

Постановщик не осыпал Ярославу комплиментами, он после работы лишь пожал ей руку, но это молчаливое пожатие руки было для нее дороже слов. Уловила в нем чувство благодарности, и веру, и ободрение на будущее. Значит, он одобрял ее импровизации перед камерой! Он не запрещал их, напротив, даже поощрял, ибо это было ее творчество, ее звездные часы!.. Началось хорошо, но от этого у тебя не должна кружиться голова, ты должна воспринимать это скорее как стимул для себя и для коллектива, перед которым еще такая огромная работа... Впереди еще будут трудности, будут еще, может, и неудачи, не один, может, ролик полетит к чертям в корзину, но сегодня ты все же имеешь право пережить хотя бы мгновенное ощущение победы, творческой радости.

Ярослава была утомлена до предела; казалось, только добредет до школы, упадет и сразу заснет как убитая. Но, наверное, возбуждение давало себя знать, от световых ожогов резало глаза, как будто в них насыпали песку, и хоть завтра, день обещал быть не менее напряженным, Ярославе не спалось, голова горела, каждый нерв трепетал, — актриса еще не могла опомниться от пережитого перед кинокамерой. Возбужденное воображение искало и находило все новые и новые оттенки интонаций, жесты, которыми следовало бы воспользоваться, воссоздавая на съемочной площадке чье-то чувство, отныне ставшее твоим.

«Пожалуй, Сергей был прав там, на лугу, — думала, устраиваясь на своей раскладушке в учительской.— Своим вопросом, может, даже чуточку ревнивым, он, пожалуй, помог тебе понять самое себя, разобраться в своих чувствах... Неужели я все-таки влюбилась? — подумала и улыбнулась в темноту. — Этого еще не хватало — влюбиться на съемках! Вспыхнуть чувством к тому, кто вряд ли разрешит себе ответить на твое чувство взаимностью».

Окно открыто, высокий месяц плывет в облаках, — откуда они взялись, те облака? На крыльце слышен гомон, хлопцы не спят, курят, там еще идут оживленные разговоры, там еще — наезд камеры!., веду панораму за нею... она в кадре у меня крупно... в визире вижу ее поистине вдохновенное лицо... там еще — кассеты да дубли, первый да второй планы, а ее это все уже не трогает, насторожилась только, когда Ягуар Ягуарович назвал имя претендентки, — оказывается, она опять атаковала их перед отъездом, прослышала откуда-то, что Ярослава якобы собирается отказаться от роли, «побоялась, что не потянет»...

«Теперь не струшу! Теперь чувствую, что смогу, все смогу!» Душа Ярославы ликовала от счастья, переполнявшего ее сейчас... А что, если и в тебя кто-нибудь влюбился сегодня? За то, что сверкнула талантом, что не подвела их всех... Ни рабочих-осветителей, ни того смешного Ягуара Ягуаровича... Что была правдива. Что нашлись в тебе какие-то неведомые залежи, россыпи эмоций, ранее неизвестные и тебе самой. Не манекеном ты была под светом юпитеров, не куклой, которую должны учить, как шагнуть, как выжать из глаза поддельную кинослезу... "Была ты настоящей, была ты артисткой, ая! А разве ж за это не стоит в тебя и влюбиться?!

Вот так приходит к человеку чувство счастья, ни с чем не сравнимое наслаждение творчеством и радость победы. «То, что раньше было, то скорее забавы театральные, период студийности, — разрешала она себе думать и так. — С этим покончено. С сегодняшнего дня начинается артистка, и с экрана вам будет что увидеть, леший бы вас не взял! А могло же и не быть этого! Могли бы тебя и не открыть, как этот открыл? Вот так бы и жила, и привыкла бы ко всему, притерпелась бы к штампам, перебегала из фильма в фильм, так и не испытав порыва вдохновения, все мельчая в отведенных тебе ролях, а жернова будней спокойно и равнодушно перетирали, перемалывали бы твою жизнь... Никогда бы и не узнала, что кусты жасмина за окном могут быть так прекрасны под луной и что холодный ветерок, налетев с луга, совсем не холодный, он просто целует тебя в разгоряченное лицо...»

Маму хотелось благодарить за то, что она тебе дала, что в душу тебе вложила, еще малютке. С детства в доме жило уважение к искусству, как к чему-то серьезному, значительному в человеческой жизни. Печатью красоты было отмечено все, что тебя окружало, все несло на себе знаки творчества: и колыбелька, в которой тебя качали, и печь изразцовая, и резная ложка с деревянным колечком, и мамины писанки, подвешенные на ниточках к посудному шкафчику... Весь род как бы сконцентрировался в тебе своею творческой силой, своими песнями-припевками, дедуниным умением воплощать в куске дерева свои фантазии и маминым вышиванием на все способы — то «крестиком», то «низинкой», а особенно же красивой гладью: по белому фону нежным плавным музыкальным контуром... Мастерица разрисовывать писанки, вышивать, мама сама вышила портреты Шевченка и Франка, и, сколько Ярослава себя помнит, висят они в хате под рушником... Когда была маленькой, каждое лето забирал ее дедуня к себе в горы, на полонину, учил варить в казанке мамалыгу, излюбленную еду горных пастухов и лесорубов, которую они называют «пулепта»... Неторопливый, задумчивый, сядет, бывало, и подолгу смотрит вдаль. «Нанашку, что вы делаете?» — «Нич не делаю, только гляжу...» — и смотрит на горы. Часами. И они всегда другие для него.

Сколько слышала еще сызмала семейных преданий про мытарства людей своего края, про шифс-карты, про агентов-обманщиков, которые отправляли куда-то на невольничьих кораблях для скота твоих теток и дядек, «людей в кожухах»... Вповалку в трюмах душных, на гнилой соломе... Болезни, угасание детей, которых потом растерзают акулы за бортом среди волн океана... Дядько Яцько, с горя напившись, в вывернутом кожухе буйствует на палубе, порывается к штурвальному: «Дай колесо! Я поведу! У меня чифкарта! Поведу вас в такую страну, где счастье есть, а не доллары ваши г...!» Потом манитобы да соскачеваны, биржи труда, батрачество и неприветливость прерий, где муж и жена, несчастные гомстедовцы, впрягшись в борону, рыхлят свои акры, чтобы посеять на них зернышки пшеницы из домашних узелков... А когда рождается ребенок, то и там, в прериях, ему говорят: «Далеко отсюда есть у тебя родной край. С садами вишневыми, с соловьями, с хатками белыми...» Судьба народа — разве ж не отразилась она в тебе самой, в новой твоей судьбе? И разве же все то, что было, не помогло тебе сегодня воссоздавать перед объективом горечь и печаль неволи? Из всех тех источников ты пила, вся трагическая поэзия народа тебя вспоила, и это тоже дало тебе силу раскрыться сегодня в творчестве...

Только закрывала глаза — видела солнцем залитый луг, луг цветистый, полный жизни, в щедрой гамме красок: белых, васильково-синих, сиреневых, лиловых, что с дивным художественным вкусом переплелись на фоне сочно-зеленого (природа обладает таким тонким вкусом!), и колокольчики, и даже конский щавель, поднявшись над половодьем трав стройностью своих стеблей-соцветий с их как бы подпаленной, терракотовой смуглотой. Ничто не нарушало гармонию красок. «Творчество — это любовь, прежде всего любовь! — думала она страстно.— Главное, нужно быть способным любить! С тех пор как я это почувствовала, как я полюбила, — я стала артисткой! Мне теперь под силу творить настоящее, может, даже долговечное!.. Но какая ты сегодня! Как много на себя берешь! Для тебя сейчас нет недостижимого...»

Засмеялась в полусне Ярослава. И сама уже брела в том солнечном разливе лугов, тонула в цветах, в щебете жаворонковом, в гудении пчелок, и кто-то, похожий на легкий ветерок, ласкал ее, обнимал, обцеловывал, и даже во сне она ощущала, как все тело у нее тает, будто снег под солнцем, тает она вся, становится бестелесной... «С каких ты гор? Кто ты есть? И как твое настоящее имя?»

X
Латунный месяц летит в облаках по небу, «газик» брезентовый летит по земле, по мостовой меж вербами корнистыми, которым тысяча лет. В «газике» Ярослава, бледная, встревоженная, рядом с ней Ягуар Ягуарович, он сам вызвался сопровождать ее. На почту мчатся. Только было погрузилась в сон в том счастливом экстазе после съемок, как ее разбудили. Бронек — девятиклассник, сын директора школы, стоял с бланком в руке, нереальный, как пришелец из сна:

— Вам телеграмма.

От родителей. Срочно вызывали на переговоры. И не из дома, а из областного города почему-то. Что там случилось? Внезапные такие телеграммы всего чаще предвещают недоброе. Что там могло произойти?

Пролетает ночь тенями верб, мерцанием воды, огнями далеких поездов. Не спит планета, газ горит над комбинатом, светятся цехи. Поэзия неба, привлекавшая ее с детства, сейчас настораживала полуночным величием. Почти с тревогой прислушивалась, как где-то в недрах неба глухо погромыхивает гром. Или, может, реактивный где-то там, за облаками, преодолевает звуковой барьер? Нет, это гром: молния мелькнула в небесном просторе — вертикальная, проструилась по далекому горизонту, к земле.

— Подмигивает небо, не нравится это мне, — говорит Ягуар Ягуарович. — Боюсь, как бы не выбило оно нас из графика... Вчера целый день напряженного труда, коллектив наш работал до седьмого пота, а пленки получили всего на полторы минуты экранного времени.

Ягуар Ягуарович и сейчас чувствует на себе тяжесть ответственности. Никогда бы не согласился признать себя обычным исполнителем, во все, что делается, вкладывает душу, и это дает ему ощущение своей необходимости в группе. Не отпустил бы Ярославу одну в ночную поездку, после вчерашних съемок чувствует еще более острую необходимость беречь нежное это сокровище, их группы хрупкий самоцвет. В самом деле, зачем ее вызывают? Может, вынуждена будет бросить все, и тогда стоп работа, к черту полетят все твои графики. Такой артисткой стоит дорожить, заботиться о ней, даже услужить ей не грех. И пусть выбор не зависел от него, но он уверен, что и его мнение учтено тоже. А с какой принципиальностью оттеснил он ту нахальную претендентку на ее роль: Агнесса в своих домогательствах не останавливалась ни перед чем, пустила в ход какие только могла связи... Ягуар Ягуарович не признает никаких компромиссов. Искусство прежде всего. Видел Агнессу, когда она дебютировала в другой киногруппе по протекции своего мужа. Какой жалкой она становилась в окружении кинокамер. Глазок объектива, казалось, парализовал ее. Обычно узлы вязала из своего законного, командовала им как хотела, а на съемочной площадке ее было не узнать, роли решительно менялись: тут уже муж над нею владыка, унижает, последними словами обзывает публично, а она только ежится и неумно как-то смеется. Боязливым ненатуральным смехом. Грубости его сносит покорно, они ее как бы вовсе и не оскорбляют. Такова она, магия искусства: не имея таланта, женщина тут согласна стать рабыней, лишь бы попасть на экран! Наверное, только талант дает отвагу, уверенность в себе. Все сомнения, кажется, покидают Ярославу, как только она ступает на площадку. Здесь ее не увидят растерянной. Уметь так, как она, отрешиться от всего, не слышать рева лихтвагенов, сосредоточиться, прислушиваясь только к своему внутреннему голосу... Всякий раз другая появляется перед актрисой хлопушка с номером кадра... Ярославу это не касается, она живет в своем... Это нежное существо, все сотканное из девичьей ласки и доброты, в самом деле обладает силой перевоплощения; уже нет современных манер, образ приобретает настрой, наполняется страстью, сценарный намек подхвачен, он уже тонко, многообразно и смело развивается в ее щедрых импровизациях...

Ведет, конечно же, Главный, для него важно не выпустить из рук штурвала этого художественного корабля, каждое мгновение должен следить за всеми элементами, отсчитывает метры, минуты, держит в поле зрения каждого, контакт его с оператором порой достигает уровня взаимного угадывания мыслей на расстоянии. Коллектив слаженный, люди знают технику, возможности кадра, и вся эта битва за успех, вся эта каторжная работа с ее неожиданностями, импровизациями, доделками на ходу должна потом уложиться в полезные метры, в какие-нибудь сто десять минут еще одной человеческой судьбы... Все можно подсчитать, втиснуть в лимиты, не поддается учету только то, от чего, собственно, и зависит экранная жизнь фильма. Творчество — за ним здесь первое слово, ему, капризному, порой неуловимому, как призрак, подчинено тут все. Ибо только оно и способно шагнуть с экрана в глубины душ, что-то открыть людям, оправдать затраченные усилия.

Ягуар Ягуарович не из тех, кто преуменьшает свою роль во всех этих коллективных усилиях. Знает цену другим, но знает ее и себе. Как примут фильм, какую категорию ему дадут, какой он получит прокат — все это для него было сейчас не безразлично, и все, собственно, начинается отсюда, зависит от тончайших перемен настроения актрисы. Пусть она сейчас далека от этих вещей, но ведь ты и об этом думать должен!.. Всяко бывает в их среде: перед ответственными съемками чья-то зависть умышленно может разбудить актрису анонимным звонком, чтобы не выспалась, разнервничалась, потеряла творческую форму... Может, и эта телеграмма такого сорта, голос чьего-то коварства, зависти или еще чего-нибудь в этом роде? Должен оберегать Ярославу, стражем ее спокойствия трясется в «газике» по мостовой еще цесарских времен.

— Не тревожьтесь, Ярослава... Все будет хорошо.

— Корю себя: нужно было все-таки заехать домой... Ведь обещала...

— Не волнуйтесь, это главное... Поверьте моему опыту: ночные телеграммы, как правило, приносят радостные неожиданности.

На почте долго ждать не пришлось. Телефонистка сразу соединила Ярославу с ее областным городом. Мамин голос в трубке.

— Что случилось, мамцю? Как ты в области очутилась?

— Гость у нас из Канады... Из гостиницы звоним... Вся родня собралась тут на проводы, только тебя нету.

Дядько Яцько гостит у них. Тот самый, которого Ярослава знает только из писем, который видел ее только на экране, первую артистку в их роду... На склоне лет собрался проведать родные места, истратил на это, может, последние свои сбережения, «так жалеет, что не повидал тебя, хотел твой голос услышать...».

— Как у тебя там, доню?

— Снимаюсь, мамцю! Все хорошо, чудесно!

— У тебя же ангина была... Не пей холодной воды, Славцю...

— Пью, мама, — засмеялась Ярослава. — Все пью! И холодное! И такое, как огонь!

— Иой!

— Мы вам потом привезем наш фильм, в клубе устроим просмотр! — И сразу же: — Здравствуй, татунцю! — Слышала отцов рассудительный, ласковый голос... И веселый захмелевший голос старшей сестры Рузи, и жены брата, Танаси... Слышала родичей ближних и дальних — сколько их там собралось сельской семейной гурьбой в лучших апартаментах областной гостиницы... Один за другим подходили к телефону, выкрикивали что-нибудь веселое, кто-то даже пропел: «Ой, дрiбуча коломийка, дрiбуча, дрiбуча!..» И наконец, дядько Яцько, тот легендарный для нее мореплаватель, что буйствовал юношей на палубе среди океана, вырывал руль и дрался с агентами, экзотический «человек в кожухе». Была бы учинена расправа над ним на корабле, если бы не встали итальянцы да сербы в защиту, такие же обездоленные, как и он, искатели заработков... Старчески всхлипывал в трубку:

— Славцю, деточка! Так хотел тебя видеть... Утром авь’йон, улетать должен... Повидаться приезжал... Родной земле поклониться. Может, и не приведется больше...

Глотал слова, разволнованно бормотал, как о величайшем событии:

— Криницу видел... И возле нее грушка та же самая!..

Была длительная пауза, потом опять нечто похожее на всхлип, потом он сказал ей:

— Берегите эту жизнь. Другой вы не знали, той, что гнала нас по свету с торбами... Берегите же!

Уже светало, тучи громоздились по небосклону, словно продолжение гор. Начинался новый день труда, напряжения, находок и неудач, бесконечных дублей, день тугих экранных минут.

XI
Пошли дожди, и съемки пришлось, прекратить. Ягуар Ягуарович загрустил: заненастилось, может, и надолго. Правда, причина, от них не зависящая: с неба лило и лило. Отяжелевшие ветви деревьев, зелень кустов, картофеля — все словно разбухло от воды.

Воспользовавшись вынужденным перерывом, Колосовский поехал по делам в город. Людей киногруппы загнало в классные комнаты. Накурено. Стучит по углам домино. Ярослава, склонившись над партой, играет в шахматы с Бронеком-девятиклассником. Мальчик выигрывает уже третью партию подряд, и юного гроссмейстера это удивляет, ведь перед этим актриса легко его побеждала. Бронек сдвигает брови, напрягает всю силу своего интеллекта, выискивая какие-то ловушки, расставленные соперницей. Озабоченный игрой, он и не замечает, в каком настроении сейчас актриса, не замечает, что сквозь наигранную веселость у нее на ресницах все время дрожат слезы: чем-то обижена. А вуйна Доминика, хоть и изредка поглядывает в эту сторону, все равно душой чувствует: что-то с Ярославой неладно. Видно, переживает, что Колосовский не взял ее с собой... «Не знаю, донцю, чем тебе и помочь...»

Сергей развлекает ассистентов и звукооператоров тем, что загадывает им разные мудреные загадки, проводит сеанс под названием «Немного кабалистики».

— Вашу кабалистику еще нужно проверить, — замечает один из ассистентов. — А вот кое-кто допускает, что на земле бывают инопланетные. Какие-то таинственные «санитары» якобы очистили океанские острова, зараженные радиоактивностью, и там теперь пошла буйная растительность...

— Это тоже надо проверить, — высказывает сомнение звукооператор — бородатый юноша, который, как и некоторые тут, не бреется от начала работы над фильмом. — А вот о «летающих блюдцах» я сам читал в иностранном журнале... Будто в Южной Америке, в джунглях, опускались какие-то загадочные существа на фантастических аппаратах и забрали с Земли целое индейское поселение... не осталось и следа.

Компания поднимает его на смех:

— За распространение таких слухов человека надо было бы вести к психоаналитику... А еще лучше к психиатру!..

Вуйна Доминика, присев возле Ярославы, вышивает что-то «низинкой». Ярослава время от времени приглядывается к ее работе:

— Редкостный узор! Никогда не видела такого... Что-то в нем есть от староиндийских орнаментов...

Вуйна Доминика заверяет, что у индусов не была и у них этого не перенимала.

Вокруг Сергея — уже в другом углу — бушуют страсти, там бьются над проблемой, которая не впервые будоражит киногруппу:

— А все же существуют ли «гены порядочности»? Подтвердилась ли версия, что биологи напали на «гены совести»? Или, может, в самом деле, как наш редактор говорит, — «совесть — это понятие совершенно диалектическое»?

— Я этого не говорил, — возмущается редактор. — Вернее, это сказал не я!.. Зачем выдумывать?

— Без выдумки нет искусства!

— К вашему сведению, товарищ ассистент: сейчас в искусстве как раз происходит инфляция выдумки! Растет ценность факта!..

— Правильно! Будущее экрана — это эпос фактов, поэзия документальности!..

— Ну и крикуны! — улыбается вуйна Доминика Ярославе. — Тот до леса, а тот до беса...

— Без этого не можем. Кто как умеет, так о своей маме и плачет...

А дождь шумит, плещет, оконные стекла слезятся, зеленые ветви черешен под окном набрякли водой. Никуда не выйти, сиди в этой школе, заточенный ненастьем неведомо насколько... Некоторые, истосковавшись, пристают к редактору:

— Будь другом, отредактируй небо! Заткни эти хляби небесные!..

К вечеру Сергей-оператор собрался куда-то идти. Вырядился, как на прием: белая сорочка, галстук... Правда, гармонию несколько нарушали резиновые сапоги и брезентовый плащ, который ему пришлось напялить поверх костюма. Друзья допытывались: куда? А он, напуская на себя загадочность, отвечал с веселым подмигиванием:

— Иду батяровать...

— Дождь, ветер...

— Это мне не помеха!..

Зачем-то прихватил свою портативную кинокамеру, заряженную перед этим, и отправился.

— Такой культурный, интеллигентный, а гуляка, — заметила вуйна Доминика. — Понесло его в такую слякоть... Где-то, видно, любку высмотрел.

Колосовский между тем был уже в том городе, в котором ему никогда не надоедало бывать. Где любил допоздна бродить ночью по ущельям узких старинных улочек, подолгу мог стоять перед башней Корнякта, вслушиваясь в давно отшумевший гомон средневековых цехов, вчитываясь в каменную книгу ночного, в причудливых абрисах, города.

Вечером встретился в театре с актером, который будет играть Астронома. Затем в номере гостиницы долго сидели с композитором, советовались о музыке будущего фильма. Потом часы на башне строго отбивали блуждания его ночные. Улочки, проулки, потемневшие стены минувших веков, аптека, в которой еще алхимик варил свое зелье, выискивая эликсир молодости, добывая философский камень... Все ушло бесповоротно. «Смерть, она тем и страшна, что после нее не вернешься, — говорил когда-то Решетняк. — Чтобы вот так — не было тебя, не было и вдруг вернулся...» А ты задался целью друзей своих возвратить. Еще только начало. Пока что небольшое достояние в кассетах. Что там? Еще не проявленный твой медосбор, тот летучий экранный мир, который зажат сейчас в темноту негативов... Но уже он есть. Или, может, окажется совсем не тем, что ты ждешь, чего жаждешь? Ведущая мысль фильма, предстанет ли она в надлежащей выпуклости образов, свежести, новизне? Хотел бы, чтобы каждая сцена воспринималась так, будто ее смотрят ясные очи детей или юных влюбленных, которые сами никогда не видели войны, но должны знать, какими глубокими бывают несчастье и воля к сопротивлению этим несчастьям. Чтобы в таком, ничем не замутненном, восприятии оживала твоя лента с экрана. Правдивым должен быть каждый актер, каждая ситуация, каждое слово диалога... Музыка не забьет их, ее будет немного, суровой, грозной, как то время. При всей трагичности фильм не должен угнетать зрителя: тот античный катарсис — это не выдумка, он существует, он воистину способен очищать душу и придавать ей крепость. Еще далеко то время, когда ты станешь к монтажному столу, ощутишь запах кинематографического клея и через твои руки пройдут многочисленные миниатюрные кадрики, много сотен будет их, и ты будешь над ними властвовать, будешь переживать наивысшую радость созидания. Потом, подобранные начерно, побегут по экрану еще не очищенные от технических пометок, бессвязные, еще без звука, — только тебе да твоим коллегам понятные... Часто будешь видеть на кадрах чернового материала лицо девичье, что так по-новому раскрылось, порадовало уже на первых съемках.

Ярослава не обманула твоих надежд. Узор ее роли несет на себе дыхание истинного, неподдельного творчества, интенсивность внутренней жизни. Ценишь в ней эту богатую игру воображения, актерский азарт, творческую отвагу, которая как бы возникает, взрывается стихийно, хотя стихийностью и не является!

Для кое-кого из режиссеров актер кино — это нечто похожее на ту первобытную глину, в какую ты должен — почти силой гипноза — вдохнуть душу, запрограммировать в ней частицы своего замысла. И не особенно, мол, тешь себя иллюзиями о перевоплощении — ищи прежде всего типаж!.. Но ведь актриса — не манекен, она сотворец, и в этом ты еще раз убедился: Ярослава способна мыслить на экране, способна глубоко и самостоятельно жить, развивать, дополнять замысел... В возможности Ярославы поверил после одного случая, казалось бы, незначительного. Как-то волна дискуссии вынесла Ярославу на трибуну, — это было для нее, наверное, впервые, — очутившись на трибуне, — волновалась очень, но больше, чем смятенные ее слова, поразило Колосовского другое: рука актрисы. Смотрел на эту, спрятанную за барьерчиком трибуны, худую, трепетную руку и все время наблюдал из-за спины, как она в самозабвении мнет какие-то листочки бумаги, то слегка поводит пальцами, то вдруг, сжимает в кулачок, вяжет в воздухе какие-то узоры, и вся — из одних только нервов соткана, — живет настолько выразительно, что казалось, даже не слыша слов, все сказанное мог бы прочитать по этой почти интимной жизни руки, по ее трепетному пульсированию, которое с точностью фонограммы передавало тончайшее движение мысли, настроения, страсти, воссоздавало как бы даже самое красоту дикции актрисы... Впервые тогда подумал: «Может, эта? Прися Байдашная, может, перед тобой?» Представлял ее антифашисткой в условиях подполья, и медсестрой на фронте, и юной полонянкой — и чувствовалось, что все по ней...

И вотиграет.

Он видел, что в эти дни Ярослава впервые ощутила пьянящую силу своего собственного темперамента, творческая ее фантазия находила именно то, что нужно было найти, страстью героини горела душа актрисы, она совсем естественно, без усилий, становилась тою, кого должна была вывести на экран. Есть в ней именно то, что ты искал: многообразная психологическая гамма чувств, внутренняя углубленность, понимание характера девушки из народа. Натура героини прочитывается в каждом ее взгляде, в каждом жесте... Невольно радуешься, глядя на это лицо, одухотворенное творчеством, прекрасное юностью своею. Любимица киногруппы, что она все порывалась сказать тебе своим волнением, своими внезапными, будто беспричинными, переменами настроения? Всякий раз то гаснет, погружаясь в грусть, то идет навстречу тебе сияющая, с лицом, которое лучится глазами, открыто, небесно светится радостью и влюбленностью... Такой подошла к «газику» сегодня, когда он собирался уезжать в город.

— Возьмите и меня.

— У вас есть в городе дела?

— Просто хочу быть с вами. Пусть думают, что у нас завязался производственный роман. — Сквозь веселую дерзость во взгляде ее пробивалось и что-то серьезное. — Кое-кому ведь представляется, что между примой и Главным, да еще в экспедиции, непременно должен возникнуть интимно-производственный контакт... У итальянцев, да и в Голливуде кинороманы такого типа, говорят, очень распространены... Придают якобы взаимное вдохновение...

— И вы согласились бы принести себя в жертву вдохновению?

— А почему бы и нет? К тому же, может, я и в самом деле влюблена...

Взял ее руки в свои, глянул в глаза,— кажется, даже слишком сурово:

— Славцю, девочка, слишком люблю вас, чтобы позволил себе с вами банальный производственный роман. У вас еще все в будущем...

С тем и уехал. Боль, даже обида отразились в тех, еще сияющих преданностью юных очах... Ты тоже когда-то был такой. Теперь все чаще твои глаза несут предвечернюю сумрачность. И в душу приходят непрошеные гости. Вот утром еще были шутки и смех, и сразу, как туман, грусть на душу накатила... Живешь только замыслом, работой, ею одержим. И этот фильм, он еще прибавит тебе седины... Надвигаются осени синие, терпкие, как терн...

Но этот неуместный дождь! В школу загнал на простой весь табун киногруппы... В дискуссиях ломают копья, опять доискиваются, наверное, существуют ли «гены совести» и «гены порядочности»... Некоторые так и ходят, как были декорированы для съемок: латаные гимнастерки, лохмотья пленных, а на ином сермяга. Тут пока сухо, дождь сюда еще не дошел. Но и он не загасил бы этой купы живого синеватого пламени, над которым ты сейчас стоишь. Вечный огонь, колеблемый, ветром, налетавшим из темноты ночи. Выбивается, как из недр земли, горит и горит пылающий цветок человеческого бессмертия. Вуйна Доминика, смолоду еще потерявшая мужа на войне, до сих пор не может представить его себе истлевшим. «Одна в хате, и подушка моя не высыхает от слез, но ждать его буду, пока и живу...» Вечным огнем пылают твои побратимы. Пылают ваши девчата, что с Кубани пошли с матросским десантом на Керчь и не вернулись больше... Горят, не сгорая, огрубевшие солдатские руки, что так и не успели обнять любимую, обнять нежно, трепетно...

А утром, в гостиничном кафе, раздумье твое нарушает чья-то рука, неожиданно опустившаяся на плечо:

— Колосовский?

Видишь расплывшуюся улыбку, лица цветущий овал. Голова полуоблысела, но со старательно зачесанными набок волосинками. Будто каждая на учете.

— Неужели не узнаешь? Верещаку помнишь?

Холодом неприязни повеяло сразу, давним запахом карболки... Потолстел, осанка появилась...

— Садись. Кофе хочешь?

— Мерси, уже позавтракал, заморил червячка... А я тебя сразу узнал. Уже минут десять за тобой наблюдаю из угла. Снежком времени тебя немного припорошило, а так будто и не очень изменился.

«А вот ты так основательно изменился... Лицо налилось самодовольством, посвежело, только глаза остались такие же выпученные... Вид опрятный, респектабельный, вид человека, совершенно довольного своим существованием...»

— За это время стал, наверное, профессором ветеринарии?

— Нет. Но с лошадьми не порвал: на ипподром пристроился... А здесь в командировке. О тебе мне все известно. Внимательно слежу за твоими успехами в кино.

— Не такие уж и успехи...

— Не прибедняйся, хотя скромность, конечно, украшает... Прессу читаю и в фильмиках не раз видел твою фамилию. Но позволь тебя и покритиковать. Ну, обелиски ты любишь снимать, это я понимаю: память сердца... А Овидий тот, на что он тебе сдался? Нашего материала мало? В любой нарсуд зайди, всяких историй там — бери, греби... А то допотопные цитатки какие-то, словечки про античную Колыму... Да кто тех римлян сейчас читает? Для декорации на книжных полках — и все. Современных и то мало кто понимает, да еще поэтов. Век прозы, брат, век телевизоров! Будней кипучих, полных такого, что дух перехватывает!.. А ты со своим Овидием.

— Я Овидия, собственно, еще и не снимал. Только мечтаю когда-нибудь вернуться к нему. Фильм был про крепость, про башню Овидия...

— Это еще хуже. Хотя я и член общества по охране, но... ну, не буду, не буду! Не смотри только так, не хмурь лоб... Лучше заглянул бы со своими камерами к нам, на ипподром: скоро будут большие бега...

— Я занят сейчас.

— Опять какие-то памятки исторические?

— Художественный снимаю. Про хлопцев наших. Про Байдашного и его сестру...

— Еще, может, и меня там где-нибудь вставишь... — Верещака довольно засмеялся. — Только уговор: не преумали мою роль во всех тех событиях... Да и свою тоже. Потому что, по правде, так тебе там принадлежала первая скрипка, фактически ты был комиссаром. Нечего Байдашному все заслуги приписывать. Скорее не ты был при нем, а он при тебе, хотя формально и считался он командиром...

— Оставь. И не выдумывай. Ты же знаешь, что командиром был все-таки он, Байдашный, — зачем же выдумываешь?

— А кстати, где теперь тот ваш Байдашный?

— На далекой заставе. Был командиром и сейчас командир.

— Пофортунило. А вот твоя скромность тут лишняя. И еще скажу: напрасно вы тогда не пошли добывать документы про партизанство...

Колосовский хорошо помнил тот день, первый бурлящий день после освобождения. Верещака бегал, суетился, за полы хлопцев хватал: «Надо в район мотнуться. Там уже власть есть, партизанские справки выдадут... Айда по горячему, а то потом забудется, свидетелей не найдешь!» Что-то унизительное было в той его суете, в призывах — как можно быстрее запасаться охранными грамотами. «Не пойдем, — заупрямились хлопцы. — Какого черта где-то там пороги обивать».

«Так действовали же! За такое партизанские документы полагаются». — «Не ради документов делалось, — ответил тогда Решетняк. — Совесть чиста, разве мне этого недостаточно?»

В тот же день и пошли, вместе все, только не в район, а в запасной полк.

— А я таки оформил, — рассказывал Верещака. — Понимаю вас, думали, наверное: войне конца не видать, сто раз убить успеют, зачем те документы?.. Ан, вишь, остался живой, и теперь пригодились бы для биографии. Я не из тех, кто свои заслуги разбрасывает: они у меня всеми печатями подтверждены.

— Ты еще долго там оставался?

— Да надо же было кому-то порядок наводить. Вы мигом на фронт за орденами, а Верещаке еще там все распутывать довелось.

Когда шли из запасного полка ночью к Днепру, Решетняк, правда, отлучился, но не в район, а домой, к Катре. Успел, сбегал и в ту же ночь, на рассвете, догнал свою маршевую роту. Молчаливый был, опечаленный. «Сына увидел, дал наказ, и пусть растет...»

— Знаю, как туго вам тогда пришлось, — говорил тоном сочувствия Верещака. — Сколько «черной пехоты» тогда на правом берегу накрылось... Это же там и Решетняк погиб?

Там. Не вообразить даже этому Верещаке, как шли в наступление там хлопцы.

— Много будет боев в твоей картине?

— Выйдет фильм, увидишь...

— Люблю, чтобы гремело. На земле чтоб и в небесах... Это правда, что гром можно передать грохотом листового железа или сыпнув горохом по барабану?

Колосовский поднялся, потемневший:

— Должен идти.

Еще в номере гостиницы ему чудился нестерпимый запах давнишней ветсанитарной карболки. И зачем только этот тип тебе здесь встретился? А ведь он тоже один из будущих ценителей твоего фильма...


XII
Тут еще светило солнце, и потому было просто похоже на шутку, что в это именно время откуда-то — совсем не издалека! — телефонируют, просят прислать амфибии. Ливень, циклон, наводнение! Идет вода неслыханной силы, топит, заливает горные и подгорные районы... А верить не хочется, ведь солнце вверху светит, и мяч летает над волейбольной площадкой военного городка, и хлопцы в новых гимнастерках собираются, кто получил разрешение командиров, в город, к девушкам на свои еженедельные свидания...

— Амфибий!

Немедленно была объявлена тревога. В считанные секунды, предусмотренные для этого, вывели из боксов тяжелые военные машины.

— По асфальту?!

— Давай!

Вот теперь наконец поверили.

Обгоняя своим «газиком» амфибии, Колосовский пристально вглядывался в тех, что двигались, поднятые по тревоге. Сосредоточенные, посуровевшие лица солдат. Худощавый юноша-офицер стоит возле открытого люка, взгляд устремлен вперед. Колосовский невольно ставил себя на его место. Кто он? С каким чувством идет на еще неведомое ему боевое задание? Может, это первая в его жизни тревога. Первая не воображаемая, не учебная, а настоящая... Может, этот юноша даже ждал, чтобы наступил этот миг, который раньше или позже неминуемо должен был для него наступить. Есть в ней холодный привкус опасности, неизвестность, тайна, и уже приказ зовет тебя в эту тайну, которая вскоре возьмет твою жизнь на какое-то доселе неизвестное испытание. Дети своих отцов, сыновья твоих ровесников. Чей он сын? Вон тот, что выглядывает из открытого люка? Как разворачивалась лента его совсем еще юной жизни? Все ли счастливо складывалось? Знал ли отцовскую ласку? Или мальчонкой видел, как мать читала фронтовую похоронку?..

Мчится — еще при солнце — отряд амфибий. И хоть еще светит им солнце, но каждый уже замечает, что в той стороне, где должны быть горы, небо какое-то странное: сплошь темнеет разлитая по нему далекая грозовая синь. Освещенная солнцем, она от этого становится еще грознее, зловещая, тревожная. Затишье, но оно какое-то неестественное, недоброе, таящее в себе напряженность. Юноша, которого ты видишь на марше, с каким чувством встретил он это по-военному брошенное грозное слово: циклон? Внутренне собранный, застывший в напряжении. Тревога, так внезапно ворвавшись в равновесие его дня своею первой настоящестью, заставляет задуматься, взглянуть и на себя как-то иначе. До сих пор он принадлежал к тем, кого словно бы не очень и замечают, вспоминают больше в праздники, отмечаемые салютом; некоторым девушкам-горожанкам ваши казарменные будни кажутся, может, малоинтересными, даже скучными... Зато когда вот так взорвется тревогой даль: «Амфибий!» — тогда первая мысль о тебе.

Рвут гусеницами асфальт, мчатся вперед на предельной скорости. А вокруг это странное затишье. В центре циклона бывает порой такое затишье, образуется так называемое «око бури». Может, мы как раз и движемся с вами сквозь это самое «око»? Мчатся, по сухому еще, зеленые, могучие машины. Меж встревоженных горизонтов, набухших синими тучами. Грозовая синь близится, и вот уже солнца не стало, навстречу побежали тени, день померк, потускнел...

Циклоны являются без предупреждения. Разбушевалась где-то стихия, в темные бурлящие недра ее вскоре будут брошены и ваши жизни. Все чудовищное врывается без предупреждений, и вдребезги разбивается устоявшийся порядок дня, не состоятся чьи-то свидания, недочитанными будут отброшены книжки, на полуленте оборвутся фильмы, — все падает в своей значимости, мельчает, отступает на задний план, растет только эта грозная правда циклона, правда стихии, дыхание которой уже слышно...

Не признавая границ, циклоны ходят по всей планете. Еще когда тут по лугам, среди цветов, в половодье солнца детсадовские воспитательницы водили стайки щебечущей ребятни, может, тогда с космических высот уже было кем-то замечено, как зачинается бедствие, как где-то на широтах Атлантики уже начинает формироваться циклон.

Несколькими месяцами раньше весь юг страны был сотрясен ураганными бурями, которые, неистовствуя более недели, поднимали на воздух сорванные верхние слои почвы Кубани и тучами несли их на запад, тогда в европейских столицах и где-то даже над городами Скандинавии выпал черный снег. Снег вперемешку с пылью. Теперь, в разгаре лета, с других широт надвигался отяжеленный атлантическими водами темный гигант, один из тех, за которым, верно, наблюдали все синоптики мира, отмечая, как он угрожающе растет, разбухает. Зацепил Балканы. Прошел над морем. Наконец забрел в этот угол между громадами гор и остановился, завис, застрял меж Бескидами, разряжаясь своим вавилонским ливнем.

Его приближение загодя почуяли и звери и птицы. Теперь, встав с циклоном один на один, человек должен помериться с ним силой.

XIII
Небо прорвалось, ливнем шумит ночь, а в Нижних Адамовцах в это время играют свадьбу.

Пусть дождь и темень за окном, пусть циклон там или не циклон, а тут дом полон музыки, тут люди должны свое отгулять! Среди хмельного застолья сидит и гость от тех, что делают кино, что стали табором в школе на подгорье: «пан Сергий», кинооператор, пришел поздравить молодых. Зажатый между сватами на широкой скамье, задумчиво слушает гомон, вылавливает кадры. Хата цветет рушниками. Свадьба бурлит весельем, в молчаливом экстазе млеет трио музыкантов, — ах, была бы на все это кинокамера с зарядом сверхчувствительной пленки! Человеческая душа безбрежна, до конца она непостижима, и люди, может, тем и прекрасны, что способны вот так широко радоваться чьему-то счастью... Раздумье в глазах невесты, раздумье юности и прощание с жизнью дотеперешней заснимите, и как я росла-вырастала, как купалась в солнце, в белом цвету садов черешневых, а нынче, дозрев, смущенно трепещет душа в предчувствии праздника любви... Вот мой суженый, рядом со мной. Далеко был, но и оттуда тайно прилетал по ночам в девичьи мои ожидания, ласкал меня... Любили мы с ним друг друга в снах, полуснах. А сейчас он рядом — затвердевшая от работы рука его в преданной моей руке...

Справляет свадьбу Стась, молодой рабочий с комбината. Сухолицый, с темными усами, шея загорелая, крепкая... Совсем трезвый сидит за столом. Рядом с ним в свадебной фате хрупкая молодёхонькая Анця, которая ждала его, нареченного, и тогда, когда он был где-то там... отсюда не видно. Был с ним тяжелый случай, сбил пятитонкой человека на горном повороте и за это отбывал положенное. Вернулся, думал — не ждет, а она ждала. Теперь на свадебном пиру со своим счастьем рядышком сидел, а был чем-то опечален.

— Что с тобой, Стаську? Не занедужил ли, часом? — допытывалась посаженая мать.

Вдруг жених вскочил, остановил музыкантов:

— Не хотел! Верьте, люди добрые, не хотел! — В голосе боль, сухое лицо горит, опаленное горем.— Но машина была новая, и завгар, выпуская, предупредил: «Гляди в оба! Первый выезд!..» И еду да все думаю, первый выезд, не помять бы, не стукнуть бы. И когда встретил того, с рюкзаком, на шляху, а скользко же было, и должен был выбрать: или в столб да под откос, или... Если бы пустил на столб, мотор бы расплющило — и все, а так...

Машина почему-то не пошла на столб, на того пошла... И долго потом в камере грыз себя: почему же произошло так? Почему, выбирая — на человека или на столб, человек или машина дороже, ты выбрал машину...

— Хватит тебе, хлопче, — утешали его. — Не кручинься тяжко, выпей чарку да поцелуй любку,— горькое уже позади!

Он не пил, а снова за свое:

— Больше всего обожгло меня на суде, когда мать его увидел. Думал, смерти моей потребует, а она встала да словом к судье: «Не судите его тяжко, граждане судьи. У него мать, и девушка ждет... Разве ж он хотел?»

Так и онемела вся свадьба, когда жених, выбравшись из-за стола, вдруг опустился на колени посреди хаты, умоляющий, с глазами, полными слез:

— Простите мне, люди! И ты, Анцю, прощаешь ли мне?

Не хотели смотреть на такое. Хлопцы-дружки подхватили его под руки, выпрямили:

— Хватит, хватит, Стасику!.. Главное, что тот выжил!.. Играйте, музыканты!

Старший из музыкантов, чернобородый цыган-скрипач, шельмовато играя белками глаз, ударил по струнам смычком. Взвихрились юбки, растрепались парубоцкие чубы.

На стене перед кинооператором среди разных картинок — один из Мамаев старинных. Сергей заметил его сразу, только вошел сюда. Потемневшее от времени полотно, настоящий Мамай работы неизвестного народного мастера. Сидит, по-восточному поджав ноги, традиционная бандура лежит на коленях, а на круглом, с сухим румянцем, лице все та же чуть приметная, тонкая, никем не разгаданная усмешка кудесника-чародея. Красивой причудливой вязью текст, который можно бы назвать подтекстом: «Гей, гей, як я молод був, що то у мене за сила була, ляхiв борючи i рука не млiла. А тепер i вош сильнiша здаеться. Плечi i нiгтi болять, як день попоб‘ешся. Так-то бачу недовга лiт наших година, скоро цвiте i в’яне, як в полi билина. Хоч дивися на мене та ба не вгадаеш, звiдкiль родом i як зовуть, нiчичирк не знаеш».

Вечно юной неистребимой усмешкой усмехается со стены Мамай... Только теперь не так он на Сергея, как Сергей на него смотрел по-совиному упорно и серьезно. Спрашивал мысленно темное полотно со смуглым пятном тонкоусого, усмехающегося лица:

«Кто ты? И чего так уставился на меня? Сколько на меня ни гляди, все равно не разгадаешь...» Конь Мамаев в стороне, как и положено, привязанный к копью. Шею дугой выгнул. Тоже как живой. Ногу грациозно поднял, вот-вот полетит... Конь в лёте — ничего чудеснее нет на свете! Грудь вперед, голова гордо поднята, волна ног загребает, выхватывает пространство... Конь чувствует свою красоту не меньше человека...

— Приходилось вам, вуйку, бывать на ипподроме? — обращается Сергей к соседу, одному из сватов.

— Не выпало случая.

— Вот где они раскрываются. Совсем не похожи на моих лазаретных... Лазаретные — то ветераны боев, к ним у меня тоже слабость... Дадим их задумчивость, их стоны, храпы ночные, ласку к людям, спящим в тамбурах!.. И как ветер воли хватают на островах чуткими ноздрями... Конь чувствует свою неприглядность, когда он замученный, в ранах и струпьях, но так же он чувствует и свою красоту, уверяю вас... Видели бы вы, как идут они на ипподромной орбите, наперегонки, гордые, напрягшись до предела, летят, радуясь своей быстроте, выносливости, силе!..

— Вы мало пьете, пане кинооператор, — трогает его за плечо другой сосед, тот самый сторож ночной, что клуб-писанку да лунное сияние караулил. — У нас любят, чтобы люди вволю угощались... Налить вам?

— Да, пожалуйста. — Сергей пододвинул свою стопку.

— Какую налить: верхнюю или нижнюю половину? — улыбаясь, показывает старик на стопку.

— Наливайте обе.

— Хорошо вам у нас?

— Да. Тут покой есть, равновесие. В настроениях, в душах, в этих ваших танцах... А это — основа жизни... Вся природа, сама даже небесная механика держится на этом, ая... Разве нет?

— Вам виднее, пане оператор... Ваше здоровье!

— И ваше тоже.

Одна из молодиц, круглолицая, как яблочко, вся из огня и энергии, уже не раз задевала мешковатого гостя, а теперь подлетела, охватила обеими руками за плечи.

— Такой файный кавалир! Пойдемте танцевать!

— В жизни никогда не танцевал.

— Иой, вы шутите! Знаю, танцуете, да еще как! Вы же все там артисты!

В эту минуту дверь широко распахнулась, из темноты ввалился в хату еще один комбинатский: промокший до костей, в грязных сапогах, в фуфайке. Тоже водитель пятитонки, сейчас возвращается с гор, а что там творится на дорогах... Голос его сорвался в испуге:

— В Михайловцах затопило шоссейку! Туда ехал — ничего, а оттуда уже буфером воду греб.

Над ним посмеялись:

— О, как перепугался... Держи лучше чарку, выпей за молодых, за товарища своего!..

— Затопит!

— Нас тут каждое лето топит!.. Апостол, играй!

И смуглый глазастый цыган снова ударил смычком, подмигнув товарищам, которые с готовностью дружно откликнулись: один грохнул в бубен, другой залился кларнетом — хлынула музыка огня!

— Чардаш!

И молодица, взметнувшись, потащила своего кавалера-оператора в круг. Сам удивлен был, что умеет и он. Как и все, вихрем носился уже с молодицей, то приближалось, то отдалялось ее разгоревшееся, счастливое лицо, улыбался в красном углу возле невесты жених, удивительно похожий тонким своим усом на потемневшего Мамая, целая толпа, целое скопище живых улыбающихся Мамаев танцевало по стенам, выгарцовывало по хате:

Як я тоту коломийку

Зачую, зачую,

Киселицю висербаю[12]

В горщику[13] танцюю!

Цыган Апостол, не зная усталости, поддавал все больше огня смычком, готов был, видимо, хоть до нового всемирного потопа кружить людей в этом бурном, неистовом до упаду, танце.

XIV
Ночью загудело с гор.

Это была не та вода, которую загодя ждут-весной паводковые комиссии, талая, прибывающая вода, что растет по миллиметру, и из-под которой зеленая травка искрится так идиллично, и челны по которой плывут тихо, как во сне, и каждый звук, коснувшись глади такой воды, скользит по ней и отражается эхом на километры, и грушка дикая спокойно цветет себе среди вод в весенней праздничности, цветет одна среди тишины половодья, среди этой светлой, полной тихого неба разлей-весны.

Нет, это была иная вода, темная, ночная, гудящая вода гор, стремительная, коварная стихия, что, с клокотаньем и ревом мчась, рушит все: ломает мосты, опрокидывает автобусы, катит цистерны, останавливает экспрессы, смывает жилища, с грохотом несет в своих водоворотах бревна, скот, крики людские гонит среди бивней плавучего бурелома... Вода, вырвавшаяся из камня берегов, вода Черногоры, вода разрушающая.

Весенние паводки тут не бывают так страшны, как эти летом. Весенние, они тут рабочие, помогают сплавлять лес с гор, несут дарабы[14] с отважными плотогонами, эти же, средилетние, порождения циклонов, бурно ревущие среди уже зеленого мира, — они только стихия, разрушение, бедствие, зло.

Кое-кто уже знал, что циклон этот всей громадой своих темных тяжелых вод, нерастраченных сил — надвигается. Шел, нарастая день за днем, приближаясь неумолимо своими атмосферными депрессиями, шквалами, вторгаясь в короткое спокойствие лета всеми энергиями ветров, закрученных в грандиозные подстратосферные извивы-спирали. Курс его движения пытались отгадать. Отвратить же его приближение было невозможно. Слепой, неуправляемый, надвигался с фатальной неизбежностью, и первыми почувствовали грозное его дыхание горы, вершинами приняли на себя его удар. Загудели скалы, затрещали вывернутые с корнями смереки, заревел в сиротливой растерянности медведь. Вприпрыжку замелькала между кустами быстроногая серна с немым стоном в глазах: «Зачем столько воды?» В чабанских колыбах темно стало среди дня. Отрезанные от мира, обезлюдели полонины под водяным обвалом, проломилось небо.

Уже не принимает воду земля, не вбирают ее горные крутые склоны, клокочущая, буйная, летит она вниз, на пологие долины. Вся мощная сила циклона с темным грохотом устремляется вниз, на маленьких людей, на луговых бабочек и стрекоз, на цветы и солнце. Транспортирующая сила туч, как будет сказано в сводках, достигает размеров фантастических. Остриями гор остановлены тучи. Падают с неба миллиарды тонн воды, принесенной циклоном с поверхности океана, оттуда, где он зародился. Ливень льет и льет. Где был ручеек воробью по колено, на глазах набухает река, бушующая, яростная, о которой говорят:

— Звереет!

Уже разрушены запруды-гати, что собирали воду для сплава, стихия буйствует, несет в темноту ночи крыши, обломки мостов, сорванные лесопильни, медведей с их ревом и отчаяньем... Все, что никогда не предназначалось для воды, сейчас коловоротится на быстринах потоков.

Райкомовцы уже на ногах, солдаты на маршах, саперы держат на тросах железнодорожный мост, привязав его, как коня, среди неистовства ночи.

Из горных сел, из штабов телефонируют тем, что пониже:

— Размыты гати. Защитные дамбы ломает!

— Растет вода!

— Метр!

— Два!!

— Три метра!!!

Лавина, вал, энергия черная гудит. И все это вдруг, молниеносно, стихия не дает опомниться. Где вчера лишь по дну между камнями блестели ручейки, уже кипят потоки, переполняют старицы, пробивают новые русла, вода подступает под насыпи, заливает дороги, одинокими остаются железнодорожные колеи, превращаясь в узкие полоски дамб. Подмывает трубы международного нефтепровода... Одно за другим оказываются в воде низинные села. И не видно этому конца, нет от этого заслона, — чьи-то предостережения, несясь из циклонной тьмы, разбиваются в поваленных столбах, пропадают в оборванных телефонных проводах: растет, растет потопная вода!

XV
На площади возле старинной ратуши люди ждали прихода амфибий. Райкомовцы, сотрудники горсовета, члены оперативного штаба по борьбе с наводнением... Колосовский тоже был тут. Возвращаясь из города, заехал в райком, где секретарствует бывший его однополчанин, а уже дальше наводнение Колосовского не пустило. Чувствовал себя тут не режиссером будущего фильма, а лишь одним из участников грозного, никем не запланированного события, одним из людей в дождевиках, которых собрал в эту ночь долг и которые здесь, перед лицом стихии, все были равны.

Со времени окончания войны еще не обдавало его таким фронтовым ветром, как сейчас. Ночь, пожары и вода. Вода, которая не гасит, а, напротив, разносит огонь, гонит по затопленным садам пылающую нефть, солярку, бензин, сама горит и сама поджигает то, что способно гореть. Откуда-то с окраины местечка тянет тяжелым дымом, доносится смрад гари.

Непрерывно докладывают:

— Заливает кожкомбинат. Толевый завод. Под угрозой больница.

Спасательные отряды, боевые дружины, сформированные из коммунистов райцентра, из актива, отправляются для спасательных работ. И тут же формируются новые группы, команды. Без лишних объяснений, понимая приказы с полуслова, исчезают в багровой тьме, молчаливо, безотказно, как исчезали когда-то, отправляясь на задания, подразделения фронтовые. Продуманность, дисциплина, воля. Нет здесь места для паники.

— Все, что строилось тут, — поясняет Колосовскому секретарь райкома, — не было рассчитано на такое наводнение. Столетия не было такой воды. Старейшие люди не помнят.

Вода ревет, дышит холодом из темноты, атакует.

— Как на фронте, — замечает Колосовский.

— Сложнее. По крайней мере, у меня такое ощущение.

Они только что побывали у моста. Новый железобетонный мост на их глазах повис, проломился, с грохотом рухнул: вода сбила быки. Секретарь и тогда не повысил голоса.

— Упал потому, что строили плево, — хмуро сказал в темноту. — В расчете на тихую, не горную, на не агрессивную воду... И это нам урок. Пора думать о регулировании рек. Шлюзовать, все строить крепче. В расчете на горные энергичные реки.

Где же амфибии? Во дворе райкома и райисполкома — глухие удары топора: при багровом свете факелов, по колено в воде, работают люди, на скорую руку вяжут плоты. Лодок нет: какие были, сорвала, унесла вода. Хуже всего, что все — внезапно. Ночь с внезапным навалом воды, с ветром, дождем, а кое-где с градом; из какого-то колхоза передали: град бьет такой, что шифер и черепицу пробивает на фермах... Не предусмотришь всех коварств воды, стремительной и впрямь агрессивной. Обходит, проникает, вездесущая, появляется прорывом в совсем неожиданных местах.

— Вода на улице Ломоносова! Затопляет хлебозавод! Заливает подвалы милиции!

И короткие, четкие приказы:

— Спасать людей! Прежде всего людей! Не допустить жертв.

«Спасать людей! Тут все свелось к этому, к обнаженному принципу гуманности — конкретной, деловой, — думал, стоя в толпе незнакомых ему людей, Колосовский. — Опергруппы, плавсредства, связь... Малопоэтично? Повеяло фронтовым черноробством, суровостью, исполнительской безотказностью? Или, может, иначе и нельзя перед лицом хаоса, перед лицом разверзнувшегося зла? Едва ли привлек бы сейчас кого-либо своим буйством этот взрыв правечных неконтролируемых сил... И если есть поэзия в богемной расхристанности, то неужели нет ее здесь, где неусыпная воля, где мужество и дух самообладания сплачивают людей для действия, для испытаний, может, трагических?»


В три часа ночи ратушу с ее древними средневековыми часами на башне осветили голубые снопы прожекторов: с железным грохотом приближались амфибии. Плавсредствами будут именоваться они в сухих сводках потом, после наводнения, потому что подразумеваться будут и плавающие танки, и специальные бронетранспортеры различных типов, но в народе останется о них слава поэтическая, однословная:

— Амфибии!

Грохотом моторов, скрежетом гусениц наполнилась площадь. В свете фар бледными выглядели лица людей в дождевиках. Один из самых мощных прожекторов приказано было направить вверх, чтобы он, достав небо, сообщил всем, кто на марше, мы здесь! И тем, что где-то в поймах в потонувших селах ждут помощи: мы здесь, мы прибыли!

Рассекая дождевую тьму, рефлектор высветил башню, циферблат часов, шагнул еще выше и осветил на мгновение: стайка голубей — совсем серебряных, сияющих! — вихрилась в бездонно-темном небе.

Кто-то пошутил мрачно:

— Голуби над потопом. Почти как у Ноя.

Амфибиям не пришлось долго задерживаться па площади. Экипажи машин получали задания, брали на борт по нескольку местных на роли помощников и провожатых — и сразу отправлялись по назначению.

На одной из амфибий очутился и Колосовский. Забираясь в люк, невольно усмехнулся про себя: второй раз в жизни становился волонтером... Вместе с ним вскарабкался на борт энергичный милиционер с мегафоном в руке и заврайфинотделом, — этот взобрался на амфибию не без помощи солдат, так как располагал такой комплекцией, что едва пролез в люк. Местные, на правах хозяев, должны были указывать военным дорогу на Подгайцы, нижнее село, одно из наиболее пострадавших.

— Для центровки вам нужно сесть посредине, товарищ Путря, — пошутил милиционер, обращаясь к заврайфинотделом, — чтобы не кренило наш ковчег!

Тот, не ответив, молча устроился рядом с водителем.

Офицеру — командиру экипажа — милиционер представился:

— Лукавец, страж порядка. Не прозвище, а в самом деле фамилия такая... Ну, вперед, лейтенант! Дави стихию!

Амфибия рванулась на шоссе, почти сплошь залитое водой.

Лукавец с любопытством глядел из открытого люка:

— Мрак неизвестности...

Еще на площади у ратуши Колосовский обратил внимание на веселого милиционера, который, рассказывая что-нибудь, размашисто жестикулировал в юпитерах амфибийных фар: смуглостью выразительного лица и выпуклыми глазами он напоминал знаменитого актера из итальянских фильмов, и Колосовский, отмечая игру его интонаций, усмехнулся в мыслях: «Взять бы тебя, товарищ начальник, на какую-нибудь комедийную роль...»

Лукавец между тем свободно и непринужденно налаживал контакты с солдатами:

— Какой год службы?

— Первый.

— Откуда?

— Из Якутии.

— Не был там, у меня тут своих алмазов хватает... А ты?

— Я узбек.

— Салям-салям... А механик-водитель?

— Из Полтавы... А этот из Костромы.

— Интернациональный ковчег налицо!.. Специально подбирали или как?

— Жизнь подбирала.

— А товарищ якут плавать умеет?

— У нас пояса, — был сдержанный ответ.

— А мы с вами, товарищ Путря? Без поясов, без жилетов, — будто бы даже испуганно обратился Лукавец опять к заврайфинотделом. — На книжке сколько трудовых? Жене завещание оставили?

Молчал товарищ Путря, только сопел, считая, видимо, что некстати эти шутки.

Во всем, что касалось циклона, Лукавец был на диво информирован; знал, откуда пришел циклон, кого зацепил, каким странам он принес заботы. Согласно прогнозам, пришелец из Атлантики вот-вот «выдохнется», распадется, мол, обессилеет в этих горах, которые и не такое останавливали... Согласно тем же данным Лукавца, соседнее государство почти сплошь залито водой — международные экспрессы не идут, однако энергосистема, несущая ток на запад, работает без перебоев, и человеческие жертвы в их районе, к счастью, пока что не зарегистрированы.

«А как там мои?» — не раз возвращался Колосовский мыслью к киногруппе. Но тут же находил и мотив успокаивающий: школа на предгорье, на так называемой Подгурщине, вода туда не должна бы достать... Вот только детские лагеря вдоль реки да кони в лугах... Кое-что из реквизита, наверное, поплывет: те подсаженные камыши да вербы, декорированные травяными искусственными косами... ну, да леший их бери!.. Лошадей бы только успели с лугов выхватить... Никак не мог пробиться к киногруппе своим «газиком»: добрался до моста, но мост уже был затоплен... Однако амфибии под утро будут и там. Мысль об этом успокаивала.

На этом отрезке пути амфибия двигалась еще без особых трудностей. Шла она на большой скорости, мощно разгребала воду, но чувствовалось, что идет не на плаву, то и дело слышно было, как гусеницы цепляются за камни мостовой.

Милиционер то умолкал, то снова подавал голос, подбадривая командира, молчаливого юношу-офицера, который, не вмешиваясь в разговор, сидел в напряженной позе рядом с водителем.

— Жми, дави стихию, лейтенант! — обращался к нему Лукавец. — Ливень только горным медведям страшен, а нам, народу организованному... Или ты, может, впервые попал в такое?

— Я на сибирских реках вырос, знаю, что такое стихия, — не оглядываясь, ответил лейтенант.

— Однако нет-таки худа без добра: стихия прибавит тебе по звездочке на погонах.

— Нам по уставу положено спасать население от стихийного бедствия, — опять-таки не оглядываясь, сказал офицер.

 — Молодец! — похвалил его «страж порядка». — Но по звездочке все равно не помешает...

Дождь то утихал, то опять пускался порывистый, с ветром, но амфибии шли все время с открытыми люками. Вдоль шоссе тянулся ряд старых кряжистых верб. В просветы между ними, всюду ниже дамбы, проблескивала, уходя в темноту, вода; в одном месте видно было, как за разливом, вдалеке, бушует пожар.

— Горит комбикормовый завод, — впервые отозвался заврайфинотделом, и в голосе его слышалась печаль.

Люди с баграми работали на крышах, что-то растаскивали, зрительно уменьшенные расстоянием, освещенные красными отблесками зарева. Будто завертелась в проекторе лента какой-то кинохроники военных лет... А еще выше, откуда-то сверху, прорвались пылающие потоки нефти, слышались глухие взрывы, — кажется, горела нефтебаза, с грохотом рвались цистерны. Кое-где горючая смесь, растекаясь, маслянилась под самыми вербами отраженным в воде недобрым светом; молоденькие солдаты притихли, оцепенели, глядя из люков, как почти рядом летит по быстрине, вперемешку с буреломом, с сорванными цистернами тяжелая пылающая река.

— Не хотел бы я, чтобы снесло туда нашу амфибию, — сказал милиционер и примолк.

А машину заносило все чаще. Раз за разом покачивало ее на плаву, гусеницами уже не доставала дна. Одним из потоков, заливавших дорогу, амфибию так крутануло, что и впрямь чуть не бросило на стволы верб, — водитель каким-то чудом удержал. Вскоре пришлось остановиться: впереди образовалась пробка из их же машин. Оказалось, что одну амфибию занесло, сбило в сторону, и она застряла между деревьями. И хорошо, что застряла: по ту сторону, совсем близко, горела вода. Один из командиров, дородный, высокий, — солдаты узнали в нем своего полковника, — стоя над люком застрявшей машины, все время стрелял вверх из пистолета: таким образом подавал сигнал, потому что сквозь рев воды и грохот моторов голоса человеческого не услышать.

— Не смей! Не подходи! Тут, если и проскочишь, — сгоришь! — Как потом выяснилось, именно так надо было понимать его предостерегающие выстрелы и оклики-приказы, но в грохоте их не могли разобрать, и какой-то из плавучих танков все же приблизился, зацепил тросом и вмиг вытащил застрявших из верб. После этого пробка быстро рассосалась, многотонные машины ринулись вперед, каждая изо всех сил торопилась на порученное ей задание.

Кутерьма фронтовых дорог, напряжение ночей, форсирование рек, своих и чужих, — все вновь отзывалось в Колосовском щемящей болью оживших ассоциаций. Что за время! Сколько тягот падает на плечи лишь одной человеческой жизни!..

Были уже неподалеку от Подгайцев, когда их амфибии преградила путь особенно бурная, водоворотная быстрина, — кажется, тут проходило основное русло одной из малозаметных прежде, а теперь переполненных речушек. Жутко было смотреть, как, пролетая перед тобой в свете фар, коловоротится, гудит тяжелая вода, начиненная землей и камнями. Гонит бревна, валуны, точно жерновами все перетирает, — рыба то и дело всплывает, поблескивает бело, оглушенная, побитая. И это форсировать? Водитель остановил машину, приглушил мотор.

— Чего ты? — с удивлением глянул на него командир.

— Не могу. Мой бетеэр на такую быстрину не рассчитан, — ответил водитель официальным тоном.

— Не мудри.

— А там вон, ниже, мост железнодорожный... Как закрутит, как гахнет об него...

Он, кажется, был прав, этот водитель: вода высокая, выше всех предусмотренных уровней; если машину снесет, под пролетами моста ей не пройти — с ходу разобьет... Понимал, видимо, это и сам командир, и все же:

— Не мудрствуй, веди!

— Потонем!

— Так что же — назад? С позором? Приказываю: полный вперед!

Амфибия тронулась, поплыла, ее сразу же завертело, накренило, пришлось мигом закрывать люки. Однако водомет, пристроенный на корме, силой реактивной тяги толкал, бросал амфибию дальше сквозь буруны, понемногу выравнивая, как-то удерживая среди водоворота этот их задраенный наглухо железный ковчег. Наконец гусеницы опять царапнули дно, коснулись тверди, и командир с облегчением воскликнул:

— Вот и все, Ермаков! Вот так одолевают водные барьеры!

Только открыли люк, и в это же мгновение налетели на почти невидимые в темноте телеграфные провода — они были теперь низко, — кто-то успел крикнуть:

— Головы пригибай!

И, пригнувшись, услышали, как под натиском амфибии натянутые провода взвизгнули стальным звоном, разлетелись со звуком оборванной струны.

XVI
— Стоп, музыканты! Люди, что-то хочу вам сказать! — Сергей опять сидел между сватами, а обращался ко всем. — Слышали ли вы, как конь стонет? Живой горит, из двери выламывается, а на него падает пылающая крыша сарая!..

— О, пан оператор...

— Стоп! Доброго Человека видели? Доброго без грима, без подрисовок? Говорят, нет, а я утверждаю: есть! Хоть не густо, но есть! Но самое главное, что он способен быть добрым!

И хотел рассказать о том враче-партизане, который ему, Сергею, спас жизнь. С месяц возил его, маленького полещука, в коробе с опилками по лесам... Но только оператор начал, как погас свет. Ночь глянула в окна циклонной тьмой, оглушила шумом ливня... Лишь теперь, когда стало темно, все услышали его. Люди, притихнув на какое-то мгновение, вслушивались в черное неистовство ночи, потом кто-то сообщил, что света нет нигде: погрузились во тьму и село и комбинат.

— И вода, слышно, прибывает...

И сразу же голос веселый — чей-то хмель говорил:

— Как подойдет вода, по лестнице на хату, там и доиграем свадьбу!

Но темнота заметно угнетала всех.

— Почему же не дают света? Может, короткое замыкание на комбинате, — там у них иногда такое случается...

Нашли каганчик с фитильком, зажгли, — подслеповато замигал перед Мамаем, едва заметно ухмылявшимся из темноты.

— Чтоб на свадьбе да такая мигалка, шляк бы ее трафил! — воскликнула одна из молодиц. — У нас же свой электрик!

Это относилось к жениху: лишенный водительских прав после того несчастного случая, он работал теперь электромонтером на комбинате.

— Сейчас будет свет, — встал жених, в голосе его была решительность.

Его попытались задержать: «Костюм же на тебе новый и галстук!» — но Стась, не внимая предостережениям, в чем был, так и рванулся из хаты. За ним кинулись несколько хлопцев, друзей его. Анця в растерянности осталась стоять у двери, где ее остановили девчата: в белых туфельках, в свадебной фате, она была сейчас какая-то жалостно сникшая.

— Будет, будет, вот увидите! Он наладит, — говорила она, и слышались в ее голосе нетвердая надежда и страх подсознательного суеверия — что вот-де на ее свадьбе да вдруг погас свет... И ей и гостям хотелось верить, что все там будет хорошо, хлопцы починят и вскорости вернутся к столу, хоть промокшие, но довольные сделанным. Никто ведь еще не знал, что трансформаторы уже захлебываются в воде, и столбы электролинии, поваленные, лежат в перепутанных проводах, и что нет сейчас на свете электрика, который мог бы помочь делу.

Не гулялось уже. Невеста в фате, припав к окну, вздрагивала в нервной тревоге, прислушиваясь к бушующему ненастью. Люди то входили, то выходили, и у каждого на устах тревожное:

— Вода! Подступает вода!

— Надо бы домой наведаться!..

— Лес лежит связанный возле хаты — еще унесет...

Девушки в мини-юбочках, доярки-десятиклассницы, которых Колосовский собирался привлечь к массовым сценам с полонянками, тоже обеспокоились, собрались уходить:

— На старицах скот наш в летних лагерях!

Цыган-музыкант, заботливо спрятав скрипку под полу старого плаща, объявил:

— Света нет, кина не будет,— и пошел к двери.

Это заставило Сергея подняться. «Будет кино!» — возразил упрямо и, взяв кинокамеру, выбрался, разгоряченный, наружу. Мокрым холодом обдало. Ветер студеный, как поздней осенью. Сапоги сразу утонули в воде, она была ледяная. И эти разноголосые ночные шумы, каких до сих пор никогда не приходилось слышать. Где-то между деревьями, в непривычной близости, грохочет вода. С вечера ее не было. Чувствуется, что всюду она — тут и там, булькает, клокочет на разные лады. Ревет где-то скот, воют собаки, с другого края села долетал непонятный гвалт. И все тонет в темноте. Ты — и бесконечность тьмы. Ты — и стихия в буйной слепой раскованности своих сил. «Свет! Вот что сейчас тебе нужно!.. Хотя бы какой-нибудь источник света! Чтобы зафиксировать эту грозность, этот ревущий потоп тьмы, бунт ночи!..»

Выбежала из хаты молодица, кажется та, с которой он, неуклюжий кинокавалер, недавно вытанцовывал чардаш, закричала с порога: «У меня ж ребенок дома!» — и бегом бросилась в темноту.

Все путалось в голове, ещеошалелой от свадебного угара. Брел куда-то через сады, через поваленные уже тыны, ноги с непривычки подгибались в подвижной быстрой воде, она ускользала, точно живая, из-под резиновых его сапог. Двигался в том направлении, где, как ему казалось, должна была быть Подгурщина, где в школе среди коробок с запасами пленки, среди декоративного хлама спят сейчас твои и, может, ничего не знают. К речке, к речке скорей, чтобы успеть перейти по мосткам на ту сторону.

Переходя вброд улицу, услышал тяжелое бултыханье в воде, приближались какие-то фигуры. Подошли впритык: мокрые, в мазуте, страшные. По белым рубашкам узнал хлопцев, побежавших искать замыкание. Стася между ними не было. Надсадно дышали, выдавливали страшные слова:

— Полез на столб... Неподалеку стояла бочка с карбидом, подтопило ее... А карбид в соединении с водой, вы же знаете... Взрывом швырнуло куда-то Стасика... Мы искали, но там уже все несет... Экспортный лес, готовую продукцию!.. Не знаем, как Анце и сказать...

И, свернув, пустились садами к свадебной хате.

Кинооператор через некоторое время все же вышел к речке. Затемнели прибрежные кусты. Где-то тут за ними должна быть кладка, вернее, мостики с перильцами, с которых ясной ночью вы, киношники, любили смотреть на воду, фантазируя, что закодировано в ней, в звездной текучести реки. Темный этот взрыв стихии, видно, был закодирован, сила эта сатанинская!.. Речка переполненная выплескивает воду, пригибает кусты — вот-вот выйдет из берегов. Вода идет со страшным грохотом, такого ты никогда не слышал. Быстрина бурлит, летит темным клекотом, несет какие-то купы, грозно погромыхивает, — можно догадаться: катит валуны. Но где же кладка? Нет и следа, хотя должна быть тут. А может, совсем не тут? Может, и речка эта совсем другая, не та, что светилась все эти дни, хрустально звенела внизу, плавно стелясь по камням? «Заблудился... Пожалуй, кладка где-то пониже...» Спотыкаясь, отправился вдоль течения, плутал в каких-то кустах. Напрягая зрение, вглядывался в темноту. Где же она, школа на подгорцах? Где Золотой Ток? Над черным паводком ночи только и чудится Золотой Ток с Ярославой. Увидеть бы. Никогда так не жаждал увидеть ее, как сейчас, И понял вдруг, что никого и не любил, кроме нее... Самая близкая к его идеалу женщины... И сегодня на этой чудной средипотопной свадьбе все время видел Ярославу рядом с собой, в воображаемой фате она жалась к Сергею на глазах у того злого и веселого, как бес, Мамая...

Что-то темное торчало из воды, неподалеку от берега. Нагнулся, пригляделся: верхушка стрелы экскаватора! Теперь он понял, что это за место: экскаватор гравий брал тут внизу на дне русла, теперь весь он оказался в воде — видна лишь верхушка стрелы над бурлящим потоком! Кладка была рядом, ее нет, нет! Оператор вспомнил, что где-то поблизости, возле старой вербы, должна быть рыбацкая лодка. Вскорости набрел и на ту вербу: лодка есть! Плавает на воде высоко, вровень с ветвями вербы... Попробовал дотянуться до нее, нащупал в воде цепь, она шла вглубь, где-то там внизу лодка прикована к корневищу цепью... Дернул раз, другой — держится крепко. Нырнуть? Но ведь цепь на замке, зубами ее не перегрызешь...

Выбрался на пригорок береговой, лило как из ведра или из водосточной трубы... Прислушался, не идет ли в воздухе какой геликоптер. Никого нет, небо темное, порожнее. Демоны в такой тьме кромешной, в таких хлябях летали, а люди еще не умеют... Побрел дальше, от речки прочь, в наполненный ветром простор, который недавно еще был лугами. Ноги путались в траве, до наводнения она стояла тут высокая, а теперь тенетами плавала, стлалась по воде. Плес за плесом простирался в темноте, луга уже заливало, вода лоснилась под ногами тускло, как негатив. Бредешь, бредешь, и всюду возникает из темноты этот страшный своею одинаковостью негатив. Где люди? Как далеко они отсюда? Заблудился, заблудился!.. Один на планете! Потоп и ты! Нет ни камер, ни пленок, ни машин с реквизитом и аппаратурой... Наверное, уже все поплыло. На разлившиеся воды небо извергает новые потоки воды. И так, может, будет вечно? И никогда этот ливень не прекратится, и наводнение будет нарастать, нарастать, затопляя материки? И потом все опять начнется с инфузорий, с амебы, с травы?

Послышалось, будто лошади сквозь ветер подали голос из темноты. Лошади ведь здесь где-то на лугах! И они спутаны! Крепкими брезентовыми лентами связаны их ноги... Сразу стало жутко. Проваливаясь в воде, кинулся бежать куда-то наобум, во тьму. Чувство, уже не контролируемое разумом, гнало его в ту сторону, откуда только что послышалось ему реальное, или, может, иллюзорное, ржание, умоляющий крик спутанных коней...

Свадьба между тем всей гурьбой отправилась на розыски жениха. Подходили к комбинату, когда на подгорной дороге мелькнул вдруг могучий свет прожектора. Высоким туманным столбом поднялся он прямо в небо, рассекая самое нутро циклона. Догадались: где-то близко войска. Уже входят они в эти владения, оккупированные наводнением, которое распространяется над целым краем, где столько неожиданных ночных Венеций взывают сейчас о помощи и спасении. Стоял, светил столб, пробивая мглу в поднебесье. Подавал кому-то условный знак, весть обнадеживающую или предостережение. Кажется, только его и не устрашила стихия: среди слепой циклонной мути он как бы давал опору всем взглядам, обращавшимся к нему, давал знак надежды этому потопному миру и самому человеку в его  ночном, безбрежном существовании.

XVII
Когда Ярослава была еще маленькой, девчушкой была, мучительно напугала ее вода. Большое наводнение приближалось, население понизовья все вышло на спасательные работы, батько ее, дорожник, бульдозерами нагребал защитную дамбу; дочка была с ним, смотрела, как он работает, в кабине под боком у него и уснула. Днем это было. А проснулась — уже вечерело, закат сквозь тучи холодно алел, тишина была, нигде ни души, и, куда ни кинешь взгляд, до самого неба — вода, вода, вода... Серая, никуда не идущая и всеохватная, испугала именно величием своим, одинаковостью и бесконечностью. Вода равнин, вода покоя, почти сна, из которого кое-где проглядывают... колодезные журавли! Они среди тусклой беспредельности вод стояли, как фантастические существа, назначением которых было поить людей, а теперь сами тонули в паводке, в его непонятной бесконечной тихости. Такое страшное все было — этот серый разлейсвет в загадочном молчании, с багряностью неба и ртутным отблеском каких-то ненатуральных вод, незнакомо стоявших до самого горизонта, и полоска дамбы, непохожей на утреннюю дамбу, и это одинокое железо бульдозера, увязшего над потопом, и рычаги какие-то возле тебя, и отцова фуфайка... Охваченная ужасом, как она тогда закричала! Сама детская душа вырывалась криком из груди в это жуткое пространство, в безмолвие, к тем затопленным журавлям, от которых не ожидала отклика...

Батько появился откуда-то снизу, из-под дамбы, схватил на руки и успокаивал, а она все кричала, судорожно охватив ручонками его шею. Потом ее лечили от испуга, водили к невропатологу... Случилось это ниже по речке, в родных краях Ярославы, и больше такого наводнения она уже не видела, но, даже и студенткой став, порой просыпалась от ужаса, когда являлась ей во сне та неохватная взглядом пустыня вод с журавлями колодцев, в которых было нечто почти ирреальное, внеземное, такое, что заставляло стынуть душу.

Мгновенная вспышка памяти пронзила Ярославу, когда ночью в школе поднялась тревога и кто-то снаружи крикнул:

— Вода!

Стихия воды, она страшнее огня, под ее натиском все живое дичает, теряет разум, — просыпается лишь власть инстинкта... Первым желанием было бежать наверх, на возвышенность, на Золотой Ток!

Когда Ярослава выскочила на крыльцо, ее встретила сплошная тьма, электричества уже не было, ночной паводок гудел — гудел по всему свету. Потопной водой обрушились горы. Ливень, начавшийся прошлой ночью, бушевал все сильнее, кусты гнулись под тяжестью потоков, всюду клокотало, журчало, шумело, внизу из темноты, почти у самого порога, поблескивало свинцово... Тоже вода!

Киногруппа вся уже была на ногах, из тьмы доносилась перекличка голосов, измененных в тембре, резких, приказывающих; отдаляясь, они тонули где-то в темноте, — это была ночь не для сна, ночь, когда тысячи поднялись на преодоление стихии!

— Детей! Спасайте детей! — услышала отдалявшийся голос, кажется, это был голос Ягуара.

Мелькнули перед глазами знакомые личики детсадовских детишек, перекошенные страхом... «Чего же ты стоишь?!» Ярослава бросилась прямо с порога в ночную хлябь, — испуг детских лет, отозвавшись, обдал холодом все ее существо, но не остановил, а, наоборот, пробудил желание перебороть страх, подгонял бежать, действовать, подать кому-то руку. Вода обожгла ледяным холодом, отпугивала шумом. Ярослава бежала по колено в воде под тяжелым ливнем в темноту, и как будто инстинкт, солидарности, боли и страха за кого-то привел ее к тем дощатым лагерным домикам, что темнели, уменьшившиеся, полузатопленные, словно какие-то папуасские хижины на сваях среди воды. Встретились парни из киногруппы, — они, согнувшись, несли на себе детей.

— В третьем еще остались! — крикнул один Ярославе.

— И в четвертом еще есть, — услышала и по голосу едва узнала Ягуара. Он быстро исчез, бредя по воде тоже с охапкой детей на руках, на плечах...

Ярослава подбежала к третьему домику, из окна к ней пискнуло перепуганное: «Тетя!» Она увидела только бледненькие пятна детских лиц, съежившиеся плечики в майках, и, когда протянула им навстречу руки, на нее сами стали падать из окна маленькие, еще горячие со сна тельца... Тяжело дыша, она несла к школе маленьких этих людей, притихших в испуге и напряжении. С каждым шагом они становились тяжелее, были неудобны, совсем не такие, как раньше, когда играла с ними на лугах. Сидевшее на плечах судорожно сдавливало ей шею, а эти жались к груди, держались цепко и теплые были, как птенчики. Ощущала, как встречная вода нажимает, ледяным холодом режет ей бедра, каждым мускулом ей нужно было сопротивляться, чтобы одолевать эту упругую текучую встречную силу. В глазах туманилось от ливня и от изнеможения, руки немели, из последних сил выбралась, оскальзываясь, на бугорок, к крыльцу, но они и тут, очутившись в безопасности, еще боялись отцепиться: должна была почти насильно отрывать их от себя, они рвали на ней одежду, держались ручонками цепко, как утопленники. Бросила этих, прикрикнула, чтобы укрылись в доме, а сама опять устремилась во тьму, во всплески потопа, и там, где только что было воды ей по колено, теперь уже доставало бедра...

Но на этот раз Ярослава уже не успела вернуться к школе с очередной ношей. Вода настигла как раз в домике, ринулась в окна, пришлось с детьми забраться на крышу.

До размеров крыши сузился мир. Сотни рек, ручьев и ручейков в горах, и все они сейчас переполнены, река, в какую они раньше впадали, больше не хотела их принимать, сама, разбухнув, гнала воды прочь, и они, отброшенные, без русел уже шли на понизовье крутым взбаламученным валом. Легкий домик содрогался, как утлое, пока еще державшееся на якоре суденышко. Тут Ярослава пережила минуты прощания со всем, что было ей бесконечно дорого; вставала, будто в последний раз, перед глазами подсиненная родительская хатка, обсаженная цветами, в уборе наличников, хатка, которую под осень опрятно обставляют снопами из кукурузных стеблей.

Застигнутая бедствием, Ярослава невольно перевоплощалась в тех родных ей «людей в кожухах», которых циклоны жизни срывали когда-то с места, как буря выворачивает с корнями горные смереки. Очутившись в таком положении, чувствовала себя здесь, как на той шаткой палубе переселенческой, когда люди с торбами, с шифскартами отправлялись за океан. Вместе с ними была там в объятиях океана, когда их застигла буря страшной силы... Чуть не погибли тогда Ярославины земляки, писали потом, что, видно, счастливый кто-то среди них был, а то бы все пошли к акулам, вместе с семенами своих злаков в узелках. Не одолел их тогда циклон, разгулявшийся на открытых океанских просторах. Пройдет время, и зашумят их пшеницы на полях чужих суровых провинций, где они будут сеять хлеб, корчевать леса, разрабатывать недра, прокладывать железные дороги от океана до океана.

Мысли о стойкости человеческой помогали Ярославе пережить эту ночь, передрожать ее среди детей, теплыми тельцами жавшихся к случайной своей воспитательнице в ожидании рассвета. Утром открылись им истинные размеры бедствия: не видно было речки, почти не угадать было берега, вода, разлившись до самых отдаленных холмов, сплошь шла с пеной, с клекотом-гулом. Не стало ни островов, ни лугов в травах, выныривали кое-где кусты, согнутые мутными валами, торчала верхушка стрелы экскаваторной, и все окружающее, к чему привык глаз, теперь было переиначено до неузнаваемости, бурлило, коловоротилось, похоронив под бурунами тот мир, который был и которого уже, казалось, больше не будет.

Утром небо загудело вертолетами. Вертолетчиков еще с ночи разбудила тревога, но подняться с аэродрома они смогли только на рассвете. И то — вопреки летным правилам. При обычных условиях в такую погоду никто бы их не выпустил, авиация твердо придерживается своих правил, а тут: лети! Дождь не утихал, однако постепенно светлело на горизонте, вместе с дождем на воды как бы проливался и разреженный сквозь облачный свет. Наверное, только с высоты и открывались истинные размеры стихийного бедствия, охватившего уже весь край. Села, что стали архипелагами. Сады, в которых деревья поредели, стоят каждое обособленно в воде. Вышки пограничные, одиноко мелькающие на горизонте... И всюду взоры, обращенные в небо, — люди ждут вертолетов.

Работали на небольших высотах. Грохочущие воздушные трудяги в ореолах мелькающих лопастей, лоснящиеся мокрыми зелеными выпуклостями боков, появлялись над последними пристанищами, над человеческим отчаянием, снижаясь, выпускали трапы-лестницы и — с разобранных крыш, с островков, с верхушек деревьев — забирали грешных и праведных прямо на небо.

На широких крышах заводских строений вертолеты даже садились, тут было удобнее, — больше всего трудностей возникало там, где строения были окружены ветвями диких черешен, груш и шелковиц, что растут могучими в этих краях; деревья как раз и мешали спускаться вертолетам! — местами приходилось пользоваться лебедками, выбрасывать специальные гамаки на тросах...

На один из вертолетов с помощью трапа подняли и Ярославу вместе с воспитательницами и детьми, которых не успели вынести ночью. Воздушный гигант, зависнув, грохотал над нею, каким-то чудом удерживаясь на легком прозрачном мелькании лопастей, и когда она, подхваченная чьими-то руками,  очутилась внутри вертолета, только тут почувствовала, что она спасена, и удивилась, как в эту ночь не умерла от страха. Всех их, столько натерпевшихся, одним рейсом сняли с лагерных домиков, и вертолет, казавшийся таким неуклюжим, аккуратно приземлился в самом дворе школы, доставив пассажиров прямо к крыльцу, пред ясные очи Ягуара Ягуаровича. Слезы душили Ярославу, когда она увидела своих, увидела родные, в оттаявшей тревоге лица. Вуйна Доминика смотрела на нее радостно и испуганно, как на возвращенную с того света... Кто-то вынес реквизитный армяк, чьи-то руки заботливо укутывали ее, чтобы согрелась...

Летчики были молодые и веселые, тот, что помогал Ярославе выбраться из вертолета, еще и пошутил:

— Не надеялся, что на таких низких полетах да удастся коснуться... звезды.

Ярослава с благодарностью смотрела снизу на офицера, на его рослую фигуру в двери кабины, смотрела, запоминая исхлестанное дождем лицо, спокойное и словно бы даже беззаботное.

— Я бы хотела знать ваше имя.

— Капитан Решетняк... Но вам оно ничего не скажет. Мы не знаменитые. Мы — обыкновенные.

— Отныне вы для нас будете знаменитостью.

Ему, видимо, понравился ответ, он улыбнулся, так и вверх — на новый рейс — пошел, окутанный светом улыбки.

XVIII
Венеции, всюду Венеции в буйных зеленых садах...

И все ждали амфибий и вертолетов.

Ход спасательных работ с каждым часом нарастал.

Население края как бы разделилось в эту ночь на две категории людей: на потерпевших и на спасающих. Не было ни председателей, ни секретарей; ни виновных, ни безвинных; ни близких, ни чужих; ни добрых, ни злых; не было ни артистов, ни статистов — были люди, спасавшие людей! Сильные — слабых. Подающие руку и хватающиеся, за нее.

Стихия не принимала объяснений, все брала на испытание, меняла оценки, критерии, открывала скрытое, оголяя жизнь до самых ее оснований. То, что вчера казалось значительным, нередко теряло здесь свою значимость, трухлое, фальшивое смывалось, как пена, а то, о чем и не подозревали, проявляло себя, раскрывалось своею сущностью до самых основ.

По всему краю в зоне стихии возникала как бы новая, еще более крепкая солидарность людей, бедствие уравнивало, в один ряд ставило даже тех, которые вчера еще, быть может, не могли поладить между собою, ссорились до беспамятства, во взаимо-изнурительных распрях давая выход своим страстям. Донынешние понятия и представления если и не исчезали, то все же уступали место главному, возникшему перед лицом стихии, закону, который отныне, в момент угрозы, от первого крика о помощи, приобретал тут силу всевластную: иди, действуй, спасай потерпевшего!

С наилучшей стороны показали себя солдаты.

«Наперекор всему, существует же все-таки преемственность человечного в человеке. Есть она, действует, еще острее проявляет себя в критические минуты, — думал Колосовский, приближаясь в амфибии к Подгайцам. — Жизнь действительно имеет свои золотые эстафеты, без которых обнищал бы мир...»

Весной, еще перед выездом сюда, стоял как-то Колосовский на центральной улице города, а перед ним двигалась под громовые раскаты труб нескончаемая колонна новобранцев. Куда-то их вели. Пока пройдут, было приостановлено все уличное движение. Почти еще цивильной походкой, в еще цивильных патлатых чубах, ребята шагали задумчиво, сутулясь под тяжестью рюкзаков, в курточках да в свитерах, некоторые совсем еще подростки, кое-кто в очках. Юные граждане, дети города, они впервые оказались в строю, шли бесконечно, и, может, первым серьезным раздумьем были подернуты в это время их чистые, озабоченные лица. «Сыны, сыны!» — подумалось тогда ему, и почему-то защемила душа. Что-то их собрало, что-то их вело, и было это «что-то», конечно же, не только толстым оркестрантом, который широко шагал впереди и, выпячивая барабан, бил надменно и яростно в его гулкую, обтянутую кожей пустоту...

Возможно, теперь были те новобранцы на амфибиях, поднимались на вертолетах, брали первые уроки, которые давала им суровая армейская жизнь.

Светало, когда добрались до Подгайцев. Всюду пахло водой. Заврайфинотделом, который, оказывается, родом был отсюда, взяв на себя обязанности лоцмана, вывел махину амфибии прямо к сельсовету. Вокруг люди — на крышах, на деревьях, даже возле памятника павшим бойцам на возвышении пьедестала теснятся люди, обхватывают, обнимают гранит обелиска... Водой залита площадь, все строения стоят в воде, вода ревет в провалах окон. По селу всюду гвалт, крики.

Лукавец, поднявшись над люком, закричал из амфибии в мегафон:

— Товарищи население! Призываю к спокойствию. Говорит ваш участковый лейтенант милиции Лукавец... Мы прибыли с военными к вам на выручку, сейчас приступим к эвакуации. Снимем всех, но сначала объявляю правила: не толпиться, не лезть без очереди, не топтать ближних!.. Скот, имущество — в последнюю очередь! Спасаем человека, независимо от того, кто он и каков он! Одному вода по пояс, а другому по грудь, спасаем обоих, но сначала того, кому по грудь!

Далеко по селу над предрассветной звучностью вод эхо разносило мегафонный успокоительный манифест Лукавца.

Председатель сельсовета — усач, без шапки, — он, как и другие, тоже находился на крыше, — выступил вперед и предложил:

— Вы сначала проследуйте по селу, прогрохочите мотором, чтобы вас во всех концах услышали, чтобы у людей душа стала на место, пусть знают, что вы уже здесь, спасители наши!..

Командир, однако, решил по-своему: приказал немедленно снимать тех, кто облепил обелиск, — были там даже женщины с детьми, одна из них несмело подала голос:

— Тут дети махонькие...

Кусты да почти затопленная металлическая ограда мешали подвести амфибию к обелиску вплотную, пришлось остановиться невдалеке.

Солдаты мигом разделись до трусов и, уже стоя у самого борта, съежившиеся от холода, стали о чем-то перешептываться между собой: оказывается, решают, надевать ли спасательные пояса. Ведь комплектов ограниченное количество, на всех не хватит... Солдаты чувствовали себя словно пристыженно, что у них перед гражданскими такое преимущество. Солдат-якут, покосившись на Колосовского, обратился к командиру:

— Нам есть, а как же эти?

— Мне не нужно, я длинный, — успокоил его Колосовский и, не раздеваясь, соскользнул с борта в воду. Чуть не по грудь было острого, ледяного.

— Тогда и мы без поясов, — освобождаясь от неловкости, с облегчением сказал солдат. И мускулистые, натренированные спортом тела одно за другим врезались в воду.

Стали снимать людей. Одних брали, осторожно вели под руки в воде, а которые посмелее, сами бросались вброд к амфибии. Лукавец сверху подавал им руку, и они, скользя по железу, насквозь промокшие, оказывались на борту.

Рейс за рейсом вывозили людей в колхозный клуб, что стоял неподалеку, незатопленный, на возвышенности. Количество бетеэров увеличилось. Никогда не виданные в этих краях, будто живые, зеленопанцирные гиганты из каких-то палеозоев, сновали взад и вперед по взбаламученным водам, бороздили село вдоль и поперек. При появлении их кое-кто из старых людей в благодарной растерянности начинал креститься. Амфибисты каких-то других подразделений свозили людей из отдаленных хуторов, с подтопленных ферм; проплывая, они окликали местных, допытываясь, где тут есть власть, надобно ей пожаловаться: на некоторых фермах девчата наотрез отказываются оставлять скот. «Мы его, говорят, успокаиваем». Еще и насмехаются, шлепая с вилами по воде, разнося в ясли корм коровам...

В Колосовском снова заговорил документалист: пожалел, что нет при нем кинокамеры, были бы уникальные кадры. Сознание с необыкновенной ясностью фиксировало сцены, которые уже никогда не повторятся, эпизоды, то драматические, то смешные и курьезные, которые на своем водяном экране создавала сама жизнь. Такую хронику пропускаем: борьбу людей со стихией, поток редчайших событий в их неожиданных ракурсах... Девушки-медички, которых снимают с крыши больницы... Дородная молодица старую мать несет к амфибии на руках... Еще взгляд фиксирует собаку, ее откуда-то течением принесло, подплыла, выбиваясь из сил, к сжатому водой в гармошку штакетнику, прислонилась головой к столбу и отдыхает: разум!

Вскорости прибыл плавучий мощный танк, он, как крейсер, ходил по селу, снимал сразу много людей. И странно было видеть, как этот железный трудяга везет на себе детей, а они, уже смеясь, крепко обнимают ручонками ствол пушки.

После кошмаров ночи полный день наконец настал, и хоть вода продолжала прибывать, но всюду рокотали моторы, рокотали внизу и вверху — в небе появились вертолеты, пузатые, с красными звездами на лоснящихся боках.

Настроение у людей сразу улучшилось. Вода, она текучая: нынче есть, а завтра и нет ее!.. Участились случаи, когда уже и Лукавец своими уговорами ничего не мог поделать: целые семьи не хотели спускаться с крыш. Разве ж это просто — разлучаться со своими затопленными гнездами, с коровами, которые с ревом выставляли головы из наполненных водою хлевов, с пожитками, лежавшими в узлах на крыше. Поросенок визжал у ног молодицы.

— Возьмете порося, то и я согласна, а нет, так и тут как-то перебуду.

Товарищ Лукавец ультиматумов не принимал, строго поглядывал, на крышу:

— Мы прибыли тебя спасать, а не твое порося! Оно, глупое, по темноте своей воды не боится... Ишь какой устроило концерт... А ты ж сознательная! Ну, давай руку, газдыня![15]

Председатель сельсовета, который тоже теперь рейсовал с ними, попросил направить амфибию в дальний конец села. Тут оказались самые упорные: никто не хотел оставлять крыши. Двое парубков сидели на хлеву, спустив ноги, и — это надо было видеть! — пробовали ловить наметками рыбу, — побитую, белопузую, несло ее откуда-то из колхозных водоемов.

Милиционера это возмутило и рассмешило в то же время.

— Рыбку ловят среди потопа! Кому стихия, а им момент: колхозных карпов на дурнячка таскают... А ну, слазьте!

Рыболовы ни с места.

— Кажется нам, что вода спадает...

Даже угрозой штрафа не удалось согнать их оттуда вниз.

— Посидим еще, посмотрим, что оно будет!

С соседних крыш женщины опять выставляют условие:

— Если заберете и коров...

Лукавец взялся за мегафон:

— Получены данные: с верховьев идет новый вал! К черту полетят и ваши коровы, и ваши пожитки! Спешите, соглашайтесь, пока берем! Вода прибудет еще на два метра! А к вечеру поднимется на три! Выше всех критических уровней!

И это повлияло. Скрепя сердце, нехотя люди стали спускаться с крыш.

Потерпевших, казалось, не убывало в этом большом, густо населенном селе. Амфибии и вертолеты не знали покоя. Гоняли туда и сюда, выхватывали, сбрасывали в безопасных местах, и лишь когда возвращались за очередной партией бесплатных своих пассажиров, солдаты — повеселевшие, взбодренные делом — имели возможность урывками обменяться впечатлениями:

— Я той медичке: пикируй, а она покраснела до ушей и халатиком колени прикрывает... Да пикируй, говорю, нам тут сейчас не до шуток, — и смеется...

— А мне одна бабушенция что-то тычет в руку, когда я ее вынес. Гляжу — рубль измятый... Я сначала и не сообразил, к чему старуха его, а она просит: «Возьми, сынок! На табачок будет!..»

Когда амфибия проходила мимо обелиска в центре села, Колосовский со щемящим чувством пробегал взглядом по длинной ленте высеченных на камне имен, что сверху донизу покрывали гранит, исчезая под водой. Вызванные воображением из небытия, возникали живые, те, что на глазах твоих падали в атаках, что умирали на руках у товарищей... Из разных республик, зрелых лет и совсем молодые, не дожившие, лежат вот здесь вместе в братской могиле, и только обелиск островерхий с лентой имен над ними камнем пророс... Мог и ты быть здесь...

— Рядовые, и лейтенанты, и капитаны там есть, — заметив его взгляд, пояснил председатель сельсовета. — Тяжелый у нас фронт проходил...

— Много прочерков...

— То безымянные. Без документов находили мы их на полях. Но ведь они же были, жизнь-то отдали?

Молча прислушивались к разговору молодые солдаты. Сосредоточенными становились их мокрые чистые лица.

Пробираясь по залитой улице с грузом людей на борту, на одном из огородов заметили старичка, — простоволосый, барахтался он в воде, хлопотал возле полувывернутой потоком пышнокронной яблони в рясных зеленых плодах. С обрывком стального троса в руках старик что-то мудрил у ствола, видимо, хотел привязать яблоню тем тросом к крепкому телефонному столбу.

— Буйку, сад привязать хотите? — весело воскликнул Лукавец. — Ну, что за человек!.. Сколько садов, и не таких, как ваш, поплывет нынче в море!

Солдаты уже брели к старику. Он смотрел на них как-то просительно, блаженно, а посиневшие па холоде губы морщились улыбкой или плачем. Не сопротивлялся спасателям, только обрывок троса никак не хотел выпустить из закоченевших рук. Худой он был, костлявый, и нести его было совсем легко, солдаты бережно, как ребенка, подали на амфибию это старческое тело, в котором еще каким-то чудом держался незахолодевший дух жизни. Затиснутый между женщинами и детьми, постепенно отогреваемый ими, он до самого места, куда причаливал их ковчег, со старческой растерянной улыбкой ласково смотрел на солдат — то на узбека, то на якута, которые на руках своих подняли его на амфибию, с благодарной расслабленностью смотрел, а посиневшие губы все время повторяли растроганно и ласково:

— Славные робьята... Файнi легiники... Хоррошие робьята...

Вода и впрямь прибывала, Лукавец не ошибся в своих прогнозах. С околицы села видно, как дальше, со стороны реки, свирепствует стихия. Не подступиться туда! Гонит бурелом, несет подхваченный где-то в верховьях скот, — только рогатые головы, выныривая на быстрине, как знаки отчаянья, торчат из воды... Белоголовый бычок, которому удалось выбиться из быстрины, завидев амфибию с людьми, поплыл прямо на нее.

— Давай, давай, браток! — кричали ему солдаты. — Не сдавайся!

Видно было, как он, приближаясь к амфибии, натужно перемалывает, толчет воду передними ногами, и глаза напряглись упрямо, в них как бы собралась вся его молодая воля к жизни.

Кирпичный клуб, куда свозили людей с самого рассвета, начало тоже заливать, загнало всех наверх, на площадку, которую создали, разобрав крышу. Сюда теперь подлетали вертолеты, снимали людей — в первую очередь забрали малышей и больных, эвакуированных из больницы, в том числе женщину, которой подошло время родить. Тем, что оставались, с вертолетов бросали тюки фабричных одеял и мешки с хлебом, еще теплым, неостывшим после горячих печей хлебозавода.

Деды старые, принимая хлеб с вертолетов, не спеша делили его, раздавали, соблюдая справедливость.

— Чего вы плачете? — заметив слезы на глазах у дедов, посмеивались лоботрясы. — Все законно!

— Слезы близко, потому и плачут, — сказал один форсистый, в ярком свитере. — Кинули им по буханке хлеба без консервов, и уже они растрогались...

Старые женщины набросились на него:

— Чего плачем? Потому что в прежние времена, когда такая беда, даже и меньше, то уже — берите торбы и идите по миру... А сейчас он тебе с неба подает еще теплую буханку...

— Да ведь законно!

— Потому и плачем, что законно, что по-людски с нами...

Наверное, и в безалаберных душах после этого что-то все же шевельнулось. Потому что, когда амфибия готовилась к отправке в очередной рейс на отдаленные фермы, эти же местные хлопцы сами вызвались сменить амфибистов:

— Отдохните! Погрейтесь! Пусть и мы испробуем службу морскую!..

Солдаты от передышки отказались, но нескольких добровольцев себе в помощь взяли — вместе с новичками на борту и отчалили от клуба.

XIX
В школе, где размещена киногруппа, шум, гам: классами завладела детвора. На второй план оттеснены труженики десятой музы. Вуйне Доминике с воспитательницами хватает забот с малышами, чаем горячим отпаивает их после ночи, уговаривает самых крикливых:

— Слушайте, дети, что со мной приключилось...

А с нею, собственно, ничего и не приключалось. Затопило огород с картофелем, залило ночью погреб — и все тут.

В одной из классных комнат, забившись в угол, дрожит окруженная детьми дикая горная серночка. Трепетное, пугливое создание, она, впрочем, позволяет детям дотронуться до нее, некоторым удается даже погладить эту юную тонконогую жительницу гор. Серночка тоже с помощью вертолета попала сюда. Такой уж день — все перепуталось, обернулось необычностью: кому суждено было умереть во время паводка — его нельзя было похоронить, негде было выкопать могилу, забирали на небо. И кому суждено было родиться, первый крик того новорожденного тоже прозвучал в это утро вверху над водами — в кабине вертолета, снявшего беременную женщину с крыши сельского клуба. В воздухе, над бушующей стихией, отдавались и принимались команды, выслушивались первые благодарности и первые нагоняи тоже... Дикую серночку с гор несло на копнушке сена, потоком прибило сено вместе с пассажиркой к кустам, с берега видно было, как подошел к ней вертолет, выбросил лесенку... Молодой офицер, спустившись, улучил момент, и вот уже дикое, пугливое созданьице жмется к нему. Казалось бы, должно испугаться грохота мотора, отпрянуть от человека, а оно не бежит, — стихия страшнее! — доверчиво льнет к человеку, дается в руки, ведет себя так, словно выросло в хате лесника, близ людей.

И только вертолет поднялся — сразу ему по радио:

— Семнадцатый, это вы сняли козленка?

— Я, товарищ командир.

— Вам нечего больше делать?

— Виноват, товарищ командир.

— Откуда он?

— С гор.

— После потопа в горы его и отправьте... И в дальнейшем никаких зверей — только люди... На комбикормовый завод — там уже ждут вас на крышах...

На новые задания летят вертолеты, улетает и тот, что оставил серночку в школе, что так искренне сказал Ярославе: «Мы обыкновенные...»

«Разве вы обыкновенные?» — провожает она взглядом вертолет, который прогрохотал над водами, над бесконечностью залитых лугов, что еще так недавно цвели, мерцали в лучах солнца стрекозами, — вертолет, уменьшаясь, тоже становился похожим на одну из тех мерцающих стрекоз...

«Вот так и живем, — думал между тем пилот вертолета у себя в кабине. — В космонавты нас пока что не берут, ну и приходится основательно приспосабливаться к земным, чернорабочим делам. Может, и надолго. Может, и на всю киноленту жизни, — какая уж она там будет: долгая или короткая, цветная или однотонная... Кому неохота жить цветисто, киноэкранно! Но ведь и будни имеют свой смысл... И если взять материну жизнь или отцову...» Хотя отца он знает, собственно, только по рассказам... Если взять скромное жизненное творчество Решетняков, то парню нечего стыдиться. Честность, как наивысший знак качества, отпечатана на каждом прожитом дне.

В школе оживление не спадает, взбудораженный кинолюд всесторонне разбирает ночную операцию по спасению лагерных детей. Событие комментируется, конечно же, в юмористическом плане, осветители и молодые ассистенты со смехом пытаются определить, кого можно подвести под рубрику героических натур, выясняют, кто сколько раз падал и кто больше всего детворы навьючивал на себя...

Ягуар Ягуарович, переодетый после ночи в сухое, взял на себя обязанности медика: в какой-то лыжной шапочке с помпончиком на темени, с удлиненным сухим лицом византийца, снует между людьми, раздает таблетки кальцекса (профилактически), Ярославе предлагает горчичники, — за нее он боится более всего: как бы не простудилась.

— Если бы это было в Доме кино,— говорит он Ярославе,— я, конечно, предложил бы вам коктейль по моему собственному рецепту, какого и ваши пижоны-поклонники не знают...

Видно, какой-то въедливый оппонент, подвизающийся в подвале киноресторации, не дает покоя Ягуару Ягуаровичу, так как, присев на парту, он вдруг обрушивает на него всю свою страсть полемиста:

— Так говоришь, творчество возникает из беспорядка, ему от природы свойственно хаотическое начало? Любимец муз, говоришь, всегда был лишь сыном стихии, дитятей разнузданных, пирующих сил бытия? Хотел бы я тебя, голубчик, видеть с нами этой ночью... Что бы ты запел? Что же касается меня, то я видел хаос и знаю, что он человеку несет... Пылающее небо, разбомбленные эшелоны — все видел... И если выбирать между хаосом и порядком, Славцю, — апеллировал уже к киноактрисе, — то знайте: я выбираю порядок! Ему отдаю предпочтение... Уже хотя бы за то, что он способен спасать. Если даже он оставляет меньше места для поэзии, зато больше для справедливости!..

Неожиданно появился Сергей. О нем еще ночью беспокоились, пока какой-то из его ассистентов не признался, что ему известны координаты: батяр их в Адамовцах на свадьбе гуляет. Это сразу успокоило: на свадьбе не пропадет, рано или поздно явится из своих ночных похождений, еще, может, и перевязанный свадебным рушником...

Появился грязнющий, до ниточки промокший, но лицо... это надо было видеть: оно было вдохновенным! Ярослава, пожалуй, впервые видела его таким:

— О, мой, мой! Откуда ты взялся?

— Сколько я видел! — Сергей раскинул руки, как для объятий. — О, сколько всего... Братцы, мы на острие событий.

Его окружили, разглядывали с шутками:

— Человек из легенды! Человек из бессмертия! И все-таки — как выбираются оттуда?

— А плавсредства зачем? Плавсредства вынесли меня из тьмы и хаоса на берег этой вашей — не скажу при женщинах какой — цивилизации...

Не захотел переодеваться, не стал сушиться, лишь сменил плащ на куртку, чтобы удобнее было бегать, наспех выпил стакан горячего чая, привычно перезарядил в углу аппарат и:

— Целуем ручки!

Остановившись на миг перед Ярославой, он в самом деле поцеловал ей руку, чего раньше никогда не делал.

Ягуар Ягуарович пытался удержать его, напомнил, что съемки наводнения вовсе не предвидены планом-лимитом, но это оператору только поддало жару:

— Все беру на себя! На свой страх и риск! — И, прижимая камеру к груди, крикнул уже с порога: — Там такие кадры плывут!

«Ничто так не красит человека, как вдохновение, — подумала Ярослава, проводив Сергея взглядом. — Просто удовольствие смотреть на такого вот человека — окрыленного, одухотворенного...»

Выше школы, вдоль не затопленного водой шоссе, с самого рассвета велись спасательные работы, там виднелись какие-то машины, кружил вертолет. Сергей пустился туда. Еще издали он увидел группку фермовских девчат, стоявших на круче,— кажется, это были те самые, которых Сергей с Колосовским и Ярославой хотели отобрать для съемок в массовых сценах. Было это всего за несколько дней до потопа. Разыскивали тогда девчат на лугах, на старицах, где был у них летний лагерь для скота. И удивительно было, как все там, чего только ни коснется взгляд, становилось искусством: подойники с солнцем на боку... трава... коровы... крутые рога и, литые мускулы под кожей... Все, все тогда Сергею хотелось заснять, все так и просилось в кадры!.. Девчата были польщены, что их хотят отобрать для участия в кинофильме, по когда в ответ на расспросы, что именно им придется делать, услышали от Сергея: «Лошадей чесоточных будете обнимать!» — то хором запротестовали: «Не будем этого... Ужас какой!.. Это неправдиво... Не реалистично!..»

Теперь циклон ставит тут свой фильм, развертывает на весь край широкоэкранную драму, и девчата вовлечены в нее... Сбились стайками в своих куцых юбочках, некоторые прикрываются от ливня зонтиками, взбудораженные, раскрасневшиеся, какая-то все время кричит с берега:

— Зорька! Зорька!

Сергей не мог удержаться — с ходу кинулся снимать девушку, которая, стоя на берегу, отчаянным голосом кличет свою Зорьку, с нее перевел взгляд туда, куда все смотрели, — вниз, где под самым обрывом бурлила река... Если бы это было не операторское сердце — оно бы похолодело от таких кадров: коровы, целой чередой сбившиеся под берегом, плавают в желтых водоворотах, пытаются взобраться на обрывистый крутой берег, оскальзываются, срываются, захлебываются грязью... Все, все неповторимо! Стиснув зубы, с мокрым, бледным от напряжения лицом, оператор прицеливается, охотится с каким-то холодным бесстрашием, выбирает, выхватывает на пленку самое ужасное... Уже не воплем девушки, а только искусством становится агония скота, захлебывание чьих-то Зорек и Красавок, их упорство, когда они, через силу борясь с течением, опять приближаются к крутизне берега и, перепуганные, большеглазые, к людям пытаются вылезть!

Девчата плачут, кричат кому-то:

— Багры, багры!

Выше вдоль берега орудуют баграми рабочие комбината. Цехи сегодня остановлены, всех мобилизовали на спасательные работы, часть комбинатских брошена сюда вытаскивать из воды колхозный скот.

— Нужно было вам не по танцам бегать, а еще с вечера забрать поголовье из летних лагерей, — укоризненно роняет от «газика» какой-то шофер, и девушки отвечают ему обиженно:

— Попробовал бы! Ночью они ни с места! Почуяли, что их уже обступает вода, и никуда ни шагу, ничем не выманишь с островка!

Кто-то из старших добавляет:

— Животное, оно воду чует больше, чем человек...

Ночью не удалось стронуть, а теперь вот их понесло... Почти вся киногруппа уже была тут, даже Ярослава — вопреки запрету Ягуара Ягуаровича — прибежала, правда, закутанная в теплое, в чьих-то охотничьих сапогах. Ошалевший Сергей-оператор, носясь с кинокамерой по берегу, даже не увидел Ярославу, и хлопцев — ассистентов своих — он заметил, кажется, только после того, когда они, помогая рабочим, ненароком влезли к нему в кадр. Вооруженные баграми и веревками, они вытаскивали гуртом корову, кто-то, как лассо, накинул ей веревку на рога, — ухватились, вытащили, и, обессиленная, она сразу брякнулась, повалилась на асфальт. Сергей заснял и это: как лежала корова, как отдышалась и медленно встала, как, пошатываясь, пошла. Несколько разбухших туш лежало вдоль шоссе — это те, которых вытащили баграми, когда они захлебнулись, барахтаясь у берега.

Из-за холма показался грузовик, замедлил ход, остановился, и мужчины из спасательной команды, открыв борта, стали укладывать в кузов что-то закутанное в брезент. Ярославе страшно было смотреть в ту сторону и все же смотрела, не могла оторвать глаз: она знала, что там, в том брезенте. С час назад комбинатские выловили багром утопленника с торбой через плечо. Когда его подтаскивали к берегу, чей-то багор невзначай распорол набрякшую шерстяную торбу, и из нее посыпались... деревянные орлы. Сцена была ужасная. Ярослава не смогла смотреть на утопленника, на его разбитое о камни лицо, — ринулась прочь, а перед глазами все плыли, скакали деревянные орлы в водовороте, ныряли и снова всплывали, как утята...

Машина с утопленником тронулась, и люди опять обратили взоры к водовороту, где все кружило, то подгоняя к берегу, то унося прочь вконец измученный скот. Уже совсем незнакомые чьи-то Зорьки да Искры силились зацепиться ногами за скользкий берег, искали спасения близ людей...

Сергей носился по берегу, выискивая острые моменты; внимание его привлекало все, что кричало, боролось, выпутывалось. То, что оказывалось вне опасности, теряло для него интерес. В одном месте он поскользнулся, чуть не сполз вниз, Ярослава  вскрикнула, ужаснувшись:

— Будь осторожнее... Ты совсем дикий сегодня...

Заслышав поблизости голос Ярославы, Сергей как будто очнулся, бледное возбужденное лицо его осветилось широкой дерзновенной улыбкой:

— Полцарства — за геликоптер!

— О, мой, зачем он тебе?

— Чтоб над этим потопом пронестись!

Запыхавшийся, глаза горят, галстук съехал набок...

«Это его день... Его апофеоз... О, мой, мой! Такой был увалень, а сегодня тебя не узнать: само вдохновение, экстаз, одержимость!»

— Понимаешь, Славцю, всюду хочется быть! Хочу видеть все! Такую точку хочу выбрать, чтобы не сбоку... Чтоб камера шла на этот хаос в лоб!..

Неразлучный со своей камерой, он уже что-то высмотрел впереди, оставил Ярославу и помчался, обгоняя людей.

На возвышении, прямо на шоссе, приземлился вертолет, из него вышел высокий генерал вполыхающих лампасах и трое гражданских, о которых кто-то тут сказал, что они из Центра, из Государственной комиссии. Подойдя к краю обрыва, прибывшие стали смотреть, как другой вертолет, снизившись к застрявшей амфибии, снимает с нее экипаж. Выбросили трап, но ветер так его гонял, что не сразу удалось поймать, потом все же поймали, и один из солдат, раскачиваемый ветром, стал взбираться ступенька за ступенькой вверх...

— Молодец, — кинул свое привычное генерал и в этот момент почувствовал, что и сам стал объектом, очутился под прицелом кинокамеры, попал в кадр! Генерал был как будто недоволен, что сделано это без его разрешения, но недовольство было больше внешнее, хмурость показная (при встрече со служителями муз вообще нелишним бывает нахмуриться!), и именно так все это прочитал кинооператор, один из тех, видно, шалопутных людей, которых где и не сей — и там уродятся...

— Товарищ генерал! Мне нужен геликоптер!..

— Что-что?!

— Геликоптер мне нужен для съемок...

Что за тип? Что за наглец?

— Кто вы такой?

Назвался, представился, но коротко — не в этом суть.

Ему необходимо снимать. Немедленно, везде! Всю эту стихию он втиснет в размеры кинопленки, она будет у него вот здесь, «поймите, это нужно, нужно!..»

Кинооператор чувствовал свою правоту, говорил резко, напористо, генералу понравилась его одержимость, его упрямые, яростью вдохновения наполненные глаза. Человек, на которого вряд ли стоит сердиться, даже привлекательный чем-то человек, несмотря что такой растрепанный и грязный, стоит в своей расхристанной куртке с поломанными «молниями», заношенном берете, который чудом держится, сплющившись сбоку, на большой кудлатой голове.

Генерал обернулся к гражданским:

— Съемки его могут понадобиться для Государственной комиссии?

— Конечно, — ответили ему.

— И не только для этого! — воскликнул оператор. — Есть кинокадры, которые отбирает человечество, в бетон замуровывает на века!.. Ибо они несут важнейшую информацию для грядущего...

— Хорошо, хорошо,— улыбнувшись, остановил его генерал. — Дам геликоптер. Только чтобы вся стихия была у тебя в кулаке... По крайней мере, вон там. — Он кивнул на камеру, которую Сергей, тяжело дыша, прижимал к груди.


Это был его день, его неистовство, его апофеоз... Летит над потопом. Кинокамера при нем, запас пленки — и все. Вспомнил, как хотели они дать в фильме планету в чаду, в пожарах, как бы с точки зрения человека, который в скафандре плывет в открытом космосе...

А тут он видит ее — одичавшую в потопе.

Внизу — море. Стремительное, всесметающее движение стихии. Даже с вертолета ощущается мощь воды, чувствуется, каким тяжелым становится там, в динамике лёта, двадцатикилограммовым каждый килограмм воды.

Вода идет через поймы сплошным пенистым фронтом. Плывет все, что было неплавучим, что как бы навсегда было приковано к своему постоянному месту на земле, и среди этого яростного движения воды, над которой пролетает твой вертолет, странным контрастом выделяется живая приметная деталь: холмик незатопленный, крохотная лысинка незалитой земли, и на ней, сбившись в кучку, нагнув головы, неподвижно стоит темной скульптурной группой четверка коней. Неужели это твоими путами спутанные лазаретные артисты?

— Еще раз прошу зайти над ними...

— Не впервые сегодня тут пролетаем... Они всё стоят.

Квадрига печали и беспомощности... Такими и заснимешь их в этом неожиданном ракурсе... Всюду скотина плывет, где-то там ее вылавливают баграми, вытаскивают на землю, иная, захлебываясь, дальше вниз проплывает между буреломом, а эти, как бы не понимая, что творится вокруг, стоят, опутанные, одни среди воды, среди взбаламученного потопа, удивляя вертолетчиков тесной, скульптурно четкой групповой своей печалью, своею загадочной неподвижностью. Почему стоят? Почему не плывут, не спасаются, — ведь умеют же лошади плавать?

Загадка остается для пилотов неразгаданной, пролетели над лошадьми, и уже, видно, о другом их мысли... Очередное задание, на которое они идут, таксе же будничное и в то же время необычное, как и все в этот день: идут, чтобы забрать пограничников с вышек.

Вертолет набирает высоту, и до неузнаваемости меняется панорама земли, этого еще недавно, пожалуй, самого зеленого лоскута планеты. Открывается архипелаг затонувших сел, в непривычной оголенности встает геометрия четко распланированных ферм, кварталы затопленных садов, кое-где тянутся по воде тонюсенькие ленты дамб. Нет дорог, которые пилоты привыкли тут видеть, нет узкоколеек, зеленых ив, колхозных огородных плантаций, покрытых полиэтиленовой пленкой, под которою с весны вызревали ранние овощи... Это все были ориентиры пилотам. Сейчас поля, сколько взглядом охватишь, покрыты полиэтиленовой серостью паводка.

Границу как таковую уже, собственно, и не заметить. Смыло контрольно-следовую полосу, снесло инженерные сооружения, и лишь на вышках, поднявшихся над потопом, сторожат молодые часовые. Вода по эту сторону, вода уже и по ту сторону, бурелом и скот плывут там, где еще вчера пролегали суровые запретные полосы, полосы, что делят земли государств. Только с вышки пограничникам хорошо видны в бинокль где-то аж под самым небом, в глубине другого государства, далекие чужие холмы, покрытые редколесьем. Знакомая часовым иноземная отара пасется по подгорью, как и вчера, как и позавчера... Овцы белеют в той же загородке, в которой часовой привык видеть их повседневно, наведя на нее стереотрубу или бинокль.

Стоит на страже над разливом стихии юноша, приложив бинокль к глазам, и крепко сжаты его еще, может, не целованные губы, и лицо охвачено раздумьем. Потоп и потоп. Но должен стеречь и потоп.

Вертолет, снизившись, уже зависает над пограничной вышкой, спускает с неба веревочную лесенку-трап с алюминиевыми трубками ступенек...

И голос, приказывающий сверху:

— Ну, давай, браток! Карабкайся! Только на меня, в объектив гляди: хочу видеть; каков ты есть!.. Тот, что выстоял над потопом!..

В этот день Сергей не думал о себе, не жил собой, хотя каждое мгновение бытия для него было, как никогда, важным, значительным, неповторимым.. Зато в школе сегодня о нем думали теплее, чем раньше, и ждали его возвращения из полета, и рисовался он кое-кому как рыцарь Камеры, как художник, который, вооружившись только чувствительностью пленки, пошел на поединок с циклоном...

Даже экипаж вертолета удивлялся рвению кинооператора, неутолимой его жажде всюду быть, все схватить. Утром он был с кинокамерой на амфибии, теперь — на вертолете, тоном диктатора требует, где и как надо себя вести вертолетчикам в интересах съемок... И не сердятся на него, на этого человека с камерой, власть которого простирается как бы на всю стихию... Снимает и лошадей, и дамбу, и пограничников — как вертолеты забирают их с вышки... Над всеми страстями оператора сейчас, видимо, властвует одна: объять, схватить этот хаос, его разрушительную мощь, и человека, борющегося с ним, заснять, увековечить для будущего...

Требует лететь к тем, что на крышах, потом вдруг: нет!

— Вот здесь! Здесь!

Опустили его на полуразрушенный мост. Подмыло ночью опоры, середина проломилась, а край один еще крепко держится на быках... Кинооператор ничего не хотел теперь слушать: наконец нашел точку, какую он весь день искал! Не сбоку, а отсюда его камера будет брать хаос в лоб!

Прибывает вода. Если есть у стихии девятый вал, то это как раз он! Гонит с гор бурелом, катит валуны, река глухо грохочет, перемалывая все в глубине на своих каменных жерновах. Среди грязных пенистых бурунов плывет дерево, зеленое, ветвистое. Ветвистая яблоня — вместе с корнями, вместе с плодами — то погружается, то выныривает из водоворота, из маслянистой нефти... Стрекочет камера, жадно и ненасытно вбирая в себя этот мир хаоса, непривычно уродливый мир разрушения... Буруны подминают под себя буруны, вода сама в себе не вмещается, эту еще только проносит мимо, а за нею уже летит с грохотом новый желтый и черный, лоснящийся нефтью вал, летит со скотом, с тачками, с опрокинутыми возами, лишь колеса мелькают из пены... Несет целые копны — «острова» сена, по-горному насаженные на жерди (чтоб ветер их не развеял...). Несет чьи-то разоренные очаги, обломки украшенных резьбой крылечек, оконные рамы в резных наличниках, несет откуда-то целые крыши с аистиными гнездами... Ульи плывут! Вместе со всем своим идеальным укладом, со своими залитыми семьями, с заполненными медом сотами и нектарами цветущих гор и долин... Кинооператор все это встречал камерой, вот где он наконец сошелся со стихией с глазу на глаз! С берега видели, как подходит он к самому краю моста, сгорбившись, прицеливается объективом, словно расстреливает эту стремительную потопную силу, словно хочет остановить, сдержать ее мрачный разгул... Камера не знает передышки, оператор работает яростно, а с берега ему кричат, а он все снимает, снимает самозабвенно, а мост под ним опускается, опускается...

XX
Наконец настал день, когда вода начала спадать. Как быстро росла, так быстро пошла и на убыль: входила в берега, освобождая поля, пропахшие болотной сыростью села, открывая заиленные, размытые шляхи. Над горами, над долинами, над целым краем снова светит солнце. Светит с резкой послепотопной яркостью.

Воинские части мощной техникой расчищают в горах от завалов автобусные трассы. Тысячетонные кучегуры горных пород обрушились на полотно дорог, перегородили, закрыли туристские маршруты. Посбивало мосты. Еще с цесарских времен мосты поднимали над уровнем реки на четыре метра, такими их и строили. А вода шла пяти и шестиметровыми валами, — больше сотни мостов посносило в первую же ночь. Где перед этим лишь ручеек слезился — реки ревели. Тракторы, машины на лесоразработках — все стало легким, как щепка. Словно на иной планете, с иной силой притяжения. В одном из лесничеств вырвало угол здания и даже сейф утащило — до сих пор не нашли, а там, кажется, были протоколы на браконьеров!

В одну из ночей порвало трубы магистрального нефтепровода, нефть полилась на воду, понеслась с такой скоростью, что утром ее обнаружили уже в море, на солнечных приморских пляжах. Понтонерам стоило тогда героических усилий загнать понтоны в аварийный участок, отвести русло и создать условия для ремонтных работ. Теперь трубы нефтепровода — просмоленные, обшитые деревом, изоляционной бумагой, на которой кое-где проступает смола, — снова пестреют по подгорью, несут, как и раньше, нефть на другую сторону гор.

Были под угрозой и опоры международной энергосистемы: под некоторыми размыло основу, и они на несколько метров вылезли фундаментами из земли; однако выстояли, ни одна не упала.

Больно было глядеть на слизанные паводком, сплошь уничтоженные поля. Где еще недавно все росло, цвело, шло в колос — лежит слой бесплодного гравия-щебня, мертвой породы, — словно где-то на Луне, в Океане Бурь. Не один год понадобится, чтобы снова здесь начало расти и родить. Срезало, снесло, слизнуло весь плодородный покров, удобренную, выпестованную почву — величайшее богатство колхозов. Лишь кое-где уцелевшие чудом лежат колосками в иле хлеба — колосок рядом с неживой, уже высохшей рыбой... Подмыло железнодорожную колею, и там сейчас трудятся бригады студентов. Работники связи укладывают на место международный кабель, который переносили над водой вертолеты, спасая от повреждения, — то была одна из наиболее сложных операций. Кабель действовал бесперебойно и тогда, когда ревела черная стихия ночная... На посеревших пепельных лугах, в мокрых лозняках закапывают разбухшие туши животных, спутанных лошадей. Высоко на вербах повисла трава, указывая ватерлинию отшумевшего паводка, отшумевшего, как кошмарный сон. Траву уже высушило солнце.

Постепенно освобождаются от страха те, кто, будучи загнанными водой на деревья, поседел в одну ночь. Перевел дух и тот председатель колхоза, который, потеряв во время наводнения скот, пострадал еще и «в личном плане»: напрочь вылез у него чуб, — облысел, обезволосился человек! Врачи заверяют его, что это от нервного потрясения и что это временное — еще отрастут волосы, еще «будете кудрявым...».

Только бы и горя, что это...

Паводковая комиссия так и не установила имени человека, найденного в лозняках, полузанесенного илом, с ребенком, прижатым к груди... Кто он и чье это дитя?

...Светит солнце, сушит слезы на щеках, люди понемногу приходят в себя после пережитого бедствия.

Вагоноремонтный завод снова начал строить над речкой детские лагеря и зону отдыха для рабочих. Наводят мост, ставят домики, грибки, разбивают клумбы. Из всего, что настроили перед этим, после паводка осталась... одна арка!

Шутят:

— Такой крепости арка: циклон не берет!

Хозяйственники подсчитывают причиненные стихией убытки. Председатель прославленного колхоза бегает по учреждениям райцентра, допытывается, будет ли ему возвращен полевой вагончик, угнанный водой за границу, и вернут ли иноземные соседи с таким трудом добытые полиэтиленовые пленки, тоже унесенные туда, за пограничную полосу...

Трогательные сцены прощаний с солдатами происходили по селам. Люди несли своим спасителям подарки, лучшие свои изделия отдавали им народные мастера-резчики, а от женщин и девушек доставались солдатам вышитые на память рушники и гуцулки. Вскоре уйдут отсюда амфибии, разлетятся по своим аэродромам вертолеты, будут их экипажи опять где-то в казармах жить неприметной для других, негромкой, словно невидимой жизнью. Но каждый вернется отсюда с новыми, неизгладимыми зарубками в душе.

Отныне изменится у людей отношение и к самой речке: видели ведь, что она таит в себе, какой зверь может в ней просыпаться... Будут настороже. Не видно будет купающихся там, где раньше любили купаться... А она вновь спокойная, без водоворотов; ровно, мирно несет в берегах ласковые воды, вызванивает свою колыбельную мелодию, Текучим потоком света переблескивает по самому дну русла, и тень от каждого камешка, как и раньше, мерцает в воде. Закодированы в ней и грохоты циклона, и сила стихий, и горе людское, воплощает она в себе переменчивое течение самой жизни.

Настал день прощания. Неподдавшийся потопу стол президиума вынесен на площадь у старинной ратуши. Гремит оркестр. Музыкой встречают героев борьбы со стихией, — они должны вот-вот подойти. Дети с букетами цветов нетерпеливо ждут момента, когда смогут вручить их. Розы, маки так и полыхают, где только они и сохранились в ночи циклона. Свежие, яркие, полные красоты.

Колосовский со своим другом-однополчанином прохаживался у ратуши, слушал, как тот рассуждает, словно полемизируя с кем-то:

— Боролись героически, это правда, но ведь пора и задуматься: что будем делать в последующие годы? Снова ждать аврала? Нет, с природой не шути...

— Как она тут ярилась...

— Чтобы другом была, надо и самим изменить отношение к ней... Смотреть не только глазами потребителей... Уметь не только рубить и рубить...

Возле товарища Лукавца, как всегда, гурьба охотников послушать свежий анекдот. Однако на этот раз тут серьезные речи. Берега рек не укрепляются... Горы лысеют... Да еще о селе Яворивцы, которое заливается водой почти каждый год. Надоело уже их спасать. После паводка яворовчанам предложили переселиться на другое место, куда вода не достанет.

Субсидию дают, всякие льготы, но — никак! «Не подвинемся ни на метр! Тут наши деды-прадеды жили... Тут каждый корень наш». Ну что за народ?

— В том-то и сила, что корень, — говорит кто-то из старожилов, думая о чем-то своем.

Товарищ Лукавец, верный себе, наконец «выдает» несколько веселых паводковых историек. Про буфетчицу, которая пошла на дьявольскую сделку с циклоном, надеясь скрыть немалую растрату... Да еще про того завскладом, который «под шумок стихии» сам кинулся ночью опустошать свой склад— отпер, открыл двери настежь, был уверен, что наводнение смоет все грехи, а вода до него так и не дошла...

О людских жертвах говорилось неохотно.

— По размерам бедствия — жертв совсем немного, — успокаивающе заверял Лукавец.

— А могло же и этих не быть? — заметил молодой щеголь из районных.

— Ну, это уже не к нам претензии, — возразил Лукавец. — Мы сделали все, что могли. Не милиция виновата...

— А кто?

— Все — и никто. Никто и все. Нужно, чтобы душевной депрессии в людях не было, ты меня понимаешь? Есть депрессия в циклонах, есть она и в людях... Отсюда и последствия... Так что жалоба отводится, не по адресу она.

«Никто и все» — эта формула Лукавца, видимо, понравилась людям, сочувственно воспринималась также и его ссылка на какую-то не совсем понятную депрессию, мудреную штуку, которую Лукавец уверенно и весело перемалывал на зубах... Присутствующие соглашались, что жертв циклона было бы действительно намного больше, сотни людей забрал бы потоп, если бы тут не проявили себя твердая воля и сила порядка.

 — А что же все-таки надо было сделать, чтобы жертв не было вовсе? — глядя Лукавцу прямо в глаза, допытывался Бронек-девятиклассник.

— Обуздать циклон! — рассудительно отвечал милиционер. — Из космоса обезвреживать его. Но это уж я предоставляю тебе... Займись.

Музыка ударила туш. Шли амфибисты. Пилоты вертолетов. Понтонеры... Мигом принялись строиться комсомольцы из спасательных дружин...

Военные и гражданские стоят в строю с чувством исполненного долга, слушают слова народной благодарности. Вручаются грамоты. Четким шагом выходят из шеренги один за другим рядовые и командиры, получают из рук секретаря райкома партии награды, для многих из них — первые награды в жизни. Вручают грамоту генералу, стройному, моложавому. Юношам в офицерской форме... Получают грамоты водители амфибий, пилоты, те, кто наиболее отличился в борьбе с наводнением.

— Джумагалиев!

— Скоморохов!

И вдруг Колосовский вздрогнул, услышав знакомую фамилию:

— Капитан Решетняк!

Грамоту получал молодой, безукоризненной выправки офицер. Разворот плеч, достоинство осанки... Крепкое, освещенное спокойной улыбкой лицо... Вылитый Иван! Чисто тебе отцова крутобровость! Словно тот ожил, словно воскрес...

Уже вызывают других. Из числа гражданских получает грамоту и тот модерняга, что приезжал на мотоцикле к киношникам, предлагал сыграть роль анонимщика. Получил награду и, отходя от стола, подмигнул Колосовскому: «А вы, мол, не хотели брать... Не знаете, братцы, людей...»

После церемонии награждения Колосовский познакомился с капитаном Решетняком. Да, родом из полтавского, из того села... Батько — Иван, мать — Катерина. Горячая волна подкатила Колосовскому к горлу. «И вот ты возмужала, расцвела — еще одна человеческая жизнь, еще только распускавшаяся тогда, когда мы-невольничьим братством прозябали где-то в пещере-яме кирпичного завода, лишь звездной вселенной прикрытые. Расцвела и встретилась мне на новых дорогах, чтобы взволновать, и обрадовать, и опечалить меня...»

Подошла и Ярослава, обратилась к капитану, как к знакомому:

— Поздравляю с наградой. Я же говорила, что вы станете знаменитостью.

Он покраснел.

— Вы не забыли меня?

— Забыть? Такое не забывается... А серночка ваша все еще у нас.

— Ее надо в горы отправить.

— Но как?

— Я прилечу за нею... Не возражаете?

Ярослава глазами ответила: нет.

Колосовский почувствовал, что возникает словно бы какая-то тайна между ними. О серночке говорят, которую надо в горы отправить... И таким тоном, с таким поблескиванием в глазах...

Вскоре капитана позвали, и он, пожав руки обоим, твердым шагом пошел к товарищам. Пошел, чтобы сразу же, наверное, и отбыть, и опять очутиться в иной жизни, где сурово, где загадочно. Там, где их редко видят девушки, разве что в выходные, если нет тревоги. Но отныне тут все время будут чувствовать: где-то они близко; где-то они есть и готовы в любое мгновение появиться, по первому же зову прийти на помощь людям.

XXI
Если бы только в ясные краски дня не вплеталась лента траура... Всюду и во всем ощущалось отсутствие кого-то... Как живого, видит киногруппа Сергея в его последнем яростном вдохновении, когда он, промокший, но сияющий, забежал в школу наскоро перезарядить аппарат и взять пленку про запас. Руки его видят, умелые и сильные. И любимую его камеру, которая сейчас лежит где-то заиленная, потопом замурованная в серые почвы устья... Вместе с последними, может, драгоценнейшими, кадрами.

Мост обвалился, затонул, как тонут в штормах корабли. С человеком, который до последнего мгновения снимал и вместе с бетоном моста ушел в буруны стихии. Так погиб этот неугомонник, искатель, вечный ловец неуловимого. Осталось от него киногруппе лишь нечто похожее на легенду. Образец самоотдачи остался, «полцарства за геликоптер!», да еще одержимость его вдохновения...

-— И все же он вышел победителем, — говорит Ягуар Ягуарович и погружается в глубокую задумчивость.

Словно бы вырос в глазах киногруппы Сергей. Был он оператором действительно не сухого, не академического склада. Его камера — экспрессивная, дерзкая, острая, — ее ни с чьей не спутаешь. Она как бы повторяла нрав хозяина, его нервную жадность к работе, его ненасытность, даже его недостатки... Раньше кое-кому не нравилась в Сергее, к примеру, эта его, приобретенная в кино, профессиональная манера бесцеремонно рассматривать человека с ног до головы, грубовато заглядывать незнакомому в глаза, как бы допытываясь: «А ну, на что ты способен... Киногеничен ли хоть немножечко?» Но сейчас и эти манеры его прочитывались иначе: все-таки славный был парень, душой преданный искусству!.. Вспомнилось опечаленной киногруппе, как один тип, выступая на студийном собрании, когда-то донимал Сергея: «У тебя же мания справедливости!..» Что скажет этот тип теперь?

В один из ближайших дней снарядили поисковую экспедицию, которая должна была пройти по речке вниз, до самого устья. Отправились втроем: Главный, Ярослава и Ягуар Ягуарович... Может, найдут следы какие-нибудь, может, где-то выплыл, в лозах застрял...

Река, самая большая из всех здешних рек, прарека, используемая для международного судоходства, она там, в верховьях, окутана туманами, украшена неоном вечерних витрин, в мосты и бетон набережных закована, — тут она разлилась вольготнопросторно, течет, переполненная паводком света... Мечтал Сергей о новых фильмах, один из них должен был быть посвящен Свету... «Ибо разве же не чудо: он и волна-колебание, и частица материи, он и разрушает и созидает! Хотя бы одна эта поэма фотосинтеза... Может, и в самом деле где-то здесь грань перехода материального в духовное, в идеальное?» — словно бы слышался еще тут его взволнованный голос.

Плыли с мыслями о нем. Еще лучшим, чем при жизни, он представлялся им теперь. Мудрый молодой мудростью. Способный на самопожертвование. Ягуар Ягуарович почти уверен, что их коллега во время съемок на островах, на ночной натуре, а особенно же во время спасательных работ создал, видимо, поистине гениальные кадры... Только чтобы не засветили пленку — в такой ведь суете во время циклона все это делалось...

— Вот случилось недавно у одних: трое суток снимали, и в одну секунду все на нет... пленку засветили... Из света возникло и загублено светом...— Ягуар Ягуарович сокрушенно качает головой. Представляется ему чья-то засвеченная пленка, что, помутнев, похожей стала на седую бесцветность слепых, стихией взбаламученных вод.

— В будущем кинопленку, говорят, заменит кристалл, — продолжает размышлять Ягуар Ягуарович, сидя на корме беленького катерка, что несет их по течению. — На каком-нибудь кристалле будет закодирован целый фильм, представляете? И такой уже не засветишь. Кристаллы, нужные для фильмов, специально будут выращивать.

— О, мой, мой! — вздохнула Ярослава. Она все время в глубокой задумчивости. Может, вспоминает, как Сергей в последнюю встречу руку ей поцеловал... Знать бы, почему он так любил старинную музыку? Дитя лесов, из партизанской ложки выкормленное, одичавший малыш, чудом выхваченный кем-то из кошмаров того полесского Лидице... как могла пробудиться в нем такая светлая любовь к мелодиям Бортнянского, Веделя, Баха?

«Может, любовь эту как раз и нашумели ему леса партизанские, — думает Колосовский. — Но вот действительно странное явление: среди молодежи, среди суетных этих детей суетного, неистового века, вдруг такой интерес к музыке старинной... Может, она привлекает как раз своею ясностью, гармоничностью, даже суровым этим аскетизмом чувства? Может, современный человек, оглушенный какофониями, хаосом поп-арта, как раз и ищет для себя классическую цельность, какие-то утраченные гармонии?.. Хочет знать, каким он раньше был, как чувствовал, как мыслил... Внутренне создавая себя, обращается за опытом человеческого — и туда, в века...»

Речка разливается все шире — солнечно, полноводно.

— Натурное освещение, его надо уметь читать, — говорит Ягуар Ягуарович. — А он умел. Не пленку — нерв закладывал в камеру.

— И все же неудовлетворение не оставляло его, — заметила Ярослава. — Говорил как-то, что красота естественного освещения сегодня дается операторам далеко еще не полностью... Мечтал о совершенной технике, которая дала бы возможность в целостности, необедненно вынести на экран эти естественные переливы освещения, замеченные еще мастерами итальянского Ренессанса...

И почему-то вспоминается Колосовскому тот мальчуган с другого берега, с отблеском шторма на лице, его кипучего сияния... Откуда брался тот свет? От какой чистоты? От каких меридианов накатывался он вместе с валом прибоя, с литьем бурунов, неся с собою брызги бурь и световую порошу солнца? Юным сфинксом в красном пуловере называл Сергей мальчишку, все хотел разгадать тайну той детской улыбки, которая, как лучик, зарождалась над разбушевавшимся прибоем... «О чем ты думаешь, Сергей?» — «Думаю все о той же вечной гармонии, хотя не знаю, скоро ли она будет, если до сих пор — на протяжении веков — ее не было...»

Ширится раздолье вод, все больше и больше света. Пробовали передать свет музыкой на партитурах. Несомненно, в нем заключено что-то значительное. Может, даже исключительно значительное. Недаром эта тайна привлекала стольких художников — не давала и твоему оператору покоя... Не исчез он, не исчез. Такие не исчезают. Вряд ли стоило бы жить, чтобы стать лишь гравием, серым илом на полях истории... Человек, если был он человеком, сам становится частицей всеобщего света! В разливе нашей жизни есть и его, Сергея, свет. И Приси! И Шамиля! И Решетняка...

Воды гирла! Камыши и птицы... Припомнил Колосовский, как несколько лет назад они с Сергеем где-то здесь снимали птиц для документальной ленты... Ночевали в хатенке егеря среди бескрайности камышей, а утром их разбудили какие-то райские голоса. Лебедей полным-полно за окном, и голоса их были ни с чем не сравнимы, упоительны, как весна, как сама любовь... «Это уже неземное, — сказал тогда Сергей. — Этот утренний свет зари... И голоса поющих белокрылых сирен над камышами... Такое наслаждение жизнью, видимо, знали только греческие боги...»

Искали Сергея по всему устью, обшаривали берега, заводи... Находили целые связки задубевших ботиночек и спортивных детских кед, занесенных наводнением сюда, видимо, с обувной фабрики. Из-под камышей, из-под низких, переплетенных корнями берегов опять выходили на простор. Нигде не было.

Но как много тут было света! Глаза слепило свечением неба и воды. Оливково-серебристый, сугубо южный колорит властвует над всем. Как бы цвет седых времен, краска вечности. Ни единого вертолета в воздухе, время от времени лишь птица пролетит над вербами, над камышами, — бело, неторопливо. Небо устья, небо Овидия... Какое согласие и роскошь в природе, еще недавно ярившейся черным взрывом циклона... Сияет полушарие неба, дает свет всем этим водам, вербам, камышам, а они во взаимной щедрости отдают свой свет ему. Свет этот всепроникающий, наверное, только он и не станет тленом. Силу созидающую, силу солнца и бессмертных поступков человеческих — разве ее убить циклонам?

Маревом, блеском все переполнено. Все слилось, соединилось в стихии солнца, в гармонии жизни. Стоп, катер! Какая камышина! Как она переливается светом при дуновении ветерка... Сколько пластики в колыхании этого стебелька с колеблющейся ритмичной игрой света на нем! Отраженная на мерцающем экране воды, камышина покачивается, живет, неслышно разговаривает с водой, с ветром, с солнцем, с другом вашим, может, разговаривает... Схвати, зафиксируй это ее движение, и свечение воды, и серебристость верб, их эпическую задумчивость... Засними, сохрани великое творчество природы! Но кому? Зачем? Кто будет ею дорожить? Предстанет ли перед кем-нибудь из грядущих это величавое спокойствие устья-гирла и эта камышина в ее зыбком колебании, оживет ли она, как строка гекзаметра, как осколок красоты, как необходимость?

— Толстой где-то сказал: люди как реки, — послышался задумчивый голос Ярославы. — Как будто о Сергее сказал...

Колосовский сидел, щурясь от обилия света.

«Эта река, она тоже как человек: достигла своего апогея, взорвалась разливом света и именно теперь, когда все вобрала в себя, светом мудрости осиянна, в безбрежьях устья должна, успокоясь, завершать свое течение... Уже становится Океаном...»

Не узнать реки. То, что недавно дико ревело, ломало, крушило,— тут уступило место иному половодью — половодью, что не разрушает.

Течет до краев налитая светом река. Раздвинула камыши, разлилась привольно, воссоздает самое ширь и сияние неба, со всем живым общается своею безмолвною речью... Здесь я впадаю в Мировой океан. Прощаюсь с камышами, которые, как египетские папирусы, вбирают в себя щедрые таинства света... Прощаюсь с пограничной вышкой, поднимающейся в камышах, где пограничник молодой с биноклем у глаз сторожит слепящую тишину... Этот день сторожит, залитый потопом света, и задумчивость верб, и бесконтрольный полет птицы над всеми межевыми знаками... Иду, исчезаю своими пресными водами в Мировом океане. Он поглощает меня, одну из множества рек, чтобы уподобить себе, растворить в синих своих беспредельностях. А так ли уж и бесследно я исчезаю? Не скажусь ли хоть в какой-то мере на его природе, на уровне его берегов, на самом характере Океана? Река равнин и гор, еще долго я буду течь и там, среди моря; далеко видно будет среди морской голубизны течение бурой речной воды; она и там еще долго будет сохранять свою речную природу — и пресность источников, и глинистый цвет горных и долинных почв, и внутренний ритм жизни... Вода среди воды — уже в этом есть необычность; и есть что-то значительное в самом акте впадания, в этом извечном единении устья реки с океаном...

Светится мир. Всюду разлилось тихое, серебристое, бескрайнее.

И сила воды тут уже не страшная.

И небо тут уже не небо, а небеса.


1968—1970


Примечания

1

Местный колорит (франц.).

(обратно)

2

Святое безумье атаки

Поглощает всего тебя...

(обратно)

3

Очередь (укр.)

(обратно)

4

Бить, ударять (укр.)

(обратно)

5

Г р у б к а — часть русской печи.

(обратно)

6

Вуйко - дядя (гуц.), здесь медведь.

(обратно)

7

Смерека - ель (гуц.).

(обратно)

8

Вуйна - тетя, тетушка (гуц.).

(обратно)

9

Колыба - хижина лесоруба в горах (гуц.).

(обратно)

10

Нанашка — папаша (гуц.).

(обратно)

11

Бойки - этнографическая группа карпатских украинцев

(обратно)

12

Выхлебать (укр.).

(обратно)

13

Горшочек (укр.)

(обратно)

14

Дараба - плот (гуц.).

(обратно)

15

Газдыня - хозяйка (гуц.).

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  • *** Примечания ***