Половодье. Книга первая [Анатолий Иванович Чмыхало] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ПОЛОВОДЬЕ Книга первая

Моим односельчанам, героям гражданской войны, Анисиму Леонтьевичу Копаню и Якову Давыдовичу Брюханю, посвящаю.

Автор.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1
От крутых и, изорванных берегов студеной сибирской реки идут на восток сосны. Идут по глубоким сыпучим пескам нарядные, словно девки на троицу. И осанка у них та же, и песни те же, что у деревенских красавиц, — лукавые и немного грустные.

На пути встречаются им озера. И тогда сосны пристально смотрят в чистое зеркало вод и, довольные собой, отправляются дальше. Солнце золотит их кроны. Ветры играют их кудрями. Небо набрасывает на них цветастые полушалки.

Местами сосны расходятся, чтобы затем снова сойтись. Видно, отходчиво женское сердце. Не живут в нем подолгу ни злоба, ни отчуждение. Одна любовь может заполнить его навсегда. Только любовь!

Широкой полосой пролег по степи бор, который сначала зовут Северным, затем Гатским и Касмалинским. Немало и других названий сохранилось за ним: сколько сел у его кромки, столько и названий.

Много веков шумит Касмалинский бор. На виду у него в широкой степи гарцевали на резвых монгольских скакунах воины Чингиз-хана, через него прокладывали дорогу кибитки джунгар, до него доходили кочевья улусов Кучума. Реки крови пролились здесь, пока в поисках новых земель не пришли мирные люди. Да и мирные ли они, когда на извилистых лесных дорогах гуляет кистень, а в степи шмелями жужжат пули? Не один сиротский плач прозвучал и оборвался у кромки бора, где в тени высоких сосен люди устроили кладбища.

Много тайн хранит Касмалинский бор. Да и надо ли человеку знать о том, чего уже не вернуть, не поправить? У человека свои заботы, свои радости и печали. У каждого своя судьба. Сколько людей, столько судеб.

2
Летом 1918 года по сибирским трактам и проселкам возвращались с войны солдаты. Уставшие от походов и боев, они преображались, почувствовав под ногами родную землю. Теплели лица, крепли шаги. Заводились душевные разговоры о мире с германцем, о деревенских делах, обо всем том, что волновало мужика.

Много солдат прошло через Касмалинский бор прежде, чем попал на ближнюю к дому железнодорожную станцию Роман Завгородний. На забитом подводами базаре он долго искал попутчика. Наконец, кудлатый мужик, смерив Романа хмурым взглядом, коротко бросил:

— Садись!

В логу, неподалеку от станции, подкосили травы. Солдат подложил под локоть раненой руки скатку.

Въехали в бор. Роман сидел в задке, свесив ноги. Смоляной запах щекотал ноздри, из согр тянуло прелью. Тысячи верст остались позади, но эта последняя сотня давалась особенно трудно. Пегий мерин неторопливо переставлял ноги, отмахивался хвостом. Телега, поскрипывая, переваливала через корневища. И Роману казалось, что путь до Покровского стал вдвое длиннее.

— Ты чей будешь? — спросил кудлатый, с интересом разглядывая Романа. Парень был крепкий, статный, по виду лет двадцати — двадцати двух. Над верхней, четко очерченной губой кучерявился пушок усов.

И еще привлекали грустью карие глаза. Улыбнулся возница: такому молодому способнее воевать с бабами.

Роман ответил не сразу. Он долго смотрел в щетинистое лицо мужика, словно не понимая вопроса.

— Завгородний. Макаров сын, — проговорил задумчиво.

— Ага. Так-так… — нараспев произнес мужик. — Из хохлов?

— Из хохлов.

— Ага. Не слыхал про Макара… Бабку Лопатенчиху знаю, да еще соседов зять в Покровском живет… Тимошка. Он меньшую, Апроську, взял за себя. Видная девка, однако ленивая… Ох, и ленивая шельма!

— Тимофей? — оживился Роман. — Какой это?

— Кто ж его знает! Тимошкой зовут, а какой он — не видал. Я об ту пору на соляные промысла ездил, — кудлатый отчаянно почесал затылок, прикрикнул на мерина.

Зарываясь в песок, повизгивали колеса. Когда начался подъем, Роман слез с брички. Пошел рядом. То же сделал и возница. Так долго они шли, думая каждый о своем. Роман знал, что его дома не ждут, и представлял, как обрадуется мать. Только и тут характер возьмет верх. Не разохается, не расплачется, как другие. А поцелует в лоб и спросит, долго ли ехал. Лишь на секунду затуманятся глаза, и то не поймешь: или от счастья, или просто так. А отец запустит пятерню в черную, густую бороду и крякнет. Так всегда бывает с ним перед тем, как прослезиться.

Пегаш то и дело останавливался, тяжело поводя боками. Мелко дрожали взмыленные стегна. Мужик давал мерину отдышаться, садился на телегу, закуривал. И тогда он походил на коршуна. Такой же настороженный и сутулый.

На одной из остановок Роман завернул в согру. Нарвал пучок жесткого, попискивающего в руках хвоща. Хотел бросить его, подходя к телеге, да вспомнил: в детстве их с Яковом посылала за хвощом мать, когда собиралась мыть полы.

Вернулся ли Яков из армии? Пока что брату везло. Всю войну прослужил в учебной команде. Неужто под конец угодил на передовую? Роман давно не получал вестей из дома. А все потому, что не задерживался на одном месте. То был в боях, то возили по госпиталям.

У озера Углового снова встали. Кудлатый распряг Пегаша и неспутанного пустил на поляну. Мерин жадно набросился на траву, отбиваясь от наседавших слепней.

Мужик принялся разводить костер. Набрал в согре сушняку, вырубил березовую палку для котелка. И вот уже заклубился, потянулся кверху сиреневый дымок.

Озеро, заросшее у берегов осокой и камышом, было спокойным. Только в заводи, где у черневшей на дне коряжины стайкой ходили гольяны, на поверхность воды всплывали мелкие, как бисер, пузырьки.

— Искупаться, что ли, — вслух подумал Роман, снимая пропахшие дегтем тяжелые солдатские сапоги. С озера тянуло прохладой.

— Вода будто лед. А ты вон как распалился, — опять заговорил кудлатый, — застудишься.

Роман по колена вошел в воду. Обожгло холодом. Наверное, поблизости били ключи.

— Правду он говорит. Захвораешь, браток, — послышался в камышах чей-то спокойный голос, и на берег вышел широкоскулый мужик, в черной барашковой папахе и высоких болотных сапогах. Из-под распахнутой косоворотки проглядывала тельняшка. Когда мужик повернулся, Роман заметил высунувшуюся из кармана его брюк рукоятку нагана.

— Далеко путь держите? — спросил незнакомец, подкладывая в костер сухую, прошлогоднюю траву.

Кудлатый бросил быстрый взгляд на Пегаша и ответил скороговоркой:

— Мотинской я, Матвей Завьялов, мил человек.

— А этот? — лесной гость кивнул в сторону Романа, выходящего на берег.

— Из Покровского, — нехотя проговорил солдат, направляясь к костру.

— Вот-вот. Служивый… По ранению домой едет, — загораживаясь рукой от едкого дыма, затараторил кудлатый. — Макаров он сын.

Человек в папахе вскинул голову. Удивленно вздрогнули белесые брови:

— Макаров?.. Стой-ка! Роман — ты? Ну, и чертяка! Здорово! — он широко шагнул и протянул сильную, загрубелую руку. — Али не признаешь?

Лицо незнакомца кого-то напоминало Роману. Он не раз видел этот маленький, с еле заметной горбинкой нос, упрямо сжатые губы, угловатые выступы скул. И глаза одного цвета с полосами на тельняшке. Кто же он? Неужели это…

— Петруха?!

— Я и есть. Без подделки. Постарел? Жизнь, она круто берет. Мертвой хваткой. Кого хошь переиначит.

— Вот встреча! — Роман поздоровался с гостем.

— В руку тебя?

— В руку. Пулевое. Ну, как у нас?

Петруха на минуту задумался, покрутив белесый ус. Испытующе посмотрел на Романа, переспросил:

— У нас?

— Ага. Брат-то попал под увольнение?

— Дома живет. Мы с Яшкой на одной неделе вернулись.

— А ты откуда сейчас? В папахе…

Петруха засмеялся, обнажив крупные зубы:

— Охочусь. А по правде сказать — бегаю от охотников. От белой милиции, как заяц. У нас тут тоже покоя нету. Сначала мы земству по шапке, теперь они нам. А что дальше будет — посмотрим.

— Значит, в бегах? — неопределенно протянул Роман.

— В бор ушли, чтобы силу свою сохранить. Как в Галчихе узнали про восстание чехов, контра на свет повылезла. Милицию учредили, чтобы с совдепщиками рассчитаться. Главным урядника Марышкина поставили. А он похвалился в неделю покончить со всеми, кто в Советах работал. Только голыми руками нас не возьмешь. Еще попортим крови их благородиям! Вот увидишь!.. И своего добьемся!

Из-за поворота донесся стук телеги. Тревожно метнулись Петрухины глаза. Он заспешил.

— Нет ли хлеба, мужик? — обратился к кудлатому.

— Полбулки уступлю, — проговорил тот, развязывая холщовую котомку.

— А ты, Роман, ничего не видел и не слышал. Потом как-нибудь потолкуем. И вот еще что… Передай там жинке, что жив-здоров. Беспокоится, поди, — Петруха ловко сунул краюху хлеба за пазуху и скрылся в камышах. И снова стало тихо на озере.

— Эх, лихая твоя башка!.. — с восхищением бросил вслед Матвей. — Дружком доводится?

— С братом годки.

Роман, надевая сапоги, рассматривал приближающуюся к ним подводу, на которой сидели двое в форменных картузах. «Объездчики», — подумал. Роман и беспокойно посмотрел на костер. Оштрафуют.

Высокий и тонкий, как жердь, парень с бесцветным, осыпанным оспой лицом проворно соскочил с ходка. Уставился на Романа глубоко запавшими глазами, взвизгнул:

— Кто такой?

Роману не понравился вопрос. Взглянув на объездчика исподлобья, раздраженно буркнул:

— А тебе чего? Проезжай!

— Кто такой? — рябой подошел вплотную, подбоченился.

— Тятин сын. Деду довожусь внуком. Кругом родня.

На щеках объездчика мрачно заиграли желваки. Рука круто потянулась к висевшему на ремне смит-вессону.

— Служивый он, — поспешил ответить Матвей.

— Ты эту штуку брось! — Роман кивнул на оружие. — Видали мы и пострашнее, да не шибко пугались.

Объездчика, по-видимому, убедил внушительный вид солдата. Рябой смягчился:

— А коли служивый, так и скажи.

— Сам не видишь, что ли?

— Поехали, Федор! — крикнул молчавший в продолжение всего разговора спутник рябого — розовощекий мужчина в зеленом, английского сукна френче. — Вы огонь-то затушите!

Роман повернулся и вразвалку пошел к воде, чувствуя на себе тяжелый взгляд Федора. Занозисто прозвучал тенорок:

— Вдругорядь не попадайся! Ребра поломаем!

И ходок снова, раскатисто поскрипывая, покатил по травянистому берегу. У развилки дорог объездчики посовещались о чем-то и свернули вправо, на Покровское.

— Поедем и мы, — проговорил кудлатый. — В бору и до беды недолго. Каждый свое управство творит.

Беспокойными стали родные места. Сколько ни бывал Роман в Касмалинском бору, а не случалось такого, чтобы первый встречный допрашивал и грозился. Какое дело рябому до солдата? Идет себе, никого не трогает. А вот непременно надо привязаться, потешить свою удаль.

— Кого-то ищут, — сказал Матвей, когда они опять тронулись в путь. — Не иначе, как кустарей.

— Кого?

— Так у нас фронтовиков зовут, которые от властей по кустам прячутся. Эти ребята Советы по деревням устраивали, те же порядки, что в Расеи, заводили. Недоимку с мужиков поснимали, землю по справедливости поделить собирались. Да, ишь, не сумели удержаться. Прижали их… Дружок-от твой, видно, тоже из кустарей.

Роман надеялся спокойно пожить после войны, отдохнуть. А здесь, выходит, ничуть не лучше, чем в России. За Уралом, на станциях, обшарпанных, забитых народом и скарбом, он видел горланящих, суетящихся людей с красными повязками на рукавах. Они подбегали к воинским эшелонам, кого-то высаживали, кого-то впихивали в черные провалы теплушек. Забирались на осипшие паровозы, смачно ругались, пытаясь навести какой-то порядок. Читали и раздавали всем листки о земле и мире, уговаривали бить буржуев.

Некоторые из эшелона уходили с ними добровольно, некоторых уводили. Но основная масса солдат Сибирского полка двигалась в родные места, где их ждали семьи и пошатнувшиеся за войну хозяйства. Как ни прикидывали эти обовшивевшие, пропахшие порохом люди, а все ж получалось — дома лучше. Если уж схватиться с каким мироедом, так тоже дома, за свой интерес.

Знали фронтовики: повольготнее стало крестьянину в Сибири. Оно и понятно. К власти пришли Советы. Еще зимой получали в окопах добрые вести из сел и городов, что теперь не господа народом командуют, а сам народ совещается, как жить правильнее. И в этих Советах — окопникам особое уважение.

Слушая обстоятельные солдатские разговоры, Роман думал под беспокойный перестук колес одну заветную думу. Кончилась для него военная страда. Тихой, но глубокой радостью встретят его родные поля. Забросит он шинель на чердак, чтоб даже памяти о жизни окопной не осталось. А с буржуями есть кому справиться. Россия, что котел кипящий, клокочет.

Но, против ожидания, не с тишиною, а с гулом выстрелов столкнулись фронтовики на сибирских станциях. По всей линии железной дороги на восток от Урала взбунтовались чехословаки. Обманутые своими офицерами и белогвардейцами, подстрекаемые Америкой и Англией, они потопили в крови первые завоевания советской власти в Сибири.

Контрреволюция подняла голову. Повсеместно восстанавливались прежние порядки. Власть снова перешла к мироедам-буржуям и кулакам.

И вот отзвуки этой потасовки докатились до Касмалинского бора. Однако, какое до этого дело Роману? Он отвоевался, приедет домой, женится. Только бы Нюрку сосватать. Привязала она сердце Романа накрепко, приколдовала. Стоит закрыть глаза, и она уже тут, как тут, смешливая, озорная. Подмигнет Роману, — и сна, как не бывало и жить хочется, чтоб еще раз пройтись с нею сумеречными стежками-дорожками.

Шумел на теплом июньском ветру бор. Выстукивал четкую дробь дятел. Переговаривались лесные сплетницы — осины. А думы шли и шли, цепляясь друг за друга, и не было им конца.

3
Тетка Домна сбилась с ног, потчуя сына и гостей. Кроме хозяина дома, Макара Артемьевича, в горнице за сдвинутыми двумя столами сидели соседи: Трофим Кожура и кузнец Гаврила, сельский писарь Митрофан Петров и поп Василий. Никого больше Домна не пустила. Калитка была закрыта. На цепи ошалело носился свирепый волкодав Полкан. Подступиться к порогу сеней никто не решался. А на доносившиеся с улицы просьбы повидаться с Романом тетка не отвечала. Впрочем, их было немного, смельчаков, которые отчаивались подать голос: крутой нрав Домны хорошо знали в селе.

Толпа у палисадника росла. Первыми пришли дружки Романа с гармошкой. Лихо играли, вызывая на улицу. Плясали так, что в шкафу мелко позвякивала посуда. Хотелось Роману на волю, к сверстникам, да мать, недовольно сдвинув черные с изломом брови, прицыкнула:

— Поспеешь! С батьком поговори, — и погрозила гармонисту сковородником.

Гармошка на время притихла, потом опять заиграла: сначала робко, но парни взбунтовались, и она понеслась во всю ивановскую, самозабвенно заливаясь высокими голосами. Кто-то подсвистывал, подухивал ей, и это придавало переборам широту и лихость.

А где гармошка, там и девки. К палисаднику Завгородних они слетелись, как сороки, и застрекотали наперебой, шумно полузгивая семечки. Время от времени многоголосое веселье покрывал визг.

— Раздурелись, бесстыжие! — ворчала Домна. — Черта вашей матери!..

В горнице — небольшой комнате, половину которой занимали печка-голландка, деревянная кровать и сундук — пили самогон. Весь первак собрали по соседям. С двумя бутылками водки явился отец Василий. Это был, пожалуй, один из немногих домов, где служитель церкви не раз оказывался под столом. Тетка Домна не верила ни в бога, ни в черта, а Макар Артемьевич, если и уважал божий храм, так только за то, что там служил его собутыльник. Отец Василий чувствовал себя здесь как рыба в воде и, подвыпивши, нередко обращался к всевышнему со словами, которые в устах других почитал за великий грех.

Писаря Митрофашку пригласила сама Домна. Его любили в селе за доброту и справедливость. Мужики ходили к Митрофашке за советами. Он же писал властям жалобы, не требуя за это никакой платы.

Митрофашка знал радости и печали каждой семьи и принимал их близко к сердцу, как свои собственные. Вот и сейчас он с теплой улыбкой поглядывал на Романа.

Разговор начался с расспросов о войне. Макар Артемьевич, сияющий, помолодевший, заговорил первым:

— Значит, в Карпатах был, сынок?

— Там.

— Не хвалят фронтовики эти места, — заметил кузнец, в раздумье разглядывая свои большие, как лопаты, ладони. — Горы-то как? Высокие?

— Горы — и горы. Иная саженей до двухсот кверху забирает, — ответил за Романа писарь. — Любопытно другое. Германцы-то — лютый народ или не шибко?

— Всякие есть. Офицеры позлей будут. А мужик везде подневольный. Только форма не наша да лопочут по-своему. — Роман бросил взгляд на отца Василия. — Бог у них готом называется. А ежели туго придется, «капут» кричат.

Трофим осторожно потрогал георгия, поблескивавшего на Романовой гимнастерке. И все посмотрели на крест так, как будто его только что заметили, сделав немаловажное открытие. Ведь село большое, с отличием же пришли немногие.

— За что, сынок, поимел награду?

— Ротного вытащил из-под обстрела, — коротко ответил Роман, налегая на свежие, душистые огурцы. — В грудь его стукнуло разрывной.

— Похвально! — снисходительно заключил отец Василий.

— На передовой, поди, жарко было? — поинтересовался Трофим.

— Не мерзли. Как начнет бросать тяжелыми или шрапнелью, пот прошибает.

— А вошь не тревожила? — ухмыльнулся поп.

— И такое случалось.

— Чрезвычайно мерзкая тварь! Однако скажу я тебе, отрок: кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, чем мертвому льву…

Писарь Митрофашка повернул беседу на российские события. Пощипывая жидкую бороденку, он отставил в сторону недопитый стакан самогона, простодушно рыгнул:

— Будто Корнилову по шапке дали. А в центральных губерниях Советы.

— Может, и так. Да не враз во всем разберешься. Вот что голод кругом — это правда. Люди мрут как мухи. Особо по городам. Плохо живет Россия!..

— Солдаты-окопники, поди, ревкомы сорганизовали?

— Было дело. Командующего, к примеру, рядовым в окопы послали, несмотря на чин генеральский. А во главе дивизии прапорщика из пулеметной команды поставили. Антипов фамилия ему. Сибирский, с Алея… Ничего парень. Бравый. И к солдатам подход имеет.

— Когда страна отступает от закона, тогда много в ней начальников, а при разумном и знающем муже она долговечна, — заметил поп.

— Ты это о чем, батюшка? — насторожился кузнец. — Никак Николку жалеешь?

— Не Миколку, а богом данного государя — самодержца всея Руси.

— Михаила?

— Царь — имя ему. Как стадо не обретет спокойствия без пастыря, так держава немыслима без царя, — ответил отец Василий. — Оттого и беззаконие кругом, шум брани на земле и великое разрушение…

— И как же с генералом? Так и воевал? — спросил, ковыряя вилкой в зубах, писарь.

— Бежал. Не по носу пришлась служба солдатская. Вместе с адъютантом своим дал тягу. Только их и видели!

У висевшей над столом десятилинейной лампы описывал круги мотылек. Бился о стекло, часто перебирая крылышками, пока, наконец, не вспыхнул. Взметнулось пламя — и мотылька не стало.

— И люди вот так же, — проговорил Роман и почему-то подумал вдруг о Петрухе.

— Ты что, сынок?

— Время, говорю, трудное.

— Трудное, Роман! Поневоле конь гужи рвет, коли мочь не берет! — кузнец покачал взлохмаченной головой и вполголоса запел:

Сегодня герой, а завтра с семьей,
Быть может, придется расстаться…
Пел Гаврила проникновенно, за душу хватал тоскою. Не слова — слезы разливал, горькие, мужицкие.

Задумались хозяева. Уставились в пустоту застывшими глазами гости.

И вот уже невыносимой стала песня, и кто-то должен был оборвать ее.

— Так-таки и пошли на мировую с германцем? — продолжил разговор писарь.

— Помирились. Сколь ни воюй, хлеба в закроме не прибавится.

— Твоя правда! — согласился Гаврила.

— Хочу, Рома, спросить… Верно ли, что царь Миколашка гвардии посулил: дескать, мириться не будет, пока германца не изгонит с российской земли? — спросил писарь.

— Так говорил. Только ведь воевал-то не Миколка. Наш брат сидел в окопах. А нам война вот как опостылела, — ребром ладони Роман черканул себя по горлу.

— Раньше воевали за веру, царя и отечество. А по-теперешнему выходит, что царя нету. Касательно веры разные толки идут. Благородные за нее держатся, а мужику на что вера? Ею брюха не набьешь.

— Лукавишь, Митрофан, постыдно, — загудел отец Василий. — Вера человеку нужна. Яко хлеб! Яко милость божья!

— Позвольте спросить, зачем? — развел руками писарь. — Зачем?

Макар Артемьевич, все время наблюдавший за сыном, поморщился: ему надоел этот разговор.

— Давайте выпьем лучше, чем попусту балакать, — предложил он.

— Нет, нет! Пусть отец Василий выскажет собственную точку зрения, — настаивал писарь.

— Лукавишь, Митрофан! — опять, словно в колокол, грохнул поп.

— Вы утверждаете бездоказательно. Да-с!

— Вера нужна! — отец Василий поправил бороду, открыл губастый рот и ловко опрокинул не допитый писарем самогон. Трофим, которому впервые пришлось быть в одной компании с батюшкой, опешил от удивления, а кузнец одобрительно кивнул вихрами.

— Мама! — позвал Роман. — Ты бы села, что ли? Закуски-то хватит уже.

— Ничего. Ешь, сынку. Тощой приехал. Поправляйся, — Домна провела рукой по лбу сына, словно хотела смахнуть с него паутинки морщин. И отошла, стыдясь своей ласки. Роман был младшим в семье, и она любила его больше всех. Любила такой неизбывной любовью, на какую способны только матери.

За окнами все еще лилось веселье. Звенела частушка:

Горы круты, горы круты,
Горы с перекатами.
Не любовь, а только слава
С этими ребятами…
Роман прислушивался: не пришла ли Нюрка? Кажется, нет. Он узнал бы ее по голосу. Весь вечер намеревался спросить о Нюрке у матери и не решился. Так и присохло на губах ее имя.

— А чехов видел? — почему-то шепотом спросил Митрофашка.

— Видел, — качнул головою Роман.

— Да… Наделали они делов! — и писарь смолк.

Гаврила снова принялся рассматривать свои ладони, о чем-то размышляя.

— А у нас все по-старому, — со вздохом проговорил Трофим. — Только и новостей, что солдатки брюхатели. Лукерья Ерина раза три недоносков выкидывала. Толкуют, будто с Мишкой Жбановым путалась, язви ее!..

— Не дело, Трофим, хлопцу про всякую погань объяснять, — буркнул Макар Артемьевич, недовольно сверкнув глазами.

— Оно, конечно. — По лицу Кожуры пробежала виноватая улыбка, по ему, видно, очень хотелось досказать начатое. И Трофим, подвинувшись к Роману, зашептал:

— Смертным боем бил Лукерью мужик, когда с войны вернулся. Потом рукой махнул, запил. Последний он теперь человек. И все баба, язви ее.

Роман с размаху звонко чокнулся с Трофимом и выпил до дна. Ему вдруг стало нехорошо. Закачался стол, по всему телу побежали мурашки. Где-то далеко прозвучал голос отца, скрипучий, словно чужой:

— В селе, сынок, третьего дня конокрада судили. Из Прониной мужика. Всем миром самосуд устроили. Помер.

— Вера умиротворяет душу, — веско бросил поп. — Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом. Верою Авель принес богу жертву лучшую, нежели Каин. Верою блудница Раав не погибла с неверными…

Гаврила грозился оторвать голову кому-то. На улице все еще визжали девки. А Нюрки не было. Не пришла Нюрка. Знать, быльем поросли сумеречные стежки-дорожки. И встретит, как чужая… А ведь клялась, что ждать будет. Хотя кто их поймет! Падка коза до соли, а девка до воли.

Самогон растекался по телу. И когда Роман уснул, положив стриженую голову на стол, он увидел растерзанного конокрада и крутобровую Нюрку, которой отец Василий читал какую-то проповедь. Слова у попа лукавые, липкие, и вот они — не слова, а петля, что затягивается вокруг Нюркиной шеи.

Потом, уже на постели, Роман открыл глаза и в тяжелом тумане рассмотрел спящего на сундуке отца Василия с багровым, вспухшим носом. А, может, это и не нос, а чирий?

За столом сидели Трофим и Гаврила. Обхватив руками лысеющую голову, Трофим тонко скулил. По щеке его прозмеилась слеза и упала в рюмку.

— Я ему башку оторву, паршивцу! — хрипел кузнец, страшно вращая округлыми, диковатыми глазами.

«Пусть отрывает. Значит, так надо», — мысленно согласился Роман засыпая.

4
Рано утром, едва над бором побелела узкая полоска неба, на взмыленном, гривастом Чалке приехал с пашни Яков. Плечистый, высокий, он спрыгнул с коня, отпустил у седла подпруги и тяжело простучал коваными сапогами по крыльцу. Соседка Марина окликнула из-за плетня:

— Вот радость-то! Роман приехал! Мужик-мужиком!

— Раненый, — круто обернулся Яков.

— На живом все присохнет, — утешила Марина. — Моего Трохима так укатали, едва домой дополз. Спит.

Яков улыбнулся, торопливо махнул рукой и пробежал прямо в горницу. В полутьме опрокинул стул. Подошел к окну, открыл створки вместе со ставнями. В лицо ударило полынной свежестью палисадника. Сноп света ворвался в комнату, заиграл на не убранной со стола посуде.

Роман спал, свесив с постели круглую, как арбуз, голову. На смуглой щеке ясно обозначилась ямочка. Рот был чуть открыт, и при каждом вздохе по розовым припухшим губам пробегала легкая, еле уловимая дрожь.

«Такой, как был, — подумал Яков. — Разве, что похудел немного».

И вдруг кто-то громко чихнул раз — другой. Тут только Яков заметил на полу разбросившегося между столом и кроватью отца Василия. Поп глубоко дышал, со свистом выпуская из груди воздух. Густо обросшие бородой щеки раздувались при этом, отчего пастырь походил на хомяка.

Подойдя к кровати, Яков ласково потрепал брата по плечу:

— Рома! Вставай!.. Да вставай же! Ух, ты! Засоня!

— А? — голова взметнулась. — Яша?!

Расцеловались. Роман пристально посмотрел на румяное лицо брата, на лихо закрученные черные усы и проговорил с явным восхищением:

— Вон ты какой! Ну, и здоров же, Яша! Как медведь! — Роман толкнул брата в плечо. — Здоров!

— Левую зацепило?

— Ага. Есть, Яша, закурить? Мутит с похмелья. Ох, мутит!

Яков достал из кармана выцветших брюк кисет и протянул Роману.

— Жинка вышила, что ли? — спросил тот, закручивая папиросу желтыми от махорки пальцами здоровой руки.

— Жинка… Эх, ты, куряка! Цыгарку не можешь свернуть. Дай-ка помогу.

— Из Сосновки взял? — Роман кивнул на кисет.

— Оттуда.

— Мама говорила, что женился. Ну, и как?

— Еще не разобрался. Месяц всего живем. Значит отвоевался, Рома? Так-так… Ну, отдыхай. Похмелиться бы надо.

Роман, сделав несколько затяжек, выпустил изо рта облако густого синеватого дыма. Затем соскочил с кровати.

— И насвинячили ж вы! — покосившись на стол, проговорил Яков.

— По-окопному. Это ты — крыса тыловая, — шутливо ответил Роман.

Братья рассмеялись. Не один раз мечтали они об этой минуте, когда война и смерть остались позади и можно так сидеть вдвоем, вспоминая прожитое.

— Может, батю разбудим? Ему тоже тяжко, — предложил Роман, разливая самогон по стаканам.

— Пусть спит, — отмахнулся Яков. — Проспится — человеком станет. А мне мама сказала, что ты пришел. Еще затемно на заимку примчалась.

— Вчера за тобой хотели послать, да мама до утра отложила. Так она и ведет хозяйство?

Яков кивнул головой.

— А тятя?

— Ты что, не знаешь тятю? В завозне с утра до вечера. Песни поет — и точка!

— Значит, такой, как был. — Роман улыбчиво смотрел на брата. — Ну, и Яша! Медведь! Честное слово, — медведь! Настоящий гвардеец!

Выпили по второй. Роман еще больше оживился. Попросил рассказать о деревенских делах.

— Драка идет. Ничего не поймешь, — коротко ответил Яков. — Лучше ни с кем не связываться. Нас не тронут, и мы не заденем. Так вернее.

— Здорово, ребята! — в окне показалась долговязая фигура Ваньки Боброва. До призыва в армию это был первый приятель Романа. А потом они расстались и ничего не знали друг о друге. Значит, и Ванька вернулся.

— Заходи! — Роман кинулся навстречу.

— Подержи кобеля.

— А ты давай в окно.

Ванька легко перевалился через подоконник. Весело шмыгнул мясистым носом, пробежал взглядом по столу.

— Рано вы…

— Похмеляемся. Садись — гостем будешь, — сдержанно проговорил Яков.

Роман заметил холодок, с которым были сказаны эти слова. Между братом и Ванькой что-то есть. Не иначе, как передрались из-за девок и не могут простить обиды. И чего цапаться? Наверняка, дело выеденного яйца не стоит. Не то — брат не стал бы вовсе разговаривать.

— Они маненько о покосе поспорили с дядей, — как бы угадав думы приятеля, сказал Бобров. — Только я тут ни при чем.

— Одна вы шатия! — отрезал Яков. — Готовы всех под себя подмять.

— Напрасно ты так, Яков Макарович. Я же у дяди вроде как за батрака. Что положит, тем и сыт.

— Ладно. Садись. А покоса за Прорывом все равно не отдадим!

— Мне ничего не надо. А касательно дяди, как сход решит, так и хорошо.

Нашли за сундуком бутылку водки, припрятанную отцом Василием, и мир был восстановлен.

— Ты не женился? — спросил Роман у приятеля.

— Женитьба — не гоньба, поспею.

— Оно правда, — сказал Роман и снова поймал себя на мысли, что хочет услышать про Нюрку.

В церкви заблаговестили. Сначала тяжело ахнул большой колокол, затем — поменьше, и заливистым серебряным звоном отозвались совсем маленькие колокольцы. Яков спохватился:

— Опоздает батя к службе, — и толкнул попа ногой. — Эй, ты! Великомученик. Вставать пора!

Поп открыл затекшие, узкие глаза, обвел всех равнодушным взглядом и что-то промычал в ответ. Звон повторился.

— Слышишь, батя?

— …Воздержатися же с вечера и трезвитеся даже до времене священнодействия… Аще же в день скорби моея бога взысках.

— Не в себе батюшка. Ишь, какие речи мудреные чешет! Будто заговор шепчет, — усмехнулся Ванька.

— Порфишка-дьякон отведет службу. Он на всякие проповеди горазд, — сказал отец Василий, поднимаясь на карачки. — Мы умрем и будем, как вода, вылитая на землю, которую нельзя собрать. Пиво добро, да мало ведро. Эх-хе-хе!.. Налей-ка, Яшенька, чарку поболе. Спирту бы харбинского дернуть! Душа, яко геенна огненная.

Ванька заторопился. Он ведь заглянул мимоходом. Дядя-мельник послал в лавку за литовкой, ждет, поди. И уже выпрыгнув из окна, Иван крикнул другу:

— Вечером на Подборную приходи! Знать, соскучился по девкам? И Нюрка Михеева должна быть.

— Что она?

— А ничего. Все такая же. В общем, не плошает, — и недвусмысленно подмигнул.

У Романа защемило и оборвалось сердце.

5
День прошел в сплошном дурмане. Тупая боль в голове не утихала. В виски стучалась кровь, как будто молотом вызванивали по наковальне. Тошнило от папирос, выкуренных натощак.

Роман хотел уснуть, но не смог. Брат снова уехал на пашню. Поп покаялся в мирских грехах и смиренно удалился восвояси.

Под окном появлялись и уходили соседи, о чем-то спрашивали. Роман отвечал и, наверное, невпопад. Раза три заглядывал в горницу отец, но сын притворялся спящим. Пить больше не хотелось, разговаривать тоже.

Мучила Нюрка. Он вспомнил все встречи с нею — от первой до последней, стараясь разгадать непостижимую тайну ее переменчивой души. Когда Роман впервые поцеловал Нюрку в колке, она с каким-то странным любопытством посмотрела на него, засмеялась радостно и снова подставила губы. Потом сама целовала жадно, с болью. И вдруг повернулась и убежала.

Через неделю они снова встретились, не договариваясь, а так, случайно. По крайней мере, для нее нежданной была эта встреча. Что до Романа, то он искал Нюрку, искал упорно, нетерпеливо.

Роман водил купать лошадей и увидел ее у озера. Окликнул. Она подошла грустная, задумчивая. И все время молчала. Хотел обнять Нюрку, но она отвела его руку.

А после опять стала веселой, смешливой, беззаботной. Обещала ждать…

И вот теперь Иван сказал: не плошает. Конечно, не знает Ванька, как дорога она Роману. Если бы знал, не травил бы распаленного сердца. А может, он просто ляпнул первое, что пришло на ум?

Нет, Роман никуда сегодня не пойдет. С него довольно. Уж если не повезло, нечего и волынить, людей смешить. Да и так ли хороша Нюрка? Ну, видная, а что из того? Ничего особого, если ветер в голове, если поклясться ей все равно, что плюнуть.

И все же вечером, когда по улице прогнали стадо, Роман засобирался на Подборную. Помылся в бане. Достал из сундука белую шелковую косоворотку, витой поясок с кистями. Принарядился и не узнал себя.

— Далеко, сынок, собрался? — спросил в прихожей отец.

— Прогуляюсь. По селу пройдусь.

— Ну, сходи, сходи. Попроведай знакомых.

— Я к Ваньке Боброву.

— И к нему можно. Дружками доводитесь. А когда, значит, вернешься с гульбища, поужинай. В печке борщ… — и понимающе улыбнулся.

— Да я не на гульбище.

— Знаю. Сам был молодым. Дело это — известное.

— Чудной ты, тятя! — Роман торопливо завершал сборы.

На Подборную шел по огородам, чтобы избавиться от надоедливых расспросов. Его сегодня тяготили всякие разговоры.

Невесело же началась твоя тыловая жизнь, рядовой Роман Завгородний. Ой, как невесело!

У приземистой, обветшалой пожарки, что с давних пор сторожит село на площади, — два старых, сивобородых деда, оба босые. Роману знаком один из них. Это Гузырь, безродный, невесть откуда взявшийся старикашка. Лет десять назад хворого подобрала его на улице бабка Лопатенчиха, чтоб схоронить по-христиански. А он выжил, набрал силенки на бабкиных харчах и теперь вместе с нею коротал свой век, занимаясь рыбалкой. И еще плел дед корзинки. Прослыл большим умельцем в этом деле. Роман не раз приносил ему из бора ракитник, за который получал плату карасями.

— Здорово, паря! — Гузырь приподнял старый солдатский картуз и бойко подкатил на кривых, ревматических ногах к низкому заплоту из жердей, охватившему пожарку. — Домой вернулся, заноза-парень?

— Как видишь, дед.

— Служба приятственная штука, любо-дорого, да у тятьки с мамкой способнее. Значится, егория получил?

— И это есть, — не без гордости ответил Роман.

— Поприбавилось кавалеров. У Александра Сороки сын ныне прапорщиком службу покончил. Максимка… Так он, забубенная голова, полный кавалер. Все четыре егория. А Андрей Горошенко три привез. Ты, паря, в егерях али в каком другом полку отличие поимел?

— В егерях.

— Око так по всем приметам. У тех геройства будет поболе, которые в егерях. У батарейцев же и улан видимость одна. Как есть видимость, якорь ее!

Невдалеке заиграла гармошка, и Роман распрощался с Гузырем. Дед почесал синий, свороченный набок нос и направился, позевывая, к сидевшему на пожарной бочке приятелю.

За церковью начиналось кладбище, а правее на добрых две версты тянулась улица Подборная. Свернув в узкий проулок между пожаркой и домом кредитного товарищества, Роман увидел парней и среди них долговязого Ивана. Они сидели на бревнах и курили. Гармонист в желтой атласной рубахе с упоением поигрывал что-то одному ему известное. Парни скучали в ожидании девок.

Когда Роман подошел, Бобров подвинулся, освобождая для него место. С нескрываемым интересом парни разглядывали новичка. Какой-то юнец лет двенадцати в упор выкатил на него серые пуговицы глаз. Гармонист бережно поставил хромку на колени соседа и, утирая лоб новеньким батистовым платочком, с видом оскорбленного достоинства проговорил:

— Друзей перестал узнавать, Роман, как в солдатах побывал.

— Что-то не упомню.

— Кольку Делянкина знал?

— Делянкина? Вот ты кто! — неопределенно ответил Роман, который никогда не дружил, да и не мог дружить, с этим форсистым парнем. Кольке тогда было не больше четырнадцати лет.

Гармонист просиял. Ему очень хотелось, чтобы Роман признал в нем своего сверстника.

Когда солнце скатилось за косматые вербы и погасло, стали подходить девчата. Роман заприметил среди них одну: в белой с крапинками кофте и наброшенном на плечи полушалке. У нее были большие голубые глаза. Даже теперь, в сумерках, они сверкали каплями родниковой воды. Над прямым, чуть вздернутым носом вздрагивали тонкие дуги бровей. Роман поймал на себе ее внимательный, несколько удивленный взгляд и почувствовал, как кровь бросилась в лицо. Рванулось сердце. Он долго не мог прийти в себя, а когда волнение улеглось, не своим голосом спросил у Ивана:

— Чья?

— Дочь Свирида Солодова. Любка. Приглянулась? А?

— Кажись, ничего, — стараясь казаться равнодушным, ответил Роман. Но его выдавали глаза. Они виновато бегали по лицам парней и девчат, боясь коснуться Любки.

— Вижу, что по нраву пришлась. Хороша! Только молоденькая. С нашим братом, стариками, не знается. Пугливая.

Роман не мог понять, что с ним. Он даже разозлился на себя — тряпка. Истосковался по горячей девичьей ласке и раскис.

Подошла Нюрка. Одна, без подружек. Ахнула, обожгла своей громкой радостью:

— Здравствуй, Рома! — и с легким поклоном протянула руку. Вздрогнули ноздри, и румянец подступил к пушистым ее ресницам.

Роману показалось, что все на секунду притихли. А, может, так и было на самом деле. И он поспешил ответить Нюрке крепким рукопожатьем. Куда-то в тень отошла Любка. Перед ним стояла юность, которую не растерял он в боевых походах, не разменял на соблазн случайных любовных утех в далеком от дома краю.

Нюрка окинула всех гордым взглядом, сорвала с головы и бросила Роману платок, что-то крикнула гармонисту и, круто вздернув плечи, пошла по кругу. Ручейком зажурчал ее грудной, бархатный голос:

Расходилася я,
Расплясалася я.
Замечай, дорогой,
Это все для тебя…
И вдруг Роман увидел позади парней, стоящих кружком, перекошенное злобой лицо. Это был объездчик Федор. Выходит, здешний он. И как тогда в бору, на лице Федора вздулись и покатились к ушам желваки.

А Нюрка все плясала, только ветер ходил по кругу, да цветастая юбка плескалась у ног.

За годы разлуки она еще больше похорошела. Щеки налились ярким вишневым соком. Круче стали обтянутые кашемиром бедра. И вся она была теперь какая-то складная, осанистая, ядреная. Не враз подступишься к Нюрке. А Роману что? Никому он ее не отдаст. Условится и сватов засылать можно. На свадьбу не поскупится мать, званых и незваных примет. Ну, а потом…. Что ж потом? Жить станут дружно, людям на удивление. Никогда не обидит Нюрку и другим обижать не позволит. И вовсе неправда, что девичья краса только до замужества. Нюрка всегда будет красивой, получше прочих барынь. Да что барыни!

И представилось Роману, как он идет по селу. В воскресенье. Встречным кланяется. И рядом жена. Нюрка лукаво щурит жгучие черные глаза и улыбается. Радостно ей от тепла, от света, оттого, что жизнь начинается с праздника.

Или нет. Они едут на пашню. Впереди синеет колок, а за ним в полуверсте заимка Завгородних. Мать уже там, посматривает на дорогу, ждет. И прежде чем она заметит подводу, Роман остановит коня у колка и поцелует Нюрку тайком ото всех…

— Ты чего это, будто не в себе? — оборвал мечты друга Ванька. — Ну и отчебучивает Нюрка сегодня. Эх! Да ты взгляни!

— А?

— Пляшет здорово! Каруселью кружится. Не девка — огонь!

Расходились по домам далеко за полночь. Роман провожал Нюрку, которая не отходила от него весь вечер. А теперь совсем обезумела: то и дело останавливалась, обнимала Романа сильными руками, целовала и, положив на его грудь голову, пахнущую степными травами, жарко шептала:

— Роман! Милый мой, Роман!.. Голубь сизый!..

— Ждала? — спрашивал он.

— Ждала. Ой, как ждала! Мне бы забыть тебя, а ждала. Все равно!

— Зачем же забывать-то?

— Не знаю. А только лучше бы эдак. Если б можно было, — и льнула к нему пуще прежнего. — Ненасытная я. Постой-ка немного… Обожди!..

Роман смотрел на нее и не мог наглядеться. В эти минуты она была для него счастливым сном, который так краток. Но, может, и счастье-то счастья в его недолговечности. Человек скоро привыкает к хорошему.

Распрощались у калитки Нюркиного двора. Пели уже вторые петухи. Предутренний ветерок перебирал листья у верб. Над озером плавали белые клочья тумана. Роман спустился с Гривы, как называли улицу за Кабаньим озером, и пошел вдоль кладбища. Все мысли были о Нюрке. Иван сказал неправду. Нюрка с ним, с Романом. Это он знал теперь твердо. Значит, все тревоги были напрасными. А сколько пережито за один день!

Задумавшись, Роман не заметил, как от угла отделились две фигуры и шмыгнули в улицу. Он увидел их лишь тогда, когда почти вплотную столкнулся с ними. Роман почуял недоброе, узнав в одном из парней рябого. Но отступать было некуда.

— Проводил? — ехидно провизжал Федор. — Вот и встретились, в душу твою!..

Роман понимал, что убежать нельзя. Прежде всего, струсив, он потерял бы уважение у фронтовиков, да и у других парней. Тогда не то, что рябой, а все, кому не лень, травили бы его, как щенка. Ни одна путняя девка не пойдет с ним.

Да и куда убежать, когда у Федора наверняка с собой револьвер? Трахнут в спину — и концы в воду! Ночь все покроет.

Осталось одно — принять бой. И не ждать, когда ударят, а бить самому, сшибить с ног, оглушить. Только так мог спастись Роман. На помощь со стороны рассчитывать нечего.

— Зар-раза! — подходя к Завгороднему, сквозь зубы процедил Федор.

Все это продолжалось одну или две секунды. Роман стремительно шагнул навстречу рябому и коротко снизу ударил его в подбородок. Голова Федора резко откинулась назад, и он, неуклюже взмахнув руками, упал.

Роман бросился к другому, но в это время кто-то третий стукнул его по голове тяжелым и острым.

Подкосились ноги. Роман вскрикнул и свалился на холодный песок.

6
Захар Бобров не получал богатого наследства, не находил клади, не ожидал со шкворнем на полуночной дороге проезжего купца. Не добрый дядюшка выводил его в люди — сам вышел. И если уж кому сказать спасибо, так только рукам мозолистым да цепкому, изворотливому уму. Без них быть бы Захару голодранцем, мыкать до скончания века нужду. Скоро привыкает к людям нужда, а коли привыкнет, не столкнешь ее со двора, не рассеешь по ветру.

Когда Захар женился, отец при разделе дал ему телку да старую посаженную на ноги кобылу. От тестя получил двух овечек. С тем и начинал хозяйствовать. Туго пришлось. Под седелку последний зипун подкладывал. Как дите родное, скотину выхаживал. Знал, что от кобылы жеребенок будет, а овцы объягнятся. И жил однойэтой надеждой, часом с квасом, порою с водою.

Перед каждым встречным шапку ломал. Даже Демке-придурку и тому кланялся. Одного боялся: как бы не разорили, не пустили с сумой. Это ведь сплошь и рядом. Только станет мужик на ноги подыматься, его и прихлопнут. Не мытьем, так катаньем доймут, потому как каждому хочется быть первым человеком.

А Захарку не обидели. Рассуждали, что далеко кулику до Петрова дня. Дескать, пусть горемычный хлеба-соли вдоволь отведает. А того не знали, что Захарка далеко метит, что ему много всего надо. Жеребенок конем стал, в пристяжку пошел. Хороший меринок удался, а главное — ко двору.

Так бочком-бочком и вылез Захарка из нужды. Чем справнее становился, тем ниже кланялся, пока силу свою не учуял.

Проморгали мужики-благодетели, опростоволосились. Теперь возьми, выкуси! Потесниться придется: Захару Федосеевичу большой размах нужен! Перечить станешь — самому себе врагом будешь. А как же? На том и свет стоит.

У Захара Боброва хозяйство крепкое. Дом пятистенный посреди села, кони, что ястребы степные, счету нет разной живности. А паровая, вальцевая мельница! Сбился, построил ее и высоко поднялся. Отмахали подрезанными крыльями ветряки на выгоне. Нету подвозу. Не всяк рад простому размолу. Вези к Захару Федосеевичу — в обиде не будешь.

Разбогател Захар, а душа ожесточилась: лютой стала. Нет в ней больше жалости. Одна месть бушует за прошлое, за Захарку, которого только бог и признавал за человека. А ты теперь подходи с почтением да поклоном. И то еще Захар Федосеевич подумает, как с тобой обойтись. Вот оно что!

Мельница Боброва — у самой кромки бора. Дорога к ней — песок по колена. И днем подвоз, и ночью. Со всей волости мужики на поклон съезжаются.

«Вот и Захарка вам пригодился», — думал он, разглядывая столпившиеся у весов подводы. Было завозно. Дела шли хорошо. В июне мельница не простаивала. А то ли будет, когда народ отстрадует! Захочется, небось, калачей из нового хлеба отведать.

Захар Федосеевич, как всегда, в синей полинялой рубашке, перехваченной ниже живота сыромятным ремешком, в броднях, сидел на отдававших смолистым душком плахах. Еще неделю назад эти плахи привезли с кордона для ремонта отсеков и до сих пор ничего не сделали, лодыри. Каждый только насчет своего достатка соображение имеет, а хозяйское — пропади оно пропадом. Ведь покоробит же на солнце плахи. Хоть бы прибрали куда.

— Иродово семя! — проворчал Бобров, скручивая цепкими пожухлыми пальцами папироску. На его вздернутом, сплющенном на конце носу выступили капельки пота.

Где-то невдалеке, покрывая людское многоголосье, закуковала кукушка. Мудрая лесная птица считала чьи-то года. Захару Федосеевичу ворожить нет нужды. Больше шести десятков все равно не протянет. До сорока пяти еще так-сяк держался, а теперь сдал. Морщины синими рубцами залегли на лбу. Из-под дряблой кожи остро выпирают скулы. И того хуже — ослаб взгляд.

Снова тяжелым камнем легло на душу беспокойство. Доживает жизнь свою Захар, богатства достиг, да еще какого! Только вот мало радости от этого, когда знаешь, что нажитое прахом пойдет. Все есть у Боброва, а наследника нет. Еще молодухой скинула Дарья на покосе — и как отрезало.

На брата Фому и племянника Ваньку надежда, как на лед вешний. Промотают добро. Сколько им ни отсуди — все промотают. Да еще тебя же на все лады костить будут, могилки не подправят. Уж лучше чужим отдать или пустить деньги на храм божий.

Вот если бы изничтожить хозяйство сразу, чтоб никому не досталось. А? Оставить сколько-нито денег, чтоб Дарья век дожила, а остальное порешить. Помер, мол, Захар Федосеевич, и всему — аминь!

Отдуваясь паром, мерно постукивала машина. И Захару казалось, будто это сердце его бьется в груди, осыпанной удушливой мучной пылью.

Со стороны бора подъехала подвода, груженная увесистыми кулями. Пара добрых коней еле-еле тащила воз. Краснощекий, распалившийся от жары мужик выругал матерно тяжелую дорогу и, завидев Захара, направился к нему. Поздоровались.

— Записочку я тебе, Федосеич, привез, — проговорил мужик, доставая из кармана клочок серой оберточной бумаги.

— Какую такую записочку?

— Кабы знал… Не учен я грамоте. Вот возьми, Федосеич.

Захар внимательно рассмотрел бумагу, разгладил рукой на колене, снова сложил.

— Кто ж тебе дал ее? — поинтересовался он.

— Парень встречь попался под Сосновкой. Говорит, я Федосеичу знакомый.

— Ладно. Спасибо, что привез. Скажи весовщику: пусть без очереди от тебя примет. Без очереди. А ежели кто заерепенится — мне передашь.

— Благодарствую. Это мне большое способствие, как подрядился я съездить во Вспольск, до сенокоса обернуться.

— Иди! — Тучи на душе у Захара понемногу рассеивались. Услуга, оказанная мужику, наполнила сердце мельника гордостью. Не пожелай Захар Бобров — и томиться бы здесь помольщику сутки. А справному хозяину летнее время в копеечку влетает. Это уж известно.

Вот Захару и записки присылают, как которому из благородных или лавочнику Степану Перфильичу. А все потому, что жизнь так устроена. Такой у жизни закон: не человека — копейку почитают. Нынче, брат, умом да честностью никого не удивишь. Много их, умных, по белу свету в лаптях шляется, правды ищет. А то невдомек им, что правда — в капитале. Ее, будто кобылу на ярмарке, покупают: жилы щупают, в зубы смотрят. Не поглянется одна правда, можно сторговаться насчет другой. Были бы денежки!..

Гоготала конопатая баба на возу, обнимаясь с солдатом. Лениво пофыркивали кони. Куковала кукушка. И мельница, вздрагивая, выстукивала: тук-тук, тук-тук.

Захар поднялся, вытер засаленным рукавом рубашки вспотевший нос и пошел в машинное отделение. Надо было потолковать с механиком насчет чистки котла, чтоб, пока страда идет, управиться с ремонтом.

У мучного амбара увидел племянника, растянувшегося в тени. Перемазанный машинным маслом, черноглазый Иван был подстать черту. Он весело подмигнул Захару, блеснув зубами:

— Присаживайся, дядя. Ох, и печет! Дух захватывает. Сейчас бы водички испить ключевой.

— К дождю парит. Никак гроза случится. Дай-то бог, чтоб землю сбрызнуло, трава в рост кинется. Что Завгородние-то о покосе говорят?

— Нет им расчета поступаться.

— А энто, милок, не твое дело. Малой ишшо рассуждать. Малой.

— Вчера вечером Роману ихнему объездчики голову проломили.

— Ай-яй-яй! Проломили?

— Ага. Жалко парня.

— Теперь пиши: пропало. Не уйдут от Завгородних. Порешат подлецы объездчиков. Как есть, порешат.

— Знамо, так не оставят ни Яков, ни сам дядя Макар.

— Да ты не встревай в катавасию. Не встревай! — посоветовал Захар. — Ежели чего, с Завгородних и спрос будет. Ноне за убийство не милуют, отошли лихие времена.

Иван снял с головы рыжую от пыли фуражку с поломанным козырьком, помял ее в руках и отвел взгляд в сторону.

«Смирение напустил на себя, — подумал Захар. — Никак просить денег будет».

Терпеливо учил Захар племянника почитанию. Свои-то — свои, а поклониться лишний раз не худо. Не Ваньке чета — справные мужики картуз перед Захаром Федосеевичем ломают.

Туго давалась племяннику наука. Да дядя тож не дурак: по поклону и благодетельство оказывал. Сбил норов у Ваньки. Может, в душе и материт, а видимость показывает самую приятную. Ишь, как морду свернул на сторону! Будто пресвятая дева Иверская!

— Дядя!

— Чего? Забыл, как звать?

— Ты мне бы жалованье вперед выдал. Сапоги хочу хромовые купить.

— Ишь ты! Хромовые! Больше тебя живу и хромовых нету-ти. Ты бы лучше отцу с матерью какую копейку снес.

— Я не помимо отца. Спрос был, да и сам уж не парнишка, поди.

— Ладно, с Фомкой потолкую. Может, и выдам, — Захар вспомнил о записке, достал и подал ее Ивану. — Тут мне писульку мужик сосновский привез. Почитай-ка. Да не запачкай смотри.

Иван прочитал бумажку про себя и перевел удивленный взгляд на дядю.

— Чего уставился? — проговорил нетерпеливо Захар. — Читай.

— Плохо, дядя, дело твое. Какой-то крестьянский штаб деньги требует. Тыщу.

— Да ты что, с ума спятил?! — опешил Захар.

— Никак нет. При своих покаместь. И прочитать могу: «Штаб крестьян села Покровского постановил обложить контрибуцией Захара Боброва, каковой обязан помочь революции. Положить у Семисосенок, под сосной с двумя вершинами, до захода солнца сегодня же одну тысячу рублей. В случае неповиновения — смерть.»

— Что?..

— Смерть, дядя.

Захар раскатился безудержным визгливым хохотом. Из подслеповатых глаз брызнули крупные слезы, а лицо от натуги стало вдруг багровым. И в ту же минуту эхом откликнулись смешки помольщиков, которым тоже сделалось весело при виде хохочущего у амбара мельника.

Не удержался и Ванька: хихикнул. Только тут же опамятовался:

— Чего ржешь, дядя? Худо твое дело.

Мельник не унимался.

— Это у тебя нервенное, дядя. Так и свихнуться недолго. Кондрашка хватит!

— Дурак ты! — наконец, переведя дух, сказал мельник. — И они тоже — штабники крестьянские. Ишь, чего умыслили. Контрапуцию, тыщу им надо! Тыщу! А мне, может, того… пять тыщ требоваится. А? Десять. Нету-ти такого закону!

— Не иначе, как кустари. Они галчихинскому мельнику на прошлой неделе такую же бумагу отписали.

— Кустари! — Захар часто заморгал глазами. — И что мельник?

— Как — что? Положил.

— А не врешь? Не врешь?

— Нету расчета мне врать. Федор рябой, объездчик, сказывал, а ему мельник галчихинский дядей доводится.

— Могут убить?

— Могут.

Лицо у Захара Федосеевича вытянулось, как будто он только что выпил полынного отвара, и заметно побледнело.

— На заходе, значит… На заходе…. Так-так… Ах, варнаки! Иродово семя! Что ж делать? А?.. Ты поглядывай тут, поглядывай, — Захар опрометью бросился в село, проворно работая острыми локтями.

— Раскошеливайся, дядя! — крикнул Иван вдогонку.

Захар остановился, плюнул и, обернувшись, погрозил племяннику кулаком, похожим на туго затянутый веревочный узел.

Потом бросился вперед еще проворнее.

Лавочник Степан Перфильевич, большеголовый с глазами на выкате и чрезвычайно сутулый мужчина лет пятидесяти, встретил Захара у калитки своего дома, к которому примыкали лавки и склады. Заметив на лице мельника тревогу, он, ни слова не говоря, провел его во двор, сплошь заваленный ящиками, бочками, картонками.

— За советом к тебе, Перфильич, за советом, — скороговоркой выпалил Захар, садясь на крыльцо. — Смертушка моя.

— Успокойся, Захар Федосеевич. Надеюсь, не горит.

— Ой, хуже! Хуже, лешак его побери!..

— Умер кто?

— Деньги варнаки требуют. Деньги! Грабют, иродово семя, — и протянул лавочнику бумагу.

— Занятная история, — задумчиво сказал Степан Перфильевич, прочитав записку. — Ты никому не показывал?

— Никому… Вот только Иван, племяш, прочитал. Это все кустари пишут. Они, бродяги подзаборные.

— О записке молчок. И племяннику накажи, чтоб не проболтался. А лучше ушли его куда-нибудь подальше. Скажем, в Галчиху. — В голове лавочника созревал какой-то план. — Зайдем-ка в дом. Придумаем что-нибудь…

Несмотря на уверенность, с которой были сказаны эти слова, Захар не успокоился. Он видел наведенное в упор дуло винтовки и мелко дрожал.

7
Кромка Касмалинского бора идет сплошной стеной. Как будто кто-то провел прямую черту, определив, где быть лесу, где степи. И лишь в одном месте вышагнули из общего строя семь кудрявых, веселых сосен. Старшая из них — с двумя острыми, как пики, вершинами — встала у самой дороги. Видно, для того, чтобы подслушивать тайные разговоры проезжающих, а потом нашептывать их своей родне. Впрочем, не беда, что сосны узнают о людских делах. Они умеют и молчать.

Солнце уже скатывалось по степным курганам в неведомые киргизские степи, когда Захар Федосеевич выехал из села, направляясь к Семисосенкам. Степь дышала теплом. Над ближней балкой высоко в небе парили беркуты. Из-под куста ковыля выскочил тарбаган, заставив мельника вздрогнуть и зябко поежиться. Прошло несколько часов, как он получил записку, а волнение не улеглось.

В ходок был запряжен добрый конь, резвее которого не было, пожалуй, не только в волости, но и во всем Вспольском уезде. Года два назад привел его Бобров от инородцев, куда ходил с обозом муки. Гнедка не запрягали наравне с другими лошадьми. Жалел его хозяин, берег для выездов.

А сейчас Гнедко шел шагом. Напрасно, озираясь на седока, кусал удила и рвался на рысь. Захар Федосеевич крепко-накрепко держал натянутые, как струны, ременные вожжи, не спуская глаз с кромки бора. Он знал, что там, по сограм, пробирается к Семисосенкам отряд, организованный Степаном Перфильевичем для поимки кустарей.

В доме лавочника состоялся совет, на котором был также сын Степана, прыщастый, прибывший на побывку юнкер. Решили послать верхового в волость за милицией. А пока что самим принять меры. До вечера милиция из Галчихи не подоспеет… Как-никак пятьдесят верст в оба конца.

Договорились сделать у Семисосенок засаду. Кто-то ведь должен прийти за деньгами. Если придут один — двое, что наиболее вероятно, арестовать, а если больше — дать бой, не отпускать от себя, пока не появится милиция. В отряд, кроме лавочника и его сына, вошли объездчики Федор Быков и Корней Шугайлов да Никита Бондарь — справный мужик с Харьковской улицы. К ним напросился и десятский Мишка Жбанов, который имел с кустарями свои счеты.

Из села вышли по одиночке, огородами. Собрались за кладбищем, куда Степан Перфильевич загодя выслал приказчика с подводой. На телеге под сеном лежали две новеньких трехлинейки да дробовик.

Чуть позже выехал Захар Федосеевич. Не с голыми руками отправился в опасный путь: прихватил из дому берданку крупного калибра, патроны зарядил волчьей картечью. А туго придется — можно и наутек. Не догонят. Гнедко не выдаст. Получите, иродово семя, бобровские трудовые денежки, сполна получите!

У горбатого, осевшего на бок моста через пересохшую речку Прорыв повстречался кузнец Гаврила с возом валежника. Бричка нагружена до отказа колодами, смолистыми пнями. У лошаденки жилы вытягиваются от натуги.

— Далеко едешь на ночь-то глядя, Федосеевич? — спросил Гаврила.

— Того… значит… по делам своим, — не зная, что ответить, пробормотал Захар.

— Какие ж дела сейчас? — допытывался кузнец, уступая дорогу.

— Гнедка поразмять надо, милок. Застоялся конь, — нашелся, наконец, мельник.

В балках и над Прорывом густел туман. В бору уныло кричала птица-сизоворонка. А сердце щипала жуть. Захар хотел повернуть обратно, да в том месте, где дорога вплотную подходит к кромке бора, из-за сосны показалась голова Степана Перфильевича.

— Поторапливайся, Захар Федосеевич, — негромко проговорил лавочник, — наши уже там.

Трясло, как в ознобе. Стучали зубы. Бобров нагнулся у сосны с двумя вершинами, делая вид, что прячет деньги. Проклятые Семисосенки! Мельник еще никогда не бывал в таком отчаянном положении. Ясно, что за ним наблюдал кто-нибудь из кустарей. Бобров ждал окрика, выстрела. А чего! Взбредет в голову бродягам порешить человека — и порешат. Попробуй спросить с них, коли они власти не признают! Сам начальник милиции ездит не иначе, как со взводом охраны. А у Захара Федосеича много завистников. Почитай, все село. Нет, напрасно он послушался лавочника. Сам Степан Перфильич прячется в согре, а ты вот копайся тут, на виду у злодеев. Надо было никому не говорить, а послать сюда Ваньку с тыщей, и вся недолга. Только одно обидно: не просят деньгу, а требуют. Да еще какую деньгу!

Захар, как уговаривались, отъехал немного от Семисосенок и свернул в лес по дорожке, на которой его ожидал лавочник. Мерина привязали, а сами, пробираясь через колючий кустарник, пошли к месту засады.

— Поубивают нас, иродово семя! — простонал мельник. — Поубивают!

Лавочник окрысился:

— Струсил? Из-за тебя кашу заварили. Значит, помалкивай!

Степан Перфильевич был внешне спокоен. В каждом его жесте и взгляде чувствовалась собранность. Он сам пошел на поимку кустарей и сейчас не сомневался в успехе. Впрочем, в случае неудачи лавочник ничего не терял.

В голове Захара бурлили противоречивые мысли. Мельник был благодарен Степану Перфильевичу за защиту. Давно следовало проучить лесных разбойников, отбить у них навсегда охоту к чужому добру. Однако, если кустарей не захватят, сведут они счеты с Захаром Федосеичем. Тогда и тыщей не откупишься. Хотелось бежать, куда угодно, только бежать.

И мельник уже поотстал немного, чтоб сподручнее было скрыться. Но Степан Перфильевич зловеще прошептал:

— Торопись!..

У самой кромки наткнулись на рябого Федора. Он лежал в небольшой ямке, направив в сторону Семисосенок ствол своего смит-вессона. Неподалеку от объездчика, взобравшись на толстый сук, пристально всматривался в вечернюю синеву десятский. Остальные скрывались в лощинке, выходившей на дорогу.

Бобров и лавочник залегли рядом с Федором. Мельник вырыл прикладом берданы упор для руки, хотя знал, что стрелять ему все равно не придется. Сейчас он и за десяток шагов не увидел бы человека. Разве что для острастки выпалить при случае раз — другой?

Молчали. Было слышно только, как звонко гудели комары да посвистывал носом Федор.

И вдруг в наступившей тишине явственно донесся беспокойный говорок колес. При других обстоятельствах эти звуки не произвели бы никакого впечатления. А теперь они взбудоражили заговорщиков. Все были уверены в том, что вот-вот, через какую-нибудь минуту завяжется перестрелка.

Мишка Жбанов торопливо перекрестился и сполз на землю, читая про себя «Живые помощи». Десятский знал молитву нетвердо и сейчас все свое внимание обратил почему-то на то место, где всевышний призывался к спасению от «страха нощного, стрелы летящей, беса денного и полуденного».

Рябой плотнее прижался к земле, вобрав голову в плечи. Пепельные, спрятавшиеся под бровями глаза настороженно ощупывали сумрак.

— Едут, — тяжело выдохнул Захар и уткнулся лицом в колючую хвою. Его замутило от страха.

Из-за поворота выехала подвода, на которой, развалясь на свежескошенной траве, полулежал человек. Конь бежал рысцой, позванивая удилами.

Поравнявшись с Семисосенками, подвода остановилась. Мужик слез с телеги, и все узнали в нем сельского писаря. Митрофашка достал из-под травы топор и направился прямо на засаду.

— Нелегкая тебя принесла! — проговорил полушепотом лавочник и поднялся, чтобы предупредить писаря, посвящать которого в свою тайну Степан Перфильевич не хотел. Кто его знает, что за человек этот Митрофашка.

Увидев лавочника, писарь удивился:

— Мое почтение Степану Перфильевичу! Какими судьбами?

— Ездили покосы смотреть. Да вот прогуляться решил. Сына поджидаю с ходком, травки коню подкашивает, — проговорил лавочник. — А ты чего в бор?

— Заприметил когда-то березку, хотел попутно срубить… на оглоблю. Да уж едва ли найдешь ее.

— Известное дело — темень. Ты как-нибудь другим разом, — посоветовал Степан Перфильевич.

— И то правда. Садись, подвезу, — предложил Митрофашка, заспешив к подводе.

— Спасибо, я обожду Володьку. Боюсь, потеряет. Подумает, что заблудился.

Подвода тронулась, провожаемая сердитыми взглядами.

— И черт же его понес сюда! Как раз на этом месте, — ругался лавочник, — хорошо, что я вышел. Не то всех накрыл бы.

Засада не снималась до самого утра. И никто из отряда, конечно, не мог видеть, как на окраине села Митрофашку встретил мужчина в черной барашковой папахе.

— Ну, как? — нетерпеливо спросил он.

— Так и есть. Ожидают у Семисосенок, — ответил писарь.

— Перехитрить захотели. Кого приметил?

— Степана Перфильевича, с ним говорил.

— Старый ворон! Ну, мы тебе покажем! Вспомним при случае! Ладно, я пойду. А завтра придется еще раз подступаться к мельнику. Деньги позарез нужны. Тогда достанем оружия у казаков. Прощевай, Митрофан!

— До свиданья, Петруха! Передавай привет ребятам.

Подвода покатилась по мерцавшей огоньками улице, а Петруха размашисто зашагал к бору.

8
В народе говорят, что супруги похожи друг на друга. В том, насколько верна эта примета, покровчане убеждались, глядя на Захара Федосеевича и тетку Дарью. Оба они худые, с испитыми, безжизненными лицами. Глаза как булавки. Где-то далеко, на самом дне их, горит огонек неприязни.

Дарья не испытала чувства материнства. И вообще-то не знала она любви. Смолоду засиделась в девках, и ее рады были отдать за первого встречного. Ни одного случая не упускали, чтоб с рук спихнуть.

Другим везло. Иная не красивая, так богатая. На родительский достаток женихи зарятся. Есть ведь такие, что хоть на козе, лишь бы приданого поболе. Поженится и сразу крепким хозяином становится: два, а то и три коня в упряжи, свой дом. И если в чем нужда, тесть поможет.

А Захар на две овцы пошел, потому как знал, что руки у Дарьи богатства стоят. Моложе была — за здорового мужика управлялась. И то верно, что люди не почитали за честь с Бобровыми породниться. Не к одному двору сваты подступались, да от ворот поворот получали.

Пусть небогатую взял Захар невесту, зато не гордую. О любви тоже речи не было. Раз поцеловались, на свадьбе, и больше не потягивало. Любовь, она охотнее на сытый желудок приходит. Которые так напоказ милуются, а дома что звери лютые, когда кругом нехватка.

Дарья не плакалась на свою судьбу. Уж лучше Захарка, чем в девках ходить до старости. Как-никак муж — не даст в обиду.

Вместе переживали одни невзгоды, надрывались на одной работе. Обоим морщины врезались каленым железом в кожу. Только и было у них разницы, что она не могла полысеть, а он скинуть.

В эту ночь Дарья долго не могла уснуть. Ноющая боль сводила простуженные ноги. Так всегда бывало к непогоде.

«Попариться бы да кровь пустить. Оно б и полегшало», — думала, растирая руками скрипучие выступы коленей.

Потом встала, зажгла у образов лампаду. Красноватые отблески заплясали на потолке, поползли по стенам. Темь отступила в угол. За печью пищали мыши. Жалостливо смотрел на Дарью обрамленный фольгой спаситель.

Прошлепала босыми ногами по холодному полу в сенцы. Нащупала на мучном ларе лагушку с квасом и напилась через край. Прислушалась. За досчатой стенкой, в пригоне, шумно дышали лошади. По улице протарахтела подвода. Не Захар ли вернулся? Так и не сказал, куда едет. Растревоженный, сердитый.

За огородами, на соседней улице завыла собака. Ошалело завыла на чью-то погибель. Хотя, не повидавши, не скажешь, чему случиться. Ежели воет книзу мордой, так к покойнику, а кверху — непременно быть пожару. Это уж не раз замечалось. Прошлым летом, перед тем, как половину Борисовской улицы огнем смело, собаки будто сбесились. Уставятся в небо и нудят, печаль на сердце наводят.

А то еще бывает, что ведьма собакой оборотится. От злости невыносимой воет. Не зря худая слава за бабкой Лопатенчихой водится. Сказывают бабы, у нее хвост и тавро сатанинское видели. А Ерину Николаю на масляной неделе свинья чернорылая дорогу перебежала. Сколько ни искали потом эту скотину по селу, так и не могли найти. Бабка же на утро захворала. У них, у ведьм, после обращения все нутро выворачивает.

Дарья легла в постель, не потушив лампадки. Нечистая сила не выносит запаха лампадного. Понюхает и кинется дальше: село большое.

Захар Федосеевич приехал на рассвете туча-тучей. Поднял спавшего на сеновале работника, придурковатого Демку, заставил свести коня на выгон. Устало переступив порог, спросил:

— Ванька не воротился?

— Не знаю. Вроде как нет, — Дарья принялась собирать на стол, растрепанная, в одной становине.

— Что ему забота дядина? У прохвоста на доброту коротка память. Коротка.

— Можа, он и приехал, да дома спит.

— Завтракать не буду… На ночь спускать собак следоваит. Ить разный народ шляется, шаромыжничает. А больше того — бродяги, — сказал Захар, проходя в горницу.

За окнами потемнело. Косой дождь упруго ударил по стеклам раз, другой, третий. И вот уже целый поток воды обрушился на унылые вербы палисадника, вихрем пронесся по улице. Над синим бором мелькнула змейка молнии, а следом немазаной телегой прокатился гром.

Захар перекрестился, отступив от окна к окованному листовым железом сундуку.

— Не иначе, как молния кого подожжет, — охнула в передней тетка Дарья. — Собака ноне выла.

— Не кличь беды на себя. Сама придет, не замешкается. Не кличь!

— Будто от слова что сделается.

— Всякое бывает.

— Ты бы отдохнул, Захар. Весь с лица сменился. Белый какой-то.

— Горе разве что рака красит, когда в кипяток попадет.

— Да скажи толком, что за горе у тебя. Ай все насчет покосу?

— Сходи-ка лучше к Фоме. Сходи! Коли приехал Ванька, тащи паршивца сюда, — угрюмо проговорил Захар.

Дарья засобиралась, и вскоре Захар услышал, как за нею коротко взвизгнула дверь. Оставшись один, он в чем был бросился на постель. Уткнулся больной головой в зыбкую темь подушек. Ему вдруг стало холодно и сиротливо.

Давно уже понял Захар, что мало заработать копейку, надо отстоять ее. Всяк из рук норовит вырвать деньгу. Не разбоем, так хитростью подлой. А ты не будь лодырем, гни спину, руки в кровь оборви на работе, и сам получишь. Трудно, зато честно. Никто за тебя живот надрывать не будет. Ишь, какие нынче работники пошли: иной так и на хлеб не выробит. И если бы не хозяйский глаз Захара Федосеевича, батраки давно бы все размотали, по миру пустили.

А власти крепкой нету. За одно измывательство над человеком кустарей сгноить по тюрьмам надо, в колодки заковать али плетями душу вымотать. Легко так наживать тыщи: отписал, значит, и бери под сосною, будто, клад какой.

Люди толкуют, что и кустарей-то этих, разбойников лесных, не более десятка. Ан поймать — кишка тонка. Милиция и та их боится. И нет того, чтобы всем миром навалиться на убивцев и разом порешить.

Какая же это власть, коли ироды, что хотят, то и делают? Сегодня требуют тыщу, а завтра мельницу отнимут. А то и дом спалят. Надо по ночам караул выставлять. Дома можно Ваньку с Демкой, мельницу пускай Тереха Ливкин доглядывает.

Хорошего работника нашел Захар Федосеевич. Машина для него, что для ученого книжка. Все понимает в ней и всякую болезнь лечит. К тому же смирен. Мухи не обидит. Такой везде ко двору придется. Известное дело: живи смирнее — всем будешь милее.

Одного не одобрял Бобров в своем механике — страсти к охоте. Ведь это же баловство, и только. Еще бы дичь на озерах была стоящая, а то за дохлым чирком неделю гоняется. Правда, работу блюдет. Так мог бы когда на досуге лишнюю полтину со стороны прихватить. У мужиков нужды много — кому замок починить, кому что запаять. А он берданку на плечи и пошел, охотник. И так видно, сколько в охоте проку. Кто ею живет — гол ходит.

И снова мысль Захара Федосеевича вернулась к злополучной записке. Что делать? Теперь от кустарей милости ждать не приходится. Смертью пригрозили. С них и станется. Пустят в расход, и как не жил человек.

И представилось мельнику, что он идет по улице. А его караулят у сада. Варнак сидит на дереве, на той самой березе, где ребятишки разорили грачиное гнездо, и целится. И падает Бобров. Пуля насквозь прошила. Народ ахает, а Захара уж нету: записывай в поминание.

Или ночью в окошко застрелят. Надо бы ставни вплотную подогнать, чтобы не просвечивали.

И все Степан Перфильевич. Он подзудил: дескать, выловим кустарей и властям сдадим. Еще наградные, мол, получим. Получишь, разевой рот пошире! Хотя что ему? С него не требуют тыщи.

Может, все-таки поймают разбойников? Дотоль же Захар Федосеевич будет как можно реже выходить из дома, а куда выезжать — винтовку в телегу. Тыща — деньги немалые.

Гроза сваливалась на село. Встряхивал землю гром. Дико и зловеще металась по небу молния. Она озаряла все вокруг ослепительно-синеватым светом, выискивая тех, кому уготована кара божья. Месяц назад удар пришелся на заимку баптистов с Подборной. Сколько ни обкладывали хозяйку дерном, не отошла — сажей подернулась вся.

Захар боялся грозы. Закупоривал дом — закрывал вьюшки у труб, ставни, двери. Но сегодня очумел с ночной облавой. А Демка, поди, еще не вернулся с выгона. Не торопится, варнак, на ходу спит.

В короткую минуту затишья до слуха Захара донесся курлыкающий звук открываемой калитки. Кто-то входил во двор. Собаки не лаяли. Наверное, Дарья. И чего по такому ливню идти отчаялась? Могла б и обождать, повременить малость.

Всю ночь не сомкнул Захар глаз, натерпелся страха. Отоспаться бы теперь. Да сон не шел, будто его кто метлой отмахивал. Тяжелый гуд стоял в голове.

В сенях заскрипели половицы, резко хлопнула дверь.

— Хозяева есть? — донесся до Захара сиплый мужской голос.

Мельник вздрогнул и схватил лежавшую на постели винтовку: нервы не выдержали. Однако одумался. Кто из лихих людей осмелится войти к нему среди бела дня?

Из прихожей слышалось нетерпеливое потоптывание. Бобров хотел повесить берданку на гвоздь, но пальцы не слушались. Будто судорогой свело их. И все это от треклятой ночи. А там, в передней, не иначе как сосед. Ведь заходят же к Захару мужики по делам. Может, механик Ливкин сподобился? На грозу не посмотрел. В эдакую непогодь и своего голоса не узнаешь.

Мельник отшвырнул винтовку в угол, на кучу тряпья, и распахнул дверь. И странное дело: спокойствие вернулось к нему, хотя именно теперь он был лицом к лицу с опасностью.

У порога стоял мужчина в матросском бушлате и черной папахе, с которой тонкими струйками стекала мутная вода. Большим пальцем правой руки он покручивал ус, внимательно разглядывая хозяина.

— Не признаешь, Федосеевич? — заговорил пришелец.

— Плохо стал видеть, — глухо ответил Захар. — Плохо.

— Ты откуда это ехал ни свет ни заря? А?

— В Галчиху обернулся… В Галчиху. А ты кто таков? Чей будешь?

— Я?.. Поди, Петруху Горбаня знаешь?

— Петруху?.. Слышал, любезный. Слышал. Оно ить как не знать, коли в одном селе. Я тебя ишшо малым помню. А касательно всего прочего, так нечистый попутал. Стар стал. Из ума выжил. Пощади, Петрованушка…

— Успокойся. Не трону, — медленно проговорил Петруха, утирая лицо широкой ладонью. — Однако брось шутить наперед. Где был ночью? У Семисосенок?

— Там… Винюсь, Петруша… Винюсь… Винюсь… — Захарово сердце снова набирало разбег. Бросило в жар.

— Запомни, Федосеевич: голый, что святой — беды не боится. А если б тебя с ружьем повстречали, не ушел бы. Хлопцы бьют метко. Нет тебе расчета вражду иметь с нами.

— Нету. Никак нету, Петруша. Все понимаю. Все…

— Некогда мне. Поди, за милицией в волость послали? — Петруха испытующе посмотрел на мельника.

— Не я… не я посылал, хоша и племяш Ванька поехал, — ответил Захар, цепляясь руками за косяки двери. — Перед тобой я, как на духу. Винюсь.

— Вот видишь, какой ты есть гад, Федосеевич? С тобой подобру-поздорову, а ты вон что замыслил.

— Каюсь, Петрованушка. Не я один. И другие…

— Знаю. Так как же быть с деньгами? Они нам к спеху нужны. Не бойся. Отдадим, когда власть народную установим, если с контрой водиться не будешь. Понял?

— Все понимаю. Если требоваится… Я сейчас… Не задержу, Петруша.

Захар попятился в горницу. Петруха пошел за ним. Увидел берданку, разрядил ее, деловито осведомился:

— Есть еще патроны?

— Есть. Как не быть. Все забирай, милок, все. Вон, значит, патронташ на стенке. Там десятка полтора, не мене. Только потом возверни берданку… Возверни.

Захар достал из сундука пачку, отсчитал тысячу рублей, прибавил еще два — три кредитных билета. Сказал, осмелев немного:

— Вы б к Степану Перфильевичу подступились. У него, чай, поболе взять можно. Богат купец! Не нам чета! Ух, богат!

— Возьмем и у него, — Петруха забрал деньги, патроны и вместе с хозяином вышел на крыльцо. Еще лил дождь. Пузырились лужи. Демка рыл канавы для стока воды.

— О записке и о том, что приходил к тебе, лучше молчать, чтобы неприятностей не было, — просто сказал на прощание гость. — Сам понимаешь: власть теперешняя шаткая. Нету у нее крепости. Полетит она. А мы все помним: и доброе, и плохое.

И не спеша ушел в непогодь, нахлобучив на глаза папаху.

— Расписочку бы получить. Чтоб потом не обошли с расчетом, — крикнул с крыльца мельник.

— Отдадим и так… не бойся, — донеслось от ворот.

— Ты пустил? — спросил Захар у Демки, кивнув в сторону Петрухи.

— Я.

— А ты знаешь его, дурья твоя голова?

— Он ничо не говорил. Тока говорит: на собак цыкни. Я и цыкнул, — улыбаясь, ответил Демка.

— Ладно, — Захар Федосеевич махнул рукой и пошел в дом. Дышалось легче, будто гора с плеч свалилась. Потянуло ко сну.

Разведрилось, солнце поднималось к полудню, когда Ванька привел в село милицию. На поимку кустарей приехали двадцать пять человек во главе с начальником отряда Марышкиным.

Порыскав в окрестностях Покровского, милиционеры возвратились в волость ни с чем. О своей встрече с Петрухой Горбанем Захар Федосеевич умолчал.

9
От неминуемой гибели спас Романа старый Гузырь. Допоздна засиделся он у пожарки, а затем подался в церковную сторожку, где отец Василий и дьякон Порфишка резались в карты. Играли отчаянно.

— Один бог без лукавых помыслов! — сказал поп, ткнув указательным пальцем в потолок. — Ненависть возбуждает раздоры, но любовь покрывает грехи.

— Верно, паря. Грех сладок, человек падок, — ответил Гузырь, присаживаясь. — Малому мамкино молоко пользительно, старому — самогонка. Опять же, значится, и карты, ежели не об заклад.

Отцу Василию не везло. В который раз он сулился налепить на широченное плечо Порфишки шестерку, и все проигрывал. Попробовал подтасовать себе при сдаче двух тузов, но был уличен и пристыжен.

— Креста на тебе нет, батюшка, — мягко выговаривал дьякон. — За такую фальшь благородные рыло бьют.

Поп промолчал. Однако, когда было сыграно еще несколько партий, не выдержал проповеди Порфишкиной. Взбунтовался, полез в драку.

Гузырь оставил служителей церкви, как только в дело пошли кулаки и отец Василий применил недозволенный в полюбовной потасовке прием: сунул дьякону под ложечку, отчего Порфишка захватал ртом воздух, словно выброшенный на берег карась, и по стенке тихонько сполз на пол.

С крыльца сторожки Гузырь заметил посреди улицы людей, которые вдруг бросились наутек. Старик смекнул: неладное дело.

Роман лежал вниз лицом. При неярком свете луны, нырнувшей в тучу, вокруг головы была видна черная лужица крови. Будто дегтем залиты шея и рубашка. Левая рука по локоть ушла в песок. Казалось, человек боялся, что его оторвут от земли.

— Караул, люди добрые! Человек убитый! — закричал Гузырь.

Но на улице — ни души. Село спит. И никому нет дела до чужого горя. Постучать — и то не враз откроют.

— Караул!!

Только эхо проворчало за кладбищем. Бор и тот, кажется, сердился, что тревожат его покой.

Дед осторожно перевернул человека на спину и ахнул:

— Эт же младший Завгородний. Романка, забубенная голова. Вот те и кавалер егория! Эк его!..

Роман застонал. Застонал так тихо, что Гузырь удивился, как он расслышал этот мучительный выдох. Но, может быть, и не расслышал, а душой почуял жалобу на людскую несправедливость. Драться всяк волен, да пошто жизню губить?

Выходит, еще живой Романка. Только бы кровью не изошел, а там — глядишь и очухается. И Гузырь, шустро подпрыгивая на кривых ногах, заспешил в сторожку.

— Там человек, значится, при смерти! По темени долбанули, якорь его, — с порога крикнул он.

— Кто? — рявкнул поп.

— Макара Артемьевича сын, заноза-парень! Домой бы предоставить Романку…

Порфишку направили к лекарю, и, чтоб он в пути не замешкался, отец Василий отвесил ему подзатыльник.

Когда Романа поднесли к дому, у Завгородних уже горел свет. Тетка Домна уезжала на пашню по обычаю затемно. Кроме нее, в избе был постоянный домовник Макар Артемьевич. В полевых работах он давно не принимал участия. Да и в молодости своей не был настоящим хозяином. Нужда заставляла его копаться в земле. А когда, благодаря стараниям Домны, семья вздохнула повольнее, Макар Артемьевич стал отходить от хозяйства. Чем больше трудилась жена, тем меньше дел приходилось на его долю.

Потом выросли сыновья. Окреп, налился силой жадный до работы Яков. Посмотрел Макар Артемьевич на старшего сына и решил, что пришла смена. А теперь единственно, чем занимался, это домовничал и возился с пчелами, которых всего стояло на огороде четыре улья.

Домна выскочила из калитки с перекошенным, страшным лицом. Вскрикнула, увидев окровавленного Романа, и упала рядом, широко раскинув руки.

— Сынку ты мой! — забилась в рыданиях. Ей было душно. Горе удавкой перехватило горло. И Домна одним рывком располосовала на себе до пояса и кофту, и становину.

— Он живой, паря. Выходится, — утешал Гузырь. — Фершал должен быть скоро.

— Бог милостив, — прогудел отец Василий, наваливаясь всем телом на палисадник. Быстрая ходьба утомила его.

Едва внесли Романа в избу и отмыли кровь, явился фельдшер Семен Кузьмич Мясоедов, щуплый, болезненный старикашка.

— Рана не опасна. Нужно лишь дезинфицировать и забинтовать, — сказал он. — Больному, однако, плохо от потери крови и оглушения. Приведем его в чувство.

Семен Кузьмич достал из кармана пиджака пузырек с прозрачной жидкостью и, смочив им ватку, натер Роману виски. По комнате поплыл удушливый запах нашатырного спирта.

— А теперь дадим понюхать… Вот так… И откройте окно.

Романа положили в горнице на кровать. Домна встала у изголовья и не сводила больших остекленевших глаз с перевязанной головы сына. Фельдшер о чем-то спрашивал, но Домна не слышала слов. А может, и слышала, но не поняла, почему и кто с ней говорит, и промолчала.

Вскоре Роман пришел в себя. Увидел мать у кровати и слабо улыбнулся. Потом снова закрыл глаза.

— Все будет хорошо, — проговорил на прощание фельдшер, обращаясь к почерневшему от волнения Макару Артемьевичу. — Оглушение. Да…

А уже к полудню Роман полулежал на подушках и цедил сквозь зубы: повязка мешала говорить.

— Сзаду меня хватили. Никак не ожидал… Ох, и здорово!..

— Вылеживайся, братан. А там подумаем, как быть, — отвечал Яков, приехавший с пашни вместе с женой. Сноха возилась сейчас у печки, готовила обед. Роману она понравилась: простая, приветливая. Но, кажется, неряха. Вымазала сажей руку и вытерла о платье.

— В суд подавать надо, — твердо сказала Домна. — На Федьку Быкова. А кто был с ним — признается.

Макар Артемьевич возразил:

— Сам не ходил по судам и сыновьям не позволю! К власти за помощью идут богом обиженные, кто за себя постоять не может.

— Верно, тятя! — хрипло отозвался Роман.

— А что робить? — поинтересовалась мать. — Так оставлять, черта твоей матери. Я вот схожу к писарю, посоветуюсь…

— Нет, мама! Убьем падлюк! — холодно и решительно проговорил Яков.

— Убьем! — подтвердил Роман, упрямо сдвинув брови.

Макар Артемьевич поддержал сыновей:

— Ваша правда, хлопцы. Ахнуть всех трех — и шабаш! Поминай как звали. Однако с Федькой объездчик был, Корней Шугайлов. Да сынок лесничего Андрюшка. Одна компания! На пасху переселенцев с Борисовки так отделали, что и по сей день с постели не подымаются. А суд что? За объездчиков восстал. Дескать, не узнано, кто кого обидел… Ахнуть надо, хлопцы!

— Чему учишь детей, дурень! — подступила Домна к мужу.

— Замолчь, Домна! — впервые за много лет накинулся на нее Макар.

Сыновья коротко переглянулись. Они понимали причину отцовского гнева. Речь шла о самом дорогом для потомка сечевых запорожцев — о чести. А в этом вопросе Завгородний-отец был беспощаден.

Мать не уступала:

— Ты мне рот не затыкай! За убийство в тюрьму да на каторгу посылают! В суд подавать надо! Там во всем разберутся!

— В суд? — Макар Артемьевич невесело засмеялся. — Выходит, судиться будем? А вы как маракуете, хлопцы?

— Убьем! — повторил Роман и повернулся к стене.

10
Пятью длинными улицами легло Покровское вдоль кромки бора. Дома укрылись от солнца тенистыми вербами. Вплотную жмутся друг к дружке заплоты. Кто побогаче — у того заплот повыше, горбыли в пазы столбов врублены, что твоя стена. У мужиков победнее — заплоты пожиже: из жердей, а то и из плетня, обмазанного глиной. Но заплоты у всех.

И только сельская площадь голым-гола. Ни одного деревца, ни одного палисадника. Сюда выходят своими фасадами постройки купца Степана Перфильевича Поминова, дом кредитного товарищества, пожарка, сборня, винная лавка однорукого целовальника Тишки. В центре площади стоят деревянная церковь да недокрытое здание Народного дома. В свое время на стройке не хватило гвоздей, купить их тоже было негде. Так и оставили до поры.

А когда в лавке появились гвозди, артель плотников давно уже рассчитали. Потом собирались достроить дом обществом, но дальше разговоров дело не пошло.

Все эти серые, припорошенные пылью постройки уже много лет стоят в буром песке. Говорят, когда-то на площади буйно росла трава, да пошли в селе ярмарки, и беспокойные, разудалые барышники повыбили ее. Одна лебеда сохранилась в том углу, откуда начинается кладбище.

Стоит подуть ветру из киргизских степей — и дома селян прячутся друг за друга. Деревья и заплоты не пускают ветер во дворы, гонят прочь. И тогда он, злой и стремительный, вырывается на простор площади и бесчинствует здесь, пока не усмирит его дождь или снегопад.

Переулков в селе немного и нет ни одного сквозного. Чтобы выехать в степь, к ветрякам, с Подборной или с Гривы, надо изрядно повилять по селу. Каждый строился, как бог положит на душу.

Пять улиц в Покровском, и у каждой — свое лицо, своя история. Дома на Гриве, что остроги: из толстого леса рублены, с подслеповатыми окнами, высокие. Под одной крышей с домом — все надворные постройки. В тревожное время внуками Ермаковой дружины выстроена эта улица. Попробуй подступиться, лихой татарин, когда из амбразур, проделанных в бревенчатых стенах, зорко смотрят стволы ружей!

Подборная заселена несколько позже вольницей, бросившейся на щедрые сибирские земли. Дома здесь помельче, а огороды побольше. Видно, оскудел охотничий промысел, а киргизы, с которыми шла торговля, откочевали поглубже в степь. Пришлось вплотную заниматься земледелием, сеять пшеницу, просо, садить картофель и овощи.

Затем, в последние годы прошлого столетия, появились украинцы с Харьковщины и Полтавщины. Бор уже стал собственностью Кабинета его императорского величества: лишней лесины не срубишь. Вот почему постройки на улицах Харьковской и Пахаревской зачастую крыты соломой, а вместо заплотов нередко служит плетень. Зато эти улицы зеленее. Каждый двор, что сад, — весь в вербах. Переселенцы старались сделать село уголком родной Украины.

И, наконец, Степная улица. Эта тольконачинала отстраиваться. Станет отделять отец женатого сына и идет на Степную смотреть, где можно поставить дом. Не у всякого под боком пустует место для постройки, а до края своей улицы далеко. На Степной живет больше молодежь, которой еще много надо, чтобы крепко встать на ноги. И строения тут победнее, чем на остальных улицах. Впрочем, невзрачные, обшарпанные домишки разбросаны по всему селу. Нет в Покровском нехватки в бедноте.

С востока в село врезалось между Гривой и Борисовкой озеро, вдоль которого тянется сомкнувшийся с Покровским Кукуйский выселок. Он тоже имеет свою приметную историю. Когда-то сюда выселили за буйный нрав и постоянную ссору с миром одного мужика.

— Сиди тут. Кукуй! — сказали ему. И с тех пор этим словом стали называть часть села за Кабаньим озером.

За три года, что не был дома Роман, ничего в Покровском не изменилось. Правда, на Борисовке несколько домов снесло пожаром, и теперь на этом месте горбились, утопая в лебеде и крапиве, крыши землянок. Погорельцы набирались силы для строительства новых гнезд. Кое-где уже лежали бревна, тес, кирпич.

Роман направлялся на Кукуй: надо выполнить просьбу Петрухи Горбаня. Первые дни фельдшер совсем запрещал подниматься с постели, а когда Роман встал, почувствовал слабость. Да и теперь еще от ходьбы выступил на ногах и спине холодный пот. Часто стучало сердце.

Дойдя до выселка, Роман сел передохнуть на лавочку, вкопанную у заросшего смородиной палисадника. Солнце раскалило песок, воздух и даже само небо, которое стало белесоватым. Лениво гудели пчелы. И им была, наверное, в тягость липкая, изнуряющая жара.

Под мокрой от пота повязкой чесалась рана. Это ощущение легкого, приятного и в то же время нестерпимого зуда знакомо Роману. Так было когда-то и с рукой. Чешется — значит, заживает.

Неласково встретило Романа родное село. И надо ж было случиться беде на второй день после приезда! Да разве узнаешь наперед, где упасть, где встать.

По дороге, подняв облако пыли, пробежал мальчуган. Роман окликнул его:

— Где тут Петр Горбань живет?

Парнишка бойко затараторил, шмыгнув облупленным носом:

— Дядя Петруха? Во-он та хата, что глиной обмазана. Только его дома нету. В бегах он. За ним из Галчихи милиция приезжала.

Роман подошел к избе, крытой драньем, на которую показал парнишка, и постучался в закрытые ставни. Вскоре скрипнула дверь, и на крылечко вышла Маруся, жена Петрухи, худощавая, тонконогая, с пугливыми кошачьими глазами, та самая Маруся, с которой Роман не раз дрался в детстве. Озорной, задиристой росла тогда дочка кузнеца Гаврилы. И гордая же была Маруся, гордая и упрямая. Как ее ни бей, все равно не заплачет. Лишь закусит губы до крови и пойдет прочь. А потом непременно возьмет свое, отомстит. Однажды Роман нечаянно ударил ее глызой. На лбу у Маруси шишка с кулак вздулась.

— Сама стукнулась в пригоне, — сказала она матери.

И уж совсем позабыл Роман об этом случае, когда Маруся подставила ему ножку на озере и он плашмя упал на шершавый лед.

Сейчас вспомнились те далекие дни и потеплело на душе.

— Ромка? Здравствуй! — обрадовалась Маруся. — Спасибо, что зашел. Проходи. Мне тятя говорил, что ты приехал. В голову ранило?

— Это уже здесь припечатали, — Роман устало улыбнулся. — Заживет.

— Да ты входи в избу.

— Я на минутку. А ты такая же, как была…

— Постарела. И в заботе все. На службе был — ждала, теперь пришел и все равно не дома. Свекору уж под семьдесят. Плохой он работник. Приходится больше одной хозяйничать.

Роман огляделся по сторонам, нет ли кого поблизости. Улица пустовала.

— Петруха твой жив-здоров, — зашептал он. — Кланяться велел. В бору видел его.

Маруся вскинула голову, и в глазах ее засветилась радость. Разбежались по лицу морщинки, дрогнули в улыбке розовые губы.

«Только о Петрухе и думает. Сразу видно», — решил Роман.

Но вот Маруся взглянула куда-то вдаль, в сторону Галчихи, и улыбка оборвалась. Лицо снова приняло озабоченное и немного испуганное выражение. Видно, круто обходится жизнь с дочкой кузнеца.

— Спасибо, Рома, за такую весть. Не идет Петя с ума. Поймают его — сразу расстреляют, — теребя передник, горестно проговорила Маруся. — Ты смотри, никому…

— Не знаю, что ли?.. Отцу твоему не сказал, — обиделся Роман.

— А ты как?

— Что — как?

— Ну, как живешь? — она растерянно опустила глаза.

Роман понял, что хотела спросить Маруся. Ей надо знать, не собирается ли он к кустарям. Нет, Роману пока нет нужды скитаться по бору.

— Ничего живу пока. А там видно будет, — ответил он. — Плетью обуха не перешибешь. Разве что подмога из России придет. Там много таких…

— Много, говоришь? — оживилась Маруся.

— Ага. Ну, прощевай! Пойду до дому.

По пути с Кукуя Роман только и думал, что о Петрухе и кустарях. Конечно, кустари не грабили никого, не убивали, а скрываются. Воюют с белой милицией. Допустим, осилят власть в волости, а дальше-то что? У Сибирского правительства много войска. Пришлют сюда, сколько надо: хоть полк, хоть дивизию. И кустарей переловят, и покровчанам за их проделки отвечать придется. Как ни крути, а кашу заварили напрасно. Против силы нужна сила. В России — там другое дело, там большевики, у которых свои войска и свои офицеры.

Яков прав. Жить надо так, чтоб не дозволять трогать себя. Какая власть ни будь, лишь бы не забижала. А за что трогать Завгородних? В споры не лезут, на чужое добро не зарятся.

У озера, где вербы припали к самой воде, неожиданно, как из-под земли, выросла Нюрка. Бросилась к нему, жарко поцеловала. Задышала трепетно, положив голову на Романово плечо:

— Любый ты мой! Любый! Ждала я тебя. Еще когда на Кукуй шел, приметила. Знала: возвращаться будешь.

— Ты что, с рябым путалась? — спросил в упор, отстраняя ее.

— Гуляла, — глядя прямо в глаза, вызывающе ответила Нюрка.

— Первое счастье, коли совести нет. С ним миловалась, а теперь ко мне липнешь. Потаскухой ты, Нюрка, оказалась, а я-то…

Роман с досадой махнул рукой и пошел дальше. Откровенность Нюрки ужалила его. Уж лучше бы промолчала или солгала. И то было бы легче.

— Постой, Рома! Постой!

Роман ускорил шаги. Тогда она догнала его и снова встала поперек пути, отчаянная, готовая на все.

— Не пущу я тебя! — проговорила решительно. — Один ты мне дорог. Одного тебя видеть хочу. Одного!

— Пусти! Или тебя бить, что ли?..

— Бей! Бей, все равно не пущу, пока не насмотрюсь! Люб ты мне! Жизни дороже! Рома!

— А он? — сердито кивнул головой Роман.

— Только ты у меня один и есть. Не скрываю: и с Ларионом Бондарем, и с Колькой Делянкиным гуляла. А что из того? Тебя хотела забыть. Выбросить вот отсюда, — Нюрка порывисто прижала руки к груди. — Выбросить! Да не умею я это! Не могу!

«Не плошала», — Роман вспомнил слова, сказанные Ванькой Бобровым. Значит, все правда, правда!

— Как хочешь, так обо мне и суди. Называй потаскухой. От тебя обиду стерплю.

— Эх, ты! Слово давала, что навсегда вместе будем, — с горечью и укоризной проговорил Роман.

— Дурою была тогда, да и тебя жалела, потому как не на гулянку — на войну шел. Может, не раз я повеситься хотела, когда поняла, что не бывать свадьбе нашей?

Роман не мог еще разобраться в том, о чем говорила она, но по тону ее голоса, по стеклянному блеску глаз понял: Нюрка не обманывает.

— Ладно, — смягчился он. — Сядем, что ли.

Они сели под кустом акации, на густую, буйно разросшуюся траву. Нюрка сорвала с себя платок, как тогда, вечером; намотала его зачем-то на указательный палец левой руки, потом снова размотала. Она ждала, когда Роман заговорит, не решаясь сказать ему о чем-то самом важном. И он заговорил:

— Почему свадьбе не бывать? Кто тебе сказал?

— Сама! Не хочу я идти так, как другие.

— Как это? — он смотрел на Нюрку пристальным, упорным взглядом.

— Да так, с ложью, чтобы весь век камень на шее висел. И тебя знаю. Не такой ты жены стоишь, — на ее глаза навернулись крупные слезы и покатились, как горошины, по пылающим щекам. — Я себя тысячу раз прокляла. Да разве поправишь теперь?..

Роман круто повернулся к Нюрке, а потом рывком отстранился от нее. Он понял все до конца. И ненависть обожгла душу. Хотелось уйти, как можно скорее уйти отсюда, но подкатившая к горлу злоба искала выхода.

— Рома! Любый мой!.. — выдохнула Нюрка и заплакала горько, навзрыд, уткнувшись головой в колени.

— Тварь последняя! — крикнул Роман, вскочил и уже не пошел — побежал вдоль берега.

11
А вечером все село знало о том, что дед Гузырь вытащил из озера Нюрку Михееву. Много воды хлебнула, потому как попала в самый омут, да дед оказался знатоком по части утопленников. Вместе с переселенцем Елисеем Гавриным откачали девку.

— Теперь, паря, до ста годов доживет и не охнет. Верная примета: кто тонул, тот поживучее прочих будет, — рассказывал Гузырь. — А каким манером, значится, гибельность получилась? Мы с дедкой Елисеем морды проверять поплыли, карасишек да гольянов к ужину раздобыть. А она, паря, сидит, пригорюнилась у куста. Зарылась себе в подол и нас не видит. Чегой-то думает, однако, размышляет. Да нам только какое дело до девки? Что я, что Елисей — колоды гнилые, с землей-матушкой время обручаться, якорь ее. Плывем, значится, и в ус не дуем. Сидит и пущай сидит, любо-дорого! И только в камыш сунулись, в рогозу — бултых сзади. Говорю Елисею: давай вертаться. Ежели девка искупаться надумала, так разболочься не должна успеть, а в одеже кто купается? Меня кто-то как в бок шилом… Вернулись. А оно так и есть, паря. На берегу ни одежи, ни девки. Нырнул я. Все одно помирать, думаю. И вытащил эдаким манером за волос. А там, в яме, ох, и крутит — сущая карусель.

— Еще дышала? — спрашивали любопытные.

— Какой там! Посинела, будто курица дохлая. Откачали девку. Когда, значится, воду из нее выпустили, в себя приходить стала. Глазами заморгала и дичится нас, как чумная. Вот, думаю, якорь тебя.

Больше Гузырь ничего не мог сказать. Но покровчане — народ дошлый: знают, что к чему. У всех еще свежо в памяти: неспроста Романа Завгороднего ухлопать хотели, из-за Нюрки.

И пошли по селу пересуды. Кто-то пустил слух, что Нюрку избил за измену рябой Федька и она от стыда бросилась в омут. Шибко гордая. Другая бы перетерпела, и все. Знамо, обидно, что парень, а не муж учил уму-разуму, да что поделаешь? На бабьем веку всякое случается.

Иные утверждали, что всему виною Роман. За обиду мстить стал не только объездчикам, но и Нюрке. Пригрозил смертью девке. Так уж лучше сразу себя изничтожить, чем ждать гибели с часу на час.

Этой догадке верили многие, так как Романа видели незадолго до происшествия у озера.

А некоторые в объяснении причин этого случая зашли еще дальше.

— Снасильничал он Нюрку. Вот какая печаль приключилась, — говорила тетка Дарья. — Когда уговаривал, обещал жениться. А потом отказал. Я, говорит, другую, покраше, попригожее в жены найду. Ох, и дуры мы, бабы, дуры!..

— Невеста — не жена. Можно и разневеститься, — сказал кузнец. — Не она первая, не она последняя…

— Все вы одним миром мазаны! — напустилась на Гаврилу тетка Дарья. — Лакомы до нашего брата. А девке каково? Изгубят и бросят. Живи, как хошь.

— Не то беда, что рано родила, а то беда, что поздно обвенчалась, — не уступал кузнец. Мужики понимающе переглянулись, захохотали.

— Рыгочут. Чистые жеребцы! — рассердилась Дарья.

Много еще было в селе разных толков. В каждом доме только и говорили, что о Нюрке Михеевой.

— Кому надо утопиться, тот утонет. Никто не спасет, — сказал Роман, когда до него дошла эта новость. О Нюрке, о последней встрече с нею он думал, как о далеком прошлом. Все осталось там, куда нет возврата, куда не след заглядывать даже памяти.

Правда, был в душе Романа порыв, всего один порыв, но он так же скоро угас, как и появился. Ему мучительно захотелось снова повидать Нюрку, сказать ей что-то хорошее, теплое.

Однако зачем бередить старую рану? Только сделать больнее. Роман не враг Нюрке. Пусть живет, как знает. И за то спасибо, что правду сказала, не стала отравою на всю жизнь. Не простил бы он обмана.

Макар Артемьевич позвал сына в завозню отбивать литовки: одному несподручно. Понял Роман: хитрит отец, на разговор вызывает.

— Как здоровье, сынок? — начал издалека.

— Ничего, тятя.

— Ну, поправляйся, поправляйся. А как дела?

— Слава богу, тятя.

— Ну, слава богу, так и слава богу. Дома-то получше будет. Одна сваха чужую сторону хвалит, — Макар Артемьевич озабоченно покучерявил пятерней бороду. — Мать у нас нынче больно сердитая. Не понимает она этого самого. А я толкую ей: почешут языки и перестанут. Собака лает — ветер носит.

— О чем ты, тятя? — Роман решил выручить отца из трудного положения. Туго давалось Макару Артемьевичу объяснение с сыном по такому щекотливому вопросу, как любовь.

— По селу о тебе молва идет недобрая. Вроде, как ты потрогал Пантелея Михеева дочку.

— Чужой рот не свои ворота, не закроешь, — спокойно проговорил Роман.

— Понапрасну связался с нею. Будто девок степенных нет.

— Как связался, так и развяжусь.

— Ну, вот. Мы и пошабашили. Присматривайся к другой. Какая приглянется, туда и сватов пошлем. Своей воли навязывать не станем.

Роман вспомнил о Любке. Если такую бы в жены! Может, Любка и есть его судьба? Несмелая, нецелованная. Взять бы на руки да принести к отцу с матерью: вот она, невеста моя!

А Нюрка, что паутина осенняя. Опутала она Романа, да и сама запуталась. Не радость привела к омуту.

В тот же день Макар Артемьевич передал жене свой разговор с сыном. Передал в самом выгодном для себя свете и, разумеется, кое-что прибавил:

— Я круто обошелся. Говорю: не балуй, не наводи на всю семью дурной славы, что на внуках отзовется. И на Нюрку запрет наложил. Хватит, мол, путаться, сукин кот!

Домна осталась довольна мужем. Он сказал Роману все, что полагается. А там видно будет: шила в мешке не утаишь.

Сплетни о Романе и Нюрке еще долго ходили по селу, ровно до того дня, когда горел от выпитой самогонки и только чудом остался в живых Николай Ерин — чудом или дьявольскими заговорами бабки Лопатенчихи.

А за дедом Гузырем после случая на озере навсегда укрепилась кличка Спаситель, которая, кстати сказать, пришлась ему по душе.

12
Солнце клонилось к закату, когда Терентий Ливкин вышел к камышам Углового озера. Сегодня мельницу ставят на ремонт котлов, и механик отпросился поохотиться в последний раз перед горячей работой.

— Сходи уж. Потешь себя. Тут, поди, племянник с машиной управится, — сказал мельник. — Только чтоб с завтрева — за дело. Недосуг нам отмешкиваться. Каждый день простоя обходится недешево. Сам должен того… понимать.

Над озером стояла тишина. Только временами где-то в зарослях рогозы раздавался рыбий всплеск или пролетал верткий кулик. А вот тоскливо вскрикнула чайка, и вопль ее отчетливо прокатился над водной гладью и замер в прибрежных кустах.

Вслушивался Терентий в этот покой природы и думал о своей жизни. Прошло уже полгода, как он приехал в Сибирь. Целых полгода! На Западе полыхает гражданская война, а здесь во всем старые порядки, будто революции и не было. Задавили революцию белые и чехи. В какую-то неделю пала в Сибири неокрепшая советская власть. Растоптали враги ее первые ростки. В жестоких боях наголову разбиты красные отряды.

Чехословацкий мятеж застал Терентия Ливкина во Вспольске, где он работал в продовольственной комиссии Совдепа. И горячее ж это было время! Центральные губернии России голодовали, и Вспольск посылал туда хлебные составы, мясо, масло. За тем и командировал в Сибирь Ливкина Петроградский Совдеп, чтоб организовать отправку продуктов на запад.

В ту майскую ночь шло очередное заседание комиссии. Много курили, много спорили. Съехавшиеся из деревень представители Совдепа говорили о трудностях с заготовками продовольствия. В душе им верили, но Республике нужен был хлеб, и потому увеличивались задания и сокращались сроки.

Заседание заканчивалось. Гасла на зеленом сукне стола керосиновая лампа, кое-кто уже клевал носом — бессонные ночи давали себя знать. И вдруг — телефонный звонок.

А минуту спустя Ливкин видел перед собой напряженные, суровые лица. В наступившей тяжелой тишине сухо звучал его голос:

— Товарищи! Звонил председатель Совдепа. Только что получена телеграмма: Челябинск, Ново-Николаевск и Мариинск заняты войсками мятежного чехословацкого корпуса. Чехи восстали против советской власти. Их обманули свои офицеры и белогвардейцы. И сейчас по всей линии Сибирской железной дороги льется рабочая и крестьянская кровь.

Люди взволновались, загудели.

— …Спокойно, товарищи! Все — к оружию! Все — на защиту Вспольска!

На мглистом рассвете собирались дружины. У станции и на окраинах города рыли окопы.

Но было уже поздно. Вражеские цепи окружили Вспольск. И тогда дружинники прорвали кольцо белых и рассыпались по деревням, ушли в подполье…

В согре, что далеко вклинивается в озеро, хрустнул валежник. Ливкин обернулся и увидел выходящего из кустов парня лет двадцати пяти, в гимнастерке, перетянутой солдатским брезентовым ремнем. У парня — добрые, задумчивые глаза, сросшиеся у переносицы брови и над верхней губой ежик подстриженных усов. Походка у него вразвалку, как у флотских, хотя служил и воевал Никифор Зацепа в саперном батальоне.

«С виду на тюленя похож, а горяч. Ох, и горяч!» — подумал о нем Ливкин.

— Мы боялись, что уж не придешь, — проговорил Никифор, поздоровавшись. — Давно поджидаем тут.

— Что нового? — спросил Терентий.

— Все по-старому. Отсиживаемся. Мирона в казачьи станицы послали. За оружием.

— А у меня есть добрые вести. Веди.

По берегу они вышли на небольшую полянку, где на разбитой лодке сидели, негромко беседуя, еще трое кустарей. Кроме Петрухи Горбаня, здесь были недавно вернувшиеся с фронта телеграфист Ефим Мефодьев и первый весельчак на Кукуе Семен Волошенко. Ефим — высокий, ладно сбитый красавец лет тридцати пяти. У него серые лучистые глаза, прямые брови и по-детски припухлые губы. Когда Ефим чем-нибудь недоволен, уголки рта опускаются, словно кто-то оттягивает их.

Семен пониже ростом и моложе, но так же плотен. С подвижного, смуглого лица редко сходит выражение озорства.

— Вот сидим и решаем, что делать, — сказал, поднимаясь навстречу Ливкину, Петруха.

— Надоело прятаться, — угрюмо бросил Ефим. Его полные губы скривились в усмешке. — Скачем по бору, чисто зайцы, на потеху людям.

— Кто вперед суется, того и собаки рвут, — спокойно возразил Петруха. — Время не приспело выступать. Достанем оружие, соберем народ, тогда другое дело.

— Опять за свое! — протянул, вскинув подкову бровей, Никифор. — Дайте Терентию Ивановичу высказаться.

— Говори, — Медофьев поднял усталые глаза на Ливкина. Бездействие тяготило Ефима больше, чем других кустарей. Он готов был на все — на самый отчаянный подвиг, на неравную схватку, на смерть, только бы не сидеть вот так, сложа руки.

Ливкин усмехнулся. Видать, снова бунтует Мефодьев. Ох, и ураган!..

Когда Терентий Иванович через жену Горбаня связался с кустарями, они назначили ему встречу на одной из еланей. Допросили, кто такой и откуда. Пришлось отпарывать подкладку у сапога, доставать документы.

— Наш! Советский! — радостно воскликнул Ефим Мефодьев, обнимая Ливкина. — Ты, товарищ, объясни нашим, вот им, что драться надо, бить беляков без промаха. Да что там! Мы можем и без них, вдвоем с тобой всю волостную милицию перехлопать!

— Вдвоем? — переспросил Ливкин. — Управимся ли?

— Управимся! — с увлечением проговорил Мефодьев. — А то Петруха все воду мутит. Дескать, оглядеться надо, людьми обрасти. А чего оглядываться?

— Товарищ Горбань правильно рассуждает, — ответил Ливкин, дав Мефодьеву высказаться до конца.

Не найдя поддержки у приезжего, Ефим притих на время. А сейчас опять закипел.

— Говори, Терентий Иванович, — теряя терпение, повторил он. И подался вперед, к Ливкину.

— Начну с новостей, ребята, — заговорил Терентий, сняв картуз и расчесывая гребешком потные с проседью волосы. — В горах организовался отряд шахтеров. Есть слух, что идет в наши края. Дал бой чехам.

— Здорово! — возбужденно хлопнул себя по коленям Мефодьев. — Это пока мы путались по сограм.

— С мельниками воевали, — добавил Волошенко.

— Без этого тоже нельзя. У шахтеров, поди, винтовка у каждого, а у нас что? С голыми руками белую гвардию не сломишь, — сказал Петруха.

— И еще отряд под тайгой ходит. А кто такие, неизвестно. Мотинский мужик оттуда приехал, на мельнице рассказывал, что дерутся отчаянно — не дают белым покоя, — продолжал Ливкин. — Значит, началось.

— Идем на соединение с ними! — сорвавшись с места, горячо проговорил Ефим. — Хватит в лапоть звонить! Надоело!

— Идем! — поддержал Никифор.

— Руки, вися, отболтались! — пожал плечами Волошенко.

— Не кипятитесь, ребята. Надо все обдумать как следует. — Терентий посмотрел на Петруху. — Как ты, Петр Анисимович?

— Чего тут думать! — с нетерпением бросил Мефодьев.

На лице Горбаня отразилась усиленная работа мысли. Он помолчал с минуту, а потом заговорил убежденно, взвешивая каждое слово:

— Пойти к шахтерам не штука. Можно и пойти, коли веру в себя потеряли. А нам свой отряд организовывать нужно, да такой, чтоб открытый бой мог принять. Ведь они же сорганизовались. Почему мы не можем? А?.. И, по-моему, пора выходить из бора. Отсюда нас люди не услышат. Надо перебираться на заимки, почаще бывать в селе. Смелее действовать. Агитировать…

— В два счета перебьют, как котят, передавят, — отозвался Волошенко.

— И все-таки другого выхода нет. В народе брожение идет. Поднимутся и наши села.

Терентий одобрительно кивнул головой. Горбань берет правильный курс. Восстание надо подготовить. Начать с одного села, с Покровского к примеру, а затем поднимать крестьян других сел и волостей.

Петруха курил махорку жадными затяжками и говорил куда-то в пространство:

— Жизнь возьмет свое. И все правильно, хлопцы!..

Я вот нонче сон видел. Будто я еще малой, и с отцом брожу по бору. Вроде как по Крапивинской елани. Камыш, осока по горло. И навстречу волк. Страшный. Шерсть дыбом. Оглянулся, хотел бежать до батьки — а батькин след простыл. Напугался, стою и маракую, как быть. В руках палка. Ударишь волка, не убьешь — разорвет в клочья. Бежать — догонит, тоже порвет. А он все ближе ко мне подбирается… И отчаялся я: хватил зверя промеж ушей и развалил ему голову. Ну, чисто кисель от нее получился. Вот так, — и он с хитрецой улыбнулся.

— Значит, отчаялся? — живо переспросил Мефодьев.

— Ага. И бил наверняка. Знал, что убью…

— Кулаков для почину раздавить, чтоб предательства не было. Им советская власть костью в горле стала, — сказал Зацепа.

Мефодьев и Горбань запротестовали. По их мнению, надо начинать с власти. Дать бой милиции и установить в волости Советы. А трогать сейчас кулаков — повредить делу. У них в селах большая опора. Вот если кулаки сами возьмутся за оружие, тогда другой разговор.

Над бором, над озером опускалась ночь. Зеленое зарево звезд упало в воду. Промычал в дальних камышах болотный бык. В согре ухнул филин. И снова стало тихо.

— Пора собираться. Сядем в селе на подводы и махнем на пашни, — проговорил Петруха.

Никифор достал из мешка убитую утку и подал ее Ливкину:

— Возьми, охотник. Чтоб наперед вера тебе была.

— Полдня за этой крякухой ползали, пока не подстрелили, — объяснил Волошенко. — Нужда, что ржа — железо ест.

13
О том, что Роман заходил к Петрухе Горбаню и о чем-то уговаривался с его женой Марьей, десятский Мишка Жбанов рассказал по секрету Степану Перфильевичу.

— Сам видел. Я на Кукуй в гости к шуряку Александру ходил. Он напротив Горбаней живет. В окошко заприметил. Роман оглянется по сторонам и опять что-то нашептывает. А она его вроде как в избу созывала.

— Может быть, между ними грешок какой? Блудят? А?

— Не должно. Марья не блудливая. Да и не пара она Ромке. На его век девок хватит, — рассудил Мишка. — Потом ить по таким делам среди бела дня не ходят.

— Твоя правда. — Лавочник задумался. — Ты-то что мыслишь? Зачем Роман ходил туда?

— Смекаю, что была причина, Степан Перфильевич. Не иначе, как Петруха скрывается дома. А Ромка вроде связного у них.

— Так-так… Спасибо, брат, я тут кое с кем посоветуюсь, — Степан Перфильевич проводил десятского до калитки и с непривычной для него резвостью кинулся в дом. Только плахи крыльца заиграли под ногами.

Юнкер смазывал шомполом трехлинейку, высвистывая какую-то залихвастскую песню. Жена лавочника, пышнотелая Агафья Марковна, раскладывала на столе карты — ворожила.

— Попался, сукин сын! — крикнул Степан Перфильевич с порога. — Попался!

Владимир ошалело взглянул на отца:

— Что с тобой, папа? — и встал, отложив винтовку.

— Вот случай! Петруху Горбаня накроем, сынок!

— Господи! — перекрестилась купчиха. — Испугал-то как! Я уж подумала, что рехнулся. Будто на Володю кинулся.

— Беги, сынок, к Захару Федосеевичу. Пусть немедля поспешает. Важное, дескать, дело, — сказал лавочник, потирая оплывшие жиром руки.

Когда Владимир ушел, Агафья Марковна накинулась на мужа:

— Брось, Степа, свои затеи! Не твоя забота Горбаня ловить. Они у тебя тысячи не просили, как у Захара Федосеевича.

— Молчи, если не смыслишь! — ответил Степан Перфильевич. — Много ты понимаешь в наших делах!

— Пусть и немного, а вдовой оставаться и врагу не пожелаю. Выместят они, коли узнают, что ты милиции способствуешь.

Лавочник прошелся из угла в угол комнаты — от умывальника до буфета, — круто повернулся к жене и, насупившись, как бодливый бугай, проговорил:

— В России убивают и грабят. Если сегодня не выловить разбойников, завтра они отберут у нас все. Голыми пустят, да и то, если окажут милость.

— Пусть другие ловят…

— Кто? Кто? Все кротами сидят по норам. На снисхождение надеются. На любовь ближнего. А этих бродяг, как волков, капканами брать надо.

— Народ уважает тебя. Общество, в случае чего, решать будет. А куда мужики без тебя?

— Все они рады горло перервать. Да-да! Ты их не знаешь! Кто откажется от чужого! Не то, что товар — лавку по бревну раскатят, дай им волю.

— Мое дело сказать. А ты уж поступай, как знаешь. И поосторожнее будь. Береженого бог бережет, — сдалась Агафья Марковна. — И Володю одергивай. Горячий он. Весь в тебя.

— У сына своя дорога. Он не ребенок. Что прикажут, то и исполнять будет. Володька далеко пойдет. Ты не смотри на него, что юнец. Он все понимает, шельма!

Вскорости явились Владимир и Захар Федосеевич. Мельник низко поклонился и присел на скамейке у порога.

— Да ты проходи! Будь, как дома! — пригласил хозяин к столу.

— Благодарствую. Я вишь какой: пыль да грязь… Только с мельницы, — ответил Захар. — Чего стряслось-то, Степан Перфильич? Ай?

— Надо сейчас же послать в Галчиху нарочного, — с места в карьер пустился лавочник. — Петруха живет дома. Понял?

— Не шибко. Какой Петруха? — спросил мельник, хотя хорошо понял, о ком говорит Поминов.

— Горбань, кустарь.

— Вон оно что! А я-то, выходит, не разобрался сразу.

— Посылай гонца, а записку Марышкину я напишу.

— Не могу, Степан Перфильич. Одно дело: помирать прежде не хочется. Ну, их к дьяволу! Да и лошадей за тесом услал на кордон. Гнедко пропорол бок. И где он зацепился, иродово семя? Ума не приложу. Надо-ть вот дегтю купить у тебя да помазать… Боюсь, как бы черви не того… Ить жара стоит. От мухи отбоя нету-ти.

— Так-так… Значит, напопятную? Понятно! — Лавочник побагровел. — А когда туго пришлось, за советом-помощью к Степану Перфильичу бегал. И я, как дурак, у Семисосенок целую ночь пролежал. Теперь, видать, отступились от тебя, так ты и завертел хвостом, как шлюха.

— Не крести меня, Степан Перфильич! Не за тем я шел, чтоб срамоту слушать!. И прощевай на энтом. Прощевай! — Захар Федосеевич схватил картуз и рывком поднялся со скамейки.

— Постой! Стой, тебе говорят! Ух ты!..

— Чего стоять? За постой деньги платят. Некогда мне тут рассусоливать. Дело ждет.

— Что с ним толковать. Он просто трус. Тени своей боится. — Злобно ухмыльнулся юнкер.

Захар Федосеевич метнул в сторону парня злой взгляд:

— Молод ишшо учить. На чужой спине легко беремя. А ты, милок, на своей поноси. На своей!

— Ладно, — примирительно проговорил лавочник. — Гонца мы пошлем. Мы! Однако советовал бы тебе, Захар Федосеевич, пораскинуть умом. Никто нас не защитит, если сами не будем обороняться. Они вон кучкой держатся, а мы все врозь. И нам соединиться не лишне. Согласному стаду волк не страшен.

— Знамо, что так. Я уж мараковал. Да только лошади в разъезде, — мельника бросило в пот. Он вспомнил недавний визит Петрухи Горбаня.

Проводив Захара Федосеевича, лавочник долго не мог успокоиться. И надо же было связываться с этим слюнтяем!

В ту же ночь у дома Петрухи Горбаня была устроена засада. Начальник милиции Марышкин решил не делать обыска, так как Петрухи могло и не быть в избе. А после обыска он уже домой не заявится.

В секрет были отряжены ловкие милиционеры Груздь и Карябкин. Как только стемнело, Груздь залег у Горбаней в огороде, между рядками картошки. А Карябкин и Мишка Жбанов стерегли Петруху в палисаднике напротив.

Прошла ночь, другая, Петрухи все не было. Донесли об этом Марышкину.

— Засаду не снимать! — распорядился он.

14
Бором шли, растянувшись цепочкой. Так лучше на случай нападения. Если кинутся, все же на одного — двух, а остальные выручат товарищей. Вместе идти — окружат и перебьют всех сразу.

Молчали, прислушивались к каждому ночному шороху. Косились на луну, которая, казалось, светила чересчур ярко. Замыкал цепочку Петруха. Ему была хорошо видна высокая, статная фигура Ефима. Походка у Мефодьева отменная. По ней можно узнать его издали: как-то особенно легко вылетают вперед ноги, будто хочет Ефим на ходу сбросить сапоги.

Всю дорогу Горбань думал о том, как кустари станут создавать боевой отряд. Прежде всего, надо установить связь с теми из надежных мужиков, кто живет по заимкам. А ночами выбираться в село. Милиция сама по себе не страшна, она не выследит, если кто из покровских не наведет на след. А лавочнику Поминову следует напомнить о вылазке к Семисосенкам. Поймать или убить собирался, гадюка.

И тут же в душу вошла тревога за Митрофана. Как бы не догадались о его связи с кустарями. Если милиции покажется подозрительной остановка его у Семисосенок, писаря арестуют и расстреляют. Может, уйти Митрофану из села? Нет, пожалуй. С этим пока следует повременить. Свой человек на сборне кустарям нужен.

А Ефим в это время уже обдумывал план налета на тюрьму. Решиться на такое дело стоит. Там сидит немало фронтовиков, арестованных по селам. Это — верные люди, на них во всем положиться можно.

План прост. Тихо снять часовых, а у волостной милиции завязать перестрелку. Пока беляки придут в себя, арестованные разбегутся. Вот был бы переполох!..

Ефим довольный улыбается. О своих думах он расскажет позже. А пока что — молчок. Чего болтать попусту — сердце травить?

Хорошо ночью в лесу. По низинам и по сограм течет смолистый холодок — не надышишься. Тонко звенят сосны, покачивая во сне кудрявыми верхушками. И это задумчивое звучанье убаюкивает тишину бора. Вслушайся в песню сосен — и почувствуешь в ней бескрайнюю грусть русской души. Долгую память по себе оставили здесь землепроходцы, ямщики и беглые каторжники. От них в бедовую ночную пору узнали сосны о счастье и горе человеческом. А потом невеселые думы этих людей вошли в вечную, как жизнь, лесную песню.

Хорошо в лесу ночью и жутко. Хрустнет ли ветка, прошелестит ли, цепляясь за хвою, падающая шишка, отзовется ли филин, всколыхнув темь зелеными огнями глаз, и из детства, сказок, услышанных длинными зимними вечерами, являются причудливые образы леших, кикимор, ведьм. О чем только не передумает человек!

Когда вышли на кромку бора, Терентий помахал кустарям рукой и повернул к мельнице. Остальные по-над огородами направились к Кукую. Покровское уже спало. На Гриве и Борисовке маячило всего два-три огонька. Кончились для селян дневные заботы. Подвалились мужики к бабам под бок. Спят под унылое верещанье сверчков. Сны видят, один краше другого.

Пусть отдыхают. Придет время и для них подружиться с кострами ночными, ветром вьюжным, с беспокойной судьбой повстанца. Грозно идет ураган революции с запада. Он поднимет и закружит мужиков на широких сибирских просторах. А минет буря — взойдет солнце. И люди поймут, что и земля, и небо, и сами они — все стало другим.

Дожить бы до этих дней!

У выселка собрались, чтоб затем снова разойтись.

— Долго не задерживаться, хлопцы, — сказал Петруха. — У кого дома подводы, пусть бабы запрягают и едут к ближнему ветряку. Собираемся там.

— Понятно! — ответил за всех Никифор.

…Это была третья ночь засады у дома Горбаней. Унтер Груздь уже основательно передрог, лежа на сырой земле, когда увидел всего в каких-нибудь пяти саженях от себя перемахнувшего через забор человека. Милиционер разглядел, что мужчина в папахе. Так и говорил Марышкин.

Нелегка служба унтера, а есть и в ней своя радость, без которой никчемной была бы груздевская жизнь. Он усвоил себе, что без облав и тюрем, без расстрелов и виселиц нет и не может быть Российской державы. А если так, значит, надо выслеживать, ловить, убивать.

Можно было окликнуть и взять кустаря на мушку. Так бы, пожалуй, и сделал иной молокосос. Но Груздь знает свою службу. Горбань не раз уходил из западни. С ним нужно держать ухо востро. Не то отправит к святым угодникам. Хватит отчаянности, потому как все одно конец для Петрухи. Давно по нем пуля тужит. Таких, как он, не милуют: не к чему оставлять заразу. Ее и так нынче довольно по селам. Много их, которые волком глядят на власть законную. Кругом смута. Каждый в самодержцы российские метит. И Горбань тоже. Недаром слух идет, что он посыльный антихриста ихнего главного. Будто сам Ленин послал его в Покровское народ озлоблять против милиции. Вот оно, какое дело!

Унтер решил арестовать Петруху, как только тот будет выходить из дома. Не останется же он здесь на день.

Горбань огляделся и, не заметив ничего подозрительного, пошел к двери. Постучал условным стуком. Спят. Постучал погромче.

— Кто тут? — раздался в сенях сонный женский голос.

— Открой, Маруся, — чуть слышно проговорил Петруха.

Дверь стремительно распахнулась и пропустила Горбаня. Щелкнул железный запор. И снова стало тихо, так тихо, что Груздь слышал удары своего сердца.

«Милуются сейчас. Как голубки, воркуют. Пусть поворкуют. Ведь боле встретиться не придется: Груздю босяков ловить не впервой», — думал унтер, осторожно подбираясь к сеням.

Карябкин тоже увидел Горбаня. Выждав, когда Петруха войдет в дом, милиционер сделал по переулку круг и оказался в том же огороде, где только что лежал Груздь.

Ждать пришлось недолго. Снова стукнул засов, пропела дверь, и прежде, чем Петруха сказал Марусе прощальное слово, милиционеры навалились на него. Унтер тяжело опустил на папаху рукоятку нагана.

Как в полусне, Петруха слышал горестный крик жены и матерную ругань милиционеров. Потом все ушло куда-то, далеко-далеко…

Очнулся Горбань, когда его уже везли. Скрипела, раскачиваясь, телега. Кружилась голова, как после тяжелого угара. Однажды, еще до призыва во флот, он угорел в бане. Рано трубу прикрыли. Мать вытащила на воздух полуживого. Сначала рвало, затем одолела зевота. И вот так же гудело в висках, каждое движение отдавалась болью.

— Важную птицу прихлопнули, — злорадствовал кто-то совсем рядом.

Ах, это же милиционеры! Они сидят слева и справа от него. Не убежишь. Петруха на ухабе пошевелил ногами: нет, не связаны. Руки тоже свободны. Но у врагов — оружие. Убьют сразу же, не успеет он сделать и шага.

— Я его выследил, — услышал Горбань чей-то голос. Выходит, на телеге было, кроме него, трое. И голос показался знакомым. Петруха много раз слышал его. Кто бы это мог быть? Кто предал? Кто?

И все-таки у Петрухи был один путь к спасению — бегство. И бежать следовало сейчас, пока еще темно, пока не водворили в тюрьму. Тогда будет поздно. Выведут к стенке — и конец.

В сознании промелькнули лица Маруси, отца, Ефима Мефодьева, лавочника Поминова. Вспомнился вдруг свадебный вечер: нарядные кошовки и пушистый рождественский снег. Обычных для этого времени морозов не было, и люди говорили, что дружной, радостной жизнью заживут молодые.

Потом пришла на память пашня. Залог у колка, покрывшийся дружными всходами. Серко жадно пьет воду, пофыркивает и помахивает хвостом. А в небе — вестник тепла — жаворонок. Повис над полями и поет, поет… И звенит его песня в ушах у Петрухи. Впрочем, это болит голова! Словно кто-то давит ее, хочет расплющить…

Вдруг дохнуло в лицо запахом тины. Где они едут? Петруха приоткрыл один глаз и увидел в каких-нибудь двух — трех саженях позолоченную луной водную гладь. Его везут мимо озера. А на том берегу, за вербами — Борисовка.

— Не очухался покаместь, — снова заговорил один из милиционеров, толкнув локтем в бок Петрухи.

Будь, что будет! Только бы не подвели ноги!

Горбань рывком приподнялся и одним взмахом сильных рук сшиб с подводы милиционеров. На мгновенье мелькнуло перекошенное страхом лицо возницы — и Петруха ушел с головой в прохладную и черную, как деготь, воду.

С берега хлестко ударили выстрелы. Недалеко от камышей показалась и опять скрылась папаха.

Петруха был уверен в том, что уйдет от милиционеров, если они бросятся за ним вплавь. Недаром же он пять лет служил во флоте. Плыл Горбань легко.

А если милиционеры кинутся вокруг озера, что тогда? Ведь у них конь. И Петруха вкладывал в движение всю силу мускулов. Протяжно и тонко визжали над водой пули.

Петруха вышел на берег у верб, нависших над омутом. Оглянулся. Милиционеры, прекратив стрельбу, объезжали озеро. Теперь можно считать, что опасность миновала. Пока подвода дотащится до этого берега, Горбань будет у ближнего ветряка…

Друзья уже поджидали Петруху. Все были в сборе.

— По тебе стреляли? — взволнованно спросил Зацепа.

— Ага.

— Плавал?

— Ага.

— Ты что? Язык утопил? Зарядил: «ага» да «ага», — проговорил шутливо Волошенко, накидывая на плечи Горбаня полушубок. — Ровно в купеле побывал. Нитки сухой не осталось.

Петруха обвел друзей суровым взглядом и сказал:

— Запомним, товарищи: десятский Михаил Жбанов — предатель!

15
В недобрый час родила Аграфена Михеева дочку. Три несчастливых субботы есть в году, и одна из них выпала на долю Нюрки. Выхаживала Аграфена, берегла от дурного глаза свое чадо. Все надеялась, что бог смилостивится и оградит Нюрку от злой беды. Да что уж написано на роду, того не миновать.

Одна-одинешенька росла у Михеевых дочка. Любили ее родители, в ней было все их утешение. Год от году хорошела, пока не расцвела пышным девичьим цветом.

Но пришла напасть, и сникла, повяла Нюрка, словно ромашка полевая, прихваченная морозом. Глубинной озерной мутью подернулись глаза. Лишь иногда по-прежнему ярко вспыхивает взгляд, однако не тем уже былым озорством и задором, а какою-то дурнинкой. И станет Нюрка совсем-совсем чужая.

— Ты не думай ни о чем, доченька. Падет дума на душу, а ты перекрестись и забудь о ней, — советовала мать.

Попервости Нюрка молчала, будто и не слышала слов Аграфениных. Даже бровью не вела. Потом как-то сама заговорила, сидя у распахнутого окошка:

— Тятю бы повидать… Давно уж никакой от него весточки нету. Не убили бы.

— Приедет. И повидаетесь, — ласково ответила мать.

— Плохо без тяти.

— Дождемся, доченька, дождемся… Другие-то ведь приходят.

Нюрка вздрогнула и съежилась вся. Аграфена невольно напомнила ей о Романе. Впрочем, он всегда стоял перед глазами у Нюрки. Не такой, каким был в последний раз, у озера, а улыбчивый, добрый, с душою открытой. Журчала в колке вода, голубели дали, и счастье казалось близким и доступным…

Берегли родители Нюрку, да не от того, от чего надо беречь. Дурочкой пятнадцати лет полезла под амбар за соседским Пашкой. Никто не тащил, по доброй воле полезла…

А когда поняла, сама себе опостылела, горше полыни стала.

Субботним вечером заиграла на Гриве гармошка, и Нюрка рывком захлопнула окно. Сменилась в лице, отошла к постели.

— Мама!

— Что, доченька?

— Завтра пойду с тобой в церковь, мама.

— Пойдешь… Ладно, ложись, отдыхай, — тяжело вздохнув, проговорила Аграфена, в груди которой змеей подколодной подымалась ненависть к Роману. Чуткое материнское сердце подсказывало ей, что именно он явился причиной большого Нюркиного горя. Другой стала дочка, как только Роман пришел с фронта. Узнать бы, что случилось у озера, что толкнуло дите в омут. Не ласковые слова, не поцелуи, не радость встречи. Может, измена лютая? Может, и вправду снасильничал дочку Роман? Люди зря не скажут.

Только как узнать? Из Нюрки клещами не вытащишь слова. Уж и характер! Раньше все шуткой отходила, а теперь молчит. Каменной сделалась, будто такой обет на себя наложила.

Отцу, поди, сказала бы про обиду, потому как девку оборонить некому больше. Он один ей защитник, один рассудил бы, что к чему. Да нету Пантелея. Вот уже четыре года не появляется дома. За такой срок и позабыть можно. Его ровесники давно отвоевались, да Пантелею, видно, не судьба. Кабы здесь был, не всяк решился бы обидеть Нюрку. А так — сирота, безотцовщина.

В воскресенье поднялись рано. Пока Аграфена подоила и выгнала в стадо корову, Нюрка растопила печь, поставила кипятить молоко, накормила куриц.

«Расторопная. Все так и горит в руках», — подумала о ней мать.

Мимо окон потянулись богомольцы с Кукуя. Старуха в клетчатом платке остановилась перевести дух у палисадника. Умаялась, сердешная.

— И нам пора, дочка.

— Повременим, — ответила Нюрка упавшим голосом.

Собирались неторопливо, а когда вышли на улицу, солнце уже высоко поднялось над бором. Земля дышала утренней свежестью, но воздух накалялся, чтобы к полудню охватить село удушливым зноем. Вербы, предчувствуя жару, опустили до долу густые серебристые косы, словно уснули.

Нюрка шла следом за матерью, не поднимая головы. Ей казалось, что из каждого окна смотрят колкие, осуждающие глаза. Мстят за то, что не утонула. Умри она — было бы совсем другое. Эти глаза всплакнули бы о ней на народе, как плачут в селе о своих и чужих. Разве можно упустить случай показать людям доброту, жалостливость? Иные так ревмя ревут, будто бросают в могилу частицу самих себя. Ревут и любуются своим ревом. И всего этого лишила Нюрка покровских баб. Жди теперь, когда сломит голову кто измолодых. Старый не тот коленкор. О нем и убиваться-то грешно. Пожил свое — туда и дорога.

В озере парки и ребятишки купали коней. Многоголосый говор стоял над водой. Брызги стекляшками взлетали вверх и, ярко вспыхнув, дотла сгорали на солнце.

Нюрку заметили. Кто-то задиристо крикнул:

— К Роману потопала. На свиданьице!

И засвистело, заулюлюкало озеро.

Качнулась земля. Перед глазами поплыли большие желтые круги, точь-в-точь, как на воде, когда бросишь камень. Нюрка, ускорив шаги, догнала мать и ухватила ее за локоть.

— Мама! — проговорила еле слышно сухими губами.

— Постоим, доченька.

— Нет, пойдем, пойдем, мама.

Широко распахнув двери, поджидал на крыльце лавки покупателей Степан Перфильевич. Сапоги лаковые, шелковая рубашка узорами — черным по белому — вышита… Любит показать себя лавочник. Да и то сказать: ему не ходить к другим за обновкой. От товаров полки ломятся. Бери, что приглянулось. Все равно в убытке не будешь. Как не считай, а кругом в прибылях Поминов. Да еще в каких прибылях!

— Куда направляешься, Аграфена? — спросил, поздоровавшись, лавочник.

И этот любопытствует. В другой раз совсем бы не приметил, не то что разговор заводить. На поклон по обычаю лишь головой тряхнет. А теперь смотрит на Нюрку, как баран на новые ворота. Будто перед ним невидаль какая.

— К заутрене мы, — почтительно ответила Аграфена, сложив на груди руки.

— Так-так… Поспешайте, если к заутрене. — И зевнул с аппетитом, аж щелкнули челюсти.

В церкви было людно. Богомольцы стояли плотной стеной от амвона до паперти. Тяжелый воздух — смесь пота и ладана — валил наружу. И вместе с воздухом рвался из церкви густой бас отца Василия:

— Прими мольбы наша, моления, исповедания, нощныя службы. И даруй нам, боже, веру непостыдну, надежду известну, любовь нелицемерну…

Нюрка давно уже не была в церкви. Да и то приходила ради интереса, на людей поглазеть. А теперь она молится с тем же рвением, что и мать, и стоящий по левую руку от нее испитой мужичишка в рыжем, сплошь испещренном латками зипуне. Смысла молитвы она не понимает, ей нужно лишь одно: забыться, уйти от самой себя. И кажется Нюрке, что все прошлое осталось за порогом церкви. Но это длится не больше минуты. Снова образ Романа подступает вплотную, захватывает ее воображение, кружит голову. И снова Нюрка молится, еще упрямее, самозабвеннее.

Отец Василий смолк. Настала очередь дьякона Порфишки. Голос у дьякона пожиже, но раскатистее. Метелью в трубе гудит.

— О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их господу помолимся!

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй! — скороговоркой отозвался дьякону клирос.

«Будто отпевают кого, — подумала Нюрка. — Любовь, счастье мое отпевают. Пусть отпевают, пусть…»

Аграфена легонько дотронулась до Нюркиного плеча, зашептала на ухо:

— Исповедаться тебе надо, дочка. Душа чище станет, просветление найдет… и покой.

— Нет, мама. Погожу пока. А там, что бог даст.

16
После встречи с Нюркой у озера и разговора с отцом Роман никуда не ходил со двора. Целыми днями просиживал в завозне, мастерил клетки для кроликов, находил работу на огороде и в клуне. Так уставал, что ложился спать, едва стемнеет.

— Отдыхал бы. Успеешь наработаться, — говорил Макар.

— Можно б и на боку лежать, когда бы знал, что само сделается, — отвечал Роман.

— А по мне, так пусть оно все идет пропадом, был бы кусок хлеба.

— Кусок хлеба тож не придет сам. Попотеть надо.

— Кому — что, — уклончиво проговорил Макар. — Я вот, к примеру, пчелками бы всю жизнь занимался и не охнул. Да мать не видит в пасеке проку. Ей доход нужен, а где его возьмешь, коли медоносов нема? Уж так это, больше для душевного удовольствия.

— Вот ты и договорился, тятя. Нет прибыли от пчел — не стоит на них и тянуться. Для удовольствия и одного улья хватит. Лучше кроликами займись.

— Нехай они поздыхают!

— А чего? Доходное дело! И мясо, и шкурки. Помер бы ты, тятя, с голоду, если б не мама, — усмехнувшись, сказал Роман, с удовольствием отмечая в себе хозяйскую жилку: в мать пошел. Тосковал на фронте по крестьянской работе. Ой, как тосковал! Поджила бы рука до жатвы.

Отец обиделся на сынов упрек. Яйцо курицу не учит. Но сдержался. Знал, что Роману и без того тошно.

Роман старался не думать о Нюрке, призывая на помощь застенчивый и милый образ Любки. Приглянулся ли он голубоглазой, тонкобровой дочке Свирида Солодова? И чего тогда на гульбище не разговорился с нею, не проводил?

А еще беспокоило, как Солодовы приняли Нюркину дурость? Неужели поверили сплетне? Если так, то не быть Роману с Любкой. Не богаты, а в женихах разборчивы. Старшую сестру Любки сватало все село. А отдали Дуньку самому что ни на есть бедолаге из Воскресенки. Зато, говорят, живут с пастухом Микиткой душа в душу.

Только не было часа, чем бы Роман не занимался, чтоб не вспомнил про объездчиков. Жажда мести точила сердце, кипятком обливала мозг. Временами она казалась невыносимой.

Однако, как узнать, кто же был третий? Он видел лишь двух: рябого и объездчика Корнея. Да-да! Роман спросит у парней, с кем ушел Федор с гульбища.

В который уж раз Роман доставал из ящика стола новенький наган, привезенный Яковом со службы, чистил его, стачивал подпилком пистоны, хотя и так знал, что осечки не будет. Завгородние не простят обиды. А там, неправда, вывернутся. Не пойманный — не вор.

Рана на голове поджила. И Роман снял надоевшую ему повязку. Соседка Марина и та просмеяла — на бабу похож.

В воскресенье с утра заявился Ванька Бобров. Выпили по ковшу браги, закусили сотовым медом и уселись на лавочке, под вербами. Пощурились на солнце.

— Объездчики как сквозь землю провалились. С того дня раза два были на гульбище и больше не показываются, — сказал, будто между прочим, Ванька.

Роман ничего не ответил. Тогда Бобров заговорил о Петрухином побеге.

— И ловок же, черт! От стражи дал тягу. Теперь, поди, скрылся так, что не найдут. Ищи ветра в поле!

— Я толком и не понял, чего кустари прячутся?

— В феврале Петруха да еще несколько фронтовиков Советы устроили. Всех земских — по шеям, а мужиков победнее во власть произвели. Толкуют, будто так же и в Расеи. И Горбань потому заворачивал этим делом, что его, значит, большевиком зовут. Он с таким распоряжением сюда и приехал: новые порядки заводить, — рассказывал долговязый. — У нас в селе за главного в Совете Гаврилу-кузнеца поставили, тестя Петрухиного. Мужики постановили. Потом, весною, распустили Совет. Марышкин приехал и старосту Касьяна Гущина обратно на сборню призвал.

— Выходит, Петруха — большевик?

— Так. И вот с той поры кустари скрылись. Все они за Горбаня.

— А что ж мужики?

— Гаврилу в обиду не дали. Всем миром встали за него, как он никому зла не причинил. Да и не расчет селу такого кузнеца лишаться. С кустарями, однако, не пошли. Один Ефим Мефодьев к ним маханул. Как приехал домой, так и повел с ними дружбу. А остальным кому хочется по бору путаться, когда у каждого хозяйство?

— Ефим добровольно пошел?

— Знамо, никто из села не гнал. Унтером приехал. Кто б его не уважил?

— И все ребята-то хорошие. Не дураки.

— Так. Говорят, рано ли, поздно ли, а из белой милиции кишки повымотаем. Снова Совет в селе поставим.

— Выигрыш с проигрышем в одних санях ездят, — задумчиво произнес Роман. — А народ они отчаянный. Это правда.

Из переулка повалили бабы. Запестрило в глазах от их разноцветных нарядов.

— Служба в церкви кончилась, — заключил Ванька.

В кашемировом полушалке и новых сапожках ленивой походкой прошла Морька Гордеева — розовощекая, покладистая девка, к которой многие из парней ходили на сеновал. Ничего не боялась Морька: ни дурной славы, ни отцовской трепки. Почти всех женихов с Харьковской и Подборной улиц держала в своих жарких объятиях. Об этом знали бабы, но особой злобы к Морьке не питали. Хоть и распутная девка, да богомольная. В редкий праздник не поет на клиросе.

Прошла Морька, а потом вернулась.

— Чего эт сидите, на баб глазеете? — спросила, важно поздоровавшись об руку, и подсела рядом.

— Нечем больше заняться. В церковь не ходим каждодневно, — ответил Ванька. — Это ты, знать, скоро монашкой заделаешься.

— Пошла бы в монастырь, да много холостых, — Морька хихикнула, прижимаясь к Роману. Тот коротко посмотрел на нее и отодвинулся.

— О своей крале, поди, скучашь? — она смерила Романа с головы до ног смелым взглядом. — Видела ее в церкви. Молилась. А эт первая примета, што грех взяла на душу, когда к господу богу обращается. Только дура ить! Ты, Ромка, должон сладко целоваться. У тебя губы страсть какие приятные! — И засмеялась громко, вызывающе.

Роман вскипел было: бесцеремонность Морьки больно ужалила его. Но тут же овладел собой. Все равно Морьку ничем не проймешь.

— Нравлюсь тебе, что ли?

— А то нет! Ниччо! Только шибко стеснительный. Будто девка красная. Однако, не замоча рук, не умоешься.

— Хорошо, — Роман озорно подмигнул Ваньке. — Когда почин сделаем?

— Ты насчет чего? — Морька притворно осердилась, дернув плечом.

— Насчет того же самого. Целоваться-то когда приходить?

— Хоть сегодня. Поди, на гульбище будешь. — Поднялась с лавочки и, гордо вскинув голову, зашагала дальше.

— Приглянулся ты Морьке, — проговорил, улыбаясь Иван. — Теперь держись. Ни за что не отстанет…

Роман не слушал. Морька снова заставила его вспомнить о той, которую он старался совсем вырвать из сердца. И странное совпадение. Тогда, в день приезда домой, он видел во сне Нюрку и отца Василия. И это казалось смешным, невероятным. Мало ли что сонному приплетется? Но вот сон сбылся. Поп читает Нюрке проповедь.

Прямо к воротам на потном саврасом иноходце подлетели георгиевские кавалеры Максим Сорока и Андрей Горошенко. Первым, звякнув георгиями, соскочил с ходка Максим. Он вырядился, как на парад: офицерский мундир, а на груди все четыре креста.

— Значит, в нашем полку прибыло. Еще один кавалер георгия, — сказал Сорока. — Поздравляю, Роман Макарович!

— А ты? В офицеры вышел? — с восхищением спросил Завгородний.

— В чине прапорщика по ранению уволили, — ответил Максим. — Нам бы с тобой перетолковать надо. Есть тут вопросец важный.

— Говорите.

Сорока кивнул на Ваньку. Тот понял намек и поднялся:

— Вечером, Роман, встретимся. На гульбище. — Ванька нехотя поплелся по улице.

— Здесь тоже как-то не совсем удобно беседовать. Секретное дело, — проговорил Максим.

— Что ж, в дом заходите.

Горошенко привязал иноходца у палисадника, достал из ходка несколько бутылок самогона.

— Чтоб не на сухую разговаривать, — пояснил он, растянув в улыбке яркие губы, наискось пересеченные шрамом.

В горнице закрылись вчетвером. От Якова таиться не стали. Закусывали пирогами с картошкой и кулагой.

— За возвращение домой! — провозгласил первый тост Сорока. И единым махом выпил стакан спиртного, тряхнув русыми волосами, зачесанными назад с пробором. Роман залюбовался прапорщиком. Красивый, статный, Максим держался не хуже любого благородия. Не смотри, что сын мужика и без особого образования.

Горошенко, не дав компании опомниться, налил по второй. Размашисто чокнулся с Яковом.

— Если дело и впрямь серьезное, так говорите, а после выпьем, — сказал Роман.

— Посоветоваться заехали, — начал Сорока. — Как к фронтовикам. Надо бы нам потеснее, сообща разные вопросы решать. Ты, Роман, наверное, слышал, что у нас в селе творится?

— Кое-что знаю.

— Так вот. Слух идет, что Марышкин хочет взять заложников. От каждых десяти дворов по человеку. Это на случай, если кустари станут нападать на власть.

— Не дадим! — решительно проговорил Яков.

— Как не дашь, когда у них сила, у властей? — спросил Горошенко.

— А мы что? Так Марышкину и скажем: с кустарями воюй, а общества не трожь! Мир тут ни при чем! — Яков рубанул рукой по столу.

— Все равно милиции нам не одолеть, — продолжал Сорока. — У них сила не считана. И из других волостей на подмогу солдат пришлют. Вот о чем надо подумать. Отречься от кустарей и на сходе решить о выселении. Есть ведь такой закон.

— Только конокрадов выселяют, — возразил Роман.

— Было бы решение мирское, а там выселят, — сказал Максим. — Короче говоря, мужики интересуются, как думают на этот счет фронтовики.

— Я уже ответил тебе, Максим Александрович, — произнес Яков. — Не дело замышляете. Заложников не дадим — и точка! Никакого выселения!

— Семьи ни при чем, — поддержал брата Роман.

— Мы ведь посоветоваться. Нет, так и нет. Однако, как бы не попасть в беду.

— Не бойся, Максим Александрович. Тебя в заложники не возьмут. Полный кавалер, — сказал Яков. — И Андрея не потрогают.

— Не о себе беспокоимся — об обществе.

— Давайте лучше выпьем, и делу конец. Предавать своих хлопцев не станем. Предателям — первый кнут! — сердито отрезал Яков.

17
То рвалась в поднебесье, то грустила гармошка. Песней околдовывала, звала молодежь на гульбище. И слышалось в этой песне такое, от чего теплело на душе. Про летние ночи короткие, про яркие звезды и шепот любовный рассказывала гармошка.

А еще говорила она о том, чего и не высказать словами. Только почувствовать можно какую-то тихую и хорошую грусть ожидания. Одной юности дается эта грусть, которую так легко вспугнуть. Она, как птица вольная, вспорхнет и улетит навсегда. И тогда в сердце станет пусто и холодно, будто зимой на заимке.

Вот какая она, колдунья-гармошка. Смастерил ее добрый человек себе в утешение, а потом взял и подарил людям на радость. И пошла она от села к селу, и звучит в ней, и будет вечно звучать голос того человека, зовущий, неизбывный голос самого счастья. Надо только понимать гармошку.

Ведомо и другое, что для хорошей песни душа нужна светлая. Что на душе у гармониста, то и в песне. Иной и веселое заиграет, а не радостно, потому как не всякая радость сердца согревает.

Каждому про свое поет гармошка. Про что надо, про то и споет. Только слушай.

Роману в тот вечер пела хромка о голубых Любкиных глазах, о русых тяжелых косах да застенчивой улыбке. Стоило появиться Любке в кругу подруг, и он позабыл обо всем, кроме нее. Даже Нюрку забыл.

На гульбище пришли с Иваном еще засветло, когда молодежь только начинала сходиться.

— Здорово, Роман, — как старого друга, запросто поприветствовал Колька Делянкин. — Давненько не виделись. Все болел?

— Недосуг было, — с напускным равнодушием ответил Роман.

— Говорят, дескать, объездчики тебя отделали? Большую волю взяли. Укоротить бы следовало, — продолжал Колька.

— Да уж так не оставим, — проговорил Бобров, давая понять, что он не окажется в стороне, коль обидели друга.

— Закурим, хлопцы, — предложил Роман, чтобы оборвать неприятный для него разговор.

О Нюрке никто не вспоминал. Но Романа разглядывали с интересом. Вот, мол, какой он, Завгородний. Едва приехал в село и уже передрался. И мало того: девку в омут сунул.

Нельзя сказать, чтобы любопытствующие взгляды были Роману в тягость. Наоборот, это даже нравилось ему. Теперь еще не то, а вот когда узнают о расчетах с рябым Федором, по-другому посмотрят.

Кое-кто ждал прихода объездчиков. Коли заявится Федор, драки не миновать. Будет на что посмотреть. Роман не побежит, поди. Не из таковских.

Однако и на этот раз объездчики не появились на гульбище. То ли струхнули, то ли по делам куда уехали. А, может, без Нюрки и рябому здесь делать нечего? Любит, наверное, если на схватку с Романом отчаялся.

Весь вечер поглядывала на Романа Морька Гордеева. Подсаживалась к нему, звала плясать.

— Чего ты такой, Ромка? — участливо заглядывала в глаза.

— Какой?

— Как индюк, — выпалила Морька первое сравнение, пришедшее ей в голову. И захохотала, кокетливо закрыв лицо руками.

Роман не перечил. Индюк, так индюк. Только бы Любку не провожал кто другой. Сегодня он скажет Любке все. Пьян немного, так это еще лучше: больше храбрости.

Целый день Роман пил с георгиевскими кавалерами, и сейчас самогон горячил кровь, ошалело шумел в голове. Поначалу ничего будто, а посидел немного на вольном воздухе и отяжелел.

— Ты б лучше сказала Любке Солодовой, что проводить ее хочу. Скажи, — попросил он Морьку.

— А меня?

— Тебя? Потом. Всех потом провожу, только Любке скажи.

— Тоже нашел добро! — фыркнула Морька. — Она еще ниччо не понимает. Дай подрасти девке.

— Иди! — Роман насупился.

— Чистый индюк! — разлилась смехом Морька и бросилась в круг, в пыль, где ухарски отплясывал цыганочку Ванька Бобров.

Роман заметил, что парни зашептались, скучились. Не иначе — что-то замышляют. Может, и за Любку с кем сцепиться придется? Порасхватали девок, пока фронтовики на чужой стороне бедовали. Да теперь Романа не возьмешь голыми руками. За голенищем сапога — отточенный, как бритва, охотничий нож. И все же холодок мелкой зыбью пробежал по спине. Голова трезвела.

Подошел Ванька, запыхавшийся, довольный. Как не ретива Морька, а переплясал.

— Посиди! — сказал ему Роман.

— К ребятам схожу.

— Покурим, — Роману не хотелось отпускать от себя Боброва.

— Узнаю только, в чем дело, — ответил Ванька и отошел.

Гармонист оборвал игру. Все притихли. И Роман почувствовал, что это затишье не к добру.

— Говорила я Любке, — сказала на ухо Морька.

— Ну, и что?

— Пожала плечами и ни слова. Да ты сам к ней подойди.

— Промолчала?

— Ага, — Морька обвила его рукою.

Из толпы парней вынырнул Ванька. Он бросил взгляд в сторону девок и сказал:

— Кукуйские ребята пришли. Вон стоят. С нашими кралями беседуют.

— Вот оно что! — успокоился Роман. — Лучше не ввязывайся. Наших и так много.

— А чего? Я тоже не из трусливого десятка, — расхрабрился Ванька.

Роман встал, но не успел сделать и шага к Любке, как она отделилась от подружек и пошла по улице.

«Совестится разговаривать со мной на людях», — подумал он и, торопливо пожав Иванову руку, поспешил вдогонку.

Любка шла быстро, не оглядываясь. У поворота в переулок Роман поравнялся с нею, зашагал рядом.

— Ты, Люба, слышала от Морьки? — заговорил он, чувствуя неловкость. От волнения или от самогона плохо ворочался язык. — Позволь проводить? А?

— Ты пьяный, Роман, — сказала Любка дрогнувшим голосом.

— Нет… Я немного. Дружки ко мне приходили…

— Сама дойду. Знаю, поди, дорогу, — и еще ускорила шаги.

— Ровно боишься меня? Я не зверь… И все это напрасно говорят. Меня вот ни за что стукнули.

— Ты… нехороший, Роман. И не обижайся.

Дошли до солодовского дома. Любка юркнула в калитку.

— Хоть немного постой, что ли, — попросил Роман.

Любка бросила на него тот же внимательный и несколько удивленный взгляд, что и в первый раз, и проговорила серьезно:

— Был бы ты трезвый. Лучше иди домой. Не надо на гульбище. Не иначе, как подерутся там.

— Постой, Люба! — Роман умоляюще протянул руки вперед.

— Ну, чего?

— Я…

— Домой иди! — повернулась и побежала к крыльцу.

Роман слышал, как она постучала в дверь, как ее впустили. Легла, не зажигая света.

Интересно же устроена жизнь! Нюрка тянется к Роману, да он теперь уже не хочет ее, а кого хочет, та убегает. Будто в прятки играют люди. И никто не знает толком, где его счастье. Не вернись Роман в родное село — и не ведал бы он про Любку, не стоял бы сейчас, как оплеванный. Завтра, небось, подружкам расскажет, как с ухажором обошлась. Пусть рассказывает! Не много в том радости, что человеку боль причинила. А кто до сих пор сделал хорошее Роману? Разве что мать с отцом да Яков. Так это ж родные. Нельзя им иначе. Скотина и та дитя своего не обижает.

Долго стоял Роман под высохшим, сучковатым тополем, глядя на темные окна солодовского дома. На что-то надеялся, хотя знал: Любка не выйдет. Что ж, Роман тоже не последний человек. Найдет себе другую.

Некоторое время с Подборной долетали звонкие голоса, играла гармошка. Значит, благополучно обошлось, без драки. И вдруг смолкло все. Наверное, разошлись. Вон как повернулась Большая Медведица. Скоро светать будет.

Роман в последний раз взглянул во двор Солодовых, прислушался. Кругом было тихо. Лишь на краю Пахаревской улицы перелаивались собаки. Пора домой. И теперь только почувствовал усталость. Поклонило в сон.

На лавочке у своего палисадника увидел чье-то платье. Озадачился: кто бы это? Неужели Нюрка? Нет. Ему навстречу, загородив собой калитку, шагнула Морька Гордеева.

— Теперь меня проводи. Как обещал…

— Сама не могла дойти, что ли?

— Притомилась. Вечер напролет проплясала. Проводи, Рома, — Морька нетерпеливо подалась к нему. — Ну, проводи же!

— Пойдем уж… Раз слово сорвалось.

— Да ты не будь сердитым! Не дуй губы! Нешто я других хуже?

Морька жила всего через два двора от Завгородних. Могла б, конечно, давно быть дома. Правду сказал Ванька, что прильнет теперь, как лист банный. Да с Романом разговор короткий. Проводит Морьку до калитки — и поминай как звали.

— Не долго же старая любовь на памяти. Не успел с Нюркой раззнакомиться, Любку Солодову заимел. Везет тебе, Ромка, на девок. Ох, и везет! Я ить давно поджидала. Как ты пошел за Любкой, а я сюда. Нравишься ты мне пуще всех других. Красивый, горячий! — Морька рывком обняла Романа и впилась в его губы.

Он попробовал высвободиться. Но Морька не пускала. Она всем своим трепетным телом прижалась к Роману, целовала его в глаза, в щеки.

Роман вздрогнул вдруг, почувствовав одуряющую близость Морьки. И, не помня себя, еще теснее привлек ее и долго-долго не отрывался от жарких, ненасытных Морькиных губ.

— Проводи меня на сеновал… Корова у нас в пригоне… бодливая, — задыхаясь и увлекая Романа в калитку, шептала Морька. — Хорошенький ты мой, Ромушка!.. Ну, обними, обними покрепче…

Роман понял, что не уйдет сейчас от Морьки, не сможет уйти.

18
По двум приметам покровчане догадались, что у Степана Перфильевича важный гость. В полдень купеческий сын Володька водил лошадей на водопой, и мужики с Гривы видели под ним доброго вороного коня со звездой на лбу, какого у Поминовых не было. А что гость приезжий и с большим достатком, определили по казачьему седлу красной кожи. Таких седел с высокой и по особому выгнутой задней лукой в селе не найдешь.

Второй, не менее верной, приметой служил визит, нанесенный лавочнику отцом Василием. В будничные дни поп не переступал порога Степана Перфильевича. Купец был прижимист на угощение, особо на водку. И если уж отец Василий изменил своему обычаю, то только потому, что наверняка знал о предстоящей гулянке. Прошагал он через площадь важно. Помолился в сторону лавки и осторожно постучался в калитку купеческого двора. Пуще дьявола боялся поп коварных поминовских псов.

— Учуял, паря, где пирогами пахнет, — заметил по этому поводу находившийся на пожарной каланче дед Гузырь. Сверху ему было видно, как с поклоном провела попа по двору Агафья Марковна. Хоть и сукин сын батюшка, а за столом ему первое место.

Но наблюдать дальше деду не пришлось: забила икота. Спустился к бочке с водой. До того бьет подлая, что нутро выворачивает наизнанку и уши глохнут.

Впрочем, при всей своей зоркости Гузырь и не смог бы увидеть того, что происходило в доме, за кружевными занавесками на окнах. А если так, то и мучить себя нет смысла. Чего глазеть на пустой двор?

Гостем у Поминовых оказался начальник галчихинской милиции Марышкин — щеголеватый мужчина лет сорока пяти, с бритой головой и загнутым, как у совы, носом. Одет он был в новенький зеленый френч, туго перетянутый портупеей, в галифе с малиновой окантовкой. Марышкин сидел за столом вместе со Степаном Перфильевичем и Володькой, раскрасневшийся, потный.

«Рожа, будто огонь, хоть онучи суши», — подумал о нем отец Василий, осеняя крестом застолье.

— Милости просим, батюшка, — пригласил хозяин.

— Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое, — пробубнил поп, садясь под образа.

Степан Перфильевич подал ему полный стакан вишневой настойки. Налил с расчетом поскорее свалить с ног отца Василия, пока тот не хватил закуски. Проморгаешь сразу — потом не укатать батюшку: все выдует и еще попросит.

— Истинно говорится в писании: не упивайтесь вином, в нем же есть блуд, — сказал поп, кивнув головой в сторону стоявшей поодаль Агафьи Марковны. Могучая его грива вздыбилась при этом и рассыпалась по плечам. — А из-за жены блудной обнищевают до куска хлеба. Замужняя же жена уловляет дорогую душу.

Марышкин с завистью посмотрел на шевелюру батюшки. Начальнику милиции явно не доставало какой-то, самой незначительной, части поповских волос.

— Э-э-э… Сибирское временное правительство строго карает тех, кто избегает службы в его войске, — проговорил Марышкин, обращаясь к попу.

— Так и надо! — воскликнул хозяин. — Без строгостей в таком деле никак нельзя.

— Властям невозможно поспеть повсюду, если общество не окажет надлежащей помощи, — продолжал Марышкин. — А посему…

— Поможем! — Степан Перфильевич решительно взмахнул кулаком.

— А посему мы повсеместно обращаемся к служителям церкви, — сказал начальник милиции, откинувшись назад, и покровительственно взглянул на батюшку. — Вот именно!

— Господь милостив! — отец Василий, отправив в себя второй стакан вишневки, вытер усы уголком белоснежной скатерти. Агафья Марковна недовольно поморщилась и подала ему рушник.

— Э-э-э… На одну божью милость мы рассчитывать не можем. Вот если бы вы сочинили и прочитали своей пастве проповедь на эту сугубо важную тему.

— О христолюбивом воинстве? — осведомился поп.

— Какое там воинство! О дезертирах, чтобы мужики помогали находить их и вылавливать. Только в одной нашей волости мы имеем сотни дезертиров, скрывающихся в бору и по заимкам.

— Бог им — судья праведный, супостатам! — торжественно проговорил отец Василий, подумав прежде о последствиях такой проповеди. Хорошо Марышкину, коли он с ног до головы в оружии. Сам пьянствует, а милиционеры за купеческим домом, небось, во все глаза глядят. Батюшка видел, как верховые на постой становились в окрестных дворах. И то ерзает за столом, норовит сидеть спиною к простенку!

А попу где искать защиту? Беглые-то больше к родному гнезду жмутся. У каждого в селе родня. И напроповедуешь на свою голову. Когда в январе отец Василий по забывчивости возгласил многолетие царствующему дому, Петруха Горбань пообещал поломать челюсти батюшке. И поломал бы, не считаясь с саном духовным. Покаяние спасло. Дал отец Василий слово не упоминать в молитвах никого, кроме апостолов да великомученников. Пришлось нажимать больше на деяния святого Иакова и мученика Георгия нового, пострадавшего от безбожного царя Селима Турского.

Много перемен произошло в жизни села с тех пор, как, свергнув Николая-самодержца, замитинговала шалая от революции Россия. Для других эти перемены, может, и не заметны, а батюшка видит их и знает им цену. Не тот стал мужик, ожесточился против порядка. Не возьмешь его проповедью. Крепкая рука нужна, чтоб обуздать мужика, привести к повиновению. А пока нет руки, нечего играть с огнем. Может, отцу Василию больше, чем купцу Поминову, ненавистна проклятая революция, только батюшка не дурак, знает, что всему свое время под солнцем. Вот когда он почувствует прочную опору под ногами, тогда и покажет себя. И Петрухины слова насчет челюсти непременно припомнит.

— Э-э-э… Можно рассчитывать на ваше содействие? — не отступал Марышкин.

«Как бы не так. Ищи помощников в другом месте!» — подумал отец Василий, но начальству ответил смиренно:

— Проповедь утверждает в вере. На пути правды жизнь и на стезе ее нет смерти.

Во дворе, раскатисто проскрежетав проволокой, взвыли псы.

— Кто-то пришел, — сказала тяжело поднимаясь с табуретки, Агафья Марковна.

Юнкер потянулся к окну и увидел стоявшего у калитки Груздя.

— Я к их благородию, — унтер подошел вплотную к палисаднику. Глухо стукнула о дерево шашка.

— Чего тебе? — через плечо юнкера спросил Марышкин.

— Завгородний доставлен на сборню, — по-молодецки щелкнув каблуками, ответил Груздь, который из кожи лез, чтобы выслужиться. К Марышкину по этому случаю можно было послать любого из нижних чинов, но унтер пошел сам. Не так просто загладить свою оплошность. Побег Петрухи Горбаня вызвал ярость у начальника милиции. Карябкина посадил на семь суток в каталажку, а унтера пощадил, учитывая его прежние заслуги. Теперь нужно во что бы то ни стало добиться похвалы от начальства. До тех пор не будет спокойной преданная законной власти и господину Марышкину душа унтера Груздя.

— Сейчас буду, — сказал Марышкин, поднимаясь.

— Куда же вы? Еще гусятинки б отведали, — кинулась к печи Агафья Марковна.

— Э-э-э… Прошу прошения, господа. Дела, — начальник милиции широко развел руками. — Дела… Вот именно!

В пропахшем табаком и людским потом, неуютном помещении сборни его ожидали Роман и Мишка Жбанов. Десятский то и дело поглядывал в обсиженное мухами окно на площадь, откуда должен появиться Марышкин. Роман курил, размышляя о том, зачем он вдруг понадобился начальству. С документами у него все в порядке. Отпущен по ранению подчистую.

— Может, ты перепутал? А?

— Я тверезвый. Кого приказали, того и позвал, — ответил Мишка.

— Меня одного?

— Как есть одного.

— Может, насчет того, что побили меня? Не знаешь?

— Скажут, зачем нужен, — завидев Марышкина, десятский отряхнул пыль с пиджака, поправил картуз и встал у двери.

Когда начальник милиции вошел в комнату, Роман поднялся и встретил его по-военному, вытянувшись в струнку:

— Отставной, Завгородний Роман.

— Садись, Завгородний, — на ходу бросил Марышкин. — А вы можете быть свободны, — сказал он Груздю и десятскому.

Оставшись вдвоем с Романом, начальник не спеша закурил, прошелся раз, другой по комнате, словно хотел показать, как хорошо сидит на нем новый френч. Затем вытер платком пунцовую лысину и заговорил:

— Э-э-э… Насколько я наслышан, ты кавалер георгия? Так?

— Ага, — Роман следил за Марышкиным острым, настороженным взглядом.

— Вот именно! И как живешь, Завгородний?

— Слава богу. Не обижаюсь на житуху. Не хуже, чем другие.

— Так… А говорят, что ты напал на людей и они вынуждены были защищаться. Что скажешь на это?

— Я?.. Я напал? — Роман вскочил с лавки. — Неправда, все неправда, ваше благородие!

— Есть свидетели, что ты избивал объездчика Федора Быкова.

— Раз ударил.

— Вот видишь — ударил. И ударил первым. Так?

— Их же было трое. И все с оружием.

— Я спрашиваю: ты первым нанес удар Быкову?

— Я иначе не мог.

— Отвечай на вопрос, — в голосе Марышкина прозвучали жесткие нотки. — Первым?

— Ну, первым.

— Судить тебя будем, Завгородний!

— За что судить-то? — опешил Роман. — Мне голову проломили, и я же в ответе?

— За нападение на должностных лиц, коими являются объездчики Быков, Шугайлов. И, кроме того, едва не оказался жертвой насилия Андрей Кошелев.

Так вот кто третий! Отец угадал. Значит, ударил сын лесничего Андрюшка. Ну, погоди же!

— Э-э-э… Есть возможность помириться и, если простят тебя, решить дело, так сказать, полюбовно, — продолжал Марышкин.

— Лучше пусть судят, чем мировую с ними устраивать! — горячо проговорил Роман. — Разрешите идти?

— Да. Или… Впрочем, постой! Тебе надо знать, что совершенное преступление носит не совсем обычный характер. Это политическое преступление. Вот именно!

— Что? — Роман шагнул к столу, за которым, развалившись на лавке, сидел Марышкин.

— Ты напал на объездчиков по заданию шайки кустарей. Не так ли?

— Каких кустарей?

— Будто не знаешь! Да ты не волнуйся. Кури, — начальник милиции щелкнул портсигаром.

— Не хочу курить. Я, ваше благородие, ничего не могу сообразить. Кто-то понес напраслину на меня. Я не знаю никаких кустарей.

— Э-э-э… А двадцатого сего месяца где изволил быть?

— Двадцатого? Не помню. Дома был. Болел… — ответил Роман, силясь вспомнить, что произошло с ним в то время.

— Забыл? Хорошо… Я помогу твоей памяти. Именно в этот день случилась неприятность с одной из твоих знакомых.

Роман понял, на что намекает Марышкин. Говоря о связи с кустарями, он имеет в виду встречу с Марусей. Оказывается, за Романом была слежка. Не иначе.

— Вспомнил? — начальник милиции сверлил Завгороднего взглядом прищуренных, злобных глаз.

— Ходил на Кукуй.

— Зачем? — Марышкин насторожился, подобрался, как будто готовился к прыжку.

— Проведать Марусю Горбаневу. Мы росли вместе. Жили по соседству.

— К чему ты говоришь это? Я не спрашиваю, что заставило идти к Горбаню, а ты уже отвечаешь, оправдываешься. Так всегда поступают люди, чувствующие за собой вину.

— Ничего я тебе не скажу больше, ваше благородие, — насупив брови, твердо произнес Роман. — Я думал, что ты по-хорошему. А коли нет, так идите к чертовой матери! Все! Я только вернулся из госпиталя и ничего не знаю. Ничего! У меня еще руку саднит. Понял, ваше благородие?

— Э-э-э… Я арестую тебя, Завгородний. Я вынужден сделать это, — стараясь казаться спокойным, сказал Марышкин. — Вынужден!

— Твое дело, — тут только Роман заметил, что говорит начальству «ты». Заметил и не пожалел: пусть сажает гад в каталажку.

— Твой характер не делает чести кавалеру Георгия. Вот именно!

— Какой уж есть.

— Этот разговор мы как-нибудь продолжим. На досуге, — начальник милиции встал и вышел из-за стола. — Советую быть повежливее с представителями власти. А пока что… ты свободен.

Роман повернулся и, ни слова не говоря, вышел из сборни. У крыльца его поджидал брат.

— Ну, что? — с тревогой спросил Яков, когда они завернули в переулок.

— Сволочи они все. И объездчики, и Марышкин! Вот что!

Марышкин был крайне раздражен беседой с Романом. Но арестовывать Завгороднего не стал. Это сейчас не входило в планы начальника милиции. Наоборот, Роман должен быть на свободе. Драка с объездчиками — не такое уж преступление, чтобы арестовать георгиевского кавалера. Не в ней суть, тем более, что пострадал-то Завгородний. И пусть объездчики помогают властям в поимке кустарей; начальник милиции и не подумал бы трогать Романа, если бы не сообщение десятского Жбанова. Встреча Завгороднего с женой Горбаня не случайна. Милиция взяла в руки главную нитку и теперь размотает весь клубок. Кустари будут схвачены.

Для начала важно было прощупать Завгороднего. И это сделано. Марышкин теперь знает, как поступить. Он не станет горячиться, а расставит сети и немножко обождет. Только и всего. Дружба этого парня с кустарями будет доказана. И материал для доказательства даст сам Завгородний. Если он, действительно, является связным у кустарей, то они не сегодня, так завтра попытаются встретиться с кавалером георгия. И тогда — крышка и кустарям, и Завгороднему!

19
События последних дней сбили Романа с толку — нажить себе столько врагов, потерять Нюрку и не найти ничего взамен. Любка Солодова не захотела даже постоять у калитки. А он так просил ее, как никого прежде.

И еще было тяжело Роману оттого, что другую он забыл бы, а Любка стояла перед глазами, только теперь смеялась: дурень, и совсем ты не нужен мне. Если бы выбросить из головы Любку и не пустить ее в сердце! Но, может, она уже там? Нет, в сердце Романа лишь одна горечь Нюркиной измены. Стойкая и едкая, как сулема. И давит, и жжет эта отрава — не уйти от нее, а вырвать, так только с сердцем.

Лишь одна Морька Гордеева приласкала Романа. И то совесть коробило от этой ласки, будто украл что-то и покаялся, а обратно не отдашь. Не встречаться бы с Морькой никогда больше, не ловить на себе ее цепкого взгляда. Конечно, самое страшное — первая встреча. Ведь что-то же надо сказать, хоть поздороваться, что ли.

С утра одолевали Романа невеселые думы. Проснулся он рано, оделся. Долго ходил по горнице. Потом снова лег в постель. Но уснуть уже не мог.

Конечно, Марышкин с объездчиками заодно. Недаром же кудлатый Матвей из Мотиной говорил, что они сообща кустарей ищут. Петруху едва не накрыли тогда. А как допрашивал Романа начальник милиции? О вине рябого и слышать не хотел. Политическое преступление…

Может, поехать в волость да подать в суд? Рассказать все по порядку, как дело было. Суд должен разобраться по-честному. Нет, лучше подождать. Марышкин не уверен в виновности Романа. Иначе он арестовал бы сразу, не раздумывая. Не спас бы и крест георгиевский.

Но зачем его вызывали на сборню? Только ли для того, чтобы припугнуть? В дружки к кустарям вписали. Какая-то сволочь выследила и донесла. Ну, и времена пошли, что сосед соседа не смей проведать!

По улице пропылило стадо. До слуха Романа донеслось резкое, будто выстрелы, пощелкивание бича. У самого палисадника наперебой заговорили бабы:

— Мой мужик видел, как конные к пашням подались. Отряд человек в двенадцать. Маруськиного Петруху ищут.

— Да Ефимку Мефодьева…

— Много их, кустарей. Говорят, беглые к ним пристают. Будто большая сила собирается супротив власти.

И эти про кустарей! С отчаянными ребятами ходит Горбань! Вот и возьми Петруху! До войны тихий был, вроде теленка. Если бы не Завгородние, и на Марусе не женился. И тогда кукуйским доставалось. Не пускали их на Подборную и Харьковскую улицы. Одного Горбаня щадили за нрав кроткий да за то, что Якову дружком доводится.

На стене в лакированной черной рамке считал камешки на острове Святой Елены французский император Наполеон. Картину выменял на осьмушку табаку у какого-то старика в Самаре Яков, возвращаясь со службы. Выменял больше из-за рамки, которую собирался приспособить под семейные карточки. Да отец воспротивился этому.

— Кто-то рисовал, старался. Ведь красота-то какая! Нехай висит, — сказал Макар Артемьевич.

Французский император был маленький, пузатый, и Роману казалось странным, что такой человек мог командовать большим войском и до Москвы дойти. Вот Николай Николаевич, царев дядя, — другое дело. Косая сажень в плечах, рявкнет — лошади приседают…

И все-таки с объездчиками надо посчитаться. Коли арестуют и посадят, так хоть знать, за что.

Со двора донесся насмешливый голос Якова. Брат разговаривал с кем-то из чужих. Ему отвечал гундосый тенорок.

Роман поднялся и вышел на крыльцо. У поленницы увидел Якова с топором в руке. А в приоткрытой калитке маячила заросшая жесткими, пепельными волосами голова Демки — бобровского работника.

— Позови тятьку свово, — просил Демка, вытирая ладошкой облупленный нос.

— Да ты заходи. Не трусь, — отвечал Яков.

— У вас собака кусучая. Штаны оборвет.

— Она ученая. Демок не трогает. Кого хошь ухватит, а от Демки наутек. Истинное слово!

— Позови тятьку, — тянул посыльный Захара Федосеевича.

— Будь смелее. Говорю же тебе.

— Откуда она знает, что я Демка?

— Кто ж этого не знает? Должна и она соображать, что перед нею Дементий. Верно, Рома?

В углах Романовых губ пряталась улыбка:

— Брось, Яша. Порвет дурака Полкан, еще и отвечать придется. Зачем ему тятя понадобился?

— Не скажу. Позови, Роман, а? — жалобно выводил Демкин тенорок.

Кликнули Макара Артемьевича. Он вышел из завозни, босой, в исподней рубашке. Видно, только что проснулся. Поморщившись, наотмашь хватил рукой подлетевшего к нему Полкана, отчего пес заскулил и нырнул в конуру. Буркнул недовольно:

— Чего зовете?

— Посол тебя требует. От Захара Боброва, — ответил Яков.

— Дядька Макар, тебя хозяин насчет покосу… Говорит, пусть идет ко мне дядька Макар. Говорит, порешим с ним, с окаянным.

Роман побагровел. В два прыжка оказался у калитки:

— Так и сказал?

— Так… Говорит: окаянный… — простодушно произнес Демка.

Яков с силой воткнул топор в сучковатый сутунок, на ходу бросил отцу:

— Мы, тятя, сами потолкуем с падлюкой!

— Не скандальте, хлопцы. Миром надо, — посоветовал Макар Артемьевич.

— Гад у тебя хозяин, — сказал Демке Яков, когда все втроем направились к бобровскому дому.

— Ишо какой! — радостно улыбнулся тот.

Захар Федосеевич холодно встретил Завгородних. Даже в комнаты не провел. Поначалу так и разговаривать не хотел.

— Я к отцу вашему посылал Демку. К отцу, — заметил Бобров.

— Скажи спасибо, что пришли. Не больно важная птица. Коли надо чего, сам мог пожаловать к нам, хрен старый! — вспылил Роман.

Захар ошалело выкатил глаза, зашипел, тяжело отдуваясь:

— У-убью, иродово семя!

— Говори, зачем звал, — спокойно сказал Яков. После Романовых слов он считал отомщенным нанесенное отцу оскорбление.

— Мало вас объездчики приласкали. Надо бы того… Совсем изничтожить бандитов, — горячился Захар.

— Замолчь! Понял? А с объездчиками особый разговор будет, — ответил Роман.

— Не желаю толковать с вами. Спускай-ка, Демка, собак! Спускай! Пущай их проучат.

— Вот тебе слово: не решим по-добру, попалим все твое сено, — процедил сквозь зубы Яков. — Так и знай! Пошли, Роман!

— Будет храбриться-то, — примирительно проговорил Захар. — Видали и не таких. А дело-делом. Пора и покончить с ним, как завтрева на луга выезжать.

Захар Федосеевич хотел вернуть часть отданного Завгородним покоса на елани. Прошлым летом он упросил сельский сход прирезать ему участок лугов в Барсучьей балке, что принадлежал Завгородним. У Боброва — конная косилка, а на елани с нею делать нечего. Взамен степного луга Захар отдал часть своего покоса в бору. Дружки Боброва и горластые мужики, которых он пообещал напоить, уломали Завгородних. Теперь же Захар Федосеевич требовал размена.

— Ты, дядька Захар, будто потаскуха какая: нынче — так, завтра — эдак, — сказал Яков. — И сход тебе не потрафит больше. Сенокос на елани наш…

— У вас и скота-то не шибко. Не по хозяйству участок, — упорствовал Бобров. — Сход решит вернуть мое кровное. Вернуть!

— К зиме я отделюсь. Будем жить на две семьи. И Роман должен жениться, обрастет хозяйством.

— И пользуйтесь Барсучьей балкой, милок, как прежде пользовались!

— Ишь ты, какой умный! В прошлом годе травы в степи были хороши, так захватил наш покос, а нынче похуже травостой, ты опять в бор лезешь.

— Свое прошу — не чужое. Свое.

— У тебя и так сенокосу много на елани! Срежешь все — и за глаза скоту.

— Чего с ним расуждать! — вступил в разговор Роман. — Заерепенится, влезет на наш участок — пожжем стога. Ничего не оставим!

— Ишь ты, пожжем! Как пожжется ишо. Тюрьмы-матки не ведал, так отведаешь. И свое сено отдашь.

— Они, дядя, пожгут! — испуганно проговорил Демка.

— Цыц, погань! Не лезь, куда не просят! Не лезь! Коли решать подобру, надо сделать, как прежде было.

— Пойдем, Роман, — сказал Яков, безнадежномахнув рукой.

— Ребята, а ребята, — заторопился Захар Федосеевич. — Вам довольно будет сена на елани? Ить того…

— А что? Занимать ни у кого не собираемся.

— Может, отдадите мне остольную часть вашего покоса в Барсучьей балке? А? Ить и то понимать следоваит, что нынче в бору травы выше камышу, а в степи — былинки одни. Пустошь и только. Пустошь.

— Вон ты что! За этим и звал, видно? — Яков задумался. — Ладно. Коси. Мы в степь не полезем. Но запомни: уговор наш — на нынешний год. Не вздумай потом снова бузотерить.

— Да нешто я, милок, без понятия? — заулыбался Захар, потирая руки. — Вот и порешили, ребятки. А вы все: спалить да спалить… Эдак каждый бы и палил. Вы у меня, я у вас. Однако мирно обошлось, и все как следоваит получилось. Правду люди говорят: сходись — бранись, расходись — мирись…

Захар Федосеевич, как добрый хозяин, проводил Завгородних за ограду и пожелал им успеха на сенокосе.

20
Солодовы в селе давно вошли в поговорку. Если хотели подчеркнуть множество едоков в семье, то говорили: как у Солодовых. Восемь дочерей и шесть сыновей росли у тетки Пелагеи, а сколько всего родила — со счету сбилась. Троих бог прибрал малолетками. Не было года, чтоб не ходила тетка тяжелой. Если хотели сказать о бедности, тоже сравнивали с Солодовыми. Сам Свирид Ананьевич был мастером на все руки. Плотник первейший, да вот у самого что ни постройка во дворе, то развалина. Никто в Покровском не делал лучших колес, а единственная телега Свиридова стояла невесть на чем. Спицы и ободы у колес поскручены проволокой да веревками. И не потому у Солодовых убожество во всем, что сам он бесшабашный хозяин. Нет, трудился Свирид от зари до зари, чтобы прокормить семью. Как-никак меньше двадцати душ в доме не было. Старшие сыновья поженились, и снохи тоже плодливыми выдались. Вот тут и подумаешь: то ли что сделать для себя, то ли на продажу. Голод не тетка. Коль нет в семье куска хлеба, так вынь да положь.

Много лет тянулся Свирид на семью, надеясь, что со временем хорошо заживет. И, слава богу, выросли дети. В работниках теперь нет нехватки. Так и своего хозяйства нет. В батраках ходят парни и девки, а уж известно, какой заработок у батраков. Больше посезонно работают. Зимой снова на тятькину шею садятся.

И то б еще полбеды, да одолели дочки. Замуж просятся. Опять же надо что-то мараковать. Голыми-то не отдашь в чужие дома. Потом попреков не оберешься. Не все ведь такие женихи, как Микитка из Воскресенки.

Трех дочерей пристроил Свирид Солодов, на очереди четвертая — степенная, заботливая Наталья. Всем вышла девка, да на гульбище не выпихнешь. Плохо ли это, хорошо ли, не мог разобраться отец. Конечно, не свиристелка какая, не блудливая, как Морька Гордеева. В строгости воспиталась: блюсти себя умеет. Ан показаться на люди не хочет. Думал Свирид, что, может, наряда своего стыдится. Сбился на платье ей и полушалок. И опять сидит на месте, будто квочка. На парней глядит без особого интереса. Такой нехитро и в девках засидеться. А коли время уйдет, пиши: пропало. Разве что какой вдовец позарится.

Зато Любку от гульбища не оторвешь. С парнями не водится, но к забавам разным имеет интерес. Рано еще с парнями. Не подоспела ее пора. Подоспеет — заверещит девка, не в пример Наталье. Любка и побойчее, и завлекательнее будет. Того и гляди, что через годок-другой сваты за нею пожалуют.

— Любку пораньше Наташки просватаем, — говорил Свириду старший сын Афанасий. — Сама найдет жениха.

Теперь это пророчество начинало сбываться. Попадья по секрету сказала Пелагее, что видела, как ее дочь провожали.

— Представительный, сурьезный парень шел с Любкой, а кто такой, не досмотрелась, — сообщила матушка.

Пелагея передала новость мужу, и Свирид решил предостеречь дочку от всяких случайностей, а заодно и выведать, что за ухажор появился. Улучив момент, когда в доме не было никого, кроме внуков и шестилетней дочки Маришки, отец с матерью подступили к Любке.

— Замечаю, что-то неладное с тобой делается, — глядя куда-то в сторону, проговорил отец.

— Жениха себе нашла, — напрямик хватила Пелагея.

— Что ты, мама! — усмехнулась, покраснев, Любка.

— Знаем, поди. И смех у тебя ровно слезами отдает, — сказала мать. — Тоскуешь по ком-то. А?

— Это ты о чем?

— Будто не понимаешь! Кто провожал тебя в воскресенье?

— Стеречься надо, дочка, лоботрясов разных, забодай их комар! Это последнее дело, как не сохранишь себя. Тогда хоть в омут. Слышала, однако, что люди о Нюрке Михеевой говорят? А Завгородний Ромка ходит теперь к все ему — трын-трава! — жалостливо произнес Свирид. — Вот оно что!

Любка стремительно отвернулась к окну. Она боялась выдать свое волнение. Это был первый случай, когда с ней разговаривали, как со взрослой. Не слишком ли большое испытание для начала? Все равно Любка выдержит его, постарается выдержать. Что там дальше будет — на то родительская воля. Да и ничего не было у нее с Романом. Один лишь раз прошлись с гульбища до дома и то доброго слова не сказали друг другу. Просто проводил, как парни девчат провожают. И ничем он не хуже других.

— Напрасно говорят про Завгороднего, — Любка умышленно не назвала Романа по имени.

— А ты откуда узнала, напрасно или нет? Да повернись же ты, когда отец с тобой разговаривает, — мягко сказала Пелагея.

Любка обернулась, но глаз на родителей не подняла. Отец по глазам все поймет, а ей так не хотелось слышать плохое о Романе. Отчего бы это? Может, в благодарность за то, что он первый приметил ее среди девчат? Нет, и до этого парни подходили к Любке. Но он подошел как-то по-особому. И словом не обидел, а уж она ли не досадила ему, когда перед самым носом захлопнула калитку?

— Напрасно, — упрямо повторила Любка и неожиданно для себя солгала. — Нюрка мне сама про него рассказывала. Он даже и не поцеловал ее.

Слушал Свирид дочку и думал о том, что до сих пор не волновало его. Для Любки уже наступила девичья весна. И разговор-то у дочери совсем не ребячий. Секреты с подругами завелись. Беспокойной стала. А от этого до свадьбы — рукой подать.

Беседу с дочерью прервал появившийся под окнами Захар Бобров.

— Никак к нам Захар Федосеич, — ахнула Пелагея.

Свирид выбежал на крыльцо, как был: босиком и без рубашки. Поклонился Боброву, взмахнув смятой, похожей на клочок кудели, бороденкой.

— Милости просим, благодетель наш!..

Захар окинул сметливым взглядом заросший лебедой да крапивой двор, сказал осуждающе:

— Негоже, Свирид Ананьевич. По-хозяйски… выкосить бы траву. Все должно быть чисто. Вон у меня двор — посмотреть любо.

— Эх-хе-хе! Так то ведь у тебя, Федосеич. А мне не к чему чистоту заводить. Растет лебеда и расти на здоровье! Разве что детишкам, забодай их комар, в чихарду играть неспособно.

Вошел Бобров в дом и тоже внимательно осмотрел прихожую, словно собирался купить ее вместе с нехитрой обстановкой: большим, ничем не покрытым, некрашенным столом, деревянной кроватью и длинной, во всю комнату, лавкой, под которой на рассохшемся бугорчатом полу старательно ловил блох старый кот Васька. Заметив в углу образа — пресвятую богородицу в бронзовой оправе и почерневшего Николая-угодника, — Захар снял картуз и истово перекрестился.

— Шел мимо и, значит, того… дай, думаю, зайду. Посмотреть, как живете.

— Какая уж тут жизнь! Маята одна. Крусом нехватка, за что ни возьмись, — горестно ответил Свирид. — Концов свести не можем.

— И тебе жаловаться? — с упреком проговорил Захар. — Столько рабочих рук, милок. Мне вот занимать приходится чуть-чего, а у тебя свои работнички. Да я бы не знаю, что сделал, имей такую семью!

— Всякому своя слеза солона, — сказала Пелагея, понимавшая, куда клонит Захар. Не иначе — пришел на сенокос подряжать. Больше ему нечего делать у Солодовых.

— Не завидуй моей семье, Федосеич. Сам видишь, как бьемся, — вздохнул Свирид. — Да ты присаживайся.

Захар сел на лавку, пробарабанил костлявыми пальцами по столу, на минуту задумался, а потом, как бы невзначай, спросил у хозяина:

— Всех определил, однако, в помощь?

— Всех.

— Ага. Так…

— Вот только она осталась, — Свирид кивнул в сторону Любки.

— А Пелагея?

— Ей нельзя. Детей-то вон сколько! Сидит возле их, будто привязанная.

— Убыточно ноне держать работников на покосе. Убыточно. Трава никудышняя. Да ить ничего не поделаешь, — Захар смерил взглядом Любку. — Пойдешь ко мне грести?

Девушка взглянула на отца: как скажет родитель.

— Пойдет, ежели договоримся, — ответил Свирид.

— А чего договариваться? Я не обижу. Сколь сработает, столь и положу. Харчи опять же добрые у меня. Добрые.

— Нет, Федосеич. Ты уж сейчас скажи, чтоб потом разговору лишнего не было.

— Не бойся, Свирид. Не веришь мне? Да? А я-то считал тебя за приятеля.

«Ишь, как умасливает! „Приятель“… Правду говорят: гусь свинье не товарищ, — подумала Пелагея, — „Приятель“, пока дело не дошло до расчета»…

— Такой уж порядок, Федосеич, чтоб наперед уговор иметь, забодай его комар. — Солодов развел руками.

— Что мне твой порядок? — Бобров порывисто встал, вытащил из кармана штанов кошелек и лихо выбросил на стол радужную бумажку. — Бери.

— Разве у нас найдется столько сдачи? Хоть шаром покати, — проговорил растерявшийся Свирид. Он не ожидал такого.

— Бери всю! Всю!

— Да ты что, Федосеич? Потом я в непролазный долг угожу. Может, разменять?

— Говорю тебе: бери всю и считай, что ты мне ничего не должен. А что заработает дочка твоя, то само собою. Тому счет особый. Все уплачу сполна.

— Да за такие деньги надо пятерым лето трудиться! — Пелагея схватила бумажку и прижала ее к груди. — Благодетель ты наш, Захар Федосеевич! Век будем бога молить.

— Перестань, Пелагея! Дал и дал. И все тут, — Захар одел картуз. — А за девкой заедем завтра. Пусть собирается.

Свирид пошел провожать Боброва, а Любка подбежала к матери и крепко обняла.

— Мама!

— Что скажешь? — в глазах Пелагеи засветились слезы.

Знала Любка доброту матери в такое время. Сказала просто и твердо:

— А провожал меня, мама, Роман Завгородний! Вот кто!

21
Участок степи у ветряков густо ощетинился высокой крапивой. Даже взрослый может скрыться с головой в этих зарослях. Пастухи, прогоняя стадо, зорко следят за тем, чтобы ни одна скотина не свернула с дороги в Назьмы, как называется это место.

Назьмы славятся грибами-шампиньонами, а по-местному — печерицей. Растет здесь и паслен, ягоды которого служат в Покровском одним из первых лакомств. Поэтому в летнее время Назьмы кишат бабами и ребятишками.

За Назьмами версты на четыре в степь, вплоть до пересохшей речушки Кабанухи, тянется бедный травами выгон. Желтоватую супесь едва прикрывают типчак, ковыль да мелкая, пахучая полынь. В балках, кроме того, встречаются дикий клевер, кипец и вязиль.

В самом центре выгона караулят подступы к селу два кургана. Кто и когда насыпал их, никому не известно. Некоторые из стариков говорили, что это обрушенные жилища дикого народа чуди. Будто жила чудь в землянках, хлебопашеством и скотоводством занималась. Никого не трогала. И постоять за себя не смогла, когда в степь пришли чужеземцы. Однако, чтобы спину не гнуть на ворогов, чудские люди подрубили столбы, поддерживавшие крыши землянок, и навеки погребли себя.

А фельдшер Семен Кузьмич Мясоедов толковал о какой-то эпидемии. Мол, случилась эта самая эпидемия, и повымерли все. Землянки же самостийно завалились. И сделалась погибель такая, дескать, из-за нехватки ученых лекарей.

Фельдшеру мало кто верил, поскольку жил он в Покровском немного, всего десять или двенадцать лет. Да и деды тоже могли не знать. До них дело было, и никто дикой той чуди в глаза не видывал.

Сразу же за Кабанухой начинались пашни. В степи густо рассыпались, прижимаясь к колкам, маленькие хатки заимок. В одной из них, на пашне горбаневского тестя Гаврилы, скрывались теперь кустари.

Дорога к заимке сначала шла по неглубокому извилистому логу, потом круто забирала на гору. Лучшего убежища, чем в этой покосившейся, проросшей зеленым мхом избушке, нельзя было найти. Отсюда местность просматривалась на много верст вокруг. Ни один пеший или конный не мог подойти к землянке незамеченным.

Дневали в избушке, а спать уходили в ближний колок, куда свезли воз прошлогодней соломы. Дежурили по очереди круглые сутки.

Несколько раз по утрам объезжали ближние заимки, но никого не встретили. Вспашка пара и прополка посевов уже закончились. Люди были в селе: готовились к сенокосу.

— Вышли из бора. А чем тут лучше? — ворчал Мефодьев. — Снова одни.

— Потерпи, Ефим. Скоро много народу будет в степи. Не сегодня-завтра страда сенокосная начнется, — говорил Горбань, задумчиво покручивая ус.

— Хоть бы Мишку Жбанова удавить и то б на душе повеселело. Живет же гад в свое удовольствие! Может, и вправду сделаем вылазку к Мишкиному дому, — предложил Волошенко.

Горбань возражал. Не с Мишки начинать надо. Вернется из казачьих станиц Мирон Банкин с оружием, тогда и с милицией можно схватиться, если завербовать в отряд хотя бы десять — пятнадцать человек. А сейчас надо селян агитировать, особенно фронтовиков.

— Ты вот большевик, Петр Анисимович, а рассуждаешь не совсем правильно, — сощурив левый глаз, сказал Мефодьев. — Ленин по-другому обсказывал. Дескать, надо брать власть — и все. Народ, мол, поддержит.

— Правильно. И я так же думаю, Ефим. Только брать власть нужно не на день, не на два, пока не подоспеет милиция, а навсегда. А для этого сила большая требуется. И не одна сила, но и хорошая организация.

— Все это понятно. Ждать, так ждать. Повременим немного, — сказал Зацепа. — Ты бы, Ефим, еще разок, да обстоятельней — про Ленина.

— Чего рассказывать! Одно слово — голова! Вот когда слушаешь его, соображаешь, что к чему. И говорит-то как мы с вами, по-простому. А которые, значит, как понесут — черт их поймет. Разные словечки непонятные. Это чтобы видимость себе сделать. Тот же Керенский. Конечно, чешет он, как по-писаному. А все сразу забываешь. Вылетает из головы.

— Да ты, Ефим, с начала, — просил Зацепа.

— Длинная эта история.

— Не на пожар же спешить тебе, — подсаживаясь к Мефодьеву, заметил Волошенко.

— И то верно. Ну, что ж. Как избирали меня делегатом Первого съезда Советов, говорить не буду, хотя тоже забавно получилось, — начал Мефодьев. — У эсеров, значит, свой кандидат, у меньшевиков — свой. А большевиков у нас — кот наплакал. Нету у них силы в нашем полку. Писарь Лепехин за главного у большевиков был. Он и смикитил, как повернуть дело. Говорит, давайте беспартийного выберем. Чтоб ничья была. И назвал меня. А солдатам кого ни послать — лишь бы свой парень был. Ну, и поехал я. Прямо с передовой в Петроград.

Прибыл, значит. А куда идти, чёрт его знает. Петроград — большой город. Солдаты встречь попались. Спрашиваю, где съезд собирается. Отвечают, что в столице каждый день какие ни-то съезды заседают, а где заседают, неизвестно. Один штатский помог. Ты, говорит, зайди в газету «Солдатскую правду», там скажут. И адресок мне сообщил. Захожу в газету.

— Дворец Кшесинской, второй этаж, налево, — подсказал Горбань.

— Точно. Захожу. Показываю удостоверение. До того я смотрел в бумагу эту и ничего там не понял. А тут мне один и обсказал, что, мол, тебе большевиков держаться надо, коли ты и есть большевик. Я удивился: откуда знаешь, дескать, кто я такой. Может, говорю, беспартийный. Разъяснил мне товарищ газетный, что так в удостоверении написано. И тут догадался я. Писарь, значит, там какую-то закорючку поставил и стал я сразу за Ленина, которого и в глаза не видел.

Пришел на съезд. Сел, конечно, на галерку, где наш брат служивый занял позицию. Ну, кругом все блестит, аж глаза разбегаются. Люстры, значит. Будто в церкви… Впереди больше штатские, благородные, вроде как на праздник принарядились. С папками да портфелями ходят промеж рядов. И нас сторонятся, чтоб вшу окопную не поймать. Чего доброго, а этого у фронтовиков хватало.

Начинается заседание. Один, значит, говорит… Забыл я фамилию. Как же его?.. В общем, какой-то там, форсистый такой. Говорит, некому порядка навести. Много, мол, нас, партий разных, а порядка нету. И тут рыжеватый кричит ему: «Дайте нам власть, и мы все сделаем!» И бежит к трибуне. Шустрый такой!.. Ну, потом мне подсказали, что это и есть Ленин. Никогда б не подумал. Крыл он и министров, и всех, кто под руку попадался. Смелый мужик! Никого не боится. А за что крыл? За то, что войну не кончают. Понятное дело — правильно крыл. Нам, солдатам, известно, что за штука война. Мы и захлопали в ладоши. Вся галерка. А Ленин смотрит на нас, и глаза у него горят. И рукой, будто шашкой, рубит… Потом ему время не хватило все высказать. Проголосовали еще говорить. Давай, мол! Кроши их, сукиных сынов!

— Дальше-то что? — нетерпеливо спросил Зацепа.

— Дальше сам Керенский слово держал. Лупоглазый и нос крючком, как у вороны. Объявили: товарищ Керенский выступит.

— Товарищем назвали гада? — развел руками Волошенко.

— Тогда все они в товарищах ходили. Так вот… На чем же я остановился?

— На Керенском, — подсказал Зацепа.

— Ну, и хрен с ним! Не хочу я вспоминать его, падлюку. Сколько народу при его царствовании перекрошили в июле!

— Много. Я как раз и был там пятого июля. И тоже слушал Ленина. Вот тысячи народу. И все молчат. Не дышат, каждое слово на лету ловят. Между прочим, Ленин был против июльского выступления. Он говорил, что время не приспело. Надо подыматься не в одном Петрограде, а и по другим городам и селам, и на фронте. Лишь тогда толк будет. Вот что Ленин говорил. И нам сейчас рано еще выступать. Одно село подымется — раздавят нас. А мы пока и десятка в отряд не набрали. Вот что!

— Правду толкует Петр Анисимович. Раз Ленин так сказал — ничего не попишешь. Значит, так и есть, — произнес Зацепа. — Время не приспело. А приспеет, поднимется вся Сибирь — изничтожим контру. И духа ее не оставим!

22
В летнюю, июльскую пору рано просыпается село. Еще жмется к заплотам и вербам синий морок, еще над озером плавает густая пена тумана, а по дворам побрякивают ведра, протяжно скрипят ворота и калитки. Слышится нетерпеливое ржание коней.

Но улицы безлюдны. Каждый думает, что он встал прежде других и что в такую рань нечего соваться к соседу: спит. Когда взойдет солнце — другое дело. Впрочем, до его восхода остается ровно столько, чтобы дать лошадям корму и выгнать коров в стадо.

А вот и пастух Ермолай. Он идет по улице не спеша, важно, словно благодеяние какое оказывает покровчанам. Жалко только, что нет у Ермолая пуза. Да одежонку ему бы посправнее. Точь-в-точь был бы барином, каких на картинках рисуют.

Шагает мимо окон пастух, приземистый, в пестрой от латок домотканной рубахе и заскорузлых, видавших виды опорках, сосет самокрутку да бичом пощелкивает. А бич тот из сыромяти узором затейливым сплетен, дегтем напитан. Змеей вокруг Ермолая вьется.

Лицо у пастуха заспанное, помятое. Из-под старой киргизской шляпы пиками торчат во все стороны жесткие волосы, а немного пониже — тускло посвечивают добрые глаза. Пыль степных дорог легла на них, не скрыв от людей, однако, светлой, приветливой души пастуха. И чего ей, Ермолаевой душе, не быть такою, коли мир и кормит, и поит его? И раздетым не ходит парень. Бывает, что совсем обносится, рвань на рвани, а потом, глядишь, кто-нибудь и подарит обновкой. Для кого уж и не подходяща одежа — повыносилась, а Ермолаю в самый раз.

И выходит, что не о чем болеть голове пастуха. Хоть говорили: «Богат Ермошка: животов — собака и кошка», да только и это неправда. Никогда и такого богатства у него не было. Один бич сыромятный при пастухе — вот и все хозяйство. А раз нет хозяйства — нет на душе и пятен черных. Неоткуда взяться хитрости и лукавству.

Мычат, помахивая хвостами, коровы. Тянет по улицам запахом парного молока. Судачат бабы. А Ермолай широко улыбается. Весело парню, оттого весело, что за ним идет солнце. Не успеет пастух выгнать гурт к Назьмам, как оно поднимется над бором, яркое, лучистое. Во дворы и в избы заглянет: не случилось ли чего за ночь, пока оно по иным землям ходило.

Но в июле есть день, когда пастуха опережают селяне. Ермолай еще на сеновале чешется, а по улицам подводы постукивают. Верховые из края в край скачут. В это утро выезда на покосы село походит на большую праздничную ярмарку, столько крику и суматохи стоит вокруг.

Прежде Роман встречал с задором и радостью первый день сенокосной страды. Охватывавшее всех буйство передавалось и ему. Споро запрягал коренника и пристяжную, седлал Чалку. Яков же тем временем складывал на телегу литовки, грабли, мешки с харчем, ставил и привязывал пятиведерный лагун с водою.

А теперь Роман сидел на подамбарнике, курил и молча наблюдал за братом.

Смотрел Роман на Якова и завидовал ему. Удачливым выдался брат, везучим. Все у него ладится. Здоров, жену выбрал по себе. Вот и отделяться думает. И заживет не хуже прочих. В богатые, конечно, не выйдет: духу не хватит. Но будет добрым хозяином. Главное — постоять за себя может. И крута мать характером, а уступает Якову. Нет-нет, да и уступит. Взять хотя бы спор с Захаром Бобровым. Смирила свою гордость, отступилась, положилась на решение схода. А Яков пошел неперекор мельнику. И вырвал из Захаровых рук покос на елани. Самого Захара Боброва обошел!

На Якове — брюки в обтяжку, под полосатой ситцевой рубахой сила играет. Того и гляди, что расправит плечи и расползется по швам одежа.

— Иди, Яша, покури. Не наперегонки, поди, чтоб спешить.

— Другие уж выехали, — отозвался брат, взнуздывая коренника. Гнедко вскидывал голову, дико поблескивал глазами, пятился. Он никак не хотел разжать желтые клещи зубов, бунтовал.

— Конь-то с норовом, — заметил Роман.

После очередной попытки взнуздать Гнедка Яков со зла ткнул коня кулаком в морду. Коренник взвился на дыбы и шарахнулся в сторону. У губ мерина закучерявилась красная слюна.

— Скаженный ты! Брось! — крикнул Роман, подбегая к брату. Тот уже держал в руке суковатый стяжок.

— Я ему, гаду, ребра переломаю! — проговорил запальчиво Яков, подступив к коню.

— Брось! — в голосе Романа прозвучало недовольство. — Чего сбесился?

— А ты не лезь! И точка!..

— Уйди, Яков! — Роман побледнел вдруг, и губы его задрожали, будто на жгучем морозе. — Уйди!

Яков отступил на шаг и не то с удивлением, не то с любопытством посмотрел на брата. Таким он видел его впервые. Что с Романом? Откуда у него эта ярость? Словно порох, вспыхнул.

— Чего вы? — крикнула с крыльца Домна.

Яков обернулся, махнул рукой и пошел к дому. А Роман постоял минуту с закрытыми глазами: тупая боль тисками охватила голову. Потом, пошатываясь, как пьяный, направился в завозню.

— Чего ты с Ромкой связался? — отчитывала Домна старшего сына. — Ему и без тебя погано. Хворый он.

— А ну вас всех!

— Ты не нукай. На жинку свою понукай, бесстыжий. Я вот возьму дрючок. Не посмотрю — и женатого благословлю. И давай собирайся. Бери котелок да пойдем.

На улице тарахтели телеги. Взглянула Домна во двор Кожуры и не увидела там подводы. Значит, и сосед выехал. А Трофиму до покоса поближе будет.

Выскочил из дома с котелком и подушкой Яков, вспрыгнул на стоявшего у забора Чалку и хватил с места галопом через приоткрытые ворота. Только песок из-под копыт брызнул.

— Подушку оставь, чертяка! Люди засмеют! — крикнула вслед мать.

Яков ничего не ответил. Наверное, не расслышал ее голоса, а может, и не захотел отозваться.

Едва за лесом всколыхнулись и распластались по облакам багровые крылья восхода, сборы были закончены. Домна и сноха старательно уложили на телегу все, что потребуется на покосе.

— Рома! — позвала мать. — Буди батька и поедем.

— Подержите кобеля! Дело есть, — донеслось с улицы.

Домна захватила цепь, которою был привязан Полкан, и набросила ее кольцом на крюк, вбитый в стену амбара. Теперь ранним гостям нечего было опасаться.

— Заходьте, люди добрые.

В воротах показались сельский староста Касьян Гущин и старик из переселенцев Елисей Гаврин. У Касьяна длинный и острый, как пешня, нос, жидкая, похожая на метлу борода распласталась по синей вельветовой жилетке. Первое впечатление, которое производил староста, было безотрадным. Думалось, что, стоит только захотеть этому мрачному с виду человеку, и любого сотрет в порошок. На самом же деле Гущин имел характер покладистый. Стараясь во всем угодить властям, не обижал особо и односельчан, не ожесточал против себя.

Стоило Касьяну заговорить, как мрак на лице рассеивался. Оно теплело.

— Хозяюшке Домне Егоровне и протчим почтение! — проговорил староста, обнажая лысую, вытянутую к макушке голову.

— С поклоном нижайшим и здравия желаем, — робко высунулся из-за спины Касьяна переселенец.

— Здоровеньки булы. Садитесь вот хоть туточки, — Домна освободила от поклажи уголок телеги. — Садитесь.

— Благодарствую. Постоим, хозяюшка. У нас дело не долгое, — ответил староста.

Из завозни вышли Роман и Макар Артемьевич. Младший Завгородний молча кивнул гостям головой и остановился поодаль, гадая зачем вдруг явились староста и этот сивобородый дружок Гузыря. Взгляд Романа, проскользив по грязной, сшитой из мешковины рубахе и коротким, трубочкой, холщовым штанам Елисея, остановился на побитых ногах деда. Они были настолько худы, что, казалось, могли переломиться, сделай Елисей хоть одно неосторожное движение. Не ноги — ходули.

— Чем могу услужить, Касьян Дмитриевич? — разглаживая бороду, медленно произнес Макар.

— Дело, значит, сурьезное, — не знал с чего начать Гущин. — Потому как схода ноне на Петров день не было. Покосы, вроде, по-старому.

Роман насторожился. Неужели Захар Бобров подъехал к старосте и теперь снова добивается размена? От него всякого ждать можно.

— По-старому, говорю. А народу-то поприбавилось. Хотя бы Елисея возьми. Это — первое дело, коли обчество переселенца не обидит. Сами, поди, за счастьем в Сибирь-кормилицу поспешали. И забывать такое никак не полагается.

— Кто ж забывает? — отозвалась Домна. — Памятуем. Все, как есть, памятуем. С землянок жить начали, сохою целик распахивали. А как же?

— Во-во, хозяюшка Домна Егоровна. Так оно и есть! А косил Елисей в прошлом годе, значит, на Прорывском кордоне. Косил бы там и косил. И никто б не потрогал. Да вот лесничество не дает ноне той елани. Что сделаешь? Земли-то кабинетские. Что скажет власть, то и исполнять надо.

— Кабинета ведь нет теперь, — Роман подошел к старосте. — Миколку-царя заарестовали.

— Эдак. Однако приказ вышел, чтоб не дозволять пользоваться царевым достатком. Что прежде выдали обчеству, тем и обходиться. Вот как в волости, в земстве, значит, обсказывают.

— А мы что? Коровенка-то одна и кобыла. Дык и тем пропадать. Ох-хо-хо! Вот, ребятушки, жистя-та! Один расчет на мирское способствие. Чай, только и надежи, — тяжело вздохнул пригорюнившийся Елисей.

— Вот с Елисеем и пришли. Может, в случае чего отдадите на нонешнюю страду остальной покос в Барсучьей. Четверых я, значит, пристроил переселенцев. И Елисея жалко, как мается с семейством.

— Мы бы рады помочь, — сказала Домна. — Только прозевали вы, добрые люди. Отсулили хлопцы покос.

— Кому?

— Захару Федосеевичу. А чего за нужда у нас брать? — жестко спросил Роман.

— Бобров мне как-то насчет Барсучьей маячил. Вот, значит, я и говорю, сходи-ка, Елисей. Выходит, отсулили? Это другое дело. А мы ведь просим только ноне чтоб пострадовать. Елисей ведь тож человек, уважить надо.

— Теперь с Захаром толкуйте, — произнес Макар.

— А нам бумажку, что не насовсем балку берете. По совести, ведь у нас самих нехватка с сеном. Это уж так уступили, коли выкосить не в силах… Видишь, какой я работник. — Роман выставил вперед раненую руку.

— К Захару Федосеевичу, пожалуй, идти не след, — заключил староста. — Не след.

— Куда ему покосу столько-та. Господи! — подавленно проговорил Елисей.

— Всяк по-своему разумеет. У него коней поболе, чем… — Староста подыскивал подходящее сравнение. И, не найдя ничего, смолк. Лицо снова вытянулось и стало мрачным.

Блеснули лукавинкой Романовы глаза. Захотелось ему еще раз ударить по Захару — за хитрость бобровскую, за цепкость его паучью. Да ведь Касьян не станет перечить мельнику. С кем другим еще так-сяк, может и пригрозить староста. А Захара трусит, потому как за богатея стеной подымутся такие же. Да и сам Касьян не из бедных. Батраки и у него не переводятся. Вот ведь сразу по-иному заговорил, когда Захара помянули.

— А, по-моему, надо сходить к Боброву. Покос наш. И мы согласны. Захару и без того сена хватит, — сказал Роман.

— Так-то оно так, да вот… отсулили уж, — староста опустил глаза, кашлянул для солидности в кулак.

— Дело полюбовное. И пересулить можно! Сходите. Пусть Елисей косит! — настаивал Роман.

— Староста сам смаракует. Касьян Дмитриевич лучше знает, как быть, — Домна покосилась на сына.

— Он, вишь, правду говорит, сынок ваш. Правду, правду, — затараторил Елисей. — Уговор полюбовный оказывает. Надо идти к Захару Федосеевичу. Не его покос просим, чужой.

Лицо Касьяна словно застыло. Он думал, что предпринять.

— Ладно. Пойдем к Захару Федосеевичу, — сказал, наконец.

Домна дала Макару наказ, что сделать по домашности, и Завгородние съехали со двора. Пара добрых коней пошла на рысь. Запели на разные голоса колеса.

Правила упряжкой Домна. Сноха и Роман сидели позади, по соседству с лагуном. Молчали, поглядывая на опустевшие крестьянские ограды.

И тут только Роман вспомнил про брата. Где же Яков? Уехал раньше. Осерчал, поди? Как это по-дурному все получилось? Тоже хорош братенник. Скотина, она ведь безответная, ничего не скажет. Не малой, поди, Яков, чтоб озорством заниматься.

И все-таки, как не думал Роман о брате, ему было стыдно. Ведь ни из-за чего вскипел. Ну, ударил уросливого коня Яков. А ему, Роману, будто шлея под хвост попала. Аж в глазах потемнело. Руки до сих пор трясутся.

Может, это зло прорвалось на жизнь неудачливую, на себя, которому и голову проломить можно — все сойдет! На Нюрку, на Любку ли?

— И чего ты в разговор встрял? — заговорила мать, когда они выехали за село. — Помирились с Захаром, так опять ему обида.

— Пусть гад знает, как вымогать добро чужое.

— Теперь не иначе — сызнова нагрянет Захар Федосеевич за разменом, — сказала сноха. — Он не поступится покосом.

Роман мысленно увидел Якова. Брюки в обтяжку… А рядом сидит жена брата. Пара ему… И хозяином станет, отделившись. Ну, что ж! Молодец, Яша!.. Молодец! Дай бог ему счастья!

23
— Все они дураки, Дарья, и Степан Перфильич, и Бондарь. Дураки… Ни у кого нету-ти понятия, что в жизни всяко случается, — говорил Захар Федосеевич, глядя в раскрытое окно на площадь, где зеленела железная крыша поминовской лавки. — Обзавелись хозяйством, да что в том толку? Хозяйство без соображения, что заплот со столбами подгнившими. Стоит до время, а потом враз и рухнет. И ничего не останется, окромя пыли трухлявой.

— Так-так! — соглашалась хлопотавшая у печки Дарья. Ей не все было понятно, однако Дарья чувствовала, что Захар, как всегда, прав, что и не может быть иначе. Не дай ему господь светлого ума, ходить бы им нищими по селам. А каково под старость не иметь ни угла, ни куска хлеба?

Дарья однажды и навсегда поверила в мужа еще в молодости, когда ночью на заимке они сидели у костра и варили жидкий бедняцкий суп. Вольно разгуливало по котелку пшено, а где-то у сердца пиявкой сосал голод. Встал Захар, погрозил в темь кромешную кулаком и зубами проскрежетал. И догадалась Дарья, к чему это. Сказала себе: муж всего достигнет. Так оно и вышло…

Смотрел Захар Федосеевич на площадь, продолжая спокойным, ровным голосом:

— И я дураком был. Да вот сподобил меня всевышний. Ангела своего в папахе косматой послал. Ангела… Для кого он разбойник, Петруха Горбань, а мне — благодетель первейший.

— Я уж и не разберусь — смеешься али всурьез?

— Не такое время, Дарья, чтобы смеяться. Ангел Петруха. Как есть святой. От гибели спас меня, жить научил. Другой бы горевал, убивался об тыще, а я вот радуюсь. Радуюсь, Дарья!

— Было б чему радоваться! — озабоченно высморкалась в передник жена.

— А вот чему. Степан Перфильич, как пес, супротив кустарей кинулся. Теперь, ежели чего, крышка ему. Устроит Петруха сызнова Совет — и пропадай купеческая душа ни за грош ни за копейку. Об нажитом и толковать нечего: все заберут. Контрапуция. Вот они дела-то какие. И я чуть было не полез на рожон. Ловить кустарей замыслил, старый мерин. А Петруха и обсказал, что власть шаткая ноне. Так и есть, коли разбойников выловить не в силах. Ангел Петруха! Я ему тыщу, а он добра мне на десять, на двадцать тыщ даст.

— Ох, едва ли. Никто денег не выдаст. Нет.

— А мне их не надо. Сам добуду. Только чтоб в разоренье не пустили. Теперь у меня и на них надежда, на Петруху и дружков его. Чуть кто приставать станет, к ним и пошлю за спросом, кто я есть таков, Захарка. А вот где Степан Перфильич защиту искать станет — не ведомо… Ты думаешь, мужики не понимают, что он обмеривает их да обвешивает. Они все понимают! А ежели в глаза благодетелем зовут, так меж собой на все лады костерят.

— Правда твоя, — согласилась Дарья. — Степан Перфильич надысь сукно привез. И мужики говорят: гнилое оно. Про то им вспольский приказчик обсказывал. Дескать, взял сукно задарма, а продает первым сортом.

— Вишь, какое дело! А Петруха Горбань спросит свое. Так, мол, и так. Возверни-ка, Степан Перфильич, людские денежки. А? Все возверни, что обманом присвоил! И тогда того… лавки с товаром не хватит, чтоб с мужиками по справедливости рассчитаться.

— У него помимо лавки богатство есть.

— Есть, да и то заберут. Нет, Петруха — ангел! С ним полюбовно сходиться следоваит! И с Солодовыми тоже. По селу какие разговоры пойдут? Я скажу тебе. В каждом доме вспомянут, как Захар Бобров беднякам помогает. А деньги эти, что отдал Свириду, завсегда вернуть можно. Завсегда! Это как капиталец в банке. Сотельную зазря ить никто не выложит. Кто они, Солодовы? Рвань, барахло серое. А поддержку в случае дадут. Их, почитай, полсела. И другим радение. Вот оно что. А ты несообразная, Дарья! Думаешь, мне легко было ни про что деньгу выложить? Думаешь, запросто отдал? Ан все обмараковал я, все.

Из переулка показалась худощавая фигура учителя Аристофана Матвеевича Золотарева. Брюки-галифе, хромовые, начищенные до блеска сапоги, белая косоворотка, перехваченная узким кавказским ремешком, — все сидело на учителе, как нельзя лучше. Шел Аристофан Матвеевич не спеша, задумчиво покручивал в руке неизменную спутницу свою — палочку краснотала.

По единодушному мнению мужиков, учитель был самым знающим человеком в селе. И про чего только не поведает: и про царей разных, и про народ германский, и про графа Толстого, что землю сохою пашет. Поначалу Аристофан Матвеевич больше на рыбалку ходил, а как засел в Петрограде Керенский, переменился учитель. В Галчиху на земские собрания стал ездить. Я, говорит, есть социал-революционер и за народ стою. Брешет, наверно. Что ему народ, когда коня запрячь не умеет? Его дело — газету читать, про политику рассказывать. А народ сам за себя стоит, как кто может.

Подошел учитель к палисаднику, тряхнул чубом кудрявым, заговорил, обмахивая лицо платочком:

— В политике весьма важно быть гибким и дальновидным. Мы заявляем: «Долой гражданскую войну и да здравствует учредительное собрание!» Сибирь, автономная, независимая, на верном пути к свободе…

— Здравствуй, Аристофан Матвеевич! — перебил учителя Захар. — Ты что-то шибко мудрено закрутил. Не враз разберешься. Новости-то есть какие? Что в волости говорят?

— Временное правительство Сибири действует. Премьер Петр Вологодский произнес речь. Он заявил, что повсеместно созданы земельные комитеты. Советы, как несостоятельная форма управления, пали.

— Так… Ленина, значит, нету? — Захар с удовлетворением почесал бороду.

— Дни большевистского правительства сочтены.

«Каюк теперь кустарям», — подумал мельник и пожалел о том, что прибавил в свое время к тысяче еще два сторублевых билета. И черт же его сунул угождать Горбаню! Сколь просили, столь бы и отдал. А то и вовсе можно было не отдавать. Пальнуть из берданы, и только бы спасибо сказали, что прихлопнул разбойника.

— А если Советы сызнова появятся?

— Мы опять объявим нейтралитет, до лучших времен, разумеется.

— Это что же? И нашим, и вашим? Так? Тебе чего не держать тралитета, коли весь достаток при себе. Ох, Аристофан Матвеевич, вот ты революционером себя обзываешь. И, значит, выгоду какую-нито в этой заварухе видишь. А мужику на что она, твоя революция? Ему пожрать надо, да справу купить. Нам и Миколай худа не делал.

— Но свобода… демократия.

— Ишь ты! Свобода… А у меня ноне Дарья курицу зарубила, — по лицу Захара Федосеевича пробежала хитрая усмешка. — В огород проклятая повадилась. Свободы захотела. Вот ее на чурку и топором — р-раз! Потрепыхалась, и амба!

— Н-да!.. У вас, однако, не совсем демократические понятия.

— Закружил ты мне голову, Аристофан Матвеевич. Поговорил бы еще с тобой, да на покос надо. Прощевай на этом, — Захар Федосеевич захлопнул створки окна и, повернувшись к жене, прыснул дробным, хриплым смешком:

— Ишь ты! Ученый, ан ничего в делах наших не смыслит. Одной политикой занимается…

А через полчаса, уложив на ходок испеченный Дарьей хлеб, мельник выезжал из ворот. Работники отправились на луга еще затемно и теперь, наверное, ждали завтрака. Кругом расход. Подумать только — кормить шесть лишних ртов! Хоть бы уж работали споро.

В переулке повстречались староста и Елисей Гаврин.

— К тебе, Федосеевич, — произнес староста, приподняв над головою картуз.

— Чего надо-ть?

— Завгородние покос в Барсучьей балке тебе отдали?

— Так договорились. А что?

— А вот ему они, — Касьян кивнул на Елисея, — тож посулили.

— Ничего не знаю. Это дело мы решили уже, — сухо ответил Захар.

— Завгородние бают: коси, Елисей, тебе отдаем, — заговорил переселенец.

— И я это же скажу. Да только не лезь на чужие участки. Не лезь.

— Дык Завгородние…

— Что Завгородние? Не их земли, а кабинетские. И ноне я занимаю всю балку, — отрезал мельник.

— Дык что ж это такое! Где правда-та? — растерянно проговорил Елисей. Староста молчал.

— А правда, коли ты ее ищешь, в моей воле. Как пожелаю, тому и быть. Ежели хочешь — исполу коси на участке Завгородних.

— За что обижашь? Неуж я не такой, как другие? — залепетал дед.

— Федот да не тот. Ленина, брат, теперь нету.

— Хоть бы ты, Касьян Митрич, заступился-та. А?

Староста стоял, понурив голову.

— У тебя двое сынов да дочка. Боишься, поди, переработать? Надумаешь, так приезжай сегодня. А то начнем косить луг — и на том конец! — крикнул Захар, понужая жеребца. Старосту и Елисея обдало клубами пыли.

Вишь, какой он, кровопивец-мельник-та! — вытирая слезы с воспаленных век, сказал переселенец.

— Не знаю, что тебе теперь и посоветовать, — отозвался староста. — Выхода нету. Берись косить исполу. Тебе ведь немного надо: всего копен семьдесят — восемьдесят.

Елисей повернулся и, съежившись, медленно зашагал прочь.

24
Крапивинская елань, где Завгородние косили сено, находилась всего в каких-нибудь трех с половиной — четырех верстах от Покровского. Сверток в бор был сразу же за Прорывским мостом. Прорезав согру на взгорье, дорога круто спускалась в заросли ракитника и таволги. Направо раскинулся покос Завгородних, налево — Захара Боброва. Их разделяла небольшая полоса кустов.

Почти у самой дороги Завгородние построили балаган: скрученные ракитником жерди покрыли мелким болотным камышом. Внутри настлали травы.

— До дому нет нужды ездить, — сказала Домна. — Только коней томить да время терять.

В бору запрещалось разводить огонь. Но Завгородние сделали у ручейка с ржавой водой очаг, обложив его дерном.

— Теперь не страшно, — заметил Роман. — Объездчики, поди, не сунутся сюда, а коли пожалуют — милости просим. Надо же посчитаться.

— Я тебе посчитаюсь! Так зад изрисую, что на место не сядешь, — пригрозила Домна.

Яков сердился на брата. Целый день, как ни палило солнце, не подходил к балагану пить, чтоб не встречаться с Романом. И Варвару не просил поднести воды. Ох, и упрямый! Роман посмеивался.

Косил Яков легко, словно не литовкой, а прутом срезал, играючи, густую, высокую стену лесной травы. Сено обещало быть добрым. Кроме папоротника и осоки, здесь росли иван-чай, подмаренник, костер. Не даром же облюбовал Захар Федосеевич эту елань.

Следом за Яковом косила Варвара. Домна схитрила, поставив ее впереди себя.

«Ишь, как бабу зажали», — думал Роман, глядя на мокрую, будто после дождя, спину Варвары. А когда в обед кофта пообсохла, на ней выступила соль. Но сноха не пожаловалась на усталость. Это была первая для нее страда в новой семье. И сплоховать сейчас — значило навсегда попасть в немилость свекрови.

После обеда, в сильный жар, решили отдохнуть. Лучше вечером покосить подольше. Домна и Яков забрались в прохладную полутьму балагана. Варвара в тени куста починяла юбку.

Дремотная тишина разлилась над еланью. Лишь кони пофыркивали, обметая хвостами пыльцу с цветов иван-чая, да нудно гудели пауты.

Роман звякнул уздечкой и прочавкал сапогами по болотцу: пошел ловить Гнедка.

Вдруг с дороги донесся топот копыт и из кустов выскочил верховой. Варвара узнала в нем переселенца Гаврина. Он был босиком. Штаны собрались в гармошку и уползли вверх так, что виднелись синие шишаки коленей. Не заметив никого у балагана, Елисей крикнул:

— Кто есть тута?

— Чего тебе, дедушка? — откликнулась Варвара.

— В самую точку попал-та, — дед признал в молодой, чернявой бабе сноху Завгородних. — Я к вам, значит, и приехал. Сперва, вишь, сбился, левей забрал. К Гавриле-кузнецу угодил. Он меня и натакал на вас… Мужик-та есть твой?.. Али младший?

— Роман! — позвала Варвара.

— Слышу. Сейчас, — раздалось в кустах.

Елисей слез с бурого масластого коня, набросил веревочные поводья на сук осины, стоявшей у дороги. Пощурился на небо, вздохнул глубоко:

— Благодать-то какая! — смахнул рукавом слезы.

Из балагана показалась взлохмаченная голова Якова.

— А!.. Это ты, дед?

— Я. К вашей милости. Кругом нужда одна и притеснение.

— Рассказывай, зачем понадобился?

— Все о покосе хлопочу. Помогли вы мне и большое благодарствие за сочувственность. Мне брат твой и матушка отсулили, значит, участок-та Барсучий…

— Знаю. Коси на здоровье. И точка!

— Кошу, дык, вишь, какое дело: не велик-та толк. Сам посуди касательно выгоды. Я кошу, как выходу не-ту-та. Асам на коня — и к вам. Чай, положение сурьезное. Кровопивство выходит голимое.

— Чего-то не пойму, дед, о чем ты?

— Дык все о том же, о покосе…

Вышел из ракитника Роман с Гнедком на поводу. Поздоровался, присел на оглоблю.

— Вот что, дед, ты давай по порядку. Захар куражится, что ли? Что за «кровопийство»?

— Форменное.

И Елисей поведал о том, что согласился косить исполу, иначе мельник не пустил бы на участок Завгородних.

— Теперь, вишь, на вас положусь. Защитите от Захара — ввек не забуду. А на нет — и суда нет, — упавшим голосом сказал Елисей.

— Вот падлюка! Нашей землей торгует! — вскипел Яков.

— Он баит, дескать, земля не ваша — кабинетская.

— А Захарка — царь или министр, чтоб кабинетским покосом править? Поедем! — впервые после ссоры заговорил с братом Яков.

Роман стал запрягать Гнедка, чтобы попутно набрать в согре дров и свезти на заимку. Дед суетился вокруг, стараясь хоть чем-нибудь помочь.

— Да ты недолго, Яков! — послышалось из балагана. Отпуская сыновей, Домна одобряла тем самым намерение Якова поспорить с мельником.

— Я Чалку оседлаю, чтоб быстрее обернуться.

Когда выехали на кромку бора, столкнулись с отрядом милиции человек в двадцать. Впереди отряда гарцевал на вороном со звездой на лбу жеребце Марышкин. В плотном кольце конных шли две подводы с арестованными. У всех конвоируемых руки связаны за спиной толстыми веревками. Видно, Петрухин побег был у милиции на памяти.

Марышкин приметил Романа и подъехал вплотную. Приподняв над головой фуражку, блеснул лысиной.

— Э-э-э… Добро здравствовать.

— Здравия желаем, — сумрачно ответил Роман.

— Откуда путь держите?

Роман кивнул на дрова.

— А точнее? Э-э-э… Мы многое знаем, Завгородний. Мы все знаем. Вот именно! — И Марышкин воткнул шпоры в сытые бока вороного.

Отряд тронулся дальше, к Галчихе. Закачались на ухабах скорбные фигуры арестованных. Большинство их были одеты в солдатскую форму. Роман встретился взглядом с парнем лет двадцати и прочитал в его глазах страх. Рано мужик по тюрьмам пошел.

— Никак дезертиров-та повезли, — заметил Елисей.

— Не из нашего села. Один будто сосновский, что с бородой, — сказал Яков. — Свободы дождались, сто чертей! Марышкин при Миколке урядником был, а теперь в начальниках милиции ходит. Вот она какая свобода!

Всю дорогу от бора до Барсучьей балки молчали. Как ни крути, а тяжела жизнь мужицкая. Всяк, кому не лень, волен распорядиться тобой. Захотят — от семьи оторвут, ушлют на войну, на каторгу. Что ни замыслят сделать, то и сделают. Мужик, что овца. А тут еще перемены пошли. Что ни месяц, то власть новая. И каждая свою линию гнет, к каждой подстраиваться надо. Миколка был — хвалили его на людях, пришли Советы — стали ругать царя. А там еще был Керенский. Ничего не поймешь. Все перепуталось.

— Не годится эдак, робята! — встретил Завгородних Захар выговором. — Условились, как следоваит, и на попопятную. Я вам пол-елани Крапивинской отдал. Не сено — золото чистое. А вы — туды и сюды. Не годится эдак!

— Вот что. Мы не рядиться приехали. Пусть Елисей косит наш пай — и точка! — сказал Яков. — И не корчи из себя министра!

— Эвон что! По совести, так я тут хозяин, иродово семя! А не хошь, так размен требоваится.

— Видел? Вот тебе размен! — Яков показал Боброву кукиш. — Ты готов все земли заграбастать! Пусть здесь Елисей косит. Коси, дед, и что смечешь — все твое.

— Ну, погоди же, погоди! Я до тебя доберусь! Всех вас Завгородних на чистую воду выведу. Варнаки подзаборные!

— Там что хочешь, то и делай. А сейчас пусть Елисей косит наш луг. И замолчь, паскуда! — Яков круто повернул коня и скрылся в логу.

— Вишь, какие вы ухари! А? Ох, и ухари! Это вам так не пройдет. Властям пожалуюсь! — боком подскочил мельник к Роману.

— Коси, дед! — не обращая внимания на Боброва, сказал Роман переселенцу и тронул коня. Во время спора он искал глазами Любку и не нашел.

У заросшего малинником колка, что соседствует с Барсучьей балкой, на дорогу вышел Ванька Бобров. Чумазое лицо исполосовали струйки пота.

— Ты тут? — удивился Роман.

— Тут. Пообещал дядя дать на пару дней машину, так вот, отрабатываю. Задарма и на своих харчах кошу. Прижимистый сука! А я тебя далеко приметил. Ну, что опять покос делили?

— Ага.

— Поди, и Любку повидать хотел? Снюхались, черти окаянные! Дядя недавно услал ее в село за хлебом, а потом поедет Любка на елань. Там и налюбуетесь друг другом, вдоволь.

— Да я не особо, — напустив на себя равнодушие, ответил Роман. А сам подумал, что очень хотел бы застать здесь Любку. Ведь и поехал Роман на заимку, чтобы увидеть ее.

25
Что ни говори, а любовь полнее оттого, что человеку дается счастье ожидания. Кажется, и невмоготу, душа от тоски разрывается, бывают минуты, что годами оборачиваются, столько в них страдания вложено. И все-таки хорошо ждать! В шелесте листьев и птичьей песне слышать родной голос, видеть мысленно образ единственный, неповторимый…

Пусть страдать. Но это страдание стоит многих радостей. Пройдут годы, и жизнь вдвоем станет привычной. И много будет счастливых воспоминаний. Однако ничто не вспомнится так, как первые ожидания встреч.

Роман ждал Любку нетерпеливо, мучительно. Часами бродил вокруг бобровского покоса, скрываясь от людских взоров в густых зарослях сосняка и ракитника. И много раз мерещилась ему в высокой траве цветастая Любкина косынка. Вот она мелькнула, скрылась и снова мелькнула. А присмотришься — и нет ничего.

Значит, не приехала. А может, и не приедет вовсе? Чего бы, скажем, не передумать Захару? Он назло Роману не пошлет сюда Любку. Впрочем, откуда Боброву-мельнику знать о том, как близка Роману синеглазая батрачка? Ей бы еще не думать о куске хлеба, да нужда заставляет. И не на себя работать — на дядюшку чужого. Что положит, тем и довольна будь.

Временами Роману хотелось бежать навстречу Любке. Она, наверное, уже едет сюда. Встретить ее, сказать, какая она хорошая, чтобы знала, как любит Роман, и не ушла ни к кому другому.

Нюрка не то, что забылась, а как-то незаметно ушла из сердца. Да, она нравилась Роману. И, может быть, он и до сих пор бы не разлучился с нею и женился бы на ней, не повстречай Любку Солодову. Ведь люби он Нюрку, наверное, простил бы позор. Нет, нет! Все равно не простил бы! Ни за что! Это всю жизнь ловить на себе наглый взгляд того, кому она отдала свою чистоту девичью. Всю жизнь!

О Любкином приезде известил Романа Демка. Прибежал запыхавшийся, счастливый.

— Любка приехала! — сообщил он, осклабившись. — Про тебя спрашивала.

— Вот что, Дема. Позови ее к ближним кустам. Скажи, что, мол, спрашивает какой-то человек. А я буду ждать. Ладно?

— Я чичас! Ты мне нравишься, Ромка. — И скрылся в придорожном ракитнике.

Любка спешила, почти бежала. А потом вдруг остановилась, оглянулась, постояла немного и пошла тише, срывая на ходу цветы иван-чая. На ней было ситцевое полинялое платье с холщовой заплаткой во всю грудь. И Роману казалось, что это платье удивительно идет к светлым Любкиным глазам, к ее красивому открытому лицу.

Увидел Роман Любку, и рванулось сердце. И почувствовал, как кровь ударила в голову, как стали сухими губы.

— Роман, ты? — Остановилась в нескольких шагах, потупив взгляд. Но он уловил радостный блеск ее голубых глаз, и это наполнило его счастьем.

— Люба!

— Что?..

В самом деле, что он хотел сказать? Что-то важное… Самое важное и трудное… Не случайно же его охватил какой-то непонятный страх.

— Может, пройдемся.

— Куда?

— Да хоть тут. Где-нибудь… По дороге…

— Пройдемся, — сказала она как-то очень серьезно. — Я… цветов нарвала. И поставить некуда. Завянут. Посмотри, какие красивые все. И медом пахнут…

А вот и дорога. Они шли по ней, поднимаясь в гору, промеж высоких и стройных, как свечи, сосен, где наверное, никогда не ходили еще влюбленные. И молчали. И это молчание не было в тягость. Впрочем, нет, они не молчали. Недаром же говорят, что у сердец, стремящихся друг к другу, есть свой язык.

— Я ждал тебя, Люба, — произнес Роман, когда они вышли на просеку.

— Скажи, Роман. Это неправда, что с Нюркой?.. — И вспыхнула вся, отвернувшись.

— Люба!

— Я знаю! Не говори. Я знаю, что все неправда!.. А то не пришла бы совсем.

— Ты думала, что это зову… я?

— Ага, — схватив Романа за руку, просто сказала она. И бросилась вдруг вперед, запетляла между почерневших от времени пней. Он побежал следом, не отрывая взгляда от ее русых тяжелых кос.

У кудрявой сосны, наклонившейся набок, Любка остановилась. Перевела дух и заботливо сказала:

— Тебе, поди, трудно бежать? Руку больно? А я, как дура. Ты не обижайся, Рома…

Она впервые назвала его ласково. И это прозвучало, как признание. Все-таки жизнь очень хороша! Так хороша, что опьянеть можно от одного мгновения радости…

— Не обижайся, что я не постояла тогда у ворот. Мне ведь тоже хотелось побыть с тобой. Я смотрела потом в окно. Долго смотрела… Пока не ушел.

— Люба!

— И ты хорошо сделал, что не вернулся на гульбище. А то бы я… Там ведь подраться могли.

Если бы Люба знала правду! В памяти Романа выплыли Морька, ворота гордеевского двора, сеновал… Что случилось с Романом? Почему он пошел за Морькой? Почему?

— Ты что-то задумался, Рома. Сердишься?

— Да так. Сам не знаю. Я… — упавшим голосом ответил он.

— Что?

— Ты… Ни с кем не будешь… вот так, как со мной? Вместе.

— А ты хочешь, чтоб вместе? — снова просто спросила она.

— Ты тоже не сердись, Люба! Я… я всегда буду приходить. Ладно?

— Приходи, Рома. А теперь вернемся. Мне на стан надо. Ужин варить косарям. Верно, уж потеряли меня.

Любка опять взяла его за руку. И Роман почувствовал, как шумно стучит ее сердце.

26
Петруха Горбань ушел на службу малограмотным. За плечами было всего два класса церковно-приходской школы. Умел расписаться, накарябать письмо, прибавить и отнять, при случае же — бойко прочитать «Верую» или «Отче наш». И еще знал он путаную историю жизни Иисуса Христа.

— На тебя учености хватит, — сказал ему отец. — Побаловался книжками — пора и честь знать. Поди, скота небогато. А денег и подавно. Сосчитаешь, а сам не сумеешь — не беда. Власти сочтут, когда податью обложат. В монахи и попы тож не пойдешь. Там без нашего брата, мужика, обойдутся. Тебе другая грамота нужна, как в люди выбиться. А еще семью прокормить. Не весь век холостым будешь. И вот грамота эта сызмальства начинается. С сохи да с серпа. С пота соленого. Хлеба черствого.

До призыва Петруха работал по хозяйству. Хотелось отца из нужды вытащить и самому что-нибудь получить на обзаведение. О многом не мечтал. А вот пару лошадей да коровенку заиметь не худо. С этим подыматься можно.

Однако вскоре же Петрухе стало ясно, что грамота крестьянская, о которой говорил отец, куда сложнее «Закона божьего». То ли на роду каждому свое написано, то ли фарт у людей разный, только одни живут припеваючи, другие — горе мыкают. И главное: у кого все есть, тому и везет. А иной из кожи вылезет, надорвет себя, и без толку. Вот тут и разберись, что и как.

Так думал Петруха, пока ему глаз на жизнь не открыли. А когда пригляделся ко всему, посмеялся над думами прежними. Понял Горбань, что мужик никогда не был сам по себе. Не от одной силы, ума да удали зависело крестьянское счастье. Нет! Жил Петруха в далеком Покровском, а его судьба в Питере решалась, в губернии, в уезде, в волости. Богатые, смекалистые люди решали ее, и не так, как Петрухе хотелось, а как им выгоднее. Много разного начальства думало о том, что сделать, чтобы Горбань так и ходил всю жизнь в голодранцах. Вот тут и попробуй встать на ноги!

Годы службы на флоте ожесточили Горбаня. Безответному деревенскому парню пришлось снести немало обид. Впрочем, большинство их уже забылось. В памяти осталось только холеное с тонкими, брезгливо передернутыми губами лицо. Тяжелым кошмаром преследовало оно Петруху. Как ни старался он, а не мог угодить офицеру. И однажды… Нет, это пришло не сразу. Злоба копилась в сердце долго. А потом этот случай на батарейной палубе… И все решилось само собой.

Мичман несколько раз наотмашь ударил Петруху. Ни за что, по привычке. Так было всегда.

Ночью Петруха выскользнул из кубрика. Ревело море. Холодом обжигала броня. А под бушлатом нож. И где-то рядом вахтенный начальник. Он должен появиться здесь сейчас, сию минуту…

Но обидчика опередил старый машинист. Он следил за Петрухой.

— Эх, ты! — укоризненно проговорил машинист. — На что отчаялся! Ну, убил бы ты одного мучителя, а что в том проку? Себя бы под смертную казнь подвел, да еще кое-кого за собой потянул.

— Но так же нельзя жить! — сквозь хлынувшие вдруг слезы ответил Петруха.

— Верно. Нельзя, — согласился машинист.

— А что делать? Что?

— Пойдем, браток. Я тебя научу. — И старый моряк увел Петруху в кубрик.

Они проговорили всю ночь. Тогда впервые узнал Петруха о Ленине.

Служил Горбань на Балтике. Там и первую революционную закалку получил. Матросы свели его с людьми из «Главного коллектива Кронштадтской военной организации». С поручениями «Коллектива» не раз ездил в Петроградский комитет партии.

Большевиком встретил падение самодержавия. А победил Октябрь — уехал Петруха в Сибирь, советскую власть устанавливать.

Вот и вся его жизнь, если не считать двух кронштадтских арестов в шестнадцатом году да побега в Покровском в восемнадцатом. А схваток с врагом было много. Всех и не упомнить.

В вечерних сумерках Петруха сограми пробрался на елань, к Завгородним. Сели втроем под копною свежего, душистого сена. Посмеялся кустарь над Яковом, как тот опасливо по сторонам озирался:

— Теперь, хоть и выследили, не возьмут. В бору от кого хочешь уйду. А тебе, Яша, чем вот так оглядываться, лучше бы к нам, на заимку. Думаем отряд собрать. Да и Роману стоит подумать. Завгородние у новой власти не в почете. Тебя чего Марышкин-то вызывал?

— Кто его поймет! — заметил Роман, задумчиво глядя в синюю мглу. — Арестовать обещал.

— За что?

— За драку с объездчиками. Будто вы меня на это послали, кустари.

— Так, — Петруха откинулся на мягкое сено, утонул в копне. — Хорошо-то как, братва! Соскучился я по крестьянской работе. Четыре года с лишним на флоте был. Потом уж зимой приехал, больше в Галчихе пропадал. А теперь вот — сами видите мое положенье. Покосить бы, кости поразмять. Добре косил когда-то! Любил передовым идти. Далеко обгоню тятю! А он аж из себя выходит: серчал, что угнаться не может.

— Послушай, Петро! — склонивши голову набок, медленно проговорил Яков. — Вот ты скитаешься с хлопцами! Прячешься. А какая в том польза? Прок-то какой?

Петруха засмеялся, присел на корточки и, с хитрецой сощурив глаза, сказал:

— Ты думаешь, все кончено? Так и усидит в Омске Временное правительство? А? Потому оно и называется временным, что скоро прогоним его. Только пятки замелькают. А бело-зеленым флагом зад вытрем.

— Силу для этого надо, — произнес Роман. — Разговорами власть не проймешь.

— Силу? А мы-то кто? Не сила разве? Из одного нашего села добрый полк наберется. Только кого мы защищать будем: себя или временных правителей? Я маракую, что себя. Вот вы пашете, сеете, сено косите, хлеб убираете. Хозяевами считаетесь. А какие вы хозяева, когда главного-то и нет у вас. Земли нет. Вы арендаторы. Раньше у царя брали землю в аренду, теперь — у омских буржуев. А с чужого коня — среди грязи долой. Возьми бор, к примеру. Чей он? Твой? Мой? Нет! Был Миколкин. Царя прогнали, а что переменилось? Пока Советы правили, пользовались крестьяне бором. А теперь приказ пришел: не трогать ни одного сучка. И слух есть, что хочет новая власть вернуть Касмалинский бор царской фамилии. Вот оно что, братва!

— Ладно. Верю тебе, Петро, — согласился Яков. — При Советах декрет был о земле, чтобы справедливо поделить ее между хозяйствами. Правильный декрет. Все мужики хвалят его, а почему никто, кроме вас, кустарей, не пошел в защиту Советов?

— А ты разве против?

— Нет. Советская власть мне ничего плохого не сделала.

— А хорошего сделать не успела. Думали мы уже нынче с переделом земли покончить, подати урезать, да контра помешала. Что белые, что чехи. Всякой твари по паре, а набралась большая силища. Не просто свернуть ей шею. А свернем!

— Поживем — увидим. Конечно, если все села подымутся — туго придется правителям.

— Всех их, гадов, надо к ногтю прижать. Что Марышкина, что прочую сволочь! — вырвалось у Романа.

— Я ведь агитировать вас пришел, — признался Петруха. — Но вижу, что в случае чего вместе пойдем лупить белую гвардию. Так?

Роман хотел возразить Горбаню: чего наперед загадывать? Без причины Завгородние в драку не ввяжутся. Впрочем, посмотрят, как будет дальше.

— Я надеюсь на вас, — сказал Петруха, подымаясь.

— Как народ, так и мы. От других не отстанем, — уклончиво ответил Роман. — Не будем же сидеть дома, коли все село за ружье возьмется.

— Оружие-то есть?

— Найдем, ежели потребуется, — произнес Яков.

— Вот и хорошо, братва! А объездчиков, которые тебя излупили, Роман, можешь смело записывать в поминанье. Им, гадам, первая пуля. Они по заданию Марышкина выслеживают нас. Сперва только по бору рыскали, а теперь и в степь заглядывают. Ну, я пошел, хлопцы.

— Может, харчей надо? — спросил Яков.

— Спасибо. Сейчас полегшало с кормежкой: из дому возят.

Проводив Петруху, братья пошли отдыхать. Однако уснуть долго не могли. Роман много курил. Яков сопел, ворочаясь с боку на бок.

— Удивляюсь Петрухе, — сказал старший. — Все позабросил: и хозяйство, и бабу.

— Поневоле забросишь, коли смерть по пятам ходит, — отозвался из темноты Роман.

— И это правда. Да не один страх причина. Он ведь не только скрывается, а к бою готовится. Других подговаривает. Конечно, если бы все растолковал людям, что нам тут говорил, сила может собраться. Может. Подымется люд — и точка!

— Я не понимаю еще кой-чего.

— А поймешь?

— Тогда и решу, как быть… что делать.

— Давай спать, — Яков еще раз повернулся и ушел с головой под толстое стеганое одеяло.

27
Как установилась жара с Иванова дня, так и держалась. С утра до вечера раскаленное добела солнце ходило по белесоватому с пепельным налетом небу, по которому только изредка проносились легкие, похожие на дым от папиросы, облака. Миражи залили степь морями. Посмотришь вдаль — и не оторвешь взгляда от бегущих степью прозрачных волн.

А земля была сухая и горячая, как зола. Все живое задыхалось, ежилось, забивалось в тень. Все ждало дождя.

Приехав домой на воскресенье, Аграфена и Нюрка поливали огород. Плети огурцов обожгло зноем, и они местами уже начали желтеть. Поникли, зачичеревели голубоватые листочки капусты.

— Вот она, доля-то наша какая! — грустно говорила мать, доставая из колодца воду. — Хоть разорвись. Косить надо, и огород того и гляди погорит. Целых три дня грядки без поливу. Был бы сам дома… На лугах бы вдвоем с Пантелеем управились, а ты по хозяйству.

— Ничего не поделаешь, мама. Как-нибудь уж, — утешала Нюрка. За последнее время она заметно похудела и повзрослела. В глазах колыхался серый осенний день. Бывала и вьюга, когда Нюрка, пригорюнившись, подолгу глядела в одну точку и молчала.

Все бы ничего, да потеряла сон. До того за день умается на покосе, что, кажется, доберется до постели и свалится, как убитая — утром не добудишься. А нет. Нередко за ночь вовсе не сомкнет глаз. А коли и задремлет на заре, стоит Аграфене подняться — и дочь на ногах. Оттого и силе неоткуда взяться. Поработает малость — побледнеет вся, будто угаром ее обдаст.

Едва полили огуречные грядки, задребезжала калитка. Кто-то басовито покашливал с улицы. Видно, незнакомый. Собаки опасается, а ее у Михеевых сроду не было.

Взволновалась Аграфена. Может, какой посыльный от Пантелея? Другим же подают весточки солдаты. Бросилась открывать предчувствием радости ужаленная.

Однако за воротами стоял отец Василий. Жара и крутой подъем на Гриву доконали батюшку. Тяжело отдуваясь, он с нескрываемым равнодушием осенил крестом Аграфену:

— Мир вам! — и подставил руку для целования.

Аграфена приложилась губами к пухлым пальцам попа, пахнущим дешевым мылом:

— Милости просим, батюшка! — широко распахнула калитку.

— Как здоровье?

— Слава господу! Живу молитвами паствы своея. Однако временами находит некоторое расстройствие. Покалывает вот здесь, под самой ложечкой.

— Лечиться надо, батюшка. Лечиться. Отвар чернобыльника пить. Шибко помогает от расстройствия.

— А то еще самогонка, первак, ежели с солью.

— И вино хлебное пользительно. Правду, батюшка, говоришь. Сущую правду.

Поп заметил Нюрку с ведрами и неодобрительно покачал головой.

— В воскресные дни, Аграфенушка, грешно поливание. Господь покарает.

— Как хошь, батюшка, так и суди. И знаю, что грех, да ведь посохнет вся овощ. Голодом останемся.

— Бог пошлет пропитание.

— Ох, да не всем он посылает-то.

— Лукавишь, Аграфенушка. Выбрось из души своей нечистые помыслы. Всему свое время, и время всякой вещи под небом.

— Бросай, Нюра, работу-то, — проговорила Аграфена, жестом руки приглашая попа в дом.

Нюрка прибрала пустые ведра, выгнала из огорода перелетевшую через заплот соседскую курицу, дала теленку свежей травы. А когда вошла в прихожую, увидела батюшку за столом. Перед ним были и шаньги со сметаной и бутылка самогонки, которую вот уже полгода берегли для Пантелея. Не утерпела мать, отдала попу.

Нюрка прошла к окну и устало опустилась на скамью рядом с матерью. Ей понравился отец Василий своей простотой и добрым выражением зеленых отекших глаз.

— Вот как люди бывают разные, так и угодники, — рассказывал поп. — Некоторые святые, примерно, относятся к разряду апостолов, а которые так преподобные и мученики. Скажем, мученик такой-то… Есть мученики Акакий, Христофор. А Варвара, эта уже — великомученица. Что означает сие? Муки ее были великими. Другой разговор о Леонтии и Акулине, которые все едино, как Акакий и Христофор, мучились, однако не шибко и вышли только в святые мученики. Что же касаемо Иакова, то он доводится братом святому Иоанну Богослову и в писании значится апостолом…

— Так, так, батюшка. А мы-то — темные. Куда уж нам знать про всякое такое. Ты вот толкуешь, будто Иаков постарше прочих чином, — подалась вперед Аграфена.

— Может, и постарше. Только я с ним не особо, — отец Василий налил стакан самогона, выпил, не поморщившись, как воду.

Нюрка смотрела на него осуждающе. Все мужики пьют горькую, да только через силу как-то. Противная, должно быть, она. А батюшка втянулся в пьянство. Ему самогонка, что мед. Вот и возьми его! В церкви так совсем святой. Думаешь, что не ест, не пьет, одними молитвами божьими сыт бывает.

— Я не особо с Иаковом. Вот преподобного и богоносного Пафнутия Боровского, чудотворца, этого уважаю, — продолжал поп, — потому как моего тестя-покойничка, матушки моей батюшку, тоже Пафнутием именовали. И матушка, ежели услышит в проповеди Пафнутия, много добродетельнее касаемо меня. А вот архиерей, тот любит глаголить про обретение мощей преподобного отца Нила на озере Селигер, на острове, зовомом Столобное. И чего ему дался Нил-чудотворец?

Нюрка никак не могла разобраться во множестве имен, названных попом. Да и нужно ли знать все это? Наверное, нужно, если мать советует слушать. А батюшка все-таки пьяница. Понимает, что нехорошо пить, а пьет. Все мужики пьют… и тот, другой… не отец Василий, а Роман! Ой, как кольнуло в сердце! Ведь знала же, что так и будет, сама хотела забыть Романа… Он приехал домой, и Нюрка не радуется. Дура Нюрка!

— Радоваться надо, мама! — вдруг дико вскричала она, с размаху схватила со стола стакан с недопитым матерью чаем, выплеснула одонки и протянула попу. — Налей-ка самогону, батюшка!

— Что с тобой, доченька? — часто закрестилась. Аграфена, не спуская взгляда с лучистых Нюркиных глаз. — Никогда сроду не пила. Горе мое, горюшко.

— Налей, батюшка!

Отец Василий налил стакан до краев: расщедрился небывало.

— Доченька!

— Не мешай, мама! — сизым маревом колыхнулись глаза.

Нюрка поднесла самогон к губам и выпила все, до дна. И он не показался ей таким горьким, как думала. Только фельдшером Мясоедовым пахнет.

— Что с тобою, Нюрочка? — заголосила мать.

Отец Василий успокоил Аграфену:

— Не убивайся, матушка. Варвара-великомученица тоже прикладывалась. Ей-ей, выпивала. А уж на что святая!

Видно, зашумело в голове у батюшки, коли понес чепуху. А Нюрке наплевать на все: и на мучеников, и на Христа, и на храм божий! Никогда она больше не пойдет в церковь. Никогда! На гульбище лучше. И Нюрка совсем не пьяная. Лишь спать хочется. Да плакать. Плакать, как бабы плачут на похоронах.

И она заплакала. Бросилась на кровать и дала волю слезам. Все выплакала, что на душе камнем тяжелым лежало.

А вечером снова надела цветастое платье, прихорошилась и, к удивлению Аграфены, пошла на гульбище. Опасалась мать, как бы опять чего ей в голову не вошло. Возьмет да и наложит на себя руки. И подговорила соседских девок не отходить от Нюрки, а с гульбища проводить домой.

Только не было нужды в этом. Нюрка стала прежней, веселой, озорной, шумливой. Весь вечер плясала, недоплясанное выплясывала. Словно и Роман у озера, и омут, и боль в душе — все пригрезилось в короткую минуту забытья.

28
Много на белом свете людей. Наверное, столько же, сколько звезд в небе или травы в поле. Куда ни пойди — везде люди. И все они одинаково радуются, одинаково печалятся. Горе — везде горе.

Опять же люди бывают разные. Хорошие и плохие. Счастливые и несчастные. А каких больше? Однако, неудачливых. Это по Покровскому видно. У кого на войне сына, мужа или отца убили, у кого последняя скотина подохла, у кого пожар приключился. Но самое страшное, когда человек не дает человеку покоя.

Все забывается. От всего выхаживает время. Проходят годы, утихает боль утраты. Не весь век мука гнетет человека. Она, словно ледяная сосулька под вешним солнцем, тает: капля за каплей, пока не иссякнет совсем.

И только одно чувство остается навсегда. И чаще всего оно как пожар лесной. Загорится одна ветка, затем вспыхнет дерево, и пойдет гулять пламя жестокое. Гуляет, пока не спалит дотла все в округе. Остаются лишь пни. Гарь остается.

Это вечное чувство называется ласковым словом — любовь. И, может быть, потому оно вечно, что человек познает любовь прежде всего на свете. Она стучит в сердце уже тогда, когда ребенком приникаешь к материнской груди, когда осязаешь первый цветок, делаешь первый шаг. Вместе с жизнью дается людям любовь.

И однажды приходит день, когда это чувство переполняет человека. Счастливый день! А потом людей подстерегает или радость, или горе. Любовь не знает золотой середины.

Нюрка уже пережила этот день. И на долю ей выпало видеть Романа, думать о нем, звать его и не находить отклика. Так бывает в степи: сколько ни кричи, а эхо не отзовется. Безмолвствует степь.

Много людей на свете, а встретился один. Не на гладкой дороге — на тропинке ухабистой встретился. И у самой тропинки — пропасть бездонная. Жутко, кружится голова, силы покидают Нюрку.

А спасение в нем. Стоит Роману только руку подать — и она твердо пойдет с ним по жизни. Но Роман оттолкнул Нюрку. И странное дело: испытав тяжкие муки падения, она поднялась, и, израненная, бредет сквозь время, боясь потерять его из виду. И нет в Нюркином сердце ненависти к этому человеку. Любовь, только любовь…

Веселилась Нюрка на гульбище. Весь вечер не выходила из круга. Кто ни порывался померяться с нею в пляске — все сдавали. Уж на что Морька Гордеева плясунья, и та не выдержала.

Долго Георгиями звенел перед Нюркой Максим Сорока, ходил вприсядку, хромовые сапоги по сторонам разбрасывал. Русые волосы ошалело метались вокруг его тонкого лица. До сих пор Нюрка только издали видела недавно вернувшегося с войны прапорщика. Он казался каким-то заносчивым, нелюдимым. А теперь приветливо улыбался, стараясь заглянуть в диковатые Нюркины глаза.

Когда гармонист собирал и отставлял свою трехрядку, устраивая перекур, Максим кричал:

— Анна Пантелевна! — и подвигался на бревнах, уступая место Нюрке.

Быстро и легко она спускалась рядом с ним, оправляла оборки платья, резким движением головы отбрасывала назад косы. Улыбалась чему-то и чувствовала у самой щеки его ровное дыхание.

Один раз коснулся Максим Нюркиного локтя. Рука у него горячая, нежная. Дотронулась и отпрянула.

«Анна Пантелеевна». Ей было бы приятно всегда слышать это. Слышать и думать о том, что жизнь для нее не потеряла смысла.

29
В середине июля в Покровском появился новый человек. Кто и откуда, зачем приехал и долго ли пробудет в селе, никому не было известно. Даже фельдшер Семен Кузьмич Мясоедов, у которого остановился приезжий, не знал толком об его намерениях.

— Вроде и не власть он. И опять-таки не из простых, — отвечал фельдшер на расспросы мужиков. — Все спрашивает, как люди живут. Ходит по горнице и о чем-то думает. Образованный!

После полудня, когда спадала жара, человек выходил на прогулку. На нем была соломенная шляпа с черной лентой, каких еще не видели в Покровском. Белоснежная рубашка с накрахмаленным воротничком, упиравшимся в чисто выбритый подбородок, заправлена в шерстяные брюки.

На левой руке он нес люстриновый пиджак со светлым атласным подкладом.

Прогуливался незнакомец не спеша по одному и тому же направлению: пересекал площадь и, обогнув огороженное жердями кладбище, спускался к озеру. Иногда купался, забравшись подальше от людских глаз. Но бывало и так, что останавливался где-нибудь в тени верб и долго смотрел в сторону бора. Часто курил глубокими затяжками дорогие, с золотом на мундштуке, чуринские папиросы.

Когда здоровались с ним, отвечал плавным кивком головы, слегка насупив мохнатые, взъерошенные брови. При всей любознательности мужиков разговоры с приезжим не заходили дальше замечаний о погоде и приближающейся жатве.

— Дождику бы поддать. Самый налив, — заводил кто-нибудь беседу. С чего иного начинать речь с незнакомым человеком?

— И такая жара у вас часто бывает? — спрашивал он.

— Почитай, каждый год в это время. А то ишшо суховей вредит. И саранча.

— Саранча?

— Ага.

— Ведь и в самом деле жарко! — восклицал незнакомец и поспешал к дому, напутствуемый недоуменным взглядом мужика.

Все было необычным для покровчан в постояльце Мясоедова: и одежда, и манера кланяться, и строгий режим прогулок, и упорное нежелание откровенничать.

Первым разгадал тайну приезжего механик Терентий Ливкин, которого затем не раз видели в гостях у фельдшера. А было так. Утром и днем механик работал. Ремонт паровой машины шел к концу. Того и гляди, что через трое — четверо суток должны пошабашить. Потом — неделя отпуска, как обещал Захар Федосеевич. Можно и по полям поездить. Говорят, в степи много куропатки.

— Вот и попромышляешь. Только, чтобы того… машина была, как часы, — сказал мельник, радуясь в душе расторопности Ливкина.

Закончив работу, Терентий решил искупаться. От мельницы до озера — рукой подать. Взял мыло, мочалку, полотенце и направился вдоль берега, выискивая подходящее место. У самой воды, на песке, валялись голопузые ребятишки. Бабы вышлепывали тяжелыми вальками: белили холст.

Купаться здесь механик не мог. На мельнице было жарко, и он работал в одной спецовке, без белья. Так и явился на озеро.

Терентий прошел дальше по тропинке, петлявшей между верб. Остановился у небольшого заливчика, где берег круто спускался в воду. И хотел было раздеться, как заметил вдруг в каких-нибудь двух шагах от себя, за кустом крапивы, незнакомца, который полулежал, откинувшись на ствол дерева, и курил.

— Здравствуйте! — поприветствовал Ливкин. Личность приезжего интересовала его не меньше, чем других. И вправду, что же это за человек? Может быть, кто-нибудь из своих? Сейчас большевикам туго приходится в городах. Кто в подполье ушел, кто, как и сам Ливкин, забрался в отдаленные села. Конечно, до поры до времени.

И, сделав шаг к незнакомцу, Терентий добавил:

— Я механик здешней мельницы.

Тот смерил Ливкина спокойными умными глазами, наотмашь отбросил в воду папиросу и произнес неторопливо:

— Рад познакомиться. Здравствуйте.

Терентий ждал, что новичок назовет себя. Но он молчал, все еще разглядывая механика.

— Отдыхаете? — спросил Ливкин.

— Да, отдыхаю. А вам угодно будет купаться здесь?

— Места тут хватит. И дальше пройти могу.

— Отчего же? Нет, вы купайтесь. Мне уже пора. — Он быстро поднялся, перекинул пиджак на руку, откланялся одними бровями и зашагал по берегу.

А полчаса спустя, когда Терентий искупался и оделся, он неожиданно наткнулся на лежавшую в траве, где отдыхал приезжий, синюю корочку. Механик поднял ее и увидел на углу, у самого сгиба, золотое тиснение: «Главное горнопромышленное управление». Это было удостоверение на имя инспектора управления Геннадия Евгеньевича Рязанова.

«Так вот кто он такой! Инспектор. И вдруг оказался в Покровском, за многие сотни верст от рудников. Что бы это значило? Ну, конечно, он здесь не случайно. Не в гости же приехал, — думал Терентий. — Может, для связи с кустарями? Нет! Нельзя же так, уж чересчур открыто. Всем в глаза бросается. Впрочем, человек мог не знать деревни. В городах проще. А что, если это — провокатор? Да-да, провокатор».

Теряясь в догадках, Терентий шел к фельдшеру. Как бы там ни было, а удостоверение надо отдать его владельцу. И все-таки узнать, кто он таков, Геннадий Евгеньевич Рязанов. Узнать во что бы то ни стало.

— Легок на помине, Ливкин, — встретил у ворот Мясоедов. — Постоялец о тебе спрашивал. Ты к нему? Милости прошу в дом. А меня к роженице зовут, на Подборную. Тяжелый случай. Вы знаете: иной раз и медицина бывает бессильной. Да-с! Тяжелый случай!

«Значит, все это неспроста, — размышлял Терентий. — Фельдшера обо мне расспрашивал. Неспроста. Ну, что ж, хорошо. Хорошо».

И собранный, решительный, Ливкин шагнул на крыльцо.

Постоялец встретил его тепло. Провел в горницу. Он был один в доме. Терентий заметил на столе раскрытую книгу. Рязанов, по-видимому, только что оторвался от чтения. Рядом с книгой на серебряном с эмалью портсигаре дымилась папироса.

— Чем могу служить?

— Вот. Вы обронили.

— Разве? Действительно, обронил. Благодарю вас! Со мной это бывает иногда. Прискорбно, но факт! Садитесь. Насколько я понял, вы — механик. Учились где-нибудь?

— Практик.

— У вас есть свое хозяйство?

— Хозяйство? Нет. Весь тут.

— М-м… А я вот приехал к вам в село. Никого не знаю. Даже поговорить не с кем. Но хотелось бы… Очень хотелось.

— О чем говорить-то собираетесь?

— Есть о чем. У вас здесь глушь. Я же только что из Омска. Мог бы кое о чем порассказать, если, конечно, интересуетесь.

— Не особо. Однако послушал бы, ежели насчет войны, ну и прочего, — простодушно сказал Ливкин.

— Знаете что? Приходите завтра вечером. Тут еще будут ваши, деревенские. Побеседуем.

— Можно зайти.

— Часам к девяти.

— Ладно. До свидания! — Терентий направился к двери.

— Обязательно приходите. Выпьем по чашке чая. Потолкуем. А?

— Приду!

30
Массивные стенные часы с тяжелыми гирями степенно ударили без четверти десять. Басовитый их звон прокатился по комнате, покрыв голос оратора. Рязанов стоял у закрытой двери и, отгоняя рукой продымленный воздух, говорил:

— Под напором урагана революции рухнуло гнилое здание самодержавия. Нигде в мире голос демократии не прозвучал так громко, как в России. От этого взрыва народного негодования задрожал и пал николаевский трон. Революция не позволила сесть нам на шею ни великому князю Михаилу Александровичу, ни хромоногому наследнику Алексею Николаевичу. Отечество получило долгожданную свободу.

Собравшиеся внимательно слушали приезжего. Ливкин сидел на подоконнике, спиной к свету, уставившись в пол, покрытый пестрыми дерюгами. Писарь Митрофашка, тоже оказавшийся здесь, пощипывал свою бородку, а учитель Золотарев смотрел в рот Геннадия Евгеньевича. Сам хозяин снимал и протирал очки, затем надевал их на багровый нос, чтобы через минуту-другую повторить все сначала.

И только один человек с нескрываемым равнодушием оглядывал комнату из-под развесистого фикуса, занявшего весь передний угол. Речь Рязанова его не трогала, по-видимому, он слушал приезжего не впервые. Это был сын галчихинского попа Сережка Иконников. В революционерах он ходил уже лет десять, с тех пор, как учился в Томске. С созданием земств решал в волости государственные дела, а при Советах митинговал в пользу Учредительного собрания.

У мужиков Сережка не был в большом почете, особенно после последнего приезда архиерея в Галчиху. Сережка не верил в бога и недолюбливал служителей церкви за то, что они при всяком удобном случае восхваляли российского монарха. На этой почве у отца с сыном неоднократно происходили стычки. Поп грозил атеисту проклятием, а Сережка торжественно сморкался при виде храма господня.

Путешествующий по епархии архиерей был приглашен Иконниковым-старшим на обед. Домашние встретили гостя, как полагается: с поклонами, с целованием руки. Кроме Сережки, конечно. Он как лежал на кровати, так и остался в этом же положении, даже не взглянув в сторону духовного начальства.

Архиерей отобедал у благочинного и спросил между прочим, указав на Сергея:

— А это что у вас за свинья?

Отцу пришлось покраснеть. А Иконников-младший остался верен себе. Даже взглядом не удостоил архиерея.

Мужики не одобрили Сережкиного поступка. Не поклониться архиерею значило бросить вызов всему обществу. И то надо взять в толк, что духовное лицо вдвое старше сопляка Сережки.

Из всех присутствующих здесь лишь один Сережка знал истинную причину приезда Рязанова в Покровское. Сразу же после создания Западно-Сибирского комиссариата в омских политических кругах заговорили о необходимости созыва Учредительного собрания. Предполагалось, что выборы в этот законодательный орган состоятся осенью 1918 года.

Все партии, кроме разгромленных и ушедших в подполье большевиков, спешно развертывали предвыборную кампанию. Намечались кандидаты. Для вербовки избирателей в города и села направлялись подготовленные люди.

В числе других от партии социалистов-революционеров был послан и Геннадий Евгеньевич Рязанов. Перед отъездом из Омска он имел беседу с одним из главарей сибирских эсеров Павлом Михайловым.

— Советы в Сибири пали. Сейчас стоит вопрос о создании сильной, устойчивой власти, — сказал Михайлов. — Наша партия возлагает большие надежды на поддержку со стороны крестьянства. Благодаря этой поддержке, мы можем стать решающей силой во Всесибирском Учредительном собрании. Так вот. Поезжайте в село, изучите обстановку на месте, присмотритесь к сибирскому мужику и действуйте. Важно всех убедить, что мы — единственные истинные защитники крестьянства.

Проводить предвыборную работу в Галчихе Рязанов поручил Иконникову, а сам выехал в Покровское.

— Но свободу, которой мы достигли, надо отстоять, — продолжал Геннадий Евгеньевич. — Россия тяжело больна и вылечить ее может только трудовое раскрепощенное крестьянство. Кровавый Николай оставил нам тяжелое наследство — 40 миллиардов долгов. Но и это не все. Мы, социалисты, добивались всеми силами единства. Однако в то время, когда оно было почти завоевано, нашлись раскольники, взявшие на себя непосильное бремя: судьбу величайшей державы. Вместо того, чтобы окончательно стряхнуть всякий гнет, откуда бы он ни шел — изнутри или извне, — они пошли на заключение позорного мира с австро-германскими войсками. И вот вам результат: Украина отторгнута от России. Там хозяйничают немцы, которые, не считаясь с Брест-Литовским договором, продвигаются все дальше к Кавказу. Занят Ростов-на-Дону. Они, эти люди, взяли нашу аграрную программу и выдали ее за собственное благодеяние под наименованием декрета о земле.

— Кого вы имеете в виду? — вскинул голову Ливкин.

— Большевиков, с которыми мы блокировались полгода назад. И мы предостерегали их. Но, к сожалению, политической стратегии большевики не признают, а эта стратегия говорит о том, что в объединении социалистов — наша сила. Между тем, они порывают со всеми, кто не согласен с ними.

— Все должны работать заодно, тогда нас никто не победит. Так сказала бабушка русской революции Брешко-Брешковская, — отозвался из-под фикуса Сережка.

— Вот, — Рязанов сделал широкий жест навстречу Иконникову. — Что мы имеем в настоящее время? На Россию надвигается страшная катастрофа. Обстановка такова. От Урала до Иркутска советская власть пала. Созданы автономные правительства. Это же может произойти в любую минуту в других губерниях. Центр России голодает. В городах выдают по осьмушке хлеба в день. И когда власть большевиков развалится в силу сложившихся обстоятельств, снова в полный рост встанет вопрос о созыве Всероссийского Учредительного собрания на основах всеобщего, равного, прямого и тайного голосования. Крестьяне получат землю в уравнительное пользование.

— Из чьих рук? — снова спросил Ливкин.

Оратор удивленно взглянул на механика. Он не ожидал этого вопроса от присутствующих.

— Вы, очевидно… — начал Рязанов и на минуту задумался.

Ливкин мысленно выругал себя за несдержанность. Спорить с этими говорунами бесполезно. Только себе повредишь.

Вскоре Геннадий Евгеньевич закончил свою речь. Самовар вскипел, но чаю так и не пили. Было уже поздно.

Когда хозяин пошел провожать гостей, Рязанов задержал Терентия в передней. Спросил тихо, так, чтобы не слышал даже все еще сидевший под фикусом Сережка:

— Вы, очевидно, большевик?

— Я механик.

— Понимаете… Такие вопросы задают люди вполне, так сказать, грамотные политически.

— Вот уж не знал, — пожал плечами Ливкин. — Я политикой не особо занимаюсь. Некогда!

— Н-да. И все-таки заходите. Запросто…

У переулка Терентий догнал писаря. Пошли вместе. Митрофан, по-видимому, был взволнован услышанным: молчал, сдвинув белесые брови.

— Ну, как? — спросил его Ливкин, подавая руку на прощанье.

— Умный человек. Все растолковал сразу. И про революцию, и вообще. Только вот линия не та — супротив большевиков гнет. Как ты думаешь, Терентий Иванович, кто он такой? Не знаешь?

— То же самое, что и поповский Сережка. Два сапога — пара. Эсер. Слышал, небось, как снова за Учредиловку ратует?

— Тогда я ничего не понимаю!

— Тут и понимать нечего, Митрофан. Одно запомни: нам с ним не по пути! Вот так!

31
Дождь стих. Но еще играли в траве самоцветы капель.Легкий пар курился над землей, не успевшей остыть от большого накала. Низины залило медвяным запахом донника.

Преобразилась, повеселела степь. Каждая былинка, каждый листок жадно вбирали в себя влагу, без которой безжизненными казались эти бескрайние просторы. Зашумели по колкам кудрявые, нарядные березы. Запели птицы.

Петруха не мог налюбоваться омытой ливнем степью. Она всегда волновала его такою — обновленной, набирающей силы. И хотелось обнять ее всю, если не руками, то взором, из благодарности за материнскую заботу о крестьянине. Ее сушит солнце, опаляет суховей, но степь не сдается даже тогда, когда у корней нет ни единой росинки. Нельзя сдаваться степи. Не вольна она гибнуть от зноя, потому что дает людям жизнь.

Горбань возвращался из поездки по заимкам. Каряя жеребая кобыла трусила мелкой рысцой, вызванивая удилами. Ошметки мокрой земли вылетали из-под копыт.

«Вовремя дождик пал. Подправит посевы», — думал Петруха, объезжая по меже полосу пшеницы.

Вдруг вспомнился отец. Как он там, дома? Стар стал Анисим Горбань. Марусе одной, конечно, трудно. Но она никому не скажет об этом, не пожалуется. Терпеливая.

И снова, в который уж раз за два дня, что кружился Петруха по чужим заимкам, поднялась в сердце тревога за товарищей. Что с ними? Должны бы вернуться, быть в сборе. Не слишком ли отчаянно ездить вот так, открыто? В селе — немало недругов. Тот же Жбанов Мишка или, скажем, Степан Перфильевич. Продадут дешевле, чем Иуда Христа.

Однако нельзя иначе. Мефодьев прав. Надо обрастать надежными людьми и не давать белым покоя. Да тяжело раскачать мужиков деревенских. Пересидеть хотят время жаркое, как суслики в своих норах. Самые верные, кого Петруха брал в расчет, и те отмалчиваются больше. Кажется, и не против, но и с кустарями не идут. Значит, не приспичило еще. Забыли сибирские мужики барщину, которую отцы и деды в России отбывали. Забыли, как тысячами гибли на пути к вольным землям. Где им понять сейчас, что не той жизнью живут, что нельзя спастись от пожара в горящем доме!

И тут же Петруха спрашивал себя: допустим, они не понимают, так почему не растолкуешь им ту правду, которую принес из Питера? Почему? Оказывается, одно дело — самому знать, и совсем другое — агитировать. Ленина бы сюда, а? Или к нему съездить и обо всем рассказать, а потом послушать, что он посоветует. Ведь тошно мужикам, тошно. А Петруха, наверное, говорит совсем не то.

Дорогу переехал, настороженно озираясь по сторонам. К колку тестевой заимки выскочил логом.

— А у нас новость, — сообщил встретивший его Волошенко. — Мирон вернулся.

«Невеселая новость, — Горбань прочитал в глазах друга. — Мирон прибыл с пустыми руками».

Волошенко расседлал кобылу. Подошли к костру. Петруха молча поздоровался со всеми и присел на сухую солому рядом с Банкиным. Тот подвинулся, блеснув маленькими косыми глазами.

— Что делать? — круто повернул голову Мефодьев.

Горбань тяжело вздохнул и в свою очередь обратился к Мирону:

— Ну?

— Вот тебе и ну! — сердито проговорил Зацепа.

— Чего взъерошился? Будто я виноват, что оружия не достали! — Петруха сорвал с головы и с силой бросил на землю папаху.

— А то кто же! Ты не хотел соединиться с шахтерским отрядом! Теперь бы давно беляков крошили.

— Иди, Никифор, к тому отряду! Иди! Мы тебя не держим, — сухо ответил Петруха, и на его потемневшем лице глубже залегли морщины.

— Куда? Ищи теперь ветра в поле.

— Неудача, Петр Анисимович, — заговорил Мирон. — По всем станицам мобилизация казаков идет. Того человека из Вспольского Совдепа я так и не нашел. Видно, ухлопали его. Там насчет большевиков еще строже, чем у нас. Все тюрьмы забиты ими. А часть совдепщиков сплавили на баржах вверх по реке. Есть предположение: в расход пустят или потопят. Я сам еле ушел из этого осиного гнезда. И под Галчихой едва не угодил в лапы Марышкину. Вовремя в колок шмыгнул.

— Мобилизация, говоришь?

— Сплошь берут. Распоряжение такое вышло, вроде из Омска. От казаков слышал: Екатеринбург обложили белые.

— Плохо наше дело! — заключил Волошенко.

— Кругом бьют совдепщиков. Как мух давят.

— А ты, Мирон, будто рад! — Никифор злобно сверкнул глазами.

— Хватит привязываться! — оборвал Зацепу Петруха. — Ничего, братва! Будет и на нашей улице праздник!

— Пока солнце взойдет, роса очи выест, — задумчиво проговорил Волошенко.

— Еще попутчик один, из Лукьяновки, сказывал, дескать, совдепщики, большевики, значит… вспольские на автомобиле к бору убегали и в Чаячьем озере много оружия побросали, — продолжал Мирон.

Петруха встрепенулся, его скуластое лицо оживилось.

— В Чаячьем?

— Так сказал. Да вот там вроде охрана милицейская достает эти винтовки.

Некоторое время все молчали, а затем снова раздался неотвратимый вопрос Мефодьева:

— Что делать?

— Поднимать людей, — спокойно отрезал Горбань.

— Что? — Ефим насмешливо скривил губы. — А ты что-то один приехал? Чего ж никого не поднял? Я так думаю: уходить надо, пока целы. Вы как хотите, а мы с Никифором маханем на Туркестанский фронт, к красным.

— Не для этого мы собрались все вместе, чтобы расходиться. Надо подумать, где нужнее каждый из нас и потом уже решать, — сказал Петруха. — Уйти никогда не поздно. И не так уж трудно. Куда труднее склонить народ на борьбу с врагом. Подумать надо, братва. Подумать!..

32
Дежуривший ночью Семен Волошенко услышал вдалеке, со стороны Вспольска, частую дробь выстрелов. И не поверил себе, разбудил Горбаня.

— Чуешь, Петр Анисимович?

— Стрельба! Да-да. А вот, кажется, пулемет, Что бы это?

— Может, беляки наших стреляют?

— Нет, Семен. Расстреливают не так. Залпами, густой очередью. Тут что-то другое. Давно началось?

— Вроде давненько. Да я поначалу не подумал, что стрельба. Поглуше было.

Проснулись остальные. Собрались в кучу. В этот момент донеслись отдаленные взрывы. Словно гроза прошла стороной.

— Бомбы рвутся. Не иначе, как бой, — заключил Ефим. — Глядите, горит. Воскресенка горит!

Мутный багрянец зарева поднимался за буграми. Он то широко расползался по небу, то собирался в один столб. Насторожилась потревоженная степь.

Кустари недоумевали: откуда вдруг этот ночной бой?

— Может, вспольцев милиция окружила? Многие из Вспольска по деревням рассыпались, — высказал предположение Банкин.

— Надо бы разведать, — предложил Никифор, заряжая наган.

— А то помочь бы ребятам. Давно на беляков руки чешутся, — произнес взволнованно Мефодьев. В его голосе слышалась решимость.

Понял Петруха: не удержи Ефима, потом поминай как звали. Вихрем унесется в степь, к Воскресенке. И откуда у человека такая безрассудная отвага? Не случайно выбор солдат пал на Мефодьева, когда посылали делегата на съезд Советов. Уж кто-кто, а фронтовики знают цену храбрости.

— До рассвета никуда не тронемся, — сказал Горбань. — Ночь есть ночь. И не дури, Ефим.

Лицо Мефодьева передернулось, помрачнело. При тусклом свете звезд Петруха не увидел, а угадал это по искривленным Ефимовым губам.

— Ты с нами, будто с малолетками: и то нельзя, и другое. А я плевать хотел на твое «нельзя»! Понял?

— Не дури!

— А то что?

— Прикончу, — просто и жестко ответил Горбань. — Именем революции, как предателя.

— Черт! — Ефим порывисто отвернулся и поник.

— Ну, ладно. Не сердись. — Петруха дружески похлопал Мефодьева по плечу. — Горячность в таком деле — один вред. Да и до утра осталось недолго. Потерпи! Ну!..

А бой продолжался. Теперь уже стреляли не один, не два, а несколько пулеметов.

— Это — учения, хлопцы. Какая-нибудь часть в Воскресенку прибыла и ночную атаку разыгрывает, — успокаивающе произнес Волошенко. — Не иначе.

— Может, и так. Да на всякий случай коней надо попрятать в колке, и самим быть начеку, — сказал Горбань.

До утра никто не сомкнул глаз. Беспокойно перебрасывались замечаниями. Чего-то ждали. Перед рассветом все стихло. Только слабые отсветы огня колыхались на темном небе.

А на заре кустари увидели проехавших по буграм пятерых всадников. Они были одеты в солдатскую форму, правда, без погон. Но это еще ничего не значило. В войсках Временного Сибирского правительства погоны упразднились. Знаками различия служили теперь нашивки. А у рядовых не было иногда и нашивок.

Всадники, вооруженные карабинами, скрылись в логу. Потом показались вдали и снова пропали их фуражки.

— Разведка. Ишь, как осматривались по сторонам, — сказал Зацепа. — Теперь надо ждать главные силы. Так и есть: какая-то часть.

— Уходить нужно отсюда! Заметят нас — пропадем, — шепнул на ухо Петрухе Мирон Банкин.

Горбань жестом руки приказал всем ложиться. Из колка хорошо был виден участок дороги в три — четыре версты. Если Никифор угадал и конные, действительно, разведчики, то авангард части должен вот-вот появиться.

На фоне посветлевшего неба четко вырисовались фигуры трех всадников. Кони, шли шагом. А за ними — одна за другой — стали спускаться в лощину подводы. Их было много, крестьянских телег, на которых сидели люди. Только первая подвода почему-то пустовала, и правивший ею возчик шел рядом.

Когда колонна подошла поближе, Мефодьев вскрикнул, заметив в руках одного из всадников приспущенное красное полотнище:

— Братцы! Смотрите! Наши это! Советские!

— Наши! — подхватил Зацепа.

Навстречу отряду выехали только двое, — Петруха и Ефим. Решили, что так будет разумнее. Против большой группы из колонны могли открыть огонь.

Как только кустарей заметили, отряд остановился. Горбань увидел, что на одной из подвод развернули пулемет в их сторону, и помахал поднятыми руками.

— Кто такие? — спросил ехавший впереди отряда человек в потертой кожаной тужурке. Его утомленные, грустные глаза ощупывали кустарей. Нетрудно было догадаться, что это и есть командир. На его груди алела приколотая к тужурке лента.

— Крестьяне из Покровского, — ответил Петруха.

— По какому делу?

— Да вот знать желательно, что за отряд? Может, из земляков кто встретится? Из деревенских.

— Мы шахтеры. В селе нет белых?

— Шахтеры? Это вы в горах дрались? — не вытерпел Мефодьев.

— Мы. А что?

— Так вот, значит… Мы тоже за советскую власть. Только немного нас.

Люди повскакивали с подвод и окружили кустарей. Здоровенный детина в потертом бушлате, обвешанный пулеметными лентами и бутылочными цинковыми бомбами, обратился к Петрухе:

— Флотский? По тельняшке вижу. Откуда?

— Балтика!

— А я с Черного. С «Ростислава». У нас больше оттуда. Однако и балтийцы есть. Кто с Балтики, братишки? Подходи!

Из толпы вынырнул краснощекий, с выбившимися из-под бескозырки рыжими кудряшками матрос.

— Сенька Каральчиков. С линкора «Слава», — представился он. — Знаешь нашу посудину?

— Как не знать! — радостно ответил Петруха. — Я одно время на «Петропавловске» плавал. Всегда рядом на рейде стояли.

— И не примечал меня?

— Разве всех упомнишь!

— Да меня сам командующий флотом гальюн заставлял чистить. А вообще-то я приметный. У нас, на «Славе», еще четверо было рыжих, и все потемнее. Потому меня ни с кем не путали. Чуть выходим на рандеву с другой посудиной, уже кричат: «Здорово, Сенька!»

— Коли и вы за Советы, давайте знакомиться, — проговорил человек в кожанке, подавая руку Мефодьеву. — Я Петр Ухов, командир сводных отрядов повстанцев. А там, — он кивнул на первую подводу, — мой помощник, Михаил Русов. Убит… Сегодня ночью.

Минут через десять — пятнадцать колонна снова тронулась в путь. Подъехали на телеге Зацепа, Волошенко и Банкин. Между кустарями и уховцами завязалась беседа. Знакомились, угощали друг друга табаком.

Петруха и Мефодьев пристроились к командиру. Ухов рассказал, что его отряд был сформирован из шахтеров в начале лета, воевал против белых и чехов. Потом красноармейцы двинулись к Вспольску, да по пути узнали, что и здесь Совет разгромлен. Ухов решил пробиваться к Омску и у села Мостового встретился с отрядом анархистов Михаила Русова.

— Хотели мы к российскому фронту прорваться, — рассказывал Ухов. — Да белые навалились на нас. Пришлось дать бой. А сейчас идем в горы, чтобы через Монголию соединиться с Туркестанской Красной Армией. В Воскресенке вчера еще с одним белогвардейским полком повстречались, что хотел отрезать путь к Касмалинскому бору. Потрепали его так, что на преследование не решился. Вот, пожалуй, и все.

Солнце поднималось над бором большое, горячее. Для покровчан начинался обычный трудовой день. По улицам проезжали телеги, скакали конные. Ермолай выводил стадо к Назьмам, пощелкивая сыромятным бичом.

В это время с приспущенным знаменем, уставший от ночного боя и беспрерывного движения на подводах красноармейский отряд Петра Ухова входил в село.

33
Площадь казалась муравейником. Даже в самые богатые ярмарки никогда здесь не было такого скопления людей, лошадей и подвод. Красноармейцы не становились на отдых по дворам, а тут же разводили костры, кипятили чай, варили супы и каши, рассказывали покровчанам события минувшей ночи.

— Мы их, мать их в душу, из двух пулеметов, а они нас изо всех десяти.

— Не выдержали сволочи, в штаны пустили, когда мы в атаку кинулись. Полундра!

— Эх, командира жалко, братва. Амба нашему Мишке Русову. Какого человека ухлопали, курвы!

— Как еще жалко Мишу! Можно было бы, грудью б его закрыл.

— Не судьба, видно!

На телегах стонали раненые. Чернявый коренастый матрос, весь в бинтах, хрипел и выплевывал на песок алые сгустки крови.

— Держись, Касатик! — уговаривал его матрос с «Ростислава».

— Вы ему шинелку подстелите, чтоб помягче было, — советовала Пелагея Солодова, которая пришла сюда с целой оравой ребятишек.

— Надо тебе шинелку, Касатик? А?

Перевязанный холщовыми бинтами матрос покачал головой, еще раз выхаркнул кровь и попросил:

— Дай покурить. — Голос Касатика прозвучал глухо, чуть слышно.

— Вот чего ему требуется, — говорил приятель раненого, заворачивая желтыми пальцами толстую папироску. — Касатик не привык к нежностям. Без шинели обойдется. Так выживет и еще не одному буржую горло перервет. Правду я толкую? А?

Касатик плавно кивнул головой, словно поклонился собравшимся. И закурил взахлеб, с разливистым свистом и бульканьем в простреленной груди.

В улицы и переулки угрожающе смотрели вороненые стволы пулеметов. Рядом, разбросившись на теплом песке, спали утомленные боями чумазые пулеметчики.

Говор сотен людей временами покрывали вскрики и причитания. Это звонкоголосые бабы и девки оплакивали погибшего помощника командира. Он лежал на телеге в побуревшей от крови гимнастерке, молодой, красивый. Легкий ветерок игрался светлым чубом.

— Сколько лет-то ему? — спрашивали любопытные Ухова, не сводившего глаз с белого, застывшего навеки лица.

— Двадцать… Двадцать лет, — задумчиво отвечал Ухов.

— Совсем молодой!

— Изверги-то какие. Не дали пожить парню.

— Вот она, бабоньки, военная жизня. Горе-горькое, — приговаривала согнутая годами в колесо бабка Лопатенчиха. — Помер, сиротинушка, на сторонке чужой. Помер. И никто-то тебя не оплачет, ласковый.

И бабы ревели пуще прежнего.

А на кладбище четверо дюжих шахтеров попеременке рыли могилу. Несколько красноармейцев подтаскивали купленный в кредитном товариществе кирпич.

— Для памятника, чтоб люди знали, где лежит Миша, — объясняли они покровчанам.

Дед Гузырь добровольно взял на себя большую часть забот по погребению Русова. Ременными вожжами он обмерил тело убитого и вместе с уховцами искал по деревне доски. Потом принялся вдвоем с Елисеем Гавриным делать гроб. Тесины строгали и сколачивали в пожарном дворике.

— Не гоже так хоронить орла, паря, — говорил снова появившийся у подвод дед командиру отряда. — Обмыть, значится, надобно, переодеть, чтобы все по-христиански, якорь тебя.

И тут же посоветовал поручить это дело бабам.

— Вот хотя бы бабке моей. Не смотри, что такая, а разворотливей протчих будет. А молодухи пускай подсобят. Обчее, значится, переживание.

Сквозь толпу протиснулся к Ухову отец Василий, провожаемый шутками и смехом красноармейцев. И как было не посмеяться над батюшкой, когда от него разило самогонкой?

— Хоть по рюмке поднес бы, батя.

— Да он уж все вылакал. Чуешь, как в пузе булькает?

— Батя!.. Дай самогону, матюкаться научу, в семь эта-жей! Во как!

— Ученого учить только портить. Сам, поди, знает не хуже нашего.

Отец Василий перекрестил убитого, поздоровался с Уховым, предложил:

— Ежели отслужить литургию по убиенному рабу божию… так я могу.

— Благодарим. Мы его по-революционному похороним, — твердо ответил Ухов.

— На все ваша воля. Можно и без отпевания, — согласился поп, убираясь восвояси. Помня разговор с Петрухой Горбанем, он побаивался безбожников.

Лаяли на шум площади поминовские псы. Хозяин не унимал их. Он был занят другим делом: прятал в подполье и на сеновале увесистые тюки мануфактуры. В этом ему помогали Володька и приказчик.

— Давай, давай! — поторапливал он своих помощников. — Вот помяните мое слово, посрывают злодеи замки с лавки. Без грабежа не обойдется.

Однако время шло, а никто на купеческую собственность не покушался, никто не требовал от Поминова, чтобы он открывал лавку. Правда, подводчики постучали в калитку и попросили продать им колесной мази.

— Нету. У самого телеги немазаные, — крикнул Степан Перфильевич через забор.

— Да уж отпусти им, чтоб отвязались, — шепнула мужу перетрусившая Агафья Марковна.

— Нету, — упрямо повторил купец, которому не хотелось иметь с красными никаких расчетов. Начнешь с колесной мази, а кончишь тем, что отдашь с плеча последнюю рубашку. Слышал Поминов, что в России делается, его не проведешь.

— Ну, на нет и суда нет, — беззлобно ответили с улицы.

Кустари, побывав дома, пришли на площадь к полудню, когда отряд строился, чтобы отдать последние почести убитому командиру. Проснулись и залегли у пулеметов пулеметчики, привстали на подводах раненые. Сотни покровчан, стараясь перегнать друг друга, хлынули на кладбище.

Гроб с телом Михаила Русова осторожно подняли и понесли к могиле боевые друзья. На крышке гроба лежали наган и сабля — оружие командира.

Тысячеголосый говор сменился вдруг полным безмолвием. Притихло Покровское. Притихли лес, степь и даже неугомонные камыши Кабаньего озера.

Когда гроб установили у края могилы, в тишине прокатился строгий голос Ухова:

— Товарищи!..

Словно ветром сдуло фуражки с красноармейцев и мужиков, посуровели лица.

— Мы хороним героя Михаила Русова. Погиб наш Миша. Погиб. Но запомним его на долгие годы. Мы отомстим врагу! Клянемся, дорогой наш Миша, что будем до конца бороться за власть Советов! Клянемся, что построим народное счастье! Прощай, Миша!..

Ухов преклонил колени и поцеловал Русова в лоб. Затем под горестные вздохи и рыдания людей гроб накрыли крышкой, заколотили, и вот он уже заскользил на веревках в могилу.

И вздрогнуло Покровское от трехкратного ружейного залпа и пулеметных очередей. И испуганные белые чайки высоко взмыли над озером.

34
— Я согласен. Думаю, что вы здесь нужнее. Ни за кем не пойдет так народ, как за вами, потому что он знает вас, — говорил начальник штаба уховского отряда Дмитрий Рувим, с которым познакомился Петруха. Красноармейцы рассказали, что Рувим — старый большевик-подпольщик, что он один из организаторов советской власти на шахтах. Во время мятежа чехословаков участвовал во многих боях.

Горбань решил посоветоваться с Рувимом, как быть кустарям Мефодьев и Зацепа собираются уходить с красноармейцами.

— Конечно, люди нужны отряду, но не из вашей ячейки, — сказал Рувим. — Вам беречь надо свою организацию. Ни в коем случае не распылять силы.

— Поговорили бы вы с Мефодьевым.

— А что? Пожалуй, поговорю. Выступление из Покровского назначено на завтра. Значит, успеем встретиться и договоримся. Непременно договоримся!

К народному дому, на крыльце которого стояли Петруха и Рувим, подскакал верховой. Увидев своего начальника штаба, конник отрапортовал:

— Есть сведения из Воскресенки.

— Доложите командиру, — распорядился Рувим и, обратившись к Горбаню, проговорил: — Обождите меня здесь. Я только повидаюсь с Уховым.

Петруха заметил среди мужиков, толпившихся у пулемета, Мирона Банкина, отозвал в сторону. Задорно вспыхнули синие огоньки глаз.

— Мигом беги на Кукуй, и здесь посмотри наших. Пусть собираются у меня. Начальник штаба хочет потолковать со всеми, — сказал Горбань.

Вскоре подошел Рувим. Он сообщил, что следом идет еще один отряд белых. Наступает со стороны Мотиной. Значит, к утру противник будет в Покровском.

— Поэтому мы тронемся отсюда в ночь. Так постановил штаб, — произнес он. — Надо спешить.

По дороге к ним присоединился Никифор Зацепа. Остальные кустари были на месте, в избе у Петрухи. Рувим тепло поздоровался с ними и сразу же ввел кустарей в курс событий:

— Советы в Сибири потерпели поражение. Наш отряд — пока что единственный. Позади у нас — жестокие бои. В одной Воскресенке, несмотря на победу, мы потеряли десятки лучших бойцов, которых похоронили там. Русов погиб последним, уже при прорыве через мост. Сейчас у отряда одна задача: оторваться от противника и скрыться в горах, чтобы затем перевалить в Монголию.

— Плохо дело, — тяжело вздохнул Зацепа. — Плохо.

— Нет, дела у вас не так уж плохи, — продолжал Рувим. — Мы еще возьмем свое. Вся Сибирь готовится к восстанию. И когда начнутся горячие дни, — а их надо приближать, агитировать людей, — когда начнутся эти дни, все вы должны взяться за организацию повстанческих сил. Нужно, чтобы каждое село создало свой отряд, а потом — объединиться и ударить по врагу. Да так ударить, чтоб ничего от него не осталось!..

— Нет оружия, — сказал Мефодьев.

— Доставайте! Куйте пики. Кое-что мы дадим вам. Ухов согласился на десять винтовок и пулемет. Это для начала.

Мефодьев привскочил на лавке:

— Спасибо за помощь, товарищ! Большое спасибо!

— Вот, кажется, вы уже и не собираетесь идти с нами. Так?

— Что ж! Если надо здесь… Мы понимаем, — согласился Зацепа.

Петруха улыбнулся: быстро же сагитировал Рувим эти горячие головы. Поостыли малость.

— И еще одно помните, — в голосе Рувима прозвучали твердые нотки. — Не жалейте врагов. Тогда мы прольем в гражданской войне меньше рабочей и крестьянской крови. Несколько дней назад получено известие о том, что наши товарищи были выданы в деревне Пуговке одним эсером. Отправлены в Каменск. Наверное, расстреляют всех троих. Так вот. Разоблачайте и уничтожайте врагов трудящихся. Не давайте им пощады!

— И у нас в селе есть эсер. Недавно приехал. Терентий Иванович рассказывал о нем, — заметил Горбань.

— Узнайте, что он за человек, зачем пожаловал, чего хочет?

— Понятно! — весело бросил Зацепа.

— И самое главное — дисциплина. Иначе погубите и себя и тех, кто пойдет за вами. Вот все. Прощайте. Меня ждут. Оружие можете получить сейчас же.

35
Роман и Любка услышали залпы в Покровском, выезжая на кромку бора.

— Что это? — тревожно спросила Любка.

— Ума не приложу, — пожал плечами Завгородний. — Может, Марышкин с кустарями схватился? Не иначе. Только откуда у милиции пулеметы? Ничего не понимаю.

— Пулеметы, говоришь?

— Ага. Слышишь?

Был субботний день, и Домна послала сына в село пораньше, чтобы помог Макару Артемьевичу истопить баню. Полагаться в таком деле на домовника значило — или вовсе остаться невымытыми, или найти самого хозяина кипящим в котле. Чудаковатым выдался Макар Артемьевич. С виду мужик как мужик, умом тоже господь не обидел, а станет что делать — неприятностей жди. Ну, похуже парнишки несмышленого! Попросила Домна мужа как-то дров наколоть, так он на первой же чурке стесал топором до самой кости большой палец. Потом недели три ходил с перевязанной рукой.

Задавал скоту корм — телочку пырнул в бок вилами. Прирезать пришлось. Все у него, не как у людей. Делает одно, а думает о другом. Впрочем, о чем ему думать, когда на плечах никакой заботушки нет?

Любка поехала с Романом, отпросившись у мельника. Тоже помочь надо матери натаскать воды в баню, перемыть ребятишек.

Гнедко бежал неторопко. Простучали под колесами плахи моста и песчаная дорога сменилась накатанным до блеска проселком. Степь быстро теряла пахучую, последождевую свежесть.

Роман полулежал на телеге, чувствуя пьянящую близость Любкиного плеча. А она, уйдя до пояса в траву, глядела в даль степи, туда, где темными полосками виднелись колки. И думала Любка о спелых, волнующихся на ветру хлебах, о белых ромашках. И еще немножко о Романе, потому что о нем нельзя было не думать. А если о Романе, значит, и о себе тоже.

И о залпах, которые прозвучали в селе. Предчувствием беды вошли они в ее чуткое сердце: как бы чего не случилось с отцом, с братьями, да и с Романом. Арестовывают же других мужиков по деревням. Которых в каталажку сажают, а которых заберут и концов не сыщешь. Говорят, расстреливают.

— Рома!..

— А?

— За что людей убивают?

— Смотря кого. На фронте — ни за что…

— А в Галчихе?

— За что-то убивают, а, может, и тут ни за что…

— И тебя убить могут?

— Наверное, могут…

Любка круто повернулась, посмотрела на Романа. И легко, одними пальцами, дотронулась до его русых, начинающих отрастать волос. Он быстрым движением поймал ее руку и крепко сжал в своей, а затем вскочил на колени. Засмеялся.

— Все это — ерунда. На войне не убили — и тут не убьют.

— Ты не связывайся ни с кем. Если дерутся — отойди.

— А выйдешь тогда за меня? — неожиданно сорвалось с его губ. И вдруг он вспыхнул и опустил глаза.

— Не знаю, — серьезно ответила Любка и сразу же перевела все на шутку. — Если сватать хорошо будешь…

Она заметила скакавших им наперерез двух всадников. Увидел их и Роман.

«Неужели объездчики?» — с тревогой подумал он. В телеге не было ничего, чем можно защититься. А уйти от верховых, конечно, нельзя. Хорош Гнедко, да телега с седоками.

Но вот Роман вспомнил о шкворне. Он вынет шкворень и будет защищаться… Лишь бы Любку не тронули сволочи.

Опасения оказались напрасными. Когда всадники приблизились, стали хорошо видны красные ленты на фуражках.

«Как в России», — отметил про себя Роман, догадываясь о причине стрельбы в Покровском. Не иначе, как эти люди с властью встретились.

Верховые подъехали. Один из них — мужчина лет тридцати с лихо закрученными усами под маленьким, вздернутым носом — спросил:

— Далеко едешь?

— Домой, — ответил Роман.

— Откуда?

— С покоса. Рядом тут.

— Жена? — кивнул на Любку второй — мужчина помоложе в матросской тельняшке, опутанной пулеметной лентой.

— Жена, — солгал Роман Кто их знает, что за народ, а все ж к мужней жене лезть не то, что к девке. Не посмеют.

— Хороша!.. Ровно ягодка малиновая. Молодая. Объезживаешь? — ощерился старший.

Роман недовольно насупил брови.

— Да ты не серчай. Житейское дело, — заговорил тот, что в тельняшке. — А все-таки бабенка у тебя того… Эхма!

— Спросил свое и езжай! Понял? А то, брат, не посмотрю, что вырядился, — сдерживая ярость, медленно проговорил Роман.

— Уж и запетушился!

— Поедем, Митря, — строго оборвал дружка старший. — Ты, мужик, не обижайся. Митря у нас не совсем шурупит. Порастерял кой-какие винтики по дороге. Вот ездим и ищем.

Любка засмеялась.

— Истинное слово — винтики ищем! За тем сюда и посланы.

Верховые повернули коней назад и пустились галопом к мосту. Гулко зацокали по укатанному чернозему копыта.

На окраине села Любка попросила Романа остановиться. Спрыгнула с телеги.

— Так дойду, — сказала она, доставая из-под травы туесок с ягодами.

— Довезу, Люба. Ровно стесняешься…

— Видишь, какая я… Платье — латка на латке. Тут же недалеко мне. Дойду.

— Напрасно ты! Еще обидят эти… — Роман кивнул в сторону ускакавших всадников.

— Езжай один, — грустно проговорила Любка, зашагав обочиной дороги.

Макар Артемьевич встретил сына у ворот. Он был босиком, в исподней рубашке. Под глазами вздулись синеватые мешки. Наверное, недавно проснулся или с большого похмелья.

— Кто стрелял?

— Красные какие-то приехали. Командира своего хоронят, — с безразличием ответил отец.

— И много войска?

— Какое там войско! Бродяжня одна. Правда, говорят, что начальники у них самостоятельные. Все чин чином. А вот есть и в наколках, изрисованные. Да я не ходил на площадь. Люди рассказывали.

Роман нарубил сухих дров, наносил котел воды, пока отец распряг Гнедка и дал ему корму.

— Я затоплю баню. А ты, тятя, посматривай: прогорят дрова — подбросишь полешек. Потом поставь на угли чугунок с щелоком.

— Ладно, сынку. Сделаю. Рано мать домой собирается?

— На закате будет.

Роман быстро переоделся, умылся у колодца, бросил от ворот:

— Коня напой, тятя! — И подался огородами на площадь.

Стоянка отряда напомнила Завгороднему цыганский табор. Так же у телег суетились люди, так же дымились костры и ребятишки шныряли между возами. На двух подводах Роман заметил прикрытые дерюгами пулеметы.

«Ишь ты, не с голыми руками воюют, — подумал он. — Конечно, такой братии нечего бояться милиции».

— Эй, парень! Иди-ка сюда! — позвал его моряк со шрамом на виске.

Роман подошел к костру. Здесь были люди разных возрастов — от бородачей до юнцов. Разнились они и одеждой. Рядом со щеголеватой матросской робой пестрело рванье солдатских гимнастерок и съеденных потом ситцевых рубашек. Среди бойцов отряда Завгородний заметил Николая Ерина. Против обыкновения он был трезв, как и все здесь. Ерин поздоровался с Романом об руку.

Матрос со шрамом спросил, обратившись к Николаю:

— Знаешь его?

— Знаю. Свой парень. Не трус.

— Ну, тогда будем знакомы! Костя Семибратов! — представился флотский.

— Четверо из нашего села в отряд записались, — сообщил Ерин. — Буржуев-гадов бить пойдем. Давай и ты, Ромка, иди к командиру. А я за тебя поручусь.

— Да у меня вот… рука… хоть и снял с повязки, а не того… лечиться надо, — проговорил Роман, для которого предложение Ерина было неожиданным. Еще не доставало после трех лет службы снова путаться по селам. И чего ради он бросит дом, хозяйство, Любку?

— Я и забыл, что у тебя с рукой, — сказал Николай. — Ну, лечи, брат, лечи.

Роман зачем-то завернул рукав рубашки и показал еще не затянувшуюся рану. Потом направился дальше.

На кладбище, у свежей могилы, обложенной кирпичами, Завгороднему повстречался Горбань. Лицо у Петрухи было утомленное, осунувшееся. И только синие глаза задорно светились. Такого выражения глаз Роман никогда не замечал у Петрухи.

Горбань отозвал Романа в сторону, заговорил тихо, чтоб никто не слышал:

— Просьба к тебе есть. Раненого одного спрятать надо. Место мы нашли, да сейчас нельзя. Сам понимаешь…

— Известное дело.

— Запряжешь лошадь, как стемнеет, и — к ближнему ветряку. А мы скажем тебе, куда отвезти. Иначе не выживет он. Помрет, а парень — на все сто. Жалко парня.

Роману не хотелось ни во что ввязываться: и без того Марышкин тюрьмой грозит. Но отказать Петрухе он почему-то не смог.

— Согласен, — и мысленно выругал себя за то, что пришел на площадь.

36
Макар Артемьевич, как и следовало ожидать, забыл про баню. Роман заглянул в топку каменки и увидел там уже остывший пепел. Вода в котле была чуть теплая.

Отец казнил себя, отплевывался:

— Вот старый дурень! Заговорился с Гаврилой…

— Ты всегда такой. В одной поре, — ворчал Роман. — Положись на тебя — не рад будешь.

— Так, так, сынку. Нет на меня надежи. И чего это я рассусоливал с ним? А? Дурья башка.

— И то — правда.

— Что?.. Да пошел ты к чертовой матери вместе со своей баней! И никогда я топить ее вам не буду, хоть с грязи полопайтесь! Шабаш! Ишь, батрака нашли, — Макар Артемьевич сердито откашлялся и подался в завозню.

Роман снова развел в топке огонь. Пока шуровал поленья, задохнулся едким березовым дымом…

Вечер гас. На верхушках верб трепетали последние лучи заката. Ветер улегся, и над переулком, по которому только что прошло стадо, неподвижно висело бурое облако пыли.

С площади донеслись скрип телег и громкие выкрики. Заржали кони. Потом на минуту все стихло. И снова тишину прорезала команда:

— По под-во-дам!.. Знаменосец, впе-ред!

Красные уходили. Взбудоражив село, они оставляли его жизнь такою же, какою она была до их прихода: никого не потрогали, никого не защитили. Так иногда в жаркую погоду проносится по степи вихрь: налетит и умчится без следа.

Романа окликнул облокотившийся на заплот Трофим. Многозначительно показал головой в сторону площади.

— Видел?

— Ходил смотреть.

— Ну, и как? — Кожура нетерпеливо подался к Роману.

— Что — как?

— Отчаянные ребята, — сам себе ответил сосед. — Только ведь не устоят против власти. Слышал, будто за ними целое войско гонится. Потому и ночевать не стали.

— Побьют красных.

— Побьют, Рома, да не враз… Попробуй, возьми их. А я вот, знаешь, о чем подумал? Ежели всех фронтовиков собрать по Сибири — ох, и сила была бы! Никакая власть не устоит. И тогда, как хошь, так и живи. Сами хозяева, язви тебя…

— Ишь ты! А кто тебе хозяйствовать позволит? — сказал Роман, подходя к заплоту.

— В том-то и дело, что позволения просить не надо. Все мужики одинаковы. И чтобы мир поделил землю подушно и податей никому не платить… Так вот Гаврила толкует.

— Думаешь, по-гаврилиному и станется?

— Кто его знает! Всяко может быть.

— Фронтовикам без того война опостылела. Ты же не пошел с красными?

— Не пошел. А чего я пойду? На кого семью брошу?

— То-то и оно. И так все.

— Знамо, так, — согласился Трофим и, почесав затылок, направился прочь.

Предчувствие каких-то больших событий мучило Романа. Он, как и Кожура, и многие другие в селе, понимал, что разбушевавшийся в России огонь рано или поздно опалит Покровское. И тогда… А что будет тогда — никто не знал.

Косари приехали затемно. Домна первой пошла в баню. Яков с женой и отец сели ужинать. Момент для того чтобы уехать тайком, был самый подходящий.

Роман запряг Гнедка. Траву с телеги не сбросил. Это бы задержало его. Да и раненому на подстилке будет поудобнее. Раз уж пообещал Петрухе, надо делать.

Милиция прискачет в село, наверное, не скоро. И на этот счет нечего бояться. Лишь бы из односельчан никто не повстречался на улице.

Подъехав к ближнему ветряку, Роман заметил качнувшийся между кустов крапивы красноватый огонек папироски. Вот он вспыхнул поярче, раздался чей-то приглушенный голос, и к подводе подошел Никифор Зацепа.

— Тихо в селе? — спросил он, пожимая руку Романа.

— Пока все в порядке.

— Вот и хорошо. Помоги-ка положить хлопца. Да поосторожнее. В грудь его хватило.

Раненый лежал на земле вверх лицом и тяжело дышал. Рот широко открыт, словно человек зевнул и затем не в силах был сомкнуть запекшиеся губы. Когда его поднимали, он с благодарностью посмотрел на Романа. И не застонал ни разу. Только вытянулся от боли и крякнул.

— Поезжай! — хлопнул Завгороднего по плечу Никифор.

— А куда его? — недоуменно произнес Роман.

— Тебе Петруха не сказал разве?

— Нет…

— К бабке Лопатенчихе. Пока у нее будет. Смотри, Роман, никому… И своих предупреди, чтоб о твоей поездке — ни слова.

— Домашние ничего не знают.

— Это еще лучше. Езжай! — Никифор широко зашагал в сторону степи.

У огородов Роман остановил Гнедка. Прислушался. Село отходило ко сну. Лишь изредка где-нибудь взлаивала собака, да издалека доносилась грустная девичья песня о сиротинушке, отданной на чужую сторону. А вот на Пахаревской улице проскрипел журавель колодца.

Раненый заговорил. Или это показалось Роману? Может, надо чего бедняге?

— Что, браток? А?

— Звезды-то… ишь какие светлые. Красиво.

— Ага, — согласился Роман, обернувшись. В темноте нельзя было понять, бредит ли раненый или находится в сознании. Скорее всего бредит.

— Вот такие же звезды и у нас… Только небо не черное, а темно-синее. Бархатное.

— Где это? — Роман удивился, что раненый вдруг заговорил, бог знает о чем. Ему, может, и жить-то осталось всего ничего, а он о красоте толкует. Ну, и мужик!

— На Балтике. Ты не бывал, браток, в Кронштадте? Или в Питере?

— Не бывал. Да ты молчи, друг! Хуже эдак-то…

Около полуночи Роман сдал доверенного ему человека на руки бабке Лопатенчихе. Вместе с Гузырем внесли его в избу и уложили на деревянной кровати, накрытой стеганым одеялом.

— Флот-скай! — снимая с раненого тяжелые сапоги, определил дед. — Опять же флотские различие имеют. Есть батарейцы береговые. А, значится, те, что по морям плавают, поосанистее и похрабрей будут.

— Хватит тебе, неугомоннай! — прицыкнула на деда Лопатенчиха. — Пусть отдыхает. Не шуми.

— На том свете, бабушка… отдыхать будем, — криво улыбнулся раненый.

— Да ты, паря, молодцом глядишь, забубенная голова! Эт разлюбезное дело, когда так… — снова заговорил Гузырь. — Звать-то как тебя?

— Проней. А больше Касатиком.

— Касатиком?

— Да. Братва так окрестила.

— Эт птичку зовут касатиком.

— И рыба есть. К-х! К-х! — закашлял матрос.

Роман попрощался. Дед проводил его за ворота, пригласил заходить, когда вздумается.

— Ты, Ромка — заноза-парень! Варначина, якорь тебя! Не обходи деда. Заглядывай… На рыбалку вместях пойдем.

— Ладно. Тебя, дедушка, не миную.

Дома Романа потеряли. Сперва думали, что на гульбище потихоньку удрал. А потом увидели, что и Гнедка нет с телегой, встревожились. Не пришла ли ему в голову дурость какая — о поездке ни словом не обмолвился, даже Якову не сказал.

Острее всех переживала Домна. Она набросила на голову платок и, как одержимая, кинулась по соседям. У всех спрашивала, не заприметили ли, куда поехал Роман. И везде слышала один ответ. Никто не видел Романа на подводе. Как сквозь землю провалился!

Едва сын подкатил к ограде, Домна напустилась на него:

— Чтоб ты пропал. Уж мараковали, что за красными увязался, черта твоей матери!

— Я тут в одно место… На Борисовку. Далеко пешком… — оправдывался он, раздеваясь.

Когда Роман подошел поближе к лампе, Яков заметил кровь на правом рукаве Романовой рубашки, переменился в лице и в упор спросил:

— Кого?

— Что?

— Кого убил, Ромка?

— Да ты с ума сошел, что ли! — вскипел брат.

— Посмотри на свой локоть!

Домна хватилась за сердце. Ойкнула. В изнеможении опустилась на кровать.

— Мама! — кинулся Роман к ней. — Вот честное слово!..

— Ты сдурел, Яков! Чего панику поднял? — Макар Артемьевич обжег глазами старшего сына.

— Да я ничего, — возразил Яков. — А что за беда? Ежели кого хлопнул из объездчиков, так только спасибо скажу.

— Кого? — повторила вопрос Домна.

— Якова! Его убью, чтоб не травил попусту!

Братья сошлись лицом к лицу. У Якова на висках вздулись синеватые змейки жил.

— Будет, Роман! У меня тож может не хватить терпежу. А если не виноват, так и отвечай. Мы своя семья, — с расстановкой проговорил он.

— Ну, вас всех! — махнул рукою Роман и кинулся в горницу.

— Ты не хоронись, коли мать спрашивает! — твердо произнесла уже овладевшая собой Домна.

— Малость подрался. Ударил одного пьяного… локтем по носу, — снова солгал Роман. — Вот и запачкал.

— Брешешь! — не отступалась мать.

— Да сами узнаете. Коли убил, хоронить понесут. Убийцу искать будут. А я прятаться не стану. Ничего плохого не сделал. — Роман опять вышел в переднюю и спокойно добавил: — И не трезвонь, Яков, насчет драки. Скажут еще: связался с пьянчугой.

— Нужен ты мне! — всердцах бросил брат.

Домна плохо спала в эту ночь.

37
К мясоедовскому дому подступились мужики. Расселись прямо на земле, в тени склонившейся до долу вербы. Представительный Никита Бондарь вызвал хозяина.

— Милости прошу! — накидывая на нос очки, проговорил с крыльца фельдшер.

— Нас много тут.

— Много? По какому, собственно, делу?

— С квартирантом твоим говорить желаим, — переминался с ноги на ногу Бондарь. — Учитель нас натакал сюда. Дескать, шибко ученый постоялец Семена Кузьмича.

— Хорошо. Я скажу. Однако Геннадий Евгеньевич сейчас обедает.

— А мы обождем, — многозначительно проговорил Никита.

— Обождем! — поддержали с улицы.

И в ту же минуту из полумрака сеней выступила плечистая фигура Рязанова. Постоялец был одет в светло-голубую толстовку с большими карманами. Добродушным любопытством светились глаза.

— Ко мне? — вопросительно изогнулись мохнатые брови.

— Потолковать бы надо…

В легкой усмешке дрогнули уголки рязановских губ. И недоверчивый Бондарь почувствовал вдруг расположение к этому чужому человеку.

— Мужики беспокойство оказывают. Темный мы народ. Ежели чего, так и невдомек, — объяснил Никита.

Геннадий Евгеньевич обошелся с покровчанами по-простому. Всем пожал руки. А потом тут же сел на траву, по-киргизски подобрав под себя ноги. Оказавшийся рядом с ним Ванька Бобров с удовольствием потянул ноздрями, отметил мысленно: помадой пахнет.

— Чем могу служить? — оглядывая мужиков, спросил Рязанов.

Бондарь, сощурив глаза, зачем-то погладил ладошкой вспотевшую лысину и начал степенно:

— Я, значит, лет тридцать как из Расеи. Слава богу, живу помаленьку. Да и другие так же. А вот, будем говорить, никто не надоумит. Ишь какие времена пошли нынче! Опять же, что ты есть за человек — не знаем. Ежели по делу кредитному или земскому, милости просим. А, может, учительствовать будешь?..

— Нет. Никакими делами я не занимаюсь. Просто приехал отдохнуть. Пожил немного у знакомых в Галчихе.

— У кого? Мы ить галчихинских того… всех знаем, — круто повернулся к Рязанову Захар Бобров.

— К Иконниковым заезжал.

— По духовной части, — понимающе кивнул головой дьякон Порфишка.

— Никак нет. Мы когда-то жили вместе с Сергеем в Томске.

— С Серегой? — ухмыльнулся Бондарь. — Ну, а вот насчет всего прочего, значит. Касательно красных. Эдак ить никогда порядка не будет. В Воскресенке сколько они солдат положили? А кто такие солдаты? То-то и оно. Сыновья наши — солдаты. Вот кто!

— Правильно! — оживился Рязанов. — Революция совершилась, а кровопролитие продолжается. И смысл этих трагических событий чужд крестьянству. Скажите, пожалуйста, чего вам надо?

— Как — чего? — поднялся и подошел к Рязанову Роман Завгородний.

— Земли?

— Есть земля. Сибирь не Россия, где вершками пашню меряют.

— Воли?

— Не мешало бы, — подбодрился Колька Делянкин.

— Плетки бы тебе хорошей, сукин сын! С протяжкой… — пробурчал, насупившись, Бондарь. — Знаем, поди, какой воли хочешь! Твоя воля с пронинским конокрадом гуляла, с ним и кончилась. Мир порешил твою волю.

— Не лезь, дядька, куда не след! — вскочил Делянкин. — Не с тобой разговор веду. Понял?!

— Погань вшивая, — сплюнул Бондарь.

Рязанов заговорил, и мужики притихли.

— А что? — сказал Геннадий Евгеньевич. — Парень прав… Именно воли не достает людям. Да! Большевизм одинаково опасен как слева, так и справа. В конечном счете, диктатура несет гибель России. Дела не меняет, чья диктатура.

— А ить, милок, ты больно по-складному. Ничего не возьмем в толк, — пожал плечами Захар Бобров. — Мы народ темный.

— Скажи лучше, как быть мужикам. К примеру, Омск добровольцев затребовал. Бумагу такую, предписанию староста получил. Сибирское правительство солдат набирает. Так послабление какое семьям добровольческим дадут? — спросил Бондарь.

— Будут льготы. Непременно будут.

— Воевать-то с кем? С германцем вроде мир подписали, — сказал, прищурясь, Роман.

— Порядка в Расеи нету-ти, — заметил мельник. — Я так понимаю.

С Подборной улицы на разгоряченных конях выскочили верховые. В передовом мужики узнали Марышкина. Он тоже заметил сборище и круто осадил жеребца у мясоедовского палисадника.

— Здравия желаем! — поклонился Рязанову и сделал под козырек начальник милиции. — Э-э-э… Мы наслышаны относительно отряда бунтовщиков.

— Опоздали, ваше благородие! — задиристо крикнул Делянкин. — Вот уже полтора суток, как ушли.

— Да? — рявкнул Марышкин.

— Малость не захватили, — простодушно сказал Роман.

— Завгородний? Э-э-э… Ты чего же здесь? Почему не ушел с ними? А?

— Мне, ваше благородие, не за чем идти с красными. И бояться нечего.

— Вот как! Н-да! — Марышкин полосанул Романа острым взглядом. — Понимаю. Но убеждения остаются убеждениями. И в этом — суть! Вот именно!

38
Покровское провожало добровольцев. У обомшелого, покосившегося крыльца сборни стояли две подводы, вокруг которых толпились любопытные. Словно чего-то выжидая, молча курили мужики. Охали бабы. Причитала, уткнувшись в грязный передник, Бондариха.

— Брось голосить-то до поры! — прикрикнул на мать уезжавший в солдаты старший сын Антон — кряжистый, веснушчатый парень лет двадцати пяти. — Поди, никто не гонит меня. Сам иду защищать Расею православную.

— Верна-а! Давай, давай! Бей их! А ежели чего, подмоги ждитя, — осипшим от самогонки голосом отозвался с крыльца Мишка Жбанов. — Поможем, мужики? А?..

Жбанову никто не ответил.

— Будто оглохли, — ощупав толпу мутными глазами, проворчал Никита Бондарь. — Отчего я должен посылать своего сына? А другие что? Лучше меня?

— Тебя не неволили, Никита. Хозяин — барин, — развел могучими руками кузнец Гаврила.

— Оно так. Да ить кому-то надо идти, ежели власти защитники нужны. А мы не как прочие. Только вот некоторые, значит, при дележе покосов глотки дерут, чужие полосы запахивают, а теперь, как в рот воды набрали. Оно ведь, конечно, дома вольготней.

— У тебя двое, ты и посылай. А у меня он один-одинешенек, кормилец мой, — выкрикнула Марина Кожура.

Гаврила вытер рукавом рубахи потное лицо, разгладил усы и спросил:

— Бить-то кого собираетесь?

— Как — кого? Тех, значит, кто супротив. Немца, турка, кого хошь.

— А, может, своих же, русских? Россию завоевывать? Ты так и говори, Никита.

— Отстань, Гаврила! Не до тебя мне! Лучше зятя своего попытай, кого он завоевывать хочет.

— У зятя своя голова. Я ему не указчик. — Кузнец круто повернулся и отошел в тень, к забору.

— Христопродавцев бить будем! — Антон лихо сдвинул картуз на затылок, подбоченился. — А ты, Марина, не квохчь! Никому твой Трофим не надобен. В солдатах и без него дерьма много. Говорят, по домам таких распишут, потому как штаны стирать хлопотно.

Добровольцы рассмеялись. Коротко хихикнул Жбанов. А остальным почему-то стало не по себе от показной Антоновой удали. Всем известна была в селе храбрость старшего сына Никиты Бондаря.

На крыльце показалась сумрачная фигура старосты. Одним взмахом руки он отбросил вправо помело бороды, как будто она мешала ему в эту минуту. Кинул беспокойный взгляд в толпу мужиков и потупил глаза.

— Полюбовное, значит, дело… Всяк сам себе хозяин: хошь иди, хошь дома оставайся, — заговорил Касьян. — Чтобы потом не пенять. Староста ни при чем, ежели какое неприятствие образуется.

— Чего толковать! Сами, поди, с усами! — сиплым, надтреснутым баском откликнулся в толпе шурин Мишки Жбанова Александр Верба. Он был одним из пяти уезжающих из Покровского добровольцев.

— Все тута? — спросил староста.

— Все.

— Володьки лавочникова нету, — заметил кто-то.

— Владимир Степаныч отдельно, на тройке, поедут, как офицерам полагается. Их в прапорщики произвели! — выпучив глаза, радостно крикнул Жбанов.

— Степан Перфильичу что! Он и в архиерейской карете сына отправит, на подушках, — с нескрываемой завистью проговорил Бондарь. — А тут свое дите отправляешь, да сам и вези в Галчиху, на своей телеге. Нету такого закону! Обчество должно дать подводу, казенную. Недосуг нам разъезжаться. Время-то вон какое горячее!

— Казна все оплатит. Не сумлевайся, Никита. Что причитается, все получишь. — Староста повернулся к Митрофашке, стоявшему за его спиной. — Как там говорится? Прочитай, чтоб все слышали.

Писарь достал из кармана пиджака помятую бумагу, расправил ее на ладони и, поднеся к самому носу, стал читать:

— «Временное сибирское правительство уплачивает: за шинель — 60 рублей, за сапоги — 25, пара обмундирования — 50 рублей!» А касательно подводы тут ничего не прописано.

— А ежели нет, так давай казенных лошадей, — ударил себя в грудь Бондарь. — Али плати от обчества за извоз!

— А ну их, батя! — желчно сплюнул Антон.

— Не твое дело! Понял? Мы ишо посмотрим: отдавать шинелку али нет. Сколько стоит? А?

— Шестьдесят рублей, — бесстрастно ответил писарь.

— Снимай шинелку, Антон. Ноне шестьдесят рублев не деньги. Сукна такого не купишь. Небось не замерзнешь до Омска. Снимай!

— Ладно, батя! Оставь! Не ехать же раздевши.

— Снимай!

— Хватит тебе!

— Снимай, говорят! Ух, Антон! Ух, ты! — Бондарь угрожающе сжал кулаки. Толпа заволновалась.

— Будет кипятиться-то! Кто знат, вернусь ли, — мягко ответил сын.

— Снимай! Зашибу, варначина!

— Отдай ему, сынок. Отдай! — умоляюще, сквозь слезы, проговорила Бондариха.

Антон оттолкнул от себя мать и с остервенением стал раздеваться, снял шинель, гимнастерку, сапоги.

— Возьми, батя! Все твое, а я и так… Подавись ты!

Бондарь подхватил с земли одежду сына, встряхнул ее и бросил на телегу. Уставил налитые кровью глаза на жену:

— Поедем, Авдоха! Эх, ты, варначина! Супротив отца родного! Будь ты проклят!

— Не дело, Никита, затеял, — покачал головой староста. — Срам один. И подвода, значит… На паре-то по песку недалеко уедут.

— Садись, Авдоха! — запальчиво крикнул Бондарь. — Садись! Зашибу, стерва!

— Он же дитя наше. Бога побойся, Никитушка. Горе мое, горькое… Ох! — навзрыд запричитала Бондариха.

— Одумайся, Никита! — Староста тяжело положил на плечо Бондаря руку.

Бондарь сделал не по годам шустрый рывок в сторону, выматерился.

— Е-эх! Пропади вы все пропадом! — прыгнул на телегу, и подвода, вырвавшись из толпы, скрылась в клубах пыли.

— Погоди, батя! Сочтемся с тобою! — крикнул вдогонку Антон. — Доведет господь, увидимся…

— Что ж это делается, люди добрые! — всплескивала руками Бондариха, на лице которой отражались и страх перед мужем, и жалость к сыну. — Люди добрые!

Кузнец затушил о сапог самокрутку, вразвалку подошел к Антону и, сняв с себя пиджак, повесил его на плечо добровольца.

— На! В Омске оденут, поди. Скуп батька твой. Из блохи голенище кроит.

— Спасибо, дядька! — смахнув ладонью вдруг набежавшие на ресницы слезы, проговорил Антон.

— Носи. Ты, поди, тоже человек. Может, и к другим пожалостливее будешь. — Гаврила повернулся и не спеша пошел прочь.

Вынырнувший из толпы дед Гузырь предложил Антону свои черевики:

— Все не босой будешь, якорь тебя! А я, значится, новые себе отделаю, любо-дорого! Шкурка телячья с третьего года на чердаке обитается…

У порога винной лавки скучал целовальник Тишка. Равнодушно оглядывая толпу, ждал посетителей. Заметив его худощавую, сгорбившуюся фигурку, Мишка Жбанов разливисто крикнул:

— Ребя-ты! К цалавальнику!.. Я плачу!

Добровольцы бросились к лавке, на ходу утешая и подбадривая Антона.

— Что тебе тятька! Поди, сам с усам!

— Живоглот он, вот кто такой. Душегуб. За копейку человека удавит.

— А ты, брат, не хнычь! Запомни его измывательство, и только! Понял?

Антон поминутно оглядывался, грозил уехавшему отцу черевиками и смачно ругался. На крыльце сборни осуждающе покачивал головой староста. Плакала в выцветший холщовый передник Бондариха.

39
Роману было приятно думать о Любке. Управившись по хозяйству, он любил развалиться в горнице, на перине и вспоминать ее глаза, голос, ромашковый запах ее кос. И казалось ему: нет счастья больше, чем быть с Любкой. А Захар Бобров услал ее в Барсучью балку. Теперь жди субботы.

С Крапивинской елани Роман съехал. Да и то сказать: что ему делать там? Кормить комаров у шалаша согласился Макар Артемьевич. Опять же настояла мать.

— Пусть погуляет. Обходились без Ромки и сейчас обойдемся, — сказала Домна. — Отдыхай, сынку.

В тот же день между братьями состоялся резкий разговор. Яков, отозвав Романа за балаган, наставительно произнес:

— Поезжай. Да смотри, не начуди там.

— А что?

— А ничего. Горяч больно. Не лезь в драку. С объездчиками потом сведем счеты. Понял?

— Нет, — хитро прищурился Роман, смяв и бросив под ноги потухшую папироску.

— Тогда пеняй на себя. В тюрьму за тебя не сяду, — тяжело бросил Яков.

— Ты бы лучше на фронте за меня побывал. У меня, глядишь, руку б не саднило.

— Дурак ты, Ромка!..

— Занять ума не у кого. Другие у братьев берут взаймы, а у меня братан сам полоумный.

— Ромка!

— Чего?

— Хочешь, я тебе ребра поломаю? А? — с жестоким спокойствием спросил Яков.

Роман ничего не ответил, лишь свирепо сверкнул глазами и кинулся к телеге. А минуту спустя подвода уже грохотала по выбитой лесной дороге.

Теперь, когда обида перекипела на душе, хотелось как-то загладить свою вину. Ведь, в сущности, Яков не сказал ничего обидного. Просто беспокоится.

Село опустело. В будни не встретишь на улицах никого, кроме стариков и детей. Не с кем словом переброситься. Не поют по вечерам гармошки. Вся молодежь на лугах. Если и приезжают ночевать, то усталые: не до гульбища.

«А не сходить ли к Гузырю, — подумал однажды Роман, вспомнив раненого матроса. — Попроведать Касатика».

Вечером, когда через улицу косо легли тени верб, Роман попросил жену Гаврилы, тетку Ганну, подоить корову, а сам подался на Пахаревскую. В переулке ему повстречалась бричка с шумной компанией. Это возвращались с ближних лугов хлопотливые хозяйки. Они что-то пели, но, заметив Романа, притихли.

А когда подъехали поближе, он увидел среди девок и баб Нюрку. Она сидела, скрестив руки на груди, строгая, будто окаменевшая. Лицо Нюрки показалось Роману безжизненным. Остановившийся взгляд, плотно сжатые губы.

Может быть, всего одно мгновенье смотрел на нее Роман, но он запомнил Нюрку такою на долгие годы.

В хате Гузыря пахло дегтем и подсохшим красноталом. У порога и на печке громоздились корзины. Скоро должен был начаться сбор грибов и ягод, и продукция деда могла найти большой спрос.

— Работаю себе в убыток, якорь его! — пожаловался дед. — Значится, добро сделаешь — корзина долго служит. Покупатель за новой не идет. Плохо плести — совестно, Романка. Вот тут как хошь, так и понимай.

Гузыря застал Роман за необычным занятием. Дед охотился за сверчком, прочищая лучиной пазы и щели в переднем углу. Когда старик приближался к стене, сверчок смолкал, но стоило Гузырю немного отступить, как опять начиналось однообразное стрекотанье.

— И нудит, и нудит, забубенная голова. А поймаешь не враз. Вот, будем говорить, певчая пташка какая. Её так и послушать — одно приятствие. Опять же повеселей сверчка поет. Тут тебе, значится, всякое тру-лю-лю. Это человеку и требуется, разное. А ежели одну нуду слушать — удавиться можно, Романка. Ей-ей… Вот ты, паря, кумекаешь: дед, мол, чего с него взять. А я, мил человек, весь свет прошел, пока к хохлам на старость не пристал. Ить вот говорят: Гузырь. И нет соображения, что я, значится, и вовсе не Гузырь, а Софрон Михайлович Пузырев. И, окромя Покровского, я много разности видал.

— Выходит, кацап ты, дедушка, — участливо определил Роман.

— Кто его ведает? Может, и кацап. Однако родитель мой, Михайла, казачьего роду. Из даурских. А я пятое колесо у таратайки. Пришей-пристебай. Мальцом бежал из дому. От страсти тятькиной бежал, от строгости. Ух, и лют был родитель, царство ему небесное! Бил, паря, и слушал: живой, так сызнова начинал. Хохлы разве так порют? Ни в жисть супротив тятьки не устоят… Ишь ты, скотинка божья! И нудит, и нудит, якорь его!

— Оклемался? — Роман кивнул на пустую, прибранную постель.

— Эт ты насчет чего, паря? — с притворным недоумением спросил Гузырь.

— Парень-то выходился, спрашиваю?

— Какой парень? Ты что-то не в себе, Романка. У нас с бабкой, значится, никаких тебе парнев нету. Были, да все сплыли. Годков сорок, как сплыли. А может, и поболе будет. Не-ет, мы никаких молодцов не держим, паря. Ежели кто и говорит, так одну напраслину.

— Брось, дед, — улыбнулся Роман.

— Чего бросать-то? Я правду-матку режу. Как, значится, было, так и есть.

— Пришел его попроведать, — глухо произнес Завгородний. — Помер, что ли?

Гузырь озорно подмигнул, дескать, мы тоже не лыком шиты, знаем, что сказать при случае. А матрос живой. Это Роман понял по сияющему лицу деда.

— Моя бабка не даст окачуриться. Травы у нее и заговор особый. Из могилы человека подымет. А Проня — живучий, якорь его. Только дружков жалеет, что отстал. Теперь, говорит, в Расею подаваться буду, к своим.

Последние слова Гузырь сказал шепотом, метнув настороженный взгляд на дверь. Снова уныло заверещал сверчок.

В сырой полутьме пригона, обмазанного изнутри глиной, Роман увидел лежавшего на зеленой траве пёстрого телка, который лениво отмахивался от больших желтых мух. При виде хозяина телок круто повернул голову и замычал.

— Жалуется животина. Оно, будем говорить, каждая тварь чувствие имеет. Пахом бычок напоролся, — ласково заговорил Гузырь. — Эх-хе-хе, Романка. Попроведать пришел, заноза-парень. Ну, и что ж… Попроведаем, коли требуется.

Дед достал из яслей прикрытую соломой лестницу, ткнул ее в черную отдушину сеновала и полез первым. Роман, притворив ворота пригона, последовал за ним.

Касатик лежал на подстилке из шуб и старых, вылинявших дерюг. В головах у него была большая подушка с наволочкой цветастого ситца. На ней местами бурели пятна высохшей крови. Матрос хотел приподняться навстречу Роману, да дед пришикнул:

— Лежи, паря.

— Здорово! — просто, по-дружески сказал Роман. — Помнишь, поди?

— А то как же, — проговорил Касатик с придыханием. — Я, братишка, все помню, — и, помолчав, добавил: — Думал уж, пропадать мне ни за грош. А и тут нашлись дружки…

— Романка наш, свойственный, — тепло произнес Гузырь. — Я, паря, знаю его с малого. Ершистый. Теперь, однако, сурьезным стал. Пораненный пришел и с егорием.

— Воевал? — спросил матрос.

Роман качнул головой. Ему нравился этот плечистый парень в тельняшке с тонким носом и пепельными, немножко печальными глазами. Да, с таким можно, пожалуй, идти в огонь и в воду. Не выдаст.

— А нам жарко пришлось в Воскресенке. Настоящий аврал. Так бы ничего еще, да… — Касатик жадно схватил ртом воздух и уперся остановившимся взглядом куда-то в крышу сеновала. — Как они изрубили братву, сволочи! Которых так и не узнать было. Одно мясо… И девку не пощадили.

— Кто ж это, паря? — Гузырь подался к матросу всем телом.

— Шпана белая… На засаду нарвались наши разведчики. Мы ждем их в логах за Воскресенкой, а братвы уж давно нет в живых. Двенадцать их было, И Игнашка Кучев, дружок мой с «Республики», там остался. Орел! Такой целым кораблем мог командовать. В охране у Питерского Совдепа состоял. И вот тебе… Убили его. На куски иссекли.

— Мученик, — вздохнул Гузырь. — Страдалец, значится, твой Игнашка.

Наступила тяжкая тишина. Касатик повернулся на бок, закусив побелевшие губы. Дед смахнул со щеки нежданную слезу. А Завгороднему вспомнились Карпаты. Там тоже погибали люди. И случалось, что свои своих убивали. На виду у всей роты батальонный застрелил солдата за то, что солдат звал брататься с австрийцами.

— Неужели нельзя без этого? — заговорил Роман.

— Что?.. О чем ты? — встрепенулся Касатик.

— Да все о том же самом. О войне. Ну, скажем, немца бить надо. Он чужой, хотя немцы тоже есть самые мужицкие. Их тоже мобилизуют. А вот когда русский русского…

— Русские? И русские разные бывают. К примеру, я матрос. Меня можно по зубам. А сдачи не дашь, потому как он офицер. И во всем труба нашему брату. Вот так. А я хочу дать сдачи!.. Хочу!.. Вот ты — раненый, и, я — раненый. Ну, за что тебя продырявило, скажи?

— Да не один я. И других… Мало солдат покосило, что ли?

— За батюшку-царя, за мировой капитал кровь пролил. За то, чтоб крепче нас по зубам били. Вот за что! А я теперь за свой интерес воюю. За свободу. Бью всяких гадов. По зубам даю их благородиям! Ищу счастья народу!

— Ты, Романка, слушай Проню. Слушай, забубенная голова! Он плохого не скажет. Эдаким манером сущую правду загнул. Народу надо счастье искать. Всем. Чтоб и ты хорошо жил, и я. Так надо, паря. А у нас, значится, и соображения нету, где оно, счастье-то… Я бы вот вам побасенку обрисовал. Да и не побасенка она, ежели в самый раз я ей свидетелем был, якорь его!..

— Давай, дедушка! — Касатик снова откинулся на спину. Видно, еще не окреп парень.

— Убег я от тятьки и, значится, лет двенадцать промышлял чем придется. Больше, паря, с черной работой знался: уголь грузил, дрова колол. А в Харбине подручным в мастерских нанялся. Да только недолго там пробыл. Под сокращению угодил. Так у них называется, когда выгоняют. Потом в Благовещенский махнул, якорь тебя… С Ванькой Флягиным дружбу повел. С артельным закоперщиком. Они в тайге золото мыли. Случалась и удача, только, значится, редко. А Ванька настырный был, заноза-парень. Давай, говорит, Пузырев, с нами. Золотишка, дескать, добудем и живи в свое удовольствие, любо-дорого! Позарился я. Шешнадцать их собралось, старателей, да я, дурак, семнадцатый. Вот и поперли на промысел. А в тайге — гнус, мошка заедает, якорь ее. Участок попал никудышний. Копаешь, моешь, уходишься за день, а золота — кот наплакал. Хотели вертаться обратно. Да потом Ванька-забубенная голова прослышал, что лиманское золото в Благовещенский везут. Давай, говорит, Пузырев, держись с нами, А их восемь, которые ограбить решились. Оно хоть и ружьишки у нас были, а с конвойцами попробуй совладай! У них, паря, винтовки. Да и с золотом двадцать казаков. Опасливое, значится, дело. А Ванька Флягин эдаким манером, чёртом, вокруг меня: ты, говорит, Пузырев, посчастливее прочих будешь…

— И ты пошел, дедка? — нетерпеливо спросил Роман.

— Как бы не так. Что мне, якорь тебя, жить надоело? А? Нет, не пошел. А они двое суток за казаками шли и застукали их на ночевке. Всех повырезали и тридцать пудов золота на лодки погрузили. Тридцать пудов на восьмерых, любо-дорого!

— Ушли? — Касатик коснулся рукой дедова плеча. Его тоже заинтересовал рассказ Гузыря.

— Проскочили мимо города Благовещенского. Значится, у всех на виду. Да… Спустились в станицы казацкие. А тут куда с золотишком денешься? Знают, паря, что розыски получатся. А на брата почитай по четыре пуда, якорь его! Поделили золотишко, взяли помаленьку с собой в котомки и подались, куда глаза глядят. На все четыре стороны. Остатное, значится, в мешках в воду спустили, в мелкой протоке, чтоб потом вернуться. А казаки покос делили и натакались на золотишко да по себе и разнесли. А когда дележ шел, потасовка была. И опосля из-за него, проклятого, много семейств прикончили… Ну, будем говорить, не дождались в Благовещенским золота и бросились отыскивать. На казаков убитых набрели. Кто-то возьми да и вспомни, что люди в лодках были замечены. И вызвал хозяин лиманского золота главного сыщика из Питера…

— Ага. Так, так… — торопил деда Роман.

— Сыщик и поехал по станицам. Спиртоносом сказался. Со всеми спирт пил. Ждал голова забубенная когда золотом расчет поведут. И дошел до той самой станицы. По пьяному делу казаки и похвалились, что у них золотишка много. Так… Значится, и сграбастали казачков. А дружков моих, что на разбой пошли с Ванькой Флягиным, у протоки поймали. Один Ванька утек, и того баба своя в Благовещенским выдала, как бил он ее без чувствия. Вот и разбогатели мужики. Все угодили на каторгу, любо-дорого.

— Жалко мужиков, — сказал Завгородний.

— Искали счастья и выходит, паря, не отыскали. Нету его в разбое. Да и не поймали бы старателей, что в том способствия для голытьбы. А Проня не себе, значится, ищет, а всем. Я, Романка, так понимаю, якорь тебя!

— Эх, Софрон Михайлович, правильный ты человек! — задумчиво проговорил Касатик. — Аж сердце ожег словом.

— Да вот слова — одно, а в жизни все навыворот, — произнес Роман. — Понять ее трудно, теперешнюю жизнь.

— Поймешь, братишка. Все поймешь!

Дотлевали последние угли заката. С востока наступала на Покровское ночь. Чья-то невидимая рука щедро рассыпала по небу спелые зерна звезд. И верилось, что этот посев взойдет завтра светлой утренней зарей.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1
День сменяла ночь, менялись времена года, менялись власти, а по великой Сибирской магистрали шли и шли поезда. Кто-то составлял и ломал графики движения, кто-то вел, провожал и встречал эшелоны. Все так же нетерпеливо кричали на разъездах паровозы и судорожно вздрагивали семафоры станций.

Жизнь полосы отчуждения дороги внешне казалась спокойной, словно не было в России жестоких потрясений. И только серые с накладными карманами френчи чехов, заполонивших дорогу, да разбитые станционные здания, да трупы расстрелянных рассказывали о событиях, которые совершились и еще совершатся в судьбе огромного, неустроенного государства.

В начале сентября 1918 года по Сибирской магистрали тащились навстречу друг другу два поезда. Один из них — пассажирский, с аккуратными свежепокрашенными вагонами — вышел из Омска, провожаемый приветственными возгласами важных штатских и военных чинов и бравурной музыкой гарнизонного оркестра. На вагонах трепетали на ветру большие бело-зеленые флаги. Когда поезд прибывал на станцию, его оцеплял конвой со знаками различия Средне-Сибирского корпуса. И на площадке одного из вагонов неизменно появлялся пожилой, лысый мужчина в черном сюртуке. Он учтиво раскланивался по сторонам, изображая на трясущемся, заросшем усами и бородой лице подобие улыбки.

Это был председатель совета министров Омского правительства Петр Васильевич Вологодский, адвокат и журналист в прошлом. Получив из рук чехов власть, сибирский премьер спешил сейчас на переговоры во Владивосток, где под защитой иностранных кораблей вершил «государственные» дела железнодорожный генерал Хорват, объявивший себя верховным правителем России.

Иногда Вологодский принимал в вагоне делегации, изливавшие перед ним свои верноподданнические чувства. Шутил, расточая по адресу местных деятелей любезности. Предсказывал гибель Совдепии. А по ночам, мучаясь бессоницей, думал о том, как укрепить свою власть, как переиграть лукавого бородача Хорвата и подчинить себе не в меру прыткого атамана Гришку Семенова. Того и другого поддерживала Япония. Прежде, чем назвать себя верховным правителем, Хорват вел переговоры с представителями японского генерального штаба и парламентских партий сейюкай и кенсекай. Наконец, до Омска дошли слухи, что в Харбине состоялось секретное совещание, на котором японцы выторговывали у Хорвата и бывшего командующего Черноморским флотом вице-адмирала Колчака Приморье.

Что касается Семенова, то японцы считают его своим, называя самураем, бравым рыцарем полей.

Миссия Вологодского была нелегкой, хотя за ним стояли чехи и страны Антанты. Англия, Франция и Америка делали ставку на Омск, чтобы с этого плацдарма открыть поход на красную Москву…

Другой поезд шел со стороны Иркутска. Он сплошь состоял из старых, скрипучих товарных вагонов, до отказа забитых спекулянтами и серой, безликой солдатней. Состав не задерживали на крупных станциях, чтобы избежать беспорядков. Зато подолгу простаивал он на разъездах, где пассажиры разводили костры, кипятили чай, варили жидкую похлебку.

Забившись в грязный, пропахший конским навозом угол вагона, в этом поезде ехал хорунжий Даурского войска Куприян Гурцев. После поражения красных частей в Забайкалье он с документами железнодорожного слесаря и с удостоверением Иркутского комитета партии большевиков, зашитым в воротник тужурки, пробирался в Западную Сибирь для подпольной работы.

В пути поезда встретились, поприветствовав друг друга гудками, и разошлись. Им надо было спешить: впереди у пассажиров много дел.

2
А неделей раньше на Сибирскую магистраль вышел еще один поезд. Он привез на станцию Ярки добровольцев, завербованных в селах Вспольского уезда. Отсюда эшелон должен был проследовать до Омска и дальше — до Петропавловска, где формировались новые части.

Не успел состав остановиться, как вдоль него забегали чубатые военные в черной и голубой форме с широкими, как у генералов, лампасами. На щеголеватых фуражках поблескивали кокарды: череп со скрещенными костями.

— Чехословаки, — определил кто-то из добровольцев.

— Казаки, — возразил Володька Поминов, оправляя новую, аккуратно сидевшую на нем офицерскую гимнастерку.

— Я казаков знаю. Всех перевидал: и сибирских, и семиреченских, и оренбургских. Не похоже что-то, — отозвался с верхних нар здоровый рыжий детина. — Не похоже, господин прапорщик.

Коротко взвизгнули буфера. Снаружи раздались возгласы:

— Мотинские есть?

— Лукьяновские?

— Вспольские? Кто из вспольских?

В вагонах откликались. Добровольцы прыгали на землю, восторженно встречаемые земляками. Военные оказались солдатами частей Сибирского правительства, расквартированных на станции.

— Э-эй! Которые тут покровские? Выходи!..

Антон Бондарь и Александр Верба, подхватив котомки с харчами, бросились к распахнутой двери вагона.

— Кому покровских? — обстреливая глазами столпившихся людей, крикнул Бондарь. — Давай сюда!

К вагону протиснулся широкоплечий, усатый мужчина с пучком седых голос на виске, перетянутом шрамом.

— Дядя Пантелей! Никак ты и есть?.. Вот штука! — радостно изумился Александр. — А мы уж не думали, что живой. Меня-то признаешь, дядя Пантелей?

— Шурка? Тараса Вербы?

— Кажись, я. Подрос маненько. Давно ведь не встречались. А этот тоже наш. Никиты Бондаря сын, — Александр показал на Антона.

Поздоровались, отошли в сторонку. Пантелей достал расшитый бисером кисет, предложил закурить по такому счастливому случаю. Похвастался:

— Какая-то благородная мамзель вышивала. Еще с германской. Подарок мне в лазарете достался. Не всем, однако, кисеты. Кому там платочки разные. А на что они мне. Да и всякому солдату платочек не шибко в надобность. Разве что позадаваться… И пряники, постряпушки тоже. Баловство одно.

— Выходит, ты, дядя Пантелей, чин большой! — сказал Александр. — Одежа у тебя справная. Да и шкелет на картузе.

— А у нас все так, — с достоинством проговорил Пантелей. — Который офицер так нашего нижнего чина не стоит. Жидковат будет, ежели супротив поставить. Знаем мы этих господ-благородиев. Повидали ихнего сословия!

Бондарь с завистью наблюдал за Пантелеем. И вправду, геройский солдат, представительный. Все — честь по форме.

— Да ты, дядя, не из гвардейских ли случаем? — спросил Антон.

— Партизан. Всю германскую с братом атаманом по немецким тылам ходил. Он в ту пору есаулом был, наш Борис Владимирович. А теперь уже в войсковых старшинах. Только нам он все равно не благородие, а брат-атаман. И за него мы в огонь и в воду, потому как нет храбрей человека. У него все георгии, да еще и французские, и английские отличия. Одно слово — орел!

— Чудно вроде получается: брат атаман, — пожал плечами Верба. — А обращение, ежели вот, к примеру, с тобой?

— Когда как. Строгое. И опять же поблажка есть. Особо тому, кто смелость показывает. И сам черт не брат нашему атаману Анненкову!.. Когда мы с фронта к Омску двинулись, Совдепия, значит, сдать оружие требует. А мы ей вот. Дулю показали. Выкуси, мол. Да еще и знамена в войсковом соборе царапнули. И потеха ж была, когда казаки знамен хватились! Сущая комедь! Промежду прочим, и хоругвь Ермакову мы с собой увезли. Во как!

Пантелей рассказал землякам о нашумевшей в Омске выходке атамана. Отказавшись разоружить свой отряд, Анненков перешел на нелегальное положение. Он готовился к борьбе с Советами, вербуя к себе добровольцев среди казачества и офицеров.

Чтобы осуществить свои далеко идущие планы, атаман стремился стать во главе Сибирского казачьего войска. Он совершил налет на войсковой собор и выкрал знамена, среди которых было знамя, пожалованное войску в день трехсотлетия романовского дома. Завладев знаменем, он получал власть над казачеством.

Во время чехословацкого мятежа отряд Анненкова прославился жестокими расправами над красными. Однако, несмотря на это, под нажимом казачьей верхушки ему пришлось вернуть знамена войсковому кругу.

— А те, что в голубом, тоже ваши? — Бондарь показал рукой вдоль вагонов.

— Наши. Брат атаман любит, чтоб видимость была подходящая… Ну, ребята, как там моя Аграфена живет-здравствует? А?

Антон, не мигая, смотрел на Пантелееву кокарду. Невольно мелькнула мысль: вот так бы явиться к батьке. Соседи сбегутся. И при всех… Может, руку на него поднимать не след, а попугать надо. Чтоб все вспомнил… Да батька и без того обомрет, ежели такое страшилище увидит, с костями.

Много передумал Антон за эти несколько дней. Обида червем сердце точила. Во сне виделись налитые кровью отцовы глаза. В дрожь бросало. А просыпался — месть выдумывал. Попервости готов был разорвать батьку, на кресте распять. Потом отошел немного, поостыл.

— Так как Аграфена-то?

— В акурате. Без мужика, стало быть, туго. Сам знаешь, дядя Пантелей. А она ничего. Не хуже других живут с Нюркой. Тебя ждут, — степенно начал Александр.

— Соскучился я по дочке. Выросла, поди?

— Невеста. Нюрка ничего, значит. Самая что ни на есть невеста. Видная деваха. Вроде как на тебя пошибает. Тут вот только… — Александр потупился и смолк.

— Что? — нетерпеливо спросил Пантелей. — Что? Что «только»? Может уже сураза принесла? А?.. Да ты говори, Шурка!..

— Да ничего, дядя.

— Говори, ежели заикнулся! Все выкладывай! Али опозорил кто Нюрку? Ну?..

Александр тяжело вздохнул и качнул головой.

— Кто?

— Ромка Завгородний. Так говорят…

— Завгородний? Ах ты, шлюхин сын! Кур-ва! Опозорил. А?.. Да я ему!..

— И теперь жениться на ней не хочет. Бросил, — с ехидцей заметил Антон. — За Любкой Солодовой увивается.

— Женится на Нюрке! А не решит Макар подобру, силой заставлю! Только бы до дому попасть.

Лицо Пантелея почернело, будто ночь опустилась на него. Шрам на виске тускло блеснул, передернулся.

— А нас вроде в Омска везут, — повернул разговор Александр. — Учить там будут. И в части собирать.

По перрону, придерживая на боку шашку, пробежал рослый черночубый офицер с георгием и нашивками ранений. Мягко прозвенели шпоры.

— Наш ротный. Поручик Мансуров, — пояснил Пантелей. — Я при нем в вестовых состою. Еще с германской вместе. Ребята, а что если я за вас поручусь? А?.. Тогда и в Омск ездить незачем. У нас ведь тоже новобранцев принимают. Конечно, сами должны понимать: берем отчаянных. Так уж повелось.

У Антона радостно сверкнули глаза. И весь он как-то сразу подобрался, вытянулся в струнку. А Верба поправил упавшую на лоб прядь волос и с напускным безразличием спросил:

— Возьмут ли?

— Айда, ребята! — Пантелей направился к деревянному, приземистому зданию вокзала, в дверях которого скрылась фуражка ротного. Земляки пробирались за ним.

— А может, и примут! — взволнованно бросил Антон.

— Просить будем! — откликнулся Верба. Мол, желаем у вас служить вместе с дядькой Пантелеем. К самому атаману пойдем. Желаем и все. Дескать, потому и в добровольцы записались, чтобы к вам.

В зале ожидания густо синели облака махорочного дыма. Людской говор покрывали смешки. Солдаты вповалку лежали на скамейках, на полу и даже на подоконниках. На прилавке станционного буфета компания человек в десять — двенадцать играла в карты. Молодой унтер с длинной, как у лошади, мордой, наблюдая за игрой, в азарте сучил босыми ногами.

Офицера с георгием встретили в узком, заваленном патронными ящиками и скатками коридоре, ведущем из зала к кабинету начальника станции. Он, очевидно, поджидал кого-то, нетерпеливо переступая с ноги на ногу.

— Как раз один, — шепнул Пантелей землякам и решительно шагнул к ротному. — Брат поручик, дозвольте обратиться!

— А, это ты, Михеев?

— Я, брат поручик!

— Ну, чего тебе? — с раздражением спросил офицер.

Пантелей вскинул голову, тряхнув чубом:

— Приказано обратиться!

Михеев выложил свою просьбу. И тогда ротный круто повернулся в сторону добровольцев, оценил новичков взглядом больших карих глаз, спросил отрывисто:

— Ты поручишься?

— Я, брат поручик!

— Веди к Сенькину.

— Приказано вести к Сенькину! — Пантелей молодцевато щелкнул каблуками.

От вокзала они пошли слякотными улицами станционного поселка. Сеял мелкий, холодный дождь. Знобило. Антон дробно постукивал зубами, кутаясь в поношенный Гаврилин пиджак. И снова перед ним в наступающем сумраке маячила бричка обидчика-отца, отъезжающая от сборни.

3
Вместе с другими добровольцами, отобранными в эшелоне, Бондаря и Вербу поместили в «карантин». Это было небольшое помещение казарменного типа с черным от грязи полом и узкими окнами. Вдоль его стен тянулись нары, усыпанные сенной трухой и перетертой соломой. Невыносимо воняло карболкой.

— Свойственный запах, — заметил кто-то из новобранцев. — Никак вошь травют.

— Вошь — животная благородная. Она карболку ись не будет, — возразил высокий бледнолицый парень, прозванный в «карантине» Каланчой. — Да и живуча шибко. Ух, как живуча! У нас один мужик порешил потопить вошь. В одежде по самое горло в озеро влез. Потом окунаться стал с головой. Да так и утоп. А вошь в Совдепию ушла, к большевикам, потому как она тоже голая и свободы жалает.

Нары загоготали, заходили ходуном. Добровольцы потянулись к рассказчику. Нельзя было упустить случая весело скоротать время.

— Ну, а дальше-то что?

— Приходит она, значит, туда и приказывает подать ей какого-нито большевистского комиссара, — оживился подбадриваемый Каланча. — Комиссар тут как тут. Чего, мол, изволите, мамзель? А она ему: жалаю поступить к вам на довольствия. Ну, как словом, так и делом. Ее и проверили по всем статьям. Ихней оказалась, тоже за камунию. И определили вошь к самому что ни на есть товарищу. Обрадовалась она. Вот, думает, заживу у кого! А он ей газетки читает, листки разные. И не кормит сучий сын. Да и то сказать, какая там кормежка, когда у самого пузо к пояснице приросло. Голодный. Согреться у него и то негде.

— Ох, и заливаешь, дружок! — с ухмылкой покачал головой Верба. — Давай крой!

— Не перебивай парня! — прицыкнули на Александра.

— Не по нраву пришлось воши в Совдепии. Выхудала, значит, на передовой. Чуть богу душу не отдала. Удавиться хотела. Да потом ее замуж выдали за клопа. А клоп тот справно жил! К жиду был приписан. Ел сколь влезет, спал на пуховых подушках. В синагогу ихнюю ходил, где ему тоже почет оказывали. Вопчем, в тылу блаженствовал. Ну, поженились и теперь вместях на жидовских харчах пробиваются. Она, хоть и не скусная, значит, кровь, а сытная. Однако боятся молодые, что мы придем в Совдепию и всех жидов в расход пустим. Сызнова, выходит, к кому-нито на хватеру проситься придется.

Нары потряс новый взрыв хохота. И больше всех смеялся сам Каланча. Втянув голову в угловатые плечи и выпучив глаза, он изображал вошь. И, надо сказать, не без успеха.

Прошло уже двое суток, а добровольцы не видели никого из начальства, если не считать младшего унтер-офицера Сенькина, приставленного к «карантину». Казалось, что о новичках все забыли.

Появляться в расположении части добровольцам строго запрещалось. У колючей проволоки, отделявшей «карантин» от солдатских казарм, стоял часовой.

— Обмундируют, присягу примете, вот тогда пожалуйста. Вали, куда хочешь. Хоть на все четыре, — поучал их Сенькин.

Антон и Александр нетерпеливо ожидали Пантелея. Обещал наведываться, а сам как сквозь землю провалился. Может, атаман раздумал брать пополнение и Пантелей упрашивает его за земляков. Да только упросит ли?

— А я в Омска не поеду. Так и скажу атаману: что хошь, мол, делай, а с тобой хочу, — тяжело вздохнув, произнес Бондарь.

— Что и говорить, служба тут отменная. Лучше не сыщешь, — отозвался Александр.

После обеда, когда добровольцы поудобнее устраивались на нарах, чтобы подремать до ужина, в сопровождении Сенькина в казарму вошел белокурый среднего роста поручик. Он был одет в новую, хорошо посаженную на статную фигуру форму, такую же самую, как у Пантелея Михеева, только много лучше. В лице поручика улавливалось что-то застенчивое, девичье, особенно когда он разговаривал, играя пухлыми розовыми губами.

— Здорово, ребятушки! — просто сказал поручик, выбросив вверх полусогнутую холеную руку.

— Здравия желаим! — нестройно ответили добровольцы, поднимаясь. Поручик сел на нары, подстелив под себя чистый выутюженный платочек. Предложил закурить из золотого портсигара. Но никто не дотронулся до папирос. То ли добровольцы стыдились своих давно не мытых рук, то ли боялись встать на одну ногу с начальством, пользуясь его нежданной милостью.

— Как живется, ребятушки?

— Слава богу! — сказал Каланча. — Живем — не тужим. Да вот скорей бы нас по ротам.

— Теперь уж скоро. А вы что, воевать хотите?

— И это можно. Затем и ехали. Что прикажете, то и делать будем.

— Та-ак… — поручик внимательным взглядом оглядел добровольцев. — Кто ж вы все-таки будете? А?

— Крестьяне мы.

— Вспольского уезда.

— Понимаю. А относительно убеждений? Большевики есть?

— Откуда им взяться, ваше благородие! — снова заговорил Каланча. — Большевики против власти, их в армию не загонишь. А ежели бы попались которые, так мы сами бы их, как котят…

— Зачем же так? Они — тоже люди. И кто был большевиком или сочувствовал, надо сейчас сказать. Так, по-свойски… Ну! Чего же вы молчите? А, может, кого подослали к нам? Вот, к примеру, ты! — поручик показал на Бондаря. — Я тебя где-то видел и, кажется, с большевиками в Совдепии.

Антон побледнел. Его лицо перекосилось.

— Я крестьянин, ваше благородие. Из Покровского, Галчихинской волости. Всю жисть… — оправдывался Бондарь.

— Я пошутил. Значит, вы хорошо живете? Та-ак. Дезертировать не собираетесь? Конечно, нет. Но если кто захочет уйти из нашего отряда, тот поставит предварительно в известность своих командиров. Мы держать не станем. Захотел домой — ну, и иди. Зачем держать? Нет, у нас совершенно другие принципы, — поручик приветливо улыбнулся. — Мы уважаем личность. Та-ак… А ты вот говоришь: крестьянин. И за всю жизнь на зипун не заработал. Плохо, брат, твое дело. Плохо! Может, в Галчихинской волости недород лет десять сряду? А?

— Отец ограбил. Тятька. Все было: и шинель, и сапоги.

— Правду он говорит. Сущую правду, ваше благородие. Я из одного села с ним, — заступился Верба.

— Отец? Он у тебя случаем не большевик? — слегка сощурив глаза, произнес поручик. — Может, отговаривал идти в армию? Не отговаривал? Н-да! А вот, допустим, твой отец — враг законной власти. И надо выбирать между ним и атаманом. Ты крови боишься?

— А чего бояться-то? Кровь, она что вода. Лей в свое удовольствие! — оголил в улыбке бесцветные десны Каланча.

— Мы ко всякому привычные, — ответил Бондарь. — Нам кровь пустить — раз плюнуть.

— Та-ак… Однако, есть и такие, что боятся. Бабы, например. Особенно ученые, городские. Ну, что ж, ребятушки! Благодарю за беседу. Значит, можно передать кому следует, что ребята не промах. Большевиков нет. А, может, есть? А? Впрочем, это узнается само собой. Да! Меня вот тут вашим благородием называли. У нас так не пойдет! Я брат вам, так и зовите. Брат поручик.

После ухода офицера «карантин» загудел, как потревоженный улей. Добровольцы гадали, что бы значило это посещение. Поручик понравился всем, в том числе и перетрусившему было Антону. Главное — не хорохорится, как другие, и веселый.

— Кто он такой? — спросил Каланча у унтера.

— Поручик и поручик, — уклончиво ответил Сенькин.

К исходу третьего дня добровольцев, наконец, повели в баню. Нестройной колонной по месиву размытой дождями дороги они двинулись за тем же унтером. Темнело. Кое-где в избах уже горели огни. Свет пробивался через ставни и косо ложился на улицу.

— Должно, беспокойно живут мужики, — заметил Антон. — Как запечатались! Да и то надо в толк взять, что тут тебе не деревня. Эвон сколько нашего брата. Поди, не одна тыща будет. А?

Александр ничего не ответил. При виде вечернего, отходящего ко сну поселка он вспомнил дом на краю Кукуя. Там, наверное, тоже угомонились. Жинка одна на кровати. И не знает, как тоскливо вот здесь, как сиротливо ему, Александру. Если бы не Антон, хоть волком вой. Все кругом чужое. И так будет не день, не два, а долго. Не за тем добровольцев звали, чтобы тут же по домам распускать.

Одно было утехой — побьют Совдепию и тогда пей-гуляй. Добровольцам тогда всяческая привилегия. Когда б не так, не послал бы Бондарь бедовать своего сына. Хитер Никита, далеко видит. Уж он-то не останется в накладе. А вернется Александр в Покровское — покос подавай ему самый лучший. И пашня чтоб не дальше Шаповаловского колка. Жалованье, говорят, тут платят особое, капиталец скопить можно.

— По-одтянись! — оборвал Александровы мечты сиплый голос унтера. — Эквояки! На ходу дрыхнут! Это вам не у дедушки с бабушкой, не у милки в гостях!

В бане — небольшом каземате с обшарпанными, позеленевшими от сырости стенами и потолком — мылись скопом, по двое — трое из одной шайки. Сенькин поторапливал:

— Чего полоскаться-то! Окатился и ладно. Подумаешь, благородия какие!

Потом оказалось, что обмундирование еще не подвезли, и голых добровольцев, посиневших от холода, загнали в кочегарку. Здесь они немного отогрелись. Пошли шутки, от которых даже бывалых солдат вгоняло в краску.

Между тем унтер принес откуда-то ящичек с замысловато изогнутыми железными прутьями и длинными кузнечными щипцами. Все это он разложил перед собой на кирпичах, затем сунул прутья в топку. Равнодушно сказал, мусоля самокрутку:

— Таврить вас буду.

— Хм… Чтоб не потерялись? Как коней у киргизов таврят? — заискивающе рассмеялся Каланча.

— Хуже. Коню на стегне тавро ставят, а тебя от шеи до самого зада пропечатаю. Такую красоту наведу — ахнешь! Не зазря к карантину приставлен, а потому как обрисовать могём. Сам атаман не раз хвалил. Говорит, рука у тебя, Сенькин, от других отменная… А что? Это тебе не тяп-ляп красоту навести. Надо, чтобы человек всю жизнь носил память и радовался.

— Да ты вправду? — опешил Каланча. — А ежели сердце зайдется? Тогда что?

— Всяко бывает. Который так почернеет, вроде чугуна станет. Однако у меня никто не помер. А ну, подходи-ка, попробуем. Может, и выдюжишь.

Каланча спрятался за спины парней. Унтер раздраженно прикрикнул:

— Не дури! Некогда мне с тобою рассусоливать! Давай сюда!

— Будет смеяться-то… Я, поди, порядки знаю. Бывал во солдатах.

— Иди! Да ты не бойся. Комар больнее кусает. Я мигом. Это другие без сочувствия, а я — раз, и готово! — уже ласковее проговорил унтер и широко распахнул грудь. — Гляди-ко!.. Меня никто не сильничал, сам выжег. А какой же ты атаманец будешь, когда без этого.

На груди у Сенькина виднелся выжженный крест, а под ним — череп со скрещенными костями и уползающие на спину змеи. Кожа на месте зажившего ожога отсвечивала синевой.

Пример унтера убедил Каланчу. Он покорно выдвинулся вперед. Сенькин приложил к телу добровольца добела раскаленный прут. Каланча вскрикнул. В кочегарке запахло горелым мясом…

А назавтра добровольцы принимали присягу. Давали торжественное обещание служить верой и правдой атаману. Одетых в новую форму, их выстроили на левом фланге отряда, и сам Анненков, привстав в седле, произнес перед ними речь:

— Братья солдаты! Вы только что дали клятву всегда быть со мной, не покидать меня ни в какой беде. Так знайте же, и я всегда буду с вами, пока любимая Россия не избавится от большевистского рабства! Пока не ляжет в землю наш последний, смертельный враг!

Атаман говорил, резко выбрасывая слова, будто командовал. И при этом судорожно вздрагивали кисточки реденьких, как у киргизов, усов.

Добровольцы, затаив дыхание, смотрели на своего командира. Стройный, высокий, он поразил их своим бравым видом: выпущенный из-под фуражки смоляной чуб, сурово сдвинутые брови над длинным прямым носом, выдающийся вперед волевой подбородок. Атаману было двадцать восемь лет, но выглядел он старше. На лбу и у рта ярко вырисовывались морщины. Холодно глядели на мир маленькие, узкие глаза.

— …Пока наше Отечество снова не станет умиротворенным, — продолжал Анненков. — Клянусь вам в этом, братья солдаты! С нами бог!..

4
В последние дни Пантелей Михеев не знал покоя. Рано утром он являлся к Мансурову за первым поручением, выпивал натощак стакан самогона и спешил в штаб или на станционный телеграф. Предполагалось передвижение отряда, и ротному была поручена организация погрузки солдат, вооружения и всего хозяйства части.

Вагонов на станции не хватало. Запрашивали Омск, Красноярск, Ново-Николаевск, Вспольск. Оттуда обещали немедленно подослать порожняк, а потом вдруг оказывалось, что вагонов нет, и придется немного подождать. И снова стучали телеграфные аппараты, все настойчивее и настойчивее.

Мансуров ходил злой. С рассвета до темна он терзал телеграфистов, ругался со станционным начальством, а ночами пил самогонку с бездельниками-штабистами. Похмеляться одному не было в обычае у поручика, поэтому-то и перепадало кое-что вестовому. Пантелей гордился своими утренними выпивками, любил подробно и смачно рассказывать о них. А когда ему не верили, широко раскрывал рот и дышал на дружков винным перегаром.

Наконец, вагоны пришли. Поручик с обеда завалился спать, наказав вестовому будить его лишь тогда, когда позовут к атаману. У Пантелея выбралось время навестить земляков и сообщить им последние новости. Поручившись за Бондаря и Вербу, он взял на себя заботу постоянно опекать их, быть для них чем-то вроде крестного отца. И это нравилось Пантелею. А, кроме того, вся его прошлая боевая жизнь приобрела теперь новый смысл. Видно, стоило мерзнуть и голодать в окопах, ходить по немецким тылам об руку со смертью, чтоб получить право говорить с новичками-добровольцами от имени всего отряда.

Пантелей нашел свою роту на станции. Она грузилась первой. По круто поставленным плахам с криком и грохотом закатывали на платформы телеги, грузили фураж для лошадей.

— Дядя Пантелей! — радостно крикнул Александр, скинув с плеч тяжелый мешок.

— Ай да, ребята! — в восхищении развел руками Михеев при виде двух удалых атаманцев. Уже сейчас их нельзя было отличить от бывалых солдат. — Когда ж это вас одели?

— Вчера.

— Что-то поторопились. Никак из-за отъезда. А то у нас по неделям сидят в карантине.

— Нам и обещание прочитали, — сообщил Антон. — И атамана видели. Ух, и офицер! Не встречал таких… Шибко геройский.

— Еще бы! Мы с Борисом Владимировичем у черта в зубах побывали. С Пинских болот начали. Он на всем фронте самый отчаянный был. Партизанами, что к германцу в тыл шли, полагалось командовать тому офицеру, которого собрание офицерское выберет. И только, значит, спросили: кого желаете? И все в один голос: Бориса Владимировича! Вот кто он такой! За такого человека и жизнь положить можно. Да мы с ним до самой матушки Москвы дойдем! Недаром его большевики опасаются и промежду прочим такую реляцию придумали, что кто хошь застрелит его и в ответе не будет. Не в законе он был при Советах.

— Да неужто так? — поразился Александр.

— Вот ей-богу! Только у Совдепии руки коротки достать нашего атамана. А он их, антихристов, достанет! Вот помяните мое слово.

— Оно точно! — согласился Антон. — А это куда нас? Ребята толкуют: под Екатеринбург, дескать.

— Не должно. Мой поручик будто Вспольск называл.

— Какой же там фронт?

— Известно, что фронта там нету, а раз надо, значит, надо. Может, новое формирование какое, — высказал догадку Пантелей. — Вспольск! Ей-богу, Вспольск!

— Главное — патроны выдали. По пятьдесят штук. Мы вот тоже думаем, что неспроста. Не воробьев же стрелять. А во Вспольск хорошо бы! Все поближе к дому… Ишь, как саднит, стерва. Грудь еще ничего, а пузо покрепче припекло, — Александр расстегнул воротник гимнастерки и подул себе за пазуху. — Теперь лучше. Однако ночью шибко плохо было.

Пантелей сказал серьезно, с достоинством:

— Без этого промежду прочим нельзя. Это вроде как верность твоя атаману и братство отрядное общее. Понимать надо!

— Да мы понимаем, дядя Пантелей. Мы ничего… Терпимо.

— А может, ребята, дома побывать придется. На свадьбе гулять будем! Сначала выпорю Нюрку, потом Романа оженю. Фордыбачится, паскуда. Родниться со мной не хочет. Так я ему покажу кузькину мать! Меня, брат, не трожь, а то худо будет!

Вдали, за семафором, гулко прокатился паровозный гудок. Со стороны Ново-Николаевска, вздрагивая на стрелках, к станции подходил пассажирский поезд. По перрону забегали железнодорожники, из здания вокзала вышел наряд конвойцев.

— Освободить первый путь! — взлетела над толпой чья-то команда.

Пантелей бросился к водогрейке, увлекая за собой Александра и Антона. Добровольцы с любопытством разглядывали подходивший состав. Зеленые вагоны с открытыми окнами были забиты солдатами. Люди висели на подножках, сидели и лежали на крышах.

— Чехи, — определил Пантелей. — На фронт едут. Непривычны к Сибири. Вот и мерзнут. Сказывают, в ихней Чехии много теплее супротив нашего.

На перроне заметалась чужая речь. Из вагона первого класса высыпали и рассеялись по станции люди в серых френчах. Они отчаянно жестикулировали, осаждая железнодорожников.

— Про ресторан спрашивают. А тут его отродясь не бывало. Да ведь где им знать! Чужаки, — заметил Пантелей.

Вдоль вагонов прибывшего поезда прошмыгнул во главе наряда конвойцев отрядный офицер. Антон и Александр узнали в нем белобрысого поручика, навестившего добровольцев в «карантине».

— Наш знакомый, — улыбчиво сказал Верба. — Душевный офицер. По-простому разговаривает. Только вот на большевиков вроде как не совсем сердитый. Помнишь, Антон, как он нам объяснял: большевики, мол, тоже люди? А?

— Так говорил? — переспросил Пантелей. — Да он этих самых товарищей живьем в могилу закапывает. А то горло вырвет или пузо вспорет. Как было, к примеру, в станице Степной и на Белорецких заводах… А ежели с вами по-простому, так он всегда этаким манером новобранцев принимает. Как будто и не допытывается, кто ты и откуда, а уж ему все видно. Что добровольцы или наш брат, солдаты! Офицеры его боятся, потому как он всему голова.

— Кто же он такой? — шепотом спросил Бондарь.

— Начальник контрразведки. Лентовский ему фамилия. И не приведи вас господь попасть в немилость к поручику Лентовскому. Уж лучше на свет не родиться, — перекрестился Михеев. — Истинный крест — лучше!..

Когда поезд с чехами ушел, начали погрузку другие роты и казачьи сотни. На мглистом, сыром рассвете эшелоны отряда атамана Анненкова двинулись на Вспольск.

5
В золото и бирюзу убрала Покровское осень. Шуршит, кружится мертвая листва под ногами прохожего, вьюжится по селу.

Раздеваются березы. Машут белыми, гибкими руками, зовут кого-то. Снимают наряд вербы. Вольно им, обнаженным, стоять у дорог.

Одни сосны по-прежнему кутаются в роскошные зеленые платья, осуждающе глядя на своих ветреных подруг.

Осень вызывала у Романа чувство необъяснимой грусти. Хотелось идти куда-то, затеряться в степном просторе или лечь на копну душистой соломы и долго-долго смотреть на чистое небо. Главное — ничего не жалеть, ни о чем не думать. А если уж думать, так не о том, что минуло.

И еще была какая-то неудовлетворенность собой. Она поселилась в сердце незаметно и теперь росла с каждым днем. Все чаще Роман ловил себя на мысли, что он упорствует перед чем-то неизбежным, чего сам желает в тайниках души. Взять хотя бы Нюрку. Ведь Роман любил ее. Потом — встреча у озера, и пришла Любка. Назло Нюрке пришла. Но как бы ни взволновала его Любка, как бы ни приковала к себе, Нюрка жила в Романе своей особой жизнью. И выходило, что душа раскололась надвое. И не связать ее, не склеить…

Роман завидовал Петрухе. У главаря кустарей была горячая убежденность в правде своего дела, как и у Касатика, и у тех, с которыми ушел Колька Ерин. И Роман где-то уже коснулся этой правды. Коснулся и испугался ее. А все потому, что сказал себе однажды: живи спокойно, не вмешиваясь ни во что. Но разве можно так?

Когда Роман поведал свои думы и сомнения Якову, тот махнул рукой:

— От безделия это у тебя. Вбил себе в голову всякую ерунду. — Сказал без злобы, однако Романа больно ужалили его слова «За нахлебника считает, — подумал он. — Боится, что сделает больше брата».

И как ни отговаривала мать, Роман с первого дня жатвы был в поле. Работал, не разгибая спины. Соскучился по серпу, а больше, чтоб доказать Якову. По утрам рука невыносимо ныла, и он, стиснув зубы, растирал ее и шел на полосу.

Домна едва поспевала вязать снопы, а Роман не только жал, но и готовил для нее вязки.

— Да ты как ни пожар бежишь, скаженный. Отдохни, — говорила мать, глядя на рубашку сына, мокрую от пота.

— Ничего, мама. Вёдро-то какое стоит! Кончать надо с уборкой.

— Глянь, какой быстрый! Только начал и уже кончать. Ты вот посмотри на Якова да сноху. Те не переработают…

А Яков только посмеивался в усы, наблюдая за братом. Догадывался: неспроста Роман разошелся. Горячий, не перекипел.

Братья разговаривали мало. Когда Яков начинал шутить за обедом, Роман бросал ложку, резко вставал и уходил в избушку. Все провожали его недоуменными взглядами.

— Опять поцапались! — напускалась Домна на старшего сына. — Ты Ромку не тронь!

— Черт бы его трогал, твоего Ромку! — громко, чтоб слышал брат, отвечал Яков. — Как с фронта приехал, так сдурел. Слово скажешь — не так, посмотришь — не так. Вот отделюсь от вас — и точка! Живите, как знаете.

Роман, насупившись, упрямо молчал.

— Вот порох! Того и гляди, что зарежет при случае, — говорил Яков жене.

— Ты тоже хорош, Яша! Подошел бы к нему по-душевному, потолковал бы, как брат с братом.

— Пробовал, да не получается что-то.

— А знаешь, почему не получается?

— Ну, почему?

— Вырос он. А ты его за парнишку считаешь. Вот почему, — сказала Варвара.

Размолвка между братьями окончилась неожиданно. В разгар жатвы вдруг похолодало. Подул ветер. Небо заволокло черными дерюгами туч.

— Будет ненастье! — сказала Домна. — Снопы ярицы дозрели, убрать бы их отсюда.

Ночью на двух бричках возили хлеб в село. Спешили, чтоб управиться до утра, а там отдохнуть часок-другой и, если не случится дождя, продолжать жатву.

Роман и Домна подавали снопы, а Яков укладывал их на бричке. Работали дружно.

— Добре, — оценивала старание сыновей Домна. — Добре, хлопцы!..

И вдруг у Романа подвернулась больная рука, и он, вскрикнув от резкой боли, осел на стерню.

— Сынку! — кинулась к нему мать.

Грузно спрыгнул с брички Яков:

— Что с тобой, Рома?

При свете фонаря была видна сбегавшая по пальцам тонкая струйка крови, рука мелко дрожала.

— Господи! — забеспокоилась Домна. — Да я ж говорила тебе…

Роман завернул рукав рубахи, нащупал рану и, щелкнув зубами, что-то рванул здоровой рукой… Яков рассмотрел у него на ладони какой-то комочек.

— Оболочка от пули, — равнодушно сказал Роман. — Она-то и мучила. Теперь перевязать только, и заживет.

— Ромка! Сукин ты кот, Ромка! — укоризненно проговорил Яков. — Ну, кто ж тебя заставлял работать? А?.. Чего ты никому не сказал об этом? — и тут же вспылил. — А ну, марш отсюда! Сейчас же домой! И чтоб ноги твоей на пашне не было!

Домна сердито покосилась на Якова: нашел время отчитывать! Но Роман рассмеялся. А потом виновато отвел глаза в сторону.

— Прости, Яша. Показалось мне, что коришь. Вот, мол, бездельник приехал, — откровенно признался Роман.

— Дурак ты, Ромка, ох, и дурак! Бесишься и все попусту. Женить тебя надо. И чтоб сразу тройню принесла. Тогда и угомонишься.

— Типун тебе на язык с тройней! — притворно нахмурилась мать.

— А теперь, Рома, домой!

— Да ты что, Яша! И боли-то нет никакой. Теперь только и работать.

После этого Роман стал предупредительнее относиться к брату. Но о кустарях больше не заговаривал с ним. И о Марышкине тоже. Начальник галчихинской милиции следил за каждым шагом младшего Завгороднего. Следил, чтобы однажды посчитаться с ним за своих дружков-объездчиков.

«И за что? — рассуждал про себя Роман. — Эх, попался бы ты, гад, на фронте! Давно бы на том свете сатане прислуживал».

И тут же спрашивал себя Роман, а почему только на фронте? Почему не здесь? Перебить всю сволочь — и уйти к кустарям!

Да, это было бы справедливо. Не за одним Романом охотятся они. И люди бы только поблагодарили. А там пусть хоть тюрьма, хоть каторга. Пусть расстрел.

Удерживала семья, Любка. Роман не представлял себя больше вдали от Покровского. Он так тянулся к родным местам. А убить — значило навсегда распрощаться со всем, что дорого с детства и, может быть, даже с самой жизнью.

И только смутное предчувствие чего-то нового, что смело войдет в его судьбу, утешало Романа. Это новое, большое, было где-то близко, совсем рядом.

6
Домна накрепко ухватилась за поданную Яковом мысль. Конечно, Романа нужно женить. В самый возраст вошел. Пора обзаводиться семьей. В холостяцком житье мало проку. Разбалуется, по девкам шляючись. Ишь как Морька Гордеева сюда поглядывает, бессовестная. Третий раз за утро идет мимо палисадника Завгородних и все с окон глаз не сносит. Не по себе дерево ломишь, пакостница! Не на твою утеху кохала сына Домна. Наплевать бы тебе в очи бесстыжие или подол на голове завязать.

А Морька, как будто для того, чтобы раззадорить Завгородничиху, оглянулась и блеснула полукружием белых зубов. Мне, мол, все нипочем.

Плюнула Домна и отошла от окошка. Достала из шкафа щепоть перемешанного с мятой табака, нюхнула. Немного успокоившись, подсела на кровать к Роману, который, заложив под голову руки, отдыхал после завтрака.

— Ой, лышенько мое!..

— Ты что, мама?

— Да вот все думаю, как дальше жить. Были вы маленькими, и горя не знала. Растут и растут себе. И пусть растут, — вздохнула мать. — А подняла, на ноги поставила, и голова кругом пошла.

Роман ласково погладил ее шершавую, с синими жилками руку и заглянул в глаза:

— Ну, что ты, мама! Зачем так?..

— Эх, сынку, сынку! Был бы у тебя батька путный, а то только слава одна, что мужик в хате. Яков отделяться собирается. И все хозяйство прахом пойдет. Вот коли б ты женился… Га?

— А я женюсь, мама, — просто сказал он. — Хоть завтра сватов засылайте.

— К кому засылать? — настороженно спросила Домна.

По тону ее голоса Роман понял, что у матери уже есть на примете кто-то из девок. Поди, давно присмотрела невесту.

В горницу вошел Макар Артемьевич, одетый по-праздничному: в новой жилетке и суконных брюках. Он озорно подмигнул сыну, покосился на жену и сел перед настольным зеркалом.

— Чего вырядился? — не повернув головы к мужу, спросила Домна.

— Воскресенье, — благодушно напомнил тот, расчесывая кудрявую бороду.

— Тебе каждый день в году — воскресенье. Чужим людям советы даешь, как жить, а о семье и заботы нет.

— Чужую беду — руками разведу. Ну, чего тебе посоветовать? Выкладывай, — полушутя проговорил Макар Артемьевич.

— Женить Ромку надо.

— О! Твоя правда. Женим. Такую ему девку сосватаем, света не взвидит. Вроде тебя, Домна. Долгим век покажется. Досыта наживется. Ой, досыта!

— Эх, ты, пустомеля! — укоризненно покачала головой жена.

— Кого ж тебе присоветовать, Ромка? — уже серьезно сказал Макар. — А ты лучше сам поищи, чтоб по душе. Голубоглазую выбирай — раз, курносую — два, да чтоб не одна в семье была дочка. Одну всегда избалуют.

Лицо Романа вспыхнуло, и он отвернулся к стене, чтобы побороть смущение. Отец знает о его дружбе с Любкой. Впрочем, не трудно догадаться: другой такой нет в селе, чтоб красотой сравнилась.

— Мне кое-что Демка-дурачок рассказывал. Про всякие шуры-муры. Что ж. Одобряю, — продолжал Макар. — Молода еще, да ведь это не порок. Подрастет, войдет в ум.

— Кто? — вздрогнула Домна.

— А чего ты у меня спрашиваешь? Ты у сына попытай.

— Кто? — этот вопрос уже относился к Роману.

Сын привстал, свесил ноги с кровати, неспеша закурил. По его озабоченному виду мать поняла: решает, сказать или держать в секрете.

— Пусть тятя назовет, — проговорил он.

— И чего ты к нам привязалась, напасть! Кто да кто. Девка как девка. Говори сам, сынок. У тебя лучше получится, а то греха не оберешься. Я же и виноват буду.

В комнате наступила тишина. Опустив взгляд, Роман кусал воротник рубашки. Макар с притворным равнодушием рассматривал свои аккуратно подстриженные ногти:

— Любка Солодова, — наконец, глухо произнес Роман и почувствовал, будто сбросил с плеч гору. И тут же, не дав матери вымолвить слово, он подвинулся к ней и заговорил горячо:

— Женюсь только на ней! Ведь лучше не найдешь невесты, хорошая она. И не перечь, мама! А не то… Тогда уж на ком угодно. Хоть на Морьке.

Домна встала и вышла во двор. Было слышно, как в сенях за нею резко и тяжело хлопнула дверь.

— Ведьма старая! — после некоторого молчания сердито сказал Макар.

Домна не любила Солодовых. Они ей не сделали плохого, но жизнь этой семьи противоречила понятиям Домны о людской судьбе. Пройдя сквозь суровые житейские испытания, сквозь голод и холод первых лет жизни в Сибири, она твердо поверила, что судьба человека — в его руках. От него зависит, жить ему в беде или в радости, в нужде или достатке. Ведь и лишения преследовали ее потому, что она была молода и неопытна.

А теперь ей предстоит родниться с Солодовыми, о которых не скажет доброго слова ни один самостоятельный хозяин.

— Ты не давай ей послабленья, матери, — поучал Макар сына. — Она — свое, ты — свое. До чахотки ее доведем, а дело выйдет. Ты, Ромка, держись за меня. Не мытьем, так катаньем…

Целый день Домна избегала встречи с сыном. Когда Роман вышел во двор, она заспешила на огород и долго бродила там в высокой, густой конопле. Затем подалась к тетке Ганне, скорбная и непреклонная.

Только вечером они сошлись втроем за ужином. Яков с Варварой еще на рассвете уехали на заимку.

Макар Артемьевич явился домой пьяный. Облокотясь на стол, угрюмо повесил растрепанную голову. В другое бы время не сдобровать ему. Домна ни за что не смолчала бы. Сейчас же она просто не замечала его.

— Вот злыдни! Ай да, злыдни! Может, я не Завгородний? А? Кацапы косопузые! А?.. Нет, ты меня хозяйством не кори! Я хоть сейчас все размотаю. Все отдам! А?.. Да мой дед казаком был. Шашкой хлеб себе добывал. А ты кто такой? Кто ты есть? Кацапы косопузые! — возмущался Макар.

— Поругался с кем, тятя, что ли? — грустно спросил Роман.

— Моя, мол, дочь. Кому хочу, тому и отдам.

Сын понял: отец был у Солодовых.

— Пьяный ходил, тятя?

— Малость…

— Эх, ты! — нахмурился Роман. В его голосе прозвучала горечь.

И тогда заговорила Домна: любовь к сыну взяла верх.

— Отказал? — гневно спросила она.

— Отказал, — подтвердил Макар. — Моя, мол, дочь. Кому хочу, тому и отдам. И шабаш!

— Да ты сказился, что ли? Одно и то же, одно и то же…

— Мы, говорит, бедными родились, бедными и помрем. Нам, говорит, богатства не надо. Это, мол, попреки да и только.

— Отказал?

— Отказал. Эх, ты, кацап! А?..

По потухшему лицу Романа кругами разлилась бледность. Лишь у закрытых глаз остановились черные тени. И не в силах смотреть на страдание сына Домна проговорила:

— Я… я… на коленях просить буду Свирида. Я все отдам. Ты слышишь, Рома, сынку мой?

— Мама! — Роман порывисто прижался к ней.

— А мой дед казаком был… запорожским… Хохол носил вот тут, — Макар Артемьевич схватил себя за волосы, и его плечи задрожали. Он плакал.

7
Наработавшись за день, Роман спал крепко. И вдруг проснулся среди ночи. Соскочил с нар. Тревожно заныло сердце.

В избушке было тихо. Только в углу, у подслеповатого окошка, во сне тяжело отдувался Яков, да где-то пищал комар. Подумалось: «На холод жалуется, кровопийца. И то диво, как уцелел до сих пор».

Роман хотел было снова лечь, но услышал конский храп и позвякивание уздечек. Выскочил наружу и сразу же в каких-нибудь тридцати саженях от себя заметил вкрапленные в темень зеленые точки. Волки!

Значит, бились лошади, учуяв зверя. Они и разбудили Романа. Волки, по-видимому, обошли заимку с наветренной стороны. Сейчас на лошадей не наносило волчьего запаха, и они притихли.

Роман шагнул к давно прогоревшему костру, где тлела лишь одна головешка. Ветер время от времени срывал с нее искры и уносил в ночь. Нужно было развести огонь, который отгонит хищников подальше в степь. Роман обложил головешку соломой и прикрыл сверху сушняком. Новый порыв ветра — и зеленые точки погасли в отступившей от костра темноте.

«Теперь уйдут серые, — пронеслось в голове. — И лют зверь, да боится человека. Огня боится».

Роман задал сена лошадям. Посмотрел на звезды. Скоро, должно, светать будет. От колка, что чернел в лощине, тянуло сыростью. Он поежился и отправился досыпать.

Однако сон не приходил. Во мраке избушки померещилась Любка. Роман представил себе разговор пьяного отца со Свиридом Солодовым, потом вспомнил Марышкина, Петруху Горбаня, Касатика и еще много других знакомых и незнакомых людей… Долго ворочался, шурша соломой и прислушиваясь к каждому шороху.

Снаружи вдруг заметно посветлело. В задернутом мыльной паутиной окошке яростнее заплясали отсветы огня. «Наверное, костер разбушевался, — подумал Роман. — Как бы искру до суслонов не добросило. Ветер-то к утру крепчает».

Но стоило ему распахнуть дверь, как из груди вырвался сдавленный крик. Невдалеке, за бугром, высоко в небо поднималось яркое пламя.

Роман разбудил Якова. Тот что-то пробормотал спросонья, потягиваясь и зевая.

— Пожар, Яша! Никак Трофимова заимка! — взволнованным шепотом произнес Роман.

Братья сели на лошадей и помчались напрямик, по вспаханной полосе. Кони шли галопом. Когда выскочили на бугор, в селе загудел набат. Большой колокол церкви поднимал покровчан. И тем же густым, медным голосом откликался встревоженный бор.

— Заимка Кожуры ближе! — на скаку запальчиво крикнул Яков.

— Тогда сено! — догадался Роман. — В Барсучьей балке…

Обогнали писаря Митрофашку. Он трусил на длинношеей, масластой лошаденке, для которой в тягость была даже неторопкая рысь.

Напрасно хозяин отчаянно хлестал ее по впалым бокам.

Горел большой стог сена на участке переселенца Елисея Гаврина. Вот уж вправду говорится, что где тонко, там и рвется. Не пошел Елисею впрок покос Завгородних.

На месте пожара толпились ошалелые мужики. Был здесь и Трофим Кожура. Ладонью прикрывая от жары раскрасневшееся лицо, он рассказывал:

— Я первым попал сюда. Гляжу — горит. Думал поначалу, что померещилось. А оно все пуще и пуще пластает. Не иначе, как кто костер тут жег. Волки-то недавно по бугру проходили. Вот и отпугивал. И доотпугивался, пока не спалил сено.

— Тушить надо! — прыгнув с коня, бросил Роман.

— Кого тушить? Вишь, как полыхает! Пиши: пропало, — возразил Трофим.

— Жалко переселенца.

Из села стали подъезжать мужики. Ахали, материли поджигателя, выслушав нехитрый рассказ Кожуры, который он всякий раз повторял из слова в слово. И уже на рассвете притащились на телеге сыновья Елисея Гаврина Фрол и Аким. Старший, Фрол, долго смотрел, не мигая, на пепелище, словно не верил своим глазам. Сколько пота было пролито здесь, и вот теперь лежит куча золы. Выходит, что придется лишиться коровы, а без нее, кормилицы, гибель всей семье. О том же думал и Аким, опустив на грудь вихрастую, давно не чесанную голову.

— Кто же обидел нас, браток? А?.. — со слезами на глазах сказал Аким.

Фрол не отозвался. За него ответили другие:

— Трофим говорит: волки тут ходили.

— Не иначе, как кто-то в ночном был. Ребятишки, однако… Поспрашивать надо. Может, кто и видел.

— Я знаю! — весело вынырнул из толпы Демка. — Это киргиз Жюнуска поджег. Он, он поджег!

— Откуда ты знаешь? — рванулся к нему Фрол. — Говори, говори!

— Сам видел. Он тут коней пас… Тут… А я за сеном приезжал.

— Когда приезжал?

— Вечером приезжал. Ночью приезжал. Жюнуска костер жег! Он тут был! Он! — что есть мочи орал Демка.

Гаврины переглянулись и бросились к подводе. Никто не успел опомниться, как они уже катили к селу.

— Может, брешешь, Дементий? Ты не шути, не оговаривай человека, — сухо сказал Яков, который хорошо знал незлобивого, старающегося всем угодить киргиза. Жюнуска поселился в Покровском лет пять назад. В тот год у киргизов выгорели степи, и приехавшие в село аксакалы договорились с обществом кормить скот на соломах. Вскоре и пригнал лошадей пастух Жюнуска. А потом перевез семью: жену и баранчуков — маленьких ребятишек. Так и остался жить здесь. В августе к нему пригоняли табун, который он и водил по степи всю зиму.

— Брешешь, Дементий! — увереннее произнес Яков.

— Сам ты брешешь! Сам! Сам! — визжал Демка. — Я и говорить с тобой не буду. Я уеду домой. Спать хочу! — Бобровский работник проворно вскочил в седло и тронул коня.

Яков и Роман, словно сговорившись, разом прыгнули на коней и поскакали за ним.

— Тут дело нечистое. Допросим Демку, — проговорил Яков.

Заметив погоню, Дементий помчался во весь опор. Конь его шел частым галопом. Однако под Романом был Гнедко, от которого удавалось уйти редкой лошади в Покровском. Расстояние между всадниками сокращалось. И у Назьмов, перерезав Демке дорогу, Роман изловчился и схватил его коня за уздечку.

— Пусти, Рома! — взмолился Демка. — Домой хочу-у!..

— Подожди!

— Не буду ждать! Пусти!..

— Да стой ты, чёрт! Куда прешь?

— Сам ты чёрт! Сам!

Пока переругивались, подъехал Яков. Спешился.

— Теперь мы одни, — миролюбиво сказал он. — Скажи, Дема, правду. Мы никому…

— Жюнуска… Жюнуска. Он! Он!..

— Брось, Дема. Ведь ты же говорил, что любишь меня. Ну! — Роман дружески хлопнул бобровского работника по плечу.

— Люб-лю-у!.. — протянул тот.

— Ну, скажи! Скажи!

— Жюнуска…

— А хочешь я тебе плетку свою отдам?

— Насовсем?

— Ага. Только правду скажи. Правду!..

— Хозяин голову открутит. Он так и наказывал. Я, говорит, тебе, Демка, голову откручу, если признаешься, что мы с тобой подожгли… На Жюнуску, говорит, вину сваливай. Я, говорит…

Завгородние больше не слушали Демку. Они поспешили к мазанке Жюнуски, что доверчиво прижалась к одинокой вербе на краю села. Фрол и Аким могли наделать бог знает чего.

Но Завгородние опоздали. Весь окровавленный, с черным, как сажа, лицом Жюнуска пластом лежал посреди двора. А над ним, прижав к впалой груди рыжий Жюнускин малахай, голосила жена.

— О-ой! Бо-о-ёй! — разносил ветер ее печальный гортанный крик. — О-ой!..

С порога мазанки затравленными зверьками смотрели на подступивших ко двору покровчан оборванные, грязные баранчуки.

8
Братьев Гавриных арестовали в тот же день. В Покровском проездом оказался Марышкин, который отправил их в Галчиху под конвоем трех милиционеров. Конечно, начальник милиции ни во что не ставил Жюнуску. В селе киргиз был чужаком. Обществу не было нужды вставать на его защиту: не станет Жюнуски — аксакалы пришлют другого пастуха, а не пришлют — и не надо.

Марышкин постарался бы не заметить преступления, если бы преступили закон не переселенцы, с которыми у него были особые счеты. Еще в ту пору, когда эта голытьба только что появилась в уезде, много хлопот легло на плечи властей. Кому переселенцы ни жаловались только! И земскому начальнику, и мировому судье, и еще бог знает кому. Ходоков чуть ли не в Питер посылали. Все плакались, что обижают их, жить не дают, а сами норовили оттяпать у общества лучшие земли.

Сейчас же начальнику милиции представился случай, когда, наконец, можно решить дело по справедливости. Набедокурил — получай. Марышкин тотчас же отправился к Жюнуске и, к крайнему своему неудовольствию, нашел киргиза живым. Правда, Гаврины били его без милосердия, почти пять часов Жюнуска не приходил в себя. Однако за это нельзя было заковать переселенцев в кандалы или расстрелять. Самое большее их могли присудить к году отсидки.

Прежде, чем услать арестованных в волость, в назидание другим их долго продержали у сборни. Фрол и Аким сидели на бричке со связанными за спиной руками. В их глазах не отражалось ни страха, ни ненависти. Была одна слепая покорность судьбе.

Вокруг толпился народ. Жалостливо вздыхали девки и бабы. Потряхивал жидкой метелкой бороды Гузырь.

— Нету у вас чувствия к человеку, забубенные вы головы. Пожар ить с кем не случается. Не со зла Жюнуска стог спалил, якорь его.

Широкогрудый, плечистый Фрол смотрел на деда непонимающим взглядом. Чего, мол, нужно этому старику от Гавриных? Мало того, что семью по миру пустили, так еще и сейчас не дают покоя.

— Ишь бельма выкатил, как девица красная! — тыча пальцем в Фрола, кричал Захар Бобров. — Злодеи вы! Иродово семя!

— Не трожь его! Подходить к арестантам не дозволяется, — строго сказал Груздь. — Господин Марышкин сами, их благородие, разберутся и определят, что с имя дальше делать.

— Звери вы! Звери!.. — визжал Захар на братьев.

К сборне подъехал Роман. Он увидел расходившегося Боброва и холодно бросил:

— А ведь вместо Жюнуски тебя нужно было убить, дядька Захар.

— Что-о? — опешил мельник, приседая на коротких, кривых ногах.

— Ничего. Ты поджег сено! Ты, пес старый!

Захар протянул к народу полусогнутые, как клешни, руки. Он искал сочувствия:

— Люди добрые! Вы слышите, что говорит лиходей? Какую напраслину на меня возводит?! А?.. Вы слышите?.. Не-ет! Я этого так не оставлю. С ними, с ними в тюрьму пойдешь за такой поклеп, иродово семя! Засудят и тебя. Вот помяни мое слово — засудят.

Толпа расступилась, и Роман вплотную подъехал к Боброву. Тяжелым взглядом впился в мельника.

— Паскуда ты, дядька Захар! Из-за тебя пострадал Жюнуска. Мало того, что красного петуха пустил, да и вину на человека переложил! Оговорил Жюнуску!

— Врет он! Все врет! Никогда я и никому зла не делал. Все меня знают, а ты бродяга, пьяница ты, и все у вас в роду такие.

— Замолчь, гад! — Роман наступал конем на мельника. — Нам Демка все рассказал, как ты его порочить Жюнуску подговаривал. Сами, говорит Демка, сено поджигали. Хозяин, мол, и я.

Захар попробовал улыбнуться, но вместо улыбки вышла какая-то кислая гримаса. И снова выбросил к народу клешни рук:

— Люди добрые! Он дурака Демку послушал! Да кто же Демку-то не знает?.. Он на кого хошь понесет. Кого хошь оговорит.

— Нечего тут людей смущать. Их благородия разберутся! — прикрикнул на Романа Груздь.

— Сено поджег Захар Бобров! — громко, чтоб все слышали, сказал Роман, повернул коня и поехал прочь.

За ним бросился мельник. Он забегал то вперед, то справа, то слева. По-смешному семенил ногами, визжал:

— Не докажешь. Не было этого. Не было.

— Отстань, гад! — Завгородний замахнулся на Боброва плеткой и пустил Гнедка рысью.

— Я этого так не оставлю! В тюрьму, милок, посажу! Будешь потом знать! — крикнул Захар вдогонку, но, убедившись в том, что Роман не обращает на него внимания, вернулся к толпе. — Люди добрые!

Мужики стояли, потупившись. Захар понял, что настроение у них не в его пользу, взмолился:

— Поверьте мне, люди добрые…

И вдруг с подводы раздалось громкое:

— Верим!

Это сказал Фрол. Теперь он полулежал на бричке, опершись на локоть руки, заброшенной назад, и смотрел в глаза мельнику.

— Вот послушайте, послушайте переселенца, люди добрые, — Захар приблизился к подводе. — Ты уж извини, Фролушка, старого дурака… за то, что я вас костил.

— Верим! — снова крикнул Фрол и, спрыгнув с брички в одно мгновенье, страшным ударом сапога отбросил Боброва к забору. Тот сгоряча хотел подняться, встать на ноги, но они подкосились, и Захар ткнулся лицом в песок. Милиционеры еще толком не поняли, что случилось, как Фрол был снова на бричке.

— Убью, стерва! — Груздь замахнулся на Фрола прикладом винтовки и крепко выругался. — Вяжи его, ребята!

Откуда-то принесли волосяные вожжи, накрепко прикрутили Фрола к бричке, заодно привязали и Акима. И унтер тяжелым, как молот, кулаком ткнул старшего Гаврина в зубы. Из рассеченной губы струйкой потекла на рубашку кровь.

— Бей!.. Нам уж все одно, — прохрипел Фрол. — Жюнуску жалко. Ни за что пострадал. И пусть нас судят. Пусть судят.

Бричка с арестованными отъехала от сборни. И только тогда люди вспомнили о Боброве, который по-прежнему корчился под забором, сплевывая навязший в зубах песок.

— Фершала позвать потребуется, якорь его, — предложил Гузырь.

— Так оклемается. Живучий, как кошка, — сказал Гаврила. — А подохнет, туда ему и дорога. Из-за него трое пострадали да, может, еще не одному муку принять придется.

Тем временем Роман побывал у Елисея Гаврина. Рассказал ему о разговоре Завгородних с Демкой.

— Мы с Яковом свидетелями будем, чуть чего. И ты этого дела не оставляй. Пусть отдаст тебе стог. А ребята твои дурость спороли. Засудят их.

— Я, вишь, отец им, а жалости нету. Потому-та и хлопотать за них не стану, — трудно ответил Елисей. — Посидят в каталажке, дык умнее станут.

— В волость на Боброва подавай, — посоветовал Роман. — А, может, туда и не стоит. Там у Захара дружки. Лучше всего, сходи-ка ты, дядька, к квартиранту фельдшерову. Он грамотный и мужиков не дает в обиду. Ходатайствует за нашего брата перед властями.

О Рязанове Роман слышал от Гаврилы, который часто бывал теперь в доме Мясоедова. Кузнец говорил, что приезжий печется о крестьянах. До самого Омска доходит с прошениями. Про всякую всячину мужикам рассказывает, обещает землю поделить поровну, подати уменьшить, организовать в Покровском кооперативную лавку.

— Сходи, дядька, к нему. Он поможет.

— Спасибо, сынок. Схожу. Благодарствие тебе большое, что надоумил, — сказал Елисей, провожая Романа за ворота.

В тот день кто-то из покровчан видел, как старик Гаврин с булкой хлеба под мышкой и с небольшим узелком в руке входил в мазанку киргиза Жюнуски.

9
Роману хотелось встретить Любку и сказать ей хоть что-нибудь в утешение. Он знал, что после неудачного сватовства Солодовы навсегда заказали Любке дорогу к нему. Не попреков, поди, боятся, а той дурной славы, которую накликали беспричинно покровские бабы.

Теперь уж свадьбе не бывать. Да и позор-то какой: отказали Завгородним! Впрочем, Роману наплевать на пересуды. Отца жалко. Гордость его ущемленная червем источит. И так уж потерял сон Макар Артемьевич.

Хотел Роман повидать Любку и боялся встречи. Боялся, что встреча эта будет последней. Ведь Любка — совсем еще девчонка. Может, потом и пожалеет, а теперь так легко порвет нитку их короткой дружбы.

Домна, пообещав побывать у Солодовых, почему-то мешкала. Выжидала, наверное, что сын сам откажется от Любки, к другой интерес поимеет. Оттого и посылала Романа на гульбище:

— Засиделся дома. Пошел бы похороводился…

Роман молчал, глядя в одну точку и потирая пальцами виски. Горестно вздохнув, мать отступалась.

Утешить Романа старались Яков с невесткой. Брат то предлагал тайком обвенчаться, подпоив отца Василия. Когда обкрутит, мол, — поздно идти напопятную. Волей-неволей, а придется Солодовым согласиться на свадьбу. То говорил, что надо украсть давку, как киргизы делают. За реку, к инородцам, увезти или во Вспольск. Пожить там с полгода, а когда все забудется — домой вернуться. Варвара советовала ждать. Никуда не денутся Солодовы, если Любка дорожит Романом. По себе знает Варавара, как сватов немилых встречать. Трое парней сватались, и родители были не против, а вышла все-таки за Якова, за любимого. Ни с кем не посчиталась.

— Ой, все мы, девки, одинаковы! С ума сходим, коли парень приглянется. А там хоть трава не расти. Скоро и к Любке сваты потянутся, вот посмотришь.

— Да она молоденькая, — грустно возражал Роман.

— Раз на гульбище ходит — значит, в самой поре.

Как в воду смотрела Варвара. В воскресенье встревоженный прибежал к Завгородним Ванька Бобров. Вызвав Романа за калитку, рубанул с плеча:

— Медведевы с Кукуя наехали Любку сватать! Вот, брат!..

— Что? — Роман облизал пересохшие губы и вдруг рванул Ваньку за ворот рубашки. — Медведевы?

— Они. Меньшого, Данилу, женят. С бубенцами прикатили.

Роман устало опустил голову, потом вскинул ее, сверкнул глазами и сильным ударом ноги распахнул калитку. Ванька слышал, как тяжело и часто простучали по двору сапоги. А минуту спустя Роман выскочил на улицу верхом на оседланном Гнедке.

— Куда ты, Рома? К Солодовым? Ага?..

Роман ничего не ответил. Он сильно хлестанул коня плеткой и галопом помчался в противоположную сторону. На повороте в переулок, у палисадника, едва не стоптал зазевавшегося парнишку.

— Куда это он? — выглянул из окна Яков.

— Да сваты к Любке Солодовой наехали… — Ванька недоуменно пожал плечами.

Роман скакал к Кукую. Расстилалась, трепетала на ветру смолистая грива Гнедка, клубы желтого песка вылетали из-под копыт. Играла у ноги всадника витая плетка с тяжелым свинцовым наконечником.

Стряслось то, чего Роман в тайне боялся с первого дня знакомства с Любкой. Вначале был порыв: бежать к Солодовым, рассказать им все, что носил в сердце, просить, расстроить сватовство. Пожалуй, так бы и сделал Роман, случись это до опрометчивого поступка отца.

Теперь же он решил встретиться с женихом и сватами без лишних свидетелей и объясниться. Что скажет им, Роман не знал. Но что-то обязательно скажет. Должен сказать! Любку он не отдаст ни за что, никому. Она судьба его, счастье его и горе.

Самым удобным местом встречи с Медведевыми Роман считал небольшой мостик на окраине Кукуя, к которому вплотную подходили высокие, кряжистые сосны. Возвращаясь домой, сваты не могли объехать его.

Углубившись в сосняк, Роман остановил взмыленного Гнедка и стал ждать. Лесная прохлада приятно коснулась разгоряченного лица. Вспомнились покос, бегущая по просеке Любка и ее метавшиеся по спине русые косы. Роман ударил плеткой по сапогу, и заныла ушибленная свинцовой пулькой нога. Закурил.

Отсюда была видна почти вся Грива с подслеповатыми окнами крепких домов, построенных на века. Чуть ниже вышагивали по песку друг за другом, как солдаты в строю, вербы, а между ними, по берегу озера, извивалась дорога. На ней маячили полушалки баб, да невдалеке тяжело тянула в гору телегу с сеном низкорослая серая кляча.

А вот из переулка, за озером, показался ходок, запряженный парой. Пристяжная шла вскачь.

«Медведевы, — решил Роман. — Любят ездить с фасоном. Высватали, видно».

Упало сердце. Синим пламенем мелькнула злость в прищуренных глазах. Роман зачем-то рывком подобрал поводья, и Гнедко попятился, присел задом. Коротко свистнула плеть.

Ходок обогнал воз и был уже в каких-нибудь ста саженях от мостика, когда всадник выскочил на дорогу. Теперь Роман хорошо различал возбужденные лица сватов, слышал заливистый звон шаркунцов. Торопливо достал кисет, прыгающими пальцами свернул самокрутку.

— Стой! — поднял над головой руку.

Правивший конями Данилка рванул вожжи. Коренник прыгнул в сторону и остановился, закусив удила. Романа обдало пылью.

— Чего надо? — недовольно спросил дядя жениха Архип Медведев. — Завгородний, кажись.

— Он самый, — Роман подъехал вплотную. — Дай прикурить.

— Вон что! Вроде, из жилого места едешь. — Архип полез в карман за спичками.

— В бору был, — Завгородний старался прочитать на лицах жениха и его дяди: состоялось ли сватовство. — А вы откуда? Вроде с гулянки, а трезвые…

— Не твое дело, — Архип выругался и сплюнул. — Прикуривай ивали своим путем.

Роман понял, что Медведевым не повезло. Он улыбнулся, возвращая спички, и задиристо проговорил:

— Отказали Солодовы, что ли?

— А-а… тебе что за беда? — задыхаясь от гнева, прохрипел Архип.

— Да я так, просто. Видал, как у солодовских ворот останавливались. Подумал, что свататься.

— Для парня посвататься все равно, что дровней попросить: не дадут в одном месте, дадут в другом, — заметил второй сват — дальняя родня Медведевых — Герасим Корчин.

— Поезжай! — Архип, поудобнее устраиваясь в коробке, толкнул Данилку в спину.

— Худо ваше дело! — притворно вздохнул Роман. — Даже чаем, видать, не попоили. Эх, худо! Не повезло вам, мужики…

— Ух, анафема! — Архип ухватился за черешок бича.

— Не дури, дядя! — Завгородний занес над ним плетку, но опустил ее на широкий круп Гнедка. — Не таи обиды, дядя! — добавил уже на скаку.

За спиной взахлеб ругались сваты, а навстречу Роману летел на Чалке Яков, обеспокоенный новой выходкой брата.

10
Едва посерело в окнах, как Роман спрыгнул с постели. Осторожно перешагнул спавших на полу Якова и Варвару. На секунду остановил взгляд на приоткрытой белой груди невестки, потом посмотрел на брата и прошел в переднюю.

Через распахнутые двери из сеней тянуло холодом. Роман крякнул и принялся одеваться.

— Ты куда, сынку? — скатился с печи сонный голос Домны. — Ни свет ни заря…

— Тут… К мужику знакомому, — уклончиво ответил он.

Домна привстала на локоть, отбросила назад рассыпавшиеся за ночь волосы:

— К какому мужику? Ой, крутишь! Чего удумал? Га?

Роман виновато улыбнулся. Мать не проведешь. Уж кто-кто, а она видит его насквозь.

— Подрядились с Ванькой Бобровым помочь Никите Бондарю. Он сегодня на молотьбу поденщину собирает.

— И чего ты у Микиты заробишь? — сухо спросила мать.

— Цена известная. Что другим, то и мне.

— Сиди дома! Никуда я тебя не пущу. Проживем без Микитиных грошей.

— Да я ведь, мама, слово дал. Неудобно теперь… Не подрядись я, он бы другого взял.

— Сиди дома! Не для того я растила тебя, сынку, чтоб по чужим людям скитаться!

Будь на месте Романа Яков, мать, пожалуй, не стала бы удерживать его. С жатвой Завгородние управились. Отчего б и в самом деле не заработать лишнюю копейку? Отделится Яков — много кой-чего в хозяйстве потребуется.

Но Роман… Ему она не хотела, не могла позволять этого. Домна родила Романа в тот тяжелый год, когда голодную и вшивую волну переселенцев прибило к кромке Касмалинского бора. К зиме влезли в землянки. Спали не раздеваясь. Во вмазанном в печурку котле по ночам застывала вода. А утрами соседи приходили откапывать двери, занесенные бураном.

Трехмесячный ребенок простудился и долго лежал в жару. И когда казалось уже, что все кончено, он начал поправляться. В одну из страшных ночей, проклиная свою постылую судьбу, поклялась Домна в том, что ничего в жизни не пожалеет для счастья Романа. Только бы выздоровел.

Роман учился в церковно-приходской школе в то время, когда его сверстники работали по хозяйству или батрачили у богатых односельчан. А окончил четыре класса — отдала в обучение к галчихинскому лавочнику. Был бы теперь он приказчиком, да сам не захотел: года за полтора до призыва в солдаты с благодетелем-купцом Рогачевым поругался.

— И все-таки, мама, я пойду к Бондарю. Надо идти, — твердо сказал Роман.

Мать пристально посмотрела на него. Конечно, Роман что-то скрывает. И вдруг догадалась: да там же Любка Солодова. Присушила она сына злой присухой. Вот и не смотри, что молодая. К ней он тянется. И такой упрямый, что не послушает материнского запрета.

— Пусть будет по-твоему. Попробуй, какая она есть поденщина. Только знай: в другой раз не пущу, — согласилась Домна.

От завтрака Роман отказался. Выпил лишь стакан холодного молока и отправился к Бондарю.

У разоренного палисадника Гордеевых неожиданно повстречал Николая Ерина, который всего неделю назад вернулся домой изуродованный. Правое ухо его было стесано шашкой, по щеке пролег багровый рубец.

Роман слышал, что за Ериным приезжал в Покровское сам Марышкин, но Колька что-то сбрехал ему и избежал ареста. Поговаривали покровчане и о том, что выручил Ерина Мишка Жбанов. Замолвил, дескать, десятский слово за него, как он, Мишка, с Колькиной жинкой, Лукерьей, путался.

Что бы там ни было, а Ерин днями разгуливал по селу, искал, где выпить. Ему подавали из жалости. Вот и сейчас Николай еле стоял на ногах.

— Ро-омка! Эх, ты, Ро-омка! — заплетающимся языком проговорил он, загребая руками воздух. — Жизня моя совсем пропащая. Безухий я… Нету уха. Вроде, как меченый я. И-е-эх!

— Ты, брат, напрасно это. Опять в выпивку ударился. Ну что ж, что рана. Всякое случается.

— И-е-эх, Ро-омка! — Николай заплакал навзрыд. — Прости, что звал тебя тогда, на площади… Всем нам — крышка… Всех наших побили… Лучше б уж и меня… Нету уха! Нету!.. И бабы у меня нету… Лукерья моя курва! Убить ее мало… У-бить!

— Ладно. Успокойся! Я, брат, пойду. Недосуг разговаривать. И рад бы, да недосуг, — Роман ускорил шаги. Николай хотел было схватить его за рукав пиджака, да покачнулся и упал.

Уже у самого дома Бондаря Роман оглянулся. Ерин лежал все так же: лицом вниз, широко разбросив по песку плети рук. Стало горько и обидно за хорошего парня, каким он был до призыва в армию. И до чего только не доведет человека жизнь!..

На бондаревскую пашню поденщики приехали еще до восхода солнца. Пока запрягали лошадей в конный привод, Роман успел поговорить с Любкой. Он отозвал ее за кладь и привлек к себе жадными, сильными руками.

— Пусти. Люди увидят! — попыталась освободиться она.

— Пусть смотрят, коли охота. Все равно никому тебя не уступлю! Моя будешь!

— Хорошо, кабы так. Да ведь на все воля родительская. Что скажут, тому и быть.

— И пойдешь за другого?

По лицу Любки пробежала тень.

— Я удавлюсь тогда, — решительно сказала она. — Лучше помереть, чем весь век мучиться!

Роман отпустил ее, потом снова взял за плечи и поцеловал во влажные, горячие губы. И опять отстранил Любку, только теперь уже с болью, круто повернулся, и из его груди вырвался приглушенный стон.

— Что с тобой, Рома? — забеспокоилась Любка. — Тебе плохо?

— Пойдем, — устало проговорил Роман.

На току пробовали молотилку. В привод были запряжены две пары дюжих коней, которых погонял вихрастый парнишка лет двенадцати — постоянный бондаревский работник. Прошлым летом отец Ганьки, как звали мальчика, надорвался на мельнице и помер. Бондарь, у которого он работал в батраках, из милости взял к себе сироту, так как мать Ганьки была не в силах прокормить троих детей. Никита ничего не платил парнишке, кормил только да иногда давал ему что-нибудь из тряпья.

За машиниста стоял сам Бондарь, подавала снопы его жена Авдоха. Любку и еще пятерых девок поставили отгребать от молотилки солому и зерно, а Роман с Ванькой Бобровым пошли на скирдовку.

Загудел, набирая обороты, барабан. В лица девчат ударила струя смешанной с соломой и мякиной удушливой пыли. Молотьба началась.

С небольшими перерывами работали до полудня. Люди изнемогали от усталости, когда Бондарь распорядился остановить лошадей.

— Да, Никита даром денег не платит, — вытирая подолом рубашки раскрасневшуюся, полосатую от грязи шею, сказал Роман. — Черт ее бей, такую работу!

— Это с непривычки, — улыбнулся Ванька. — А мне хоть бы что. Дядькой Захаром учен, а он поприжимистее Бондаря. Из чего хошь деньгу выжмет.

Ели постную затируху. Никто из поденщиков не хвалил ее. Зато сам хозяин был в восторге.

— Ну и затирушка, что пряник медовый. А?.. Ведь это же — удовольствие на чистом воздухе, — приговаривал он, подливая варево в большую деревянную чашку.

— Голодный волк и оглобли рвет, — буркнул Ванька.

— Эх, не голодовал ты, видать! По работе, парень, и кормежка. Вот чего мы тута сделали? Всего шесть овинов осилили.

— Да разве ж это мало, дядя Никита? — сказал, закуривая, Роман. — Шесть овинов, считай — полторы тысячи снопов. Никто больше не смолачивал.

— Конечно, по нынешним временам. А вот когда я мальцом был…

— Брешешь, дядька! — махнул рукой Ванька. — Когда ты мальцом был, так о молотилках никто и не слыхивал.

— Да неужто тогда их нигде не было, этих машин? — удивленно спросил Бондарь.

— Не было. Сбрехал ты, дядька. И потому сбрехал, что тебе все мало, — поддержал дружка Роман.

— Ну, ладно вам! Заладили свое — сбрехал да сбрехал. С вами, значит, и пошутить нельзя! — Бондарь сердито посмотрел на поденщиков, старательно облизал ложку и поднялся с брезента.

Когда люди разошлись по стану отдыхать, Роман остался вдвоем с Любкой. Он положил ей голову на колени и смотрел в небо, щурясь от яркого солнца. Молчали. И молчание было радостным.

— Скажи что-нибудь, — Роман заговорил первым.

— Что сказать тебе?

— Ну, хоть что-нибудь. К примеру, о чем ты сейчас думаешь.

Любка грустно рассмеялась, провела рукой по шершавой щеке Романа и откинулась немного назад.

— О чем я думаю?

— Ага.

— А думаю о том, что убегу из дому, если не отдадут за тебя. К тебе приду, если примешь, — и добавила шутливо: — Примешь, Рома?

Роман вскочил на колени, схватил ее за руки:

— Правильно, Люба! Уходи из дома! Придешь, и жить будем. Всю жизнь буду любить тебя! Одну тебя! И никогда, ни в чем не обижу.

— Без венца жить? Без родительского благословения батюшка венчать не станет. Порядок у них такой.

— Обвенчает! — убежденно произнес Роман.

Любка тяжело вздохнула и совсем по-взрослому проговорила:

— Эх ты, дурной! Да я понарошке. И ничего этого не случится. Только тешу себя. Все уж передумала. Может, тятя смилостивится. Я сама его буду просить. — В больших, Любкиных глазах блеснули голубоватые искорки слез.

11
Терентий Ливкин «раскусил» мясоедовского квартиранта. Не ради спокойного деревенского отдыха приехал в Покровское Рязанов. Начав с бесед в узком кругу, Геннадий Евгеньевич скоро стал первым советчиком в селе. Не он пошел к мужикам. Они пришли к нему со своей нуждой, и тут-то развернулся Рязанов. С чего бы не заводил разговор, а кончал непременно выборами в Учредительное собрание.

Терентий догадался: партия Рязанова ищет поддержку в крестьянстве. И не случайно в Покровское эсеры направили такого умного и хорошо подготовленного оратора. Этот знает, как войти в душу мужика.

Как-то во время одной из встреч Геннадий Евгеньевич дал Терентию свою брошюру, изданную партией социалистов-революционеров еще до войны. Называлась она: «Откуда произошла частная собственность на землю».

— Почитай, а потом скажешь свое мнение.

В тот же вечер Ливкин засел за книжку. Читал внимательно, стараясь вникнуть в смысл каждого слова. И все-таки ничего не понял. Слишком уж по-ученому написано. Только некоторые места запали в память. Сердцем почувствовал Терентий, что не туда гнет Рязанов.

— Конечно, я книжек не писал, — сказал механик, возвращая брошюру. — И мне нравится, как это у вас про то говорится, что владельцы земли не имеют никакого права на ее продажу. Это верно. Но вот вы пишете, что нельзя лишать дворянина, купца или богатого крестьянина земли, которую он обрабатывает собственными руками.

— Да. Дворянин или купец может стать трудящимся, если ему оставить ровно столько земли, сколько он лично сумеет обработать.

— А этот дворянин захочет сам пахать и сеять? А не пошлет ли он всех к чертовой бабушке? А? — хитро глядя на Рязанова, спросил Терентий. — Каждый хочет жить, как ему выгодно.

— Его заставит отдать землю народная власть, Учредительное собрание.

— Как? Как — заставит?

— Разумеется, будет декрет.

— Так он уж есть. Я слышал, что Ленин подписал такой декрет.

— Да. Однако власть большевиков не распространяется на Сибирь, — возразил Рязанов. — Больше того, она должна пасть и в центральных губерниях. Самозванное правительство, которое не может дать народу ни хлеба, ни подлинной свободы, рухнет. Это неизбежно.

— Вон оно что!.. И еще я хочу спросить. Большевики дают крестьянину землю. И вы обещаете дать. Выходит, заодно идете?

— Не совсем.

— Я понимаю, конечно, — простодушно сказал Ливкин. — Ленин силой права у богатых отбирает. А вот вы… на словах вроде как за мужика…

— А на деле? — Рязанов испытующе посмотрел на механика. — Ну, говорите, говорите…

— Чего говорить? Уж и не знаю. Грамотешка слабая, но маракую так, что с дележкой земли может и не выйти у вас. Ведь вы же вместе с теми, кто не хочет поступиться своим наделом.

— Это — наши временные попутчики.

— А потом, потом вы куда их денете, когда, скажем, прихлопнете в России Советы? Эти попутчики — сила! Не потрафишь им — они снова царя на престол посадят.

Геннадий Евгеньевич вскочил со стула и порывисто подошел к окну. Бросил через плечо:

— Да, революция подняла народное самосознание! Вот вы — простой человек, далекий от политики, однако рассуждаете вполне логично. Но мыслите в некотором роде, как… большевик, — Рязанов круто повернулся к Ливкину, закурил.

— Что вы! Куда мне! Я этого и в голове не держу. Так, сдуру ляпнул.

— Кое в чем вы ошибаетесь. И я рад буду рассеять ваши заблуждения, помочь разобраться в политической ситуации. Да и не только вам… Мы на пороге важных событий. И чем больше людей поймет их подлинное значение, тем лучше для дела демократии. Вот, например, предстоящие выборы в Учредительное собрание…

Разговор оборвал легкий стук в дверь. Рязанов пошел открывать. А Ливкин в который уж раз снова поймал себя на мысли, что слишком разоткровенничался с эсером. Правда, на доносчика Рязанов не похож. И все-таки надо быть поосторожнее.

На этот раз к Геннадию Евгеньевичу пришел за советом переселенец Елисей Гаврин. Еще с порога он истово перекрестился и отвесил низкий поклон.

— Присаживайся! — Рязанов подал мужику стул.

Елисей положил на пол, у порога, шапку, смущенно кашлянул в кулак:

— Благодарствую. Можно и постоять-та. Мы привычные.

— Ну, что у тебя?

Елисей замялся. Он смотрел то на Ливкина, то на Рязанова и никак не решался говорить.

— С глазу бы на глаз… — наконец, произнес он.

— Я пойду, — Терентий встал и, попрощавшись с Геннадием Евгеньевичем, поспешил уйти.

Гаврин проводил механика настороженным взглядом и только, когда в сенях хлопнула дверь, начал:

— Я, вишь, на Захара-мельника жалобиться… А этот-та у него работает. Не дай бог, перескажет. А нам и так кругом горе-горькое.

То, что жизнь не улыбается переселенцу, было видно по сухому, желтому его лицу да грязной одежде. Глаза подернулись серым туманом.

Эта картина нужды потрясла Рязанова. Он не ожидал встретить что-либо подобное здесь, в хлебородной Сибири с ее немеренными землями.

Бедняк пришел за помощью. Очевидно, это будет обычная мужицкая жалоба. И если даже восстановить справедливость, что изменится в его жизни? Ничего. Лишь на короткое время радость осветит его сердце. Но и ради этого стоило сделать все, что было в силах Геннадия Евгеньевича.

— Что ж, рассказывай, — подсаживаясь поближе к Гаврину, душевно проговорил Рязанов.

— Сынов Фрола и Акима в тюрьму у меня забрали.

— Так-так… Значит, это твои?

— Мои. Сукины дети они. Вот что я скажу. Только, вишь, все от нужды. Зло на жизню проклятую на киргизе сорвали. И за это им грех большой. И не о них просить буду, а малолетство-та с голоду помирает. Внучики у меня, трое, Фроловы детки… Как они теперича бедствовать станут. Им чего! Несмышленыши они. Мы, бают, дедушка, помогать тебе будем. А самому старшому-та шестой годок пошел. Знамо, какие помощники.

— Тяжело тебе, дедка! И мельник обидел…

— Ой, как обидел! По миру пустил всех нас Захар Федосеевич. Нету у него никакой жалости. Вот те крест, нету. Пожег наше сено, что не отдали ему половину. А покос-та не его будет. Завгородних. Ох, и лют человек Захар Федосеевич! И сено пожег, и сыновей в тюрьму спровадил. Теперь нам кругом погибель одна.

— Так ты говоришь: он поджег ваше сено?

— Он. Демка, работник бобровский, парням Завгородним про то баял. Он хоть и дурак, Демка-та, а в таком деле на себя и Захара напраслины не понесет. Баит, дескать, они вместях поджигали и Захар Федосеевич заставил Демку оговорить киргиза. Вишь, как оно было, дело-та! Ой, горе-горькое! — На воспаленные, голые веки Гаврина накатились слезы.

Геннадий Евгеньевич сидел в раздумье, скрестив на коленях руки, и слушал. Мохнатые брови вплотную сошлись у переносицы. И только, когда Елисей высказался до конца, Рязанов поднял на переселенца добрые, теплые глаза и уточнил:

— Выходит, что есть свидетель? Так-так…

— Демка все обскажет, как было. Его лишь попытать надо поласковее. Дык он все и обрисует.

— Н-да! — Геннадий Евгеньевич поднялся со стула и зашагал по комнате. — А этот Демка, что он? Здоров?

— Здоровый! Малость дурачок, а так чего ему делается?

— Н-да… Суд не примет во внимание его показания. Полоумный свидетель… Н-да! — Рязанов остановился, нервно ломая пальцы. — Неважная ситуация. Жалко мне тебя, дедка. И семью твою жалко. Но в жизни бывают случаи, когда рад бы помочь и… — он развел руками.

— Неуж и не отдаст Захар Федосеевич сено, — вздохнул Гаврин.

— Нет свидетелей. — Рязанов встретился взглядом со стариком и, пошевелив бровями, отвел глаза.

— А Демка? А Завгородние? Им же он все как есть обсказывал.

— Демке, дедка, не будет веры. И вот мой совет: проси общество, чтоб оно помогло тебе. Взаймы или как там, но чтоб дали сена. Должны же учесть твое положение.

— Захар пожег сено, дык он и возвернуть должен. Я так понимаю, — упрямо проговорил Елисей. — У него, чай, есть лишки.

— Нет, дедка, ничего он тебе не отдаст… Сэд лекс, дура лекс, как говорили римляне. Плох закон, но это закон… Ничего не отдаст.

— Дык как же так, а? — Дед поднял с пола шапку и мял ее в костлявых, безжизненных руках. Угрюмо добавил: — Благодарствую! — и повернулся, чтоб уйти, узловатый, серый, как сама нужда.

— Постой, дедка! — Рязанов выбросил руку вперед, затем прижал ее тыльной стороной ладони ко лбу. — Постой!..

Елисей недоуменно смотрел на советчика. Но вот в глазах старика снова вспыхнул огонек надежды. Он весь подался к Рязанову, ожидая, что скажет тот. Нетерпеливое напряжение овладело им.

Геннадий Евгеньевич бросился в горницу и тотчас же вышел оттуда с новыми, поблескивающими чернотой калошами. Он купил их перед отъездом из Омска и еще не надевал ни разу.

— Вот тебе. Возьми, дедка. Холода уже, а ты совсем бос. Другого у меня нет ничего… Возьми, — протянул калоши Елисею.

Тот печально посмотрел на Рязанова, горько улыбнулся. Кадык заходил на тонкой, жилистой шее.

— Бла-годар-ствую! Носи их на здоровье, господин хороший. Поди, и так-та не смерзну. А помру — туды мне и дорога, мерину старому. Я к тебе не за энтими штуками шел. За правдой шел, господин хороший, — в отчаянии проговорил Елисей. — За правдой…

Оставшись один, Геннадий Евгеньевич долго думал о том, какой жестокой несправедливостью задавлена Россия и как много нужно сделать, чтобы всем жилось хорошо.

12
— Вот это пара! — говорили покровчане, глядя на Нюрку и Максима. Оба были статные, красивые. Казалось, что они родились и выросли друг для друга. Конечно, Роман Завгородний тоже ничего парень. А Максим лучше, потому как все у Максима: и обхождение, и удаль. А самое главное — однолюб. Не меняет девок, как цыган лошадей. До Нюрки ни с кем не знался, а встретил ее — и словно прикипел. И на болтовню бабью не посмотрел, что о Нюрке по селу языками трепали. А по нынешним временам кого только не ославят! О самом батюшке Василии невесть что говорят.

Радовалась Аграфена Нюркиному счастью, что подснежником расцвело на едва оттаявшей земле. Дождалась дочка своей поры удачливой. И прежнюю дурноту как рукой сняло. А ведь сколько убивалась Нюрка о Ромке Завгороднем! Думала, что, кроме него, человека не найдет.

Максим Сорока все чаще навещал Михеевых. Заходил по-простому. С Аграфеной об ручку здоровался. Сказывают, так у благородных водится. Нравилось это Аграфене, а больше приходились по душе разговоры, которые заводил с ней. О чем только не переговорено было!

А с Нюркой при матери не любезничал. Будто она ему вовсе никто. Будто ходит Максим проведывать семью бывшего своего однополчанина. Да ведь Аграфену не проведешь. Она знает, что к чему.

И еще заметила мать, что Нюрка о таких встречах уславливалась с Максимом заранее. Вдруг ни с того, ни с сего одевает цветастое платье. Глядишь, и ухажор тут как тут.

О Максиме говорили мало. И Аграфена поначалу не знала, как дочь относится к нему. Выяснить это помог случай.

В один из вечеров Аграфена долго не могла уснуть. Должно быть, перед дождем боль вступила в поясницу, ломало суставы. В голову лезла всякая всячина. Раздумалась о Пантелее. От него по-прежнему не было никакой весточки. Может, где в плену томится. Или погиб на дальней сторонушке: чужую бороду драть — свою подставлять. Такая уж она есть служба солдатская.

Ворочалась на постели, а потом накинула шубу, одела черевики и вышла на крыльцо. В селе было тихо. Умолкла на Подборной гармошка. Значит, скоро должна заявиться Нюрка: вдоволь нагулялась.

Над бором стояла полная луна. И все вокруг было залито ее голубоватым, робким светом. Аграфена любила такие вечера. Они напоминали ей о молодости. Сколько исхожено тропинок, сколько сказано горячих слов в то давнее время! Годы ушли, скоро она состарится, а луна все светит, и жизнь идет. И уже красавица-дочка Нюрка ищет свою судьбу. Дал бы ей бог завидную участь!

За воротами раздался приглушенный смех. Смеялась Нюрка. Аграфена порадовалась и перекрестилась. Хотела вернуться в избу, да не устояла перед соблазном послушать, о чем говорят дети. Дочку провожал Максим. Да, да, вот он заговорил: «Анна Пантелевна»… а что дальше — не разобрать.

Аграфена осторожно подошла к заплоту. Прильнула к трухлявым плахам. Теперь она могла слышать даже шепот.

На улице на минуту умолкли. Максим чиркнул спичкой, и до Аграфены донесся запах махорочного дыма.

— Напрасно вы, Анна Пантелевна, не верите мне, — опять заговорил Сорока. — Я за богатством не гонюсь. Богатство — дело наживное. А если не хотите здесь жить, уедем. Я снова на службу поступлю. Меня возьмут!

— Не знаю, что вам и сказать. Мне хорошо с вами. Да только как тятя.

— Мы напишем ему. Я напишу. Сегодня же!

— Да писать-то ему некуда. Сколь ни писали на передовую, ответа все нет.

— Что ж делать-то?

— Обождем. Может, и объявится тятя. Коли жив, подаст весточку.

— Обождать не штука, да кабы, Анна Пантелевна, вас не потерять. Понравится кто-нибудь другой — и останусь я в дураках. Бывает так.

— А я задаток дам, чтоб не беспокоились. Вот…

И Аграфена услышала отрывистый звук поцелуя. Затем на улице стали прощаться, и она бесшумно, на цыпочках, удалилась.

Когда Нюрка зажгла лампу, мать лежала, укрывшись одеялом.

— Ты спишь, мама?

— Нет, доченька. Что-то бессонница одолела.

Нюрка подошла к матери, жарко обняла ее. Задумалась.

— О тяте скучаешь? — ласково заглянула в глаза. — Дождаться бы нам его поскорее!

«Замуж хочется», — подумала мать и похвалила мысленно дочку. Другой такой жених не враз подвернется. Уж как любит он Нюрку! И она его.

— Дождемся, доченька, коли живой. Приедет наш кормилец.

А назавтра к Михеевым пришла жена Александра Вербы и передала поклон от Пантелея.

— Они с моим Шуркой в одном полку, — объяснила она. — Мой так и пишет, что дядя Пантелей о доме душой истомился, заботится, и кланяться всем велел. И прописал, что посылают их будто во Вспольск.

— Во Вспольск! Да неужели? — обрадовалась Аграфена.

— Вроде так. И уж шибко расхваливает дядю Пантелея. Он там не просто солдатом, а каким-то начальником. И Шурке с Антоном Бондарем заместо отца родного.

— Он такой, Пантелеюшка. Зазря никого не обидит. Батюшки! Вот радость-то нежданная! Спасибо тебе, голубушка, за добрую весточку, спасибо! — благодарила Аграфена кукуйскую солдатку. — Господи! В начальники вышел, а!.. Пантелеюшка-то!

— Как хорошо, мама! — всплеснула руками Нюрка. — Я уж и забыла, какой он у нас и есть, тятя. Помнишь, мама, как в Воскресенку на ярмарку ездили? Тятя пряничных петушков покупал… и на карусели катались. А потом какой-то дядька к нему пристал с хомутом. Все купи да купи. Здоровый такой дядька, бородатый.

— Помню, доченька, — Аграфена смахнула с ресниц искорки слез. — Любил тебя Пантелеюшка. Ох, как любил! Как только и не называл. И голубушкой сизой, и горлинкой, и зорянкой. А то бывало на плечи посадит и по двору носится. Или в огород за пасленом ведет. Отвык, поди, теперь…

— Нет, мама, нет! Да разве можно от нас отвыкнуть? Соскучился он. И мы тоже соскучились. Плохо жить без тяти. Ты все одна и одна.

— Плохо, доченька. Теперь уж, коли жив, так дождемся. Господи!..

Аграфена достала из сундука Пантелееву одежду. Повесила на заплот новые суконные брюки, которые муж купил перед самым призывом на германскую. Пусть посохнут, а то как бы моль не поточила. Принесла от соседки утюг и принялась гладить рубашки. Надоела, знать, солдатская справа Пантелеюшке. Захочется, небось, в свое нарядиться.

Нюрка наблюдала за матерью. Аграфена как будто помолодела сразу, похорошела. Румянец кинулся в щеки, разгладились морщины. И вся она как-то выпрямилась, подобралась.

«Занятно жизнь устроена, — думала Нюрка. — Ну, мне он отец родной. Кровь одна. А ей? Сначала были совсем чужие, а поженились и привыкли. И нету теперь для мамы никого роднее».

И представилось Нюрке, что она вот так же будет ждать Максима. Если б можно было совсем не разлучаться! Чтоб войны не было, чтоб мирно люди жили, каждый делал, что хочет.

Только отужинали — в избу влетел Максим. Швырнул на лавку офицерскую фуражку, пятерней отбросил назад русые волосы.

— Новость принес! — и широко заулыбался.

— Знаем, — лукаво ответила Аграфена.

— Про что знаете?

— А про то же самое, — Нюрка оправила на груди платье. — Про тятю прослышал? Ага?

— Прослышал.

— Да мы и сами знаем, что он во Вспольске. А тут всего двести верст. И если тятю не отпустят домой, то мы поедем к нему. Правда, мама?

— Правда, правда, доченька.

— И у меня туда путь лежит. Если уж что, так вместе, — предложил Максим. — Да и конь у меня подобрее. Савраску запрягу.

— Ладно, сынок, — ответила Аграфена.

«Сынок». Так она еще никогда и никого не называла. И потому проговорила Аграфена и смутилась. Отвернулась, загремела в шкафу посудой.

А Нюрка обожгла взглядом черных задорных глаз. Обожгла и весело рассмеялась. И смех ее был похож на журчанье весеннего ручейка.

13
Проезжавшие через Покровское немцы-колонисты из-под Вспольска рассказали кому-то по секрету, что еще летом большевики прикончили в Екатеринбурге всю семью Романовых. А прикончили потому, чтоб не достался Миколка чехам, которые, мол, снова хотели посадить его на престол.

Большинство к этим слухам отнеслось равнодушно. Правда, бабы охали, сокрушенно покачивая головами, да только не от жалости, а просто так. Родней бывший самодержец никому из покровчан не доводился, в знакомстве с ними не состоял. Значит, и убиваться не стоит.

Одна попадья, пожалуй, искренне жалела Миколку. И для этого у матушки были основания. В день трехсотлетия романовского дома сам архиерей подарил отцу Василию золотой нательный крестик, который впоследствии переплавили в кольцо, украшавшее теперь розовую, пухлую руку попадьи.

— Гибель царя знаменует благополучие свободной России, — многозначительно проговорил учитель Аристофан Матвеевич. Заковыристое, непонятное слово «знаменует», поставленное в один ряд с «благополучием», насторожило мужиков. Учитель устанавливал какую-то связь между жизнью крестьянской и расстрелом Миколкиной семьи. Что же должно быть дальше?

— Ты, милок, толком скажи обчеству, как это того… Ну, хорошо или плохо, что Миколая нету-ти тута, — Захар Бобров показал рукой на землю. — А что он там, — последовал жест в сторону неба. — Вот и поясни.

— Николай второй суть явление чрезвычайно реакционное, — продолжал учитель.

— Пошел молоть!.. — сплюнул Захар.

— Теперь русский народ может дышать свободно…

— На кой она, свобода-то, голодному! Ты, Аристофан Матвеич, ответь насчет податей, земли и всего остального. Будет ли нам какое способство? — заговорил Трофим Кожура.

— Будет, ибо отныне…

Мужики больше не слушали учителя. Они узнали, что думает по этому поводу мясоедовский квартирант, и довольно. С тех пор, как в селе появился Рязанов, Аристофан Матвеевич высказывал его, рязановские, мысли.

В то же время невесть какими путями докатилась до Покровского еще одна новость: Вспольск занят красными. Этот слух всколыхнул мужиков. Зашептались, загудели, как комары, по избам. Появились десятки предположений, откуда взяться красным. Кто утверждал, что прорвались из-за Волги и вышли в тыл Омску. А большинство стояло на том, что взял Вспольск проходивший через Покровское красногвардейский отряд. Дескать, сделал крюк и снова оказался в степях.

— Кабы так!.. И домой бы не пришел тогда. В отряде калеченому способнее. Не один я был такой. Которых так прямо по мурсалу зацепило. И ничего. Воевали, — возражал Николай Ерин. — Нету больше отряда нашего… Нету…

Ему не верили. Хоть парень он и не брехливый, да трезвым бывает редко. А пьяному что хочешь примерещится.

— А ухо-то, ухо… Подарил я его кому? — доказывал Ерин.

— Кто тебя поймет. Может, по пьянке изукрасили. Есть охотники до этого самого… Так разделают, что мать родная не признает. Как бог черепаху. Ты уж честно говори, — допытывался кузнец.

— Эх, дядя Гаврила! Да что там! В Ежихе, в деревне, прихлопнули наш отряд. И никто не ушел оттуда. Наверно, один я убег. Всех остальных казаки порубили. Вот тебе мой сказ, дядя Гаврила. Как хочешь, так и понимай.

Колька говорил правду. Не пробился красногвардейский отряд Петра Ухова к Туркестану. Не мог он оказаться и под Вспольском. Заклевали орлят черные вороны. В неравном бою с врагом полегли простые, славные ребята, для которых счастье народа было дороже жизни. Далеко в горах спят они вечным сном, и ветры гуляют над ними, и быстрые горные реки шумят у безвестных могил…

Кузнец с умыслом зазвал Ерина к себе, чтобы хоть что-нибудь разведать о Вспольских событиях. Расспрашивая Николая, Гаврила много курил.

— Значит, разбили вас? — снова спросил кузнец.

— Разбили…

Гаврила порывисто встал со скамейки и прошелся по избе. Под тяжестью его грузного, жилистого тела заохали, запели половицы.

Распахнулась дверь, и на пороге вырос Терентий Ливкин.

— Ну, и накурили! Хоть топор вешай! — улыбнулся он. — А я к тебе, Гаврила, по неотложному делу. Надо нам одну штучку смастерить. Сам пробовал, да не получилась. Видно, закалка не та. Размололо втулку.

— Ладно. Пойдем сейчас. Я, поди, задержал тебя, Николай? А? Тогда извини, брат. Извини.

— Я человек вольный. Мне ничего, — равнодушно ответил Ерин.

— Поди, жинка ждет.

— Полюбовника она ждет. Вот кого. А я ей заместо хвартиранта теперь. Так себе. Ни богу свечка…

— Скажешь тоже, — Гаврила дружески похлопал Кольку по плечу. — Брось дурить! Ждет она. Иди!

— Эх, дядя Гаврила! И никто меня не ожидает. И пойду я не к себе домой, а как вам поговорить надо. Вижу, неспроста о моей Лушке разговор завел. Только не стоит она, чтоб о ней вот так толковать… Загубила она мою жизнь! Эх! — Николай нахлобучил вытертую мерлушковую шапку, с досадой махнул рукой и ушел.

— Пропадает парень ни за что, — нахмурился Терентий. — И, кажется, неплохой он человек.

Кузнец согласно кивнул головой, задергивая окно ситцевой занавеской. Выглянул в сени.

— Ну, вот что, — начал Ливкин. — Я думаю, как бы не восстание во Вспольске. Там кое-кто из Совдепа остался. Есть большевики. Но одним вспольцам не выстоять. Если это восстание, то помочь им нужно. Подымать людей по селам. Так и передай Петрухе. Скажи, и у нас, мол, боятся. Вот уж третий день подряд Марышкин в Покровское наведовается. Неспроста это.

— Ты прости меня, Терентий Иванович. Но только подумываю я, а не напрасно ли кустари загоношились? Плетью обуха не перешибешь. Ждать, по-моему, нужно. Вот когда фронт подойдет, тогда и помочь. Силы-то у них, у чехов да у белых, много! Раздавят нас, как червяков, — потупив взгляд проговорил кузнец. — Вот и Геннадий Евгеньевич то же самое…

— Знаю. А ты поменьше его слушай. Своим умом до всего доходи. Геннадий Евгеньевич — не нашего поля ягода. И вот что: Митрофан сказал, что старосте бумага пришла насчет мобилизации. Два года берут — девяносто восьмой и девяносто девятый.

— Как возьмется. Воевать-то охотников мало.

— То-то и оно.

— Поскрываются ребята, по лесу разбегутся.

— А кое-кто и в отряд к кустарям пойдет. Найдутся такие. Уж если погибать, так тут, а не где-то. И об этом расскажи Петрухе.

С улицы донесся топот копыт. Отодвинув край занавески, Терентий прильнул к окну. Мимо, вздымая песок, проскакали пять всадников. В одном из них Ливкин узнал унтера Груздя.

— Обеспокоились. Да, служба у них незавидная. Хуже не придумаешь. Того и гляди, что ухлопают. Мужик сильно крутой стал. Ой, крутой! Ты не забудь, Гаврила, передай все, как есть.

— Все передам, — тяжело вздохнул кузнец.

По пути на мельницу Ливкин услышал от мужиков, что милиция арестовала и увезла в Галчиху Николая Ерина.

14
Домна все запасала впрок. Подступала зима, и она выхлопотала в лесничестве билет на дрова. Потом на целый день усадила мужа точить топоры и править пилу.

За эту работу Макар Артемьевич взялся охотно. И даже пел песни, пока не чирканул себя зубьями по боку. Слышала Домна, как он чертыхнулся и вслух подумал, что ему не нужны дрова, что он и в завозне перезимует. Однако, как ни ворчал, а дело довел до конца.

На восходе солнца братья запрягли лошадей в пароконную бричку. Домна распорядилась, чтобы ехали старший сын и невестка, да Роман запротестовал.

— Я поеду с Яковом, — настойчиво сказал он. — Не бабье это занятие. Пусть Варвара по хозяйству управляется.

Мать с досадой махнула рукой. Вот упрямый-то! Ему делаешь, как лучше, а он петушится. Успеешь наработаться вдоволь, дурень.

Яков рассмеялся, сказал беззлобно:

— Никого не любит мама. Один ты у нее заместо иконы. Еще не ходила к Солодовым?

— А ты откуда знаешь? — сощурив глаза, резко спросил Роман.

— Что знаю?

— Что она собиралась идти.

— Видишь ли, — Яков затруднялся с ответом. — Да вот… слышал. Разговор я ихний с тятей слышал. Одного боится мама, как снова откажут. Давай украдем Любку! Я помогу тебе, Рома. Сам свезу вас, куда прикажешь. Или вот еще что. Ты силой ее. Понял? Где-нито прижми… А там сами придут с заботой о свадьбе. Вот помяни…

— Перестань, Яша! Перестань! — выкрикнул Роман и тут же его голос упал, зазвучал обидой: — И ты думаешь, что я Нюрку Михееву тронул?

— Ничего я не думаю, братеник, — примирительно проговорил Яков. — Ладно. Не сердись. Я ведь тебе совет только даю. — И вспылил: — Ну, что ты за парень! Будто девка какая! И то ему не скажи, и другое!.. Да я тебе что, холуй, чтобы к характеру твоему приноравливаться?

Роман удивленно посмотрел на него, грустно улыбнулся. А когда сели на бричку, Яков положил пятерню на Романово колено и просто сказал:

— Все мы, Завгородние, такие. Все у нас шиворот-навыворот, не как у людей. А, может, это и лучше.

Едва выехали из ворот, откуда-то вынырнул Демка. На ходу взобрался на бричку. Щерил зубы и восхищенно смотрел на братьев отекшими от сна глазами.

— Дядька Захар ругал меня, ись не давал. Крестил, чем попало, — сообщил он.

— Бил, что ли? — Роман повернулся к Демке.

— Не-е, словами крестил. Он меня бить опасается. Мне таких, как хозяин, двух надо. А похлебки поем — ишшо двух созывай.

— Может, он тебя и не кормит, чтоб ты ослабел. Похудеешь, тогда и всыплет. Вот оно что. А ты и не сообразил. Эх, Дементий, Дементий! — с нарочитой жалостью заметил Яков.

— Я сала в кладовке взял да наелся. Всю ночь ел. Хучь на пузо глянь. О, какое!.. Дай, Рома, плетку. Витую…

— Чего тебе?

— Плетку, Рома. Ты обещал.

— Ах, плетку! Та-ак… Отдам! За мной не пропадет. Отдам сразу же, коли на первом сходе, какой будет, всем объявишь, кто сено у переселенца пожег.

— Как объявить-то?

— А выйди на крыльцо сборни и скажи, что знаешь. Так, мол, и так. Сено, дескать, подожгли мы, а на Жюнуску поклеп навели. Ну, как нам говорил, так и всем скажешь. И как объявишь, беги ко мне. Плетку получишь. А плетка-то хорошая, со свинцовой пулькой. Сам бы никогда не расстался с нею, да уж больно хорош ты мужик. Хорош!

— Главное, правдивый Дементий, — поддакнул Яков. — Уж до чего правдивый!.. Не покривит душой ни перед кем. За это его в Покровском и любят. Да вот нас возьми. У нас и дружка-то нету лучше Дементия.

— А я вас люблю, — пылко проговорил Демка. — И всем скажу… Дядька Захар поджигал, и я поджигал. А плетку у меня не отберут, когда хозяин в каталажку посадит?

— Его самого запрут в каталажку, а ты тут ни при чем, Дема. С тебя взятки гладки. Что хозяин приказал, то ты и сделал.

— Вот хорошо бы дядьку посадить, а? И тетку Дарью. Я бы один в хозяйстве остался. Сход-то когда будет?

— Должно, скоро, Дема.

— Я всем расскажу, — решительно заключил Демка и спрыгнул с телеги.

— Расскажет, — твердо проговорил Яков, когда плечистая, немного сутулая фигура Демки скрылась в пыли.

У озера обогнали Максима Сороку. Он вез на мельницу тяжелые кули пшеницы. Ехал шагом, примостившись на задке телеги. С тех пор, как Сорока стал ухаживать за Нюркой, его отношение к Роману переменилось. Если и отвечал на приветствия, то с холодком. В разговоры не вступал.

Роман сразу же заметил в Максиме эту перемену. Однако вида не подавал. Вот и теперь он поздоровался, как ни в чем не бывало.

Максим промолчал.

— Здорово, говорю, Максим Александрович.

Сорока отвернулся.

— Нехорошо, Максим Александрович, — задиристо крикнул Роман. — Это я на тебя сердиться должен. Ты у меня отбил Нюрку.

Чтобы не дать разгореться ссоре, Яков понужнул лошадей, и они рысью выскочили на Гриву.

В бору братья пробыли недолго. Набрать и увязать воз сучьев — пустяковое дело. Но не за одними сучьями ехали они сюда. Скоро Якову строиться. Сосняк добротный на дом нужен. Они свалили десяток деревьев, раскряжевали их и прикрыли ветками.

— Ночью заберем. Сейчас, поди, объездчикам не до нас. Им важней кустарей выловить, чем порубщиков, — проговорил Яков. — И ты, Рома, напрасно прихватил с собой наган.

— Кто? Я, что ли?

— Будто не вижу. А ну, покажи, что это у тебя в кармане! Вишь, как отдулся…

— Я на всякий случай, — как бы извиняясь, ответил Роман.

— Да не подумай, что мне нагана жалко. Носи на здоровье, только с разумом пускай в ход. Когда в самом деле невтерпеж. — И, немного помолчав, Яков добавил: — Чую, братенник, что отжили мы спокойно. Заваруха-то какая кругом идет!.. И Вспольск красные заняли. Поневоле за оружие схватишься. Все к тому клонится.

— Я вот возьму и махну к кустарям! — неожиданно для себя произнес Роман.

— Опять, Рома, горячишься.

— Надоело ждать, когда приедет Марышкин и увезет с собой. А он это сделает, раз я на подозрении. О политике мне говорил гад. Дескать, ты, Завгородний, с кустарями заодно. Что ж! Заодно, так заодно. И уж потом сочтемся!

— Вот беда — мало их, кустарей. А за Марышкина и объездчиков власть стоит. У нее войска — прорва!

— Если бы всем миром, всеми деревнями подняться! — повторил Роман слова Трофима Кожуры.

— Если бы да кабы… Не просто подняться. Много и таких найдется, что горло бы кустарям перервали, а ведь тоже мужики.

Дома Романа поджидал дед Гузырь. Он был в новых, пропитанных дегтем чоботах.

— Сам пошил, паря. До чего же ловкие! На удивление, — объяснил дед. — Будем говорить, сапог хромовый… Он фасонистый, со скрипом. А нога будто в кандалах. Неудобствие ей. Опять же чобот помягче и поподъемистей будет.

— Как живешь, дед? — спросил Роман.

— Какое наше житье! С кашлем вприкуску, с перхотой впритруску. Хотя и не так, чтобы, значится, совсем худо. Худо, паря, когда душу из человека вышибает. Вот то худо. А покедова она при месте, все — трын-трава.

— Верно, дед.

Гузырь отозвал Романа в сторону и зашептал:

— Родимец ты мой, Проня во Вспольск собирается. Оклемался и воевать хочет. К красным, значится, идет. За ним верные люди заехать должны. Так просил Проня, чтоб ты попрощаться пришел.

— Приду попозднее.

— Эх, забубенная ты голова, Романка! Забыл деда, — уже в полный голос затараторил Гузырь. — А я, паря, все один. Приходи, любо-дорого! А пока всему вашему семейству низко кланяемся! — и подался к себе огородами.

15
Днем копали картофель, а под вечер все домашние собрались за столом. Сумерничали. Каждый занимался своим делом. Домна готовила на завтра квашню. Яков, забросив ногу на ногу, полузгивал семечки, Варвара вышивала на полотенце красных петухов. А Макар Артемьевич ничего не делал.

Роман сидел у окна, подперев подбородок ладонью, и любовался закатом. Такой красоты он нигде больше не видел, как на родной стороне. Да и едва ли есть где на свете еще такие пышные, сочные закаты. Солнце садится за бор, окрашивая небо в золотистые тона. Как языки пламени, тучи вылизывают небесную синеву. Кажется, все горит вокруг. Ослепительным светом вспыхивают окна, буреют стены и крыши домов. Сказочными жар-птицами трепещут вербы.

Потом небо розовеет, наливается багрянцем, чтобы тут же вылинять и погаснуть. И тогда вступает в свои права ночь.

— Быть ветру. Закат шибко красен, — определил Роман.

— А то к тихой, ясной погоде, — отозвалась мать.

— Всякое может быть, — зевнул и потянулся Яков. — Зажигай, мама, лампу. Или ты, Варя. Все повеселее будет. А Рома нам книжку прочитает, «Историю государства Российского». Про царей да про князьев…

Книгу эту тоже привез Яков со службы. На красивый переплет позарился. И теперь, когда нечем было заняться, Романа усаживали за нее и все с интересом слушали. Книга была толстая. По всем расчетам, ее могло хватить до самой весны.

— Не хочется что-то, — ответил Роман.

— Почитай, Рома!

— После. Жарко у нас. Проветрюсь немного. — И он вышел на крыльцо. Сумрак сгущался. Уже поблескивали первые звезды.

Роман снял Полкана с цепи. Волкодав заметался по двору, несколько раз прыгнул на хозяина, стараясь лизнуть в лицо.

— Эх, ты, собачья душа твоя! — увернувшись от Полкана, проговорил Роман. И вдруг показалось, что его кто-то позвал.

— Кто это?

— Я, Роман Макарович. Я. Собралась идти к зам, да приметила, что ты сам вышел.

Роман узнал по голосу Марину.

— А что случилось?

— Люба к нам пришла. Тебя хочет видеть.

— Какая Люба?

— Известно, какая. Солодова. Да иди же! Иди!

Роман единым духом перемахнул через забор.

— Где она?

— Да вон. На подамбарнике.

Заметив Романа, Любка поднялась и шагнула к нему навстречу. В ее глазах стояли слезы. Руки резким рывком теребили угол платка.

— Люба!

Она доверчиво уткнулась пылающим лицом в его грудь. И зарыдала.

— Что с тобой, Люба? — Ее волнение вмиг передалось Роману. — Кто обидел, что ли?

— Помнишь, я говорила тебе… Сама, мол, приду. Из дому сбегу. Смеялась тогда. А вот и вправду пришла. Сватают меня. И сейчас еще пьют. За Гурьяна Толкачова сына, за Игната, что на Борисовке живут. Знаешь?

Роман хорошо знал Игната. До призыва в армию они были даже друзьями. Парень он не из последних, видный.

— Я пришла сказать. А уж ты решай. Сам решай.

— Чего решать-то? Пойдем к нам, Люба. Завтра же свадьбу сгуляем! Пойдем. — Он схватил ее за руку и увлек за собой.

— Постой! — Любка остановилась. — Со своими-то поговори.

— Чего говорить-то? Все уж давно обговорили.

— Одно дело, когда по закону-обычаю. А я сама от родителей сбежала. Иди! Я ждать буду. Не бойся. Никуда не уйду, пока слова твоего не услышу. А там уж…

Родные всполошились, увидев бледного, как стена, Романа. Он окинул всех диковатым взглядом и решительно подошел к Домне.

— Что с тобою, сынку?

— Мама, Любу Солодову просватали за Игната Толкачова.

— Сынку, сынку мой! Какой же ты несчастный! И я дура, дура. Ой, какая ж я дура!

— Она, мама, ушла из дому. Она у Марины.

— Зови ее, зови. Дочерью родной она мне станет. И никому я ее не отдам!

— Зови, Рома! — радостно вскричал Яков. — И точка! Твоя она! А полезет кто — по зубам получит! Подожди! И я с тобой!

На руках принесли братья Любку. Скупая на ласки, Домна бросилась к ней и крепко прижала к сердцу. А Макар Артемьевич смотрел на них, ухватившись рукой за бороду, и нервно вздрагивал.

— Теперь давайте обсудим, как нам быть, — сказал Яков, когда волнение несколько улеглось. — Люба — молодец, что пришла. Пусть у нас и живет. Это ясно. С Толкачовыми тоже короток разговор. Надо как-то уломать Свирида Ананьевича. Вот в чем загвоздка.

— И маму, — подсказала Любка. Она сидела на лавке рядом с Романом и Домной, облокотившись на подоконник и опустив глаза. Лицо ее все так же горело. Тяжело колыхалась грудь, как будто Любке не хватало воздуха в этой просторной, но чужой избе.

— И маму, — в тон ей повторил Яков. — Может, мне сходить?

— Я пойду сама, — одним порывистым движением повязала на голове платок Домна. — Сама.

— Обожди. Не торопись. Дай Солодовым одуматься, — остановил жену Макар Артемьевич. — Я так маракую. Обвенчать ребят надо. Тайком. И шабаш! Не мы первые, не мы последние. А станем свадьбу гулять — пригласим Свирида Ананьевича. Тогда уж напопятную ему никак нельзя. Обвенчаны будут ребята.

Всю ночь у Завгородних горел свет. Никто в доме не спал. Прикидывали, как лучше поступить, утешали Любку. Конечно же, она не сделала ничего дурного. И прежде от родителей бегали. Хуже, если потом от немилого мужа к другим, крадучись, на свидания ходить. Вот то плохо.

Домна согласилась с Макаром Артемьевичем. Отец Василий — дружок ему. Завгородним услужит. Да и дело это нехитрое — обвенчать.

К попу пошли Яков с Романом. Налитая здоровьем, осанистая матушка встретила их любезно. По чистому дворику провела на веранду, где отец Василий пил чай. На небольшом столе, накрытом розовой скатертью, свистел самовар, в бронзе которого отражалось гривастое обличье батюшки. Поп был одет по-домашнему. Длинная, почти до самых колен, рубаха из льняного полотна, плисовые штаны. Ворот рубахи расстегнут. Видна цепочка нательного крестика, змейкой сбегающая вниз.

Братья почтительно поздоровались с батюшкой. Отец Василий пригласил их сесть.

— Очухался? — этот вопрос относился к Роману.

— Спасибо, батюшка. Все зажило.

— А мы с Гузырем упрели, пока домой тебя волокли… Да-а… Ты вот крепок, Роман. А что если б тебя палками бить и воловьими жилами? И опосля повесить вниз головой?

— Это что-то страшное, батюшка, — усмехнувшись, произнес Яков. — Ясное дело, так кого хочешь прикончить можно.

— Не скажи, Яша. Известно, что грешнику конец, а вот святой Василий…

— Мы просить пришли… об одном деле, — повернул разговор Яков и выжидательно уставился на попадью. Матушка понимающе вздохнула, покачала головой и нехотя ушла в дом.

— Говори, Яша. Просящий — да получает, ищущий — обретает, а стучащему — да отверзется.

— Вот повенчать бы Рому…

— Отчего же не повенчать? Можно. В два счета повенчаем.

— Однако тайком. Невеста от родителей ушла. Другому ее прочат.

Отец Василий почесал затылок, на минуту задумался.

— Тайком? — наконец, заговорил он. — Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано.

— Окажи нам такую милость, батюшка, — попросил Яков.

— Милость, говоришь? А потом меня взашей из прихода, как без родительского благословения венчал. Архиерей за такие дела не милует нашего брата. А с кем венчать-то?

Яков колебался: сказать или нет. Еще разнесет поп по всему селу, разблаговестит. Но все-таки решил открыться в надежде уломать батюшку.

— Дочь Свирида Солодова. Любка.

— Эвон что! Нет, ребята. С Солодовыми связываться не стану. Сыновья у Свирида бойкие. Неровен час — и бока наломают. Нет! Вы у меня не были, и я вас не слышал. Бог вам судья! — отец Василий поднялся из-за стола и проводил Завгородних до калитки.

16
Солодовы уже двое суток искали Любку. Мать, братья и сестры обегали все село, побывали в бору и на ближних пашнях. Дали знать в Воскресенку. Может, туда к Дуньке подалась.

Сгинула Любка, как в воду канула. Никто не видел ее после того, как вечером из-под носа сватов улизнула. Ведь позор-то какой! Ее сватать приехали, а она скрылась. Сердился Свирид. Сколько сваты не упрашивали, не дотронулся до самогонки. Туча-тучей ушел в горницу, так ничего и не пообещав Толкачовым. А ведь все было на мази. Понравился Свириду Игнат, скромный, работящий. Да и родители его некичливые… А теперь ухватится за волосы и волком воет. Подойти к нему страшно.

— Ищи, Афонька, ищи! — снова и снова посылал он сына.

— Все обыскал, всех переспросил, — отвечал Афанасий.

— Ищи, забодай тебя комар!

Будто заполошная, бегала по соседям Пелагея. Полсела опросила, пока не повстречала матушку.

— А ты б сразу ко мне. Знаю, милочка, где твоя Любка. Ох, знаю! И убиваться по ней нечего. Живет — не тужит.

— Где, где Любушка-то? Да говори скорее, матушка!

— И на всем готовом. Свекровушка души в ней не чает.

— Да уж не тяни, матушка. Не мучай ты меня, несчастную.

— У Завгородних, милочка, твоя пташка. С ихним Романом венчаться хочет. Батюшку упрашивать приходили, чтоб тайно обкрутил. Только батюшка не какой-нибудь мошенник, а самый самостоятельный.

— Ой, спасибо, спасибо тебе, матушка! — всплеснула руками Пелагея. Я уж к Свириду побегу. Успокою Свирида-то. Он бог его знает, что думает…

Солодов, хоть и обрадовался, что Любка жива, все ж не успокоился. Послал жену привести дочку домой, да чтоб без лишней огласки. Пойдет слава, что Любка у Завгородних ночевала — стыда не оберешься.

Долго Пелагея бродила возле дома Завгородних. Надеялась, что дочка увидит ее и сама выбежит навстречу. Как-никак, а Пелагея ей — мать родная. Нельзя ведь вот так сразу ради чужого парня забыть доброту материнскую.

Однако Любка не вышла из дома. Заметив мать у палисадника, она поняла одно — ее хотят разлучить с Романом. От этой мысли захолонуло сердце. Любка отступила от окна, спряталась за голландку и разрыдалась.

— Ты что, Люба? — с тревогой бросился к ней Роман.

Она повернула к нему заплаканное, все в красных пятнах лицо и показала на окна:

— Там… мама.

— Успокойся, Люба. Все уладится.

— Жалко мне маму.

Объясняться с Пелагеей вышел Макар Артемьевич. Он вежливо поздоровался, спросил:

— Ровно потеряла что, Пелагеюшка?

— За дочкой пришла, — сердито ответила она.

— За дочкой? Так она теперь наша. Обвенчались они с Романом, — соврал Завгородний.

— Неправду говоришь, Макар Артемьевич. Грех тебе. Батюшка отказался венчать без нашего, родительского благословения.

— Это поначалу. Покуражился малость. А прошлой ночью обвенчал. По всем правилам. За что и на свадьбу приглашен вместе с матушкой. Я б и вам со Свиридом Ананьевичем советовал порешить дело подобру-поздорову. Теперь, сватьюшка, ничего не переиначишь… Опоздала ты, Пелагеюшка.

— Не венчали их. Не венчали.

— Так тебе батюшка сказал? Ай-ай-ай! А еще поп! Конечно, что ему говорить, коли церковным обычаем пренебрег. А ты, Пелагеюшка, и поверила. Вот какие вы, бабы, доверчивые. Ай-ай-ай!

— Позови дочку, Макар Артемьевич!

— Она отдыхает. Спит, потому как ночью в церкви была. Бросьте вы упрямиться! Мы и сами других не хуже, и Роман твоей Любе по душе пришелся. А тут дочку твою никто не обидит. Не бойся. Благословите вы их, и все будет, как у добрых людей.

— Мне с дочкой поговорить надо. Я мать ей! — твердо сказала Пелагея.

— А коли мать, так делай по-матерински. Тебе дитя своего не жалко. Из-за вашего норова дурного жизнь ей сгубить хотите! Эх, вы!

— Да уж какие есть! В родню к вам не набиваемся. Это вы чужих детей сманиваете. Бессовестные!

— Ты брось, Пелагея! Я не лаяться к тебе вышел. Не хочешь по-людски договориться — проваливай отсюда! — вскипел Макар.

— Я старосту позову. Писарь прошение составит. Силой возьмут у вас дочку!

— А ты попробуй!.. Зови хоть черта самого. Мы не шибко из трусливых.

— Да уж вы чего! И сынка вырастили, дай вам бог здоровья! Нюрку Михееву попортил и до нашей добрался. А я к Касьяну схожу, к Гущину. Его созову. Найдется и на вас управа!

— А! Иди, куда хочешь! Только не каркай! Да скажи ему, чтоб остерегался во двор заходить. Кобеля с цепи спущу, — Макар повернулся и не спеша пошел прочь.

— Отвечать будете! — кричала на улице Пелагея. — А дочку прокляну!

Подробностей своего разговора с матерью Любки Макар не передал домашним. Побеседовал, мол, честь по чести и только.

— Отца Василия к вечеру созвать надо. Угостим, как следует. Может, и согласится обвенчать. Другого выхода нет, — сказал он.

Домна послала Варвару за водкой, а сама принялась готовить закуску. Растопила печь, настряпала вареников.

Пелагея Солодова исполнила свою угрозу. Вскоре под окнами появился Касьян Гущин. В дом заходить не стал, а вызвал на переговоры хозяина.

— Нехорошо, Макар Артемьевич, — усовещал он. — Беззаконие творишь! Родитель своим дитем распоряжаться должен.

— А я не распоряжался дочкой Свирида. Она сама немаленькая. Сама пришла и жить осталась. И пусть живет, коли нравится.

— Так-то оно так. Да людей смущать негоже. Родители на вас жалуются. Эдак все дочки без спросу да без благословения и пойдут мужей искать. Вот оно какое дело, Макар Артемьевич! А я ходи тогда по дворам и разбирайся.

— Пусть молодые как хотят, так и живут. Это нам с тобой, Касьян Дмитриевич, не жениться, а им чего скажешь, коли охота пришла! Сам, поди, родителей не шибко слушал, когда сватался.

— Мы-то что! — мрачное лицо Касьяна оживилось. — Я не хуже твоего Романа женился. Тоже жинкина родня фордыбачилась. Не по нутру им пришелся. За зверя, мол, такого не отдадим Малашку. Он, дескать, дочку нашу поедом есть будет. Вывеска им моя не понравилась, скучная она у меня. А Малашка не испугалась: сердце мое знала.

— Помню, Касьян Дмитриевич, свадьбу твою. Оттого и говорю тебе: сам, поди, такой был…

Староста огляделся по сторонам и зашептал:

— Я для порядка к тебе. Не мое дело других учить, как жить. У каждого своя голова на плечах. И ты… делай, как знаешь. А спросит кто насчет этого самого, отвечай, что староста приходил и шибко ругался. Вот так! — Касьян улыбнулся с хитрецой.

Распрощавшись с Гущиным, Макар Артемьевич отправился за попом. Явились они затемно, к накрытому столу. Отец Василий был в добром и даже игривом настроении. Лукаво подмигнул Якову, кивнул на Варвару, которая суетилась в прихожей. Ободряюще похлопал по плечу Романа. Не горюй, мол. Все перемелется — мука будет.

Домна заискивала перед батюшкой. Усадила его на самое почетное место. С подчеркнутым сочувствием заговорила о трудной пастырской жизни:

— Или родилась людина, или сгинула, или свадьба какая, все идут к батюшке. И всех уважить надо.

— Истинную правду речешь. Именно — уважить… А то еще в книгах божественных разбираться приходится. Оно б ничего, да много там разного наворочено. Черт ногу сломит! Господи, прости мя, грешного!.. Не далее, как вчера, читал «Новыя грозныя слова» отца Иоанна Сергиева-Кронштадтского. О страшном поистине суде божием глаголет святочтимый Иоанн. Складно у него выходит, как по-писаному. Однако загибает. К примеру, о гневе господнем. Оный пастырь говорит, что засуха и дожди безвременные ниспосылаются богом за то, что в головах наших бродят туманы грехов и страстей, а сердца отяжелели объедением и пьянением…

— Брехня! — отрезал Яков.

— О! Истинно, Яша. Я вот замечал, что мужики больше пьют перед урожайным годом. Прошлой зимой, на масленицу, пятерых за пьяное буйство увезли в волость, а пшеничка уродилась. И касаемо суховея — умеренность была, и осень сухая, ясная.

— Ото правда! — согласилась Домна, пододвигая к батюшке чашку с варениками.

Батюшке с двух сторон подставляли стаканы с водкой. Он опоражнивал их, ни с кем не чокаясь. Ел аппетитно. По бороде янтарными каплями стекало на скатерть топленое масло.

— И выходит, что всяк пастырь по-своему разумеет…

— Ото правда! — снова поддержала попа Домна.

— И выходит, что мне на отца Иоанна Кронштадтского наплевать! Может, я сам буду наречен Василием Покровским. А? Подумаешь: Иоанн! Святого Василия палками и воловьими жилами били, в часовне за ноги подвешивали…

Скис батюшка как-то сразу. Все сидел ничего, а потом вдруг ткнулся носом в чашку.

— Самое время, — определил Яков. — Начинай беседу, тятя.

— Сколько попов перебывало в Покровском, а ученее да обходительнее отца Василия не встречалось, — по обычаю издалека начал Макар Артемьевич. — Любому рад услужить наш батюшка. Да как услужить!

— Всякий, пьющий воду сию, возжаждет опять! — поп потянулся к бутылке.

— Хватит! — Остановил его Яков. — Ты, батюшка, послушай, что тятя говорит.

— Наказывай сына своего, и он даст тебе покой и доставит радость душе твоей, — бубнил отец Василий.

— Любому рад услужить наш батюшка, — повторил Макар Артемьевич.

— Да ты, тятя, напрямую с ним. Молодые желают под венец, батюшка. Просим тебя. О милости большой просим, — Яков склонил голову в поклоне.

Отец Василий долго смотрел на Макара Артемьевича тусклыми глазами. Затем что-то вспомнил и заговорил:

— Архиерея страшусь…

— Чего забоялся! — укоризненно покачал головой Яков. — Да никто и не узнает. Мы болтать-то не любим.

— Саном духовным дорожу.

— Мы тебе хорошо заплатим, батюшка, — пообещал Макар Артемьевич.

— Солодовы… бить будут.

— Не дадим в обиду! — сказал Яков. — Не дадим — и точка!

— Не-ет!.. — поп широко вскинул руками и сполз со стула.

— Не хочет гад венчать! — Роман резко отодвинул от себя стакан с водкой, встал.

— Уведите его, хлопцы, черта его матери! — рассердилась Домна. — Чтоб больше и ноги поповской не было у нас! У, пьянчуга!

Братья подхватили попа под руки, поволокли к двери. Он не сопротивлялся.

— Постой-ка, Яша! — хитро улыбнулся Макар Артемьевич. — Вы его обкарнайте. И шабаш! — добавил шепотом.

Яков прихватил с собой висевшие над ларем в сенях овечьи ножницы.

На рассвете попадья подобрала батюшку у ворот собственного дома. Отец Василий что-то бормотал во сне, прислонив к забору остриженную голову.

17
Роман сдержал свое обещание. В тот же вечер был у Гузыря.

— Вот ежели в целости костяк — значится, мясом обрастает. А свежее мясо покрепчее протчих будет, поздоровее, — весело затараторил дед. — Выходился Проня. Смерть, она нахрапом берет. Я так понимаю. Однако Проню не враз свалишь. И отпускать его жалко, паря. Ох, жалко!.. Ребяты денжонок прислали ему на лечение. А на что они нам с бабкой, деньги? Умрем — с собой не возьмем, якорь его!

Гузырь провел Романа в баню. Касатик в темноте крепко облапил парня, будто и болезни никакой не было. Только дышал все еще прерывисто, тяжело. В груди хлюпало.

— Ухожу я, браток. К своим ухожу…

Дед завесил дерюгой окошко, зажег коптилку. И при скупом, красноватом ее свете Роман увидел лицо Касатика. Оно выглядело улыбчивым, бодрым.

— Вот так, браток. Тебя бы взял с собой в товарищи. Верю я тебе, Роман. Как себе самому, верю. Да ты к земле родной прирос. Наскучался по дому. А я — птица вольная, чайка морская. Где ни летать, а все летать. И дома у меня нет теперь. Родители померли, а сестренка без вести пропала. Уж пять лет как ни слуху, ни духу. Красивая была. Вот такие же глазищи, как у тебя. Ленкой звали…

— Худо, значится, одному. Ровно былинка в поле, — сочувственно вздохнул Гузырь.

— Худо, Софрон Михайлович!.. Да не совсем. Тому плохо, который завсегда один. Средь людей, а один. А для меня — что ни друг, то брат. Ухожу я от вас, как от родни. Одно утешение, что и там родня ждет…

Роману стало грустно. Расставание с хорошими людьми всегда навевает на сердце грусть. Сейчас же к этому чувству примешалась неловкость. Касатик уходит, а он, Роман Завгородний, остается. Вот и Гузырь с укором смотрит. Прямо в душу.

— Живы будем — встретимся, — сказал Роман. А тебе счастливо добраться…

Закурили на прощание. Касатик завязал кисет, полюбовался его кистями и положил на Романову ладонь.

— Возьми. Вспоминай Касатика. Кисет у меня фартовый.

— Спасибо, — глухо произнес Роман.

— Захочешь встретиться — приходи. Адрес точный: где красные, там и я. Скажут, что погиб, — не верь. Я живучий. На роду мне написано долго жить… Прощевай, браток, — Касатик еще раз обнял Романа. — Иди! Меня дедка проводит.

С тяжелым сердцем возвращался Завгородний домой. Всего три раза он видел Касатика, а привязался к нему, как к самому близкому. Матрос подкупал своей откровенностью. Прямой, как штык. И, наверное, такой же острый в ненависти своей.

Когда Роман подходил к дому, Касатик и Гузырь уже пробрались к Назьмам. Присели на обочине дороги.

— А село у вас большое, — сказал матрос, взглянув на мерцавшие вдали огоньки.

— Что твой город, — согласился дед. — На Аргуни станицы и то поменьше будут. Сказывают, до полуторых тыщ дворов в Покровском. Может, и поболе.

— А ты, Софрон Михайлович, плясать любишь?

— Отплясал я свое, Проня. От меня, значится, уж ладаном пахнет.

— Эх, я сплясал бы! Который раз совсем невмоготу станет, а выпляшешься и легче.

— Эт, паря, силушка в тебе говорит. Молодой, норовистый, прыткий. Вот каков ты есть, забубенная голова.

Помолчали. И вдруг Касатик вполголоса запел:

На старом кургане
В широкой степи
Прикованный сокол
Сидит на цепи…
Пел Касатик взахлеб. Будто вода ключом кипела в груди.

…Сидит он уж тысячу лет,
Все нет ему воли, все нет!..
— Погоди-ка, — остановил его Гузырь. — Ровно телега стучит.

— Она и есть, Софрон Михайлович. Едут!

— Ты отойди, паря, в сторонку. Может, чужой кто.

Касатик скрылся в зарослях крапивы. Подъехали двое. Правил лошадью писарь Митрофашка. Другого, что порослее и пошире в плечах, Гузырь не знал.

— Давай своего седока, дедка, — негромко сказал писарь.

Матрос расцеловался с дедом и прыгнул на телегу:

— Не поминай лихом, Софрон Михайлович!

Касатик тут же познакомился с новыми дружками. О Митрофашке он уже слышал от Гузыря, а второй был приезжим и доводился писарю дальним родственником.

— А вы далеко, братки? — спросил Касатик. — Где меня ссадить думаете?

— Куда сами едем, туда и тебя свезем, — уклончиво ответил Митрофан. — Приказ нам такой вышел.

— Ясно.

У моста через Кабануху их встретил на коне Петруха Горбань. Приветливо поздоровался с писарем и матросом.

— А это кто? — кивнул на приезжего.

— Свой мужик. Из Вспольска. Дорофеем зовут, Семенычем.

— Вот что! — оживился Петруха. — Значит, с новостями?

— Я его за тем и привез, чтоб все тебе рассказал. Плохо дело, Петр Анисимович!

Свернули к ближнему колку. Петруха послал Митрофашку последить за дорогой. Уезжающую в ночь подводу могли приметить и сообщить милиции.

— Теперь рассказывай, товарищ, — сказал Горбань, усаживаясь между Касатиком и Дорофеем.

Приезжий печально вздохнул:

— Не порадую вас новостями. Бежал я из Вспольска, от атаманцев. А наших там полегло видимо-невидимо.

— Да ты уж все как следует быть. Мы о делах тамошних ничего не знаем. Слышали, что красные в городе, а больше…

— Какие там красные! Мужики собрались да на Вспольск и двинули. А почему пошли? Омск мобилизацию объявил, а Черный Дол — село такое есть под самым Вспольском — отказался дать новобранцев. Сколько ни уговаривали, а ни в какую! Нет и нет. Потом туда сам начальник Вспольского гарнизона пожаловал и пригрозил через два дня приехать с отрядом, если рекрутов не доставят в город. И этого не убоялись чернодольцы. И сказали они, что мы, мол, Омского правительства не признаем, как его не выбирали, воевать с большевиками не будем.

— Здорово сказали! — горячо произнес Петруха.

— А начальник как словом, так и делом. Заявился в Черный Дол с офицерской бандой и пошел чинить расправу. Кой-кого расстрелял, которых же с собой увез. Ну, и не выдержали мужики. Вооружились, кто чем мог, и на Вспольск кинулись. Другие села помогли.

— Хорошо! Эх, молодцы-мужики! — снова воскликнул Горбань.

— Советскую власть в городе организовали, когда офицеров перебили. Да недели не прошло, как атаман Анненков нагрянул. Уж что было — вспоминать страшно. Из орудий по Черному Долу бил. А в село ворвались звери — не щадили ни малого, ни старого. Изголялись над бабами. Много сот крестьян постреляли да шашками порубили. И то же самое в городе. Языки, глаза у людей вырывали, на спинах ремни вырезали. Вот что было во Вспольске.

— Да-а, — потупился Петруха.

— Ну, сволочи! И до вас дойдет очередь! — проскрипел зубами Касатик.

— Я чудом спасся. А что там с семьей — один бог знает, — сказал Дорофей. — Может, и в живых-то нет семьи…

— Что, говоришь, за атаман?

— Анненков. Его войско. Сам зверь-зверем, и атаманцы такие же…

— Что ж, Дорофей Семеныч, хоть и недобрая весть, а спасибо тебе. Все узнали, — сказал Горбань. — Поезжайте в село.

Митрофашка с Дорофеем уехали, а Петруха и матрос зашагали напрямик к заимке, где их ждали кустари.

— А я, браток, собирался во Вспольск, — проговорил Касатик после долгого молчания. — И вот вышел крест всем моим планам.

Горбань обнял его за плечи, встряхнул:

— Оставайся с нами. Кажется, настал наш черед. Больше ожидать нечего. Как говорят: или пан, или пропал!

Когда Петруха рассказал о вспольских событиях, кустари всполошились. Ефим Мефодьев задохнулся от злости:

— У-ух!.. Кровью за все заплатят атаманцы!.. Палачам не будет пощады!

— Что делать? — рванулся к Горбаню Зацепа.

— Как — что? Выступать! — резко бросил Ефим. — У нас есть пулемет, есть винтовки. Будем драться!

— Вот теперь правильно говоришь. Надо поднимать село. И у нас мобилизация объявлена. Соберем сход, и мужики вынесут то же решение, что и чернодольцы. Пошлем гонцов в соседние села. Пусть и они бунтуют. Рекрутов для борьбы против большевиков не дадим! — взволнованно произнес Петруха и обратился к Касатику: — А ты как?..

— С вами, братва. У меня одна дорога, — ответил тот. — И счеты с белыми старые. За Мишу Русова, за Игнашку Кучева и за всех других ребят расплатиться надо. И за себя тоже.

— Добре, — заключил Горбань. — А сейчас — в село!

Вскоре заимка кузнеца Гаврилы, где много дней скрывались кустари, опустела.

18
Гудела, волновалась площадь. Рябило в глазах от разноцветных пиджаков, рубах и зипунов. Взлетали над головами картузы. Тряслись бороды.

С трех сторон мужики осадили сборню. Облепили, как мухи, крыльцо. Сидели и стояли в топком холодном песке.

Роман и Яков хотели было протиснуться вперед, да куда там! Их подхватил зыбучий людской поток и отбросил в сторону, почти к самому Народному дому.

— С ума посходили, — засмеялся Яков. — Ровно не на сход, а балаган смотреть пришли.

— Интерес к этому имеют, — степенно заметил коренастый старик в дубленом полушубке и изношенной шапчонке. — Нас, к примеру, сам Петруха Горбань приглашал. Так и других. Ясно дело: сход да не тот, — складно сказал дед и, довольный собой, взглянул на стоящих рядом мужиков.

Однако его никто не слушал. Все пялились на мелькавшую у крыльца мохнатую Петрухину папаху. Конечно же, кустари недаром собирали сход. Может, с собой звать будут, а то и каяться на миру пришли, чтоб общество от милиции защитило.

— Тут ли Демка? — произнес Роман, разглядывая толпу.

— Да брось ты свою затею! — махнул рукой Яков. — Брось!

— Пусть Захар покрутится. Это ему впрок пойдет…

На крыльце появился писарь. Он потряс над головой бумагой, и площадь притихла.

— «…Святое дело освобождения России требует от нас новых усилий, — читал Митрофашка, — поэтому Сибирское правительство объявляет повсеместно мобилизацию…»

Толпа взревела. Заходили ходуном спины. Что читал писарь дальше, Роман не расслышал.

— Не да ди-им! — прозвучал сердитый бас.

И сотни голосов грохнули разом, откликнувшись эхом:

— Не дадим!

Роман увидел впереди долговязую фигуру Ваньки Боброва и, отчаянно работая локтями, пробился к нему. Ванька залихватски присвистнул, поддаваясь общему возбуждению, и тоже крикнул:

— Не дадим!

— Чего орешь? Кого тебе отдавать? — Роман дернул его за рукав пиджака.

— Все равно не дадим! — снова прокричал Ванька.

— Годы-то какие берут? — спросил у него Завгородний.

Ванька не успел ответить. Над толпой поднялся Петруха Горбань.

— Тише, мужики! Ти-ше! — урезонивал толпу староста. — Дайте сказать человеку!

— Крой, Петруха!

— Выкладывай начистоту!

— Да тише вы, псовы души! Тише!

Горбань выбросил вперед зажатую в руке папаху:

— Товарищи! Все вы меня знаете. Ваш я, деревенский. Тут родился и вырос. А ежели теперь не живу в селе, так не по своей воле. Марышкин по ночам не спит. Все думает, как нас поймать да в расход пустить. А чем мы провинились? Чем? Да тем, что не хотим жить по-старому. Не надо нам ни царя, ни буржуев. Никаких правителей не надо. Сами, мужики да рабочие, управлять собой будем. А Сибирское правительство хочет снова посадить на нашу шею офицеров, купцов и ихних прихвостников, хочет содержать их на гроши крестьянина. На наши гроши!

— Подавятся они копейкой народной!

— Нету правды! Нету ее, матушки!

— Ты про мобилизацию, Петруха, скажи!

— Скажу. И чтоб с мужика драть семь шкур, Сибирскому правительству опора нужна. Нельзя ему без опоры. Вот и берут они рекрутов по деревням. Обучат их, чтоб убивали нас же за то, что мы не идем убивать голодающих братьев в России.

— Сам не трогай никого, и тебя не тронут, — рявкнул лавочник Поминов.

— Супротив власти не пойдем! Нечего подбивать народ! — взвизгнул Никита Бондарь. — Как жили, так и жить будем. Помирать никому не хочется!

— Тут кто-то крикнул, что правды нет, — продолжал Петруха. — Неверно! Брехня все это! Есть правда, только у товарищей ленинцев она, в народе нашем правда! А Сибирское правительство обманывает нас. Берет продукты и сплавляет их за границу, а российские рабочие и крестьяне с голоду пухнут! Так посылайте же своих сынов, чтоб защищали тех, кто кровь нашу пьет трудовую!

— Не да-дим! — опять гулко прокатилось по площади.

— Силой возьмут! — резво запрыгал Бондарь. — Силой! Вот посмотрите!

— Не дадим!

— Силой не возьмут, коли сорганизуемся. На силу есть сила!

— Где она у тебя? А?

— Не одно село наше подымется. В другие деревни нарочных пошлем. У нас пулемет есть. Соберем все оружие, будем ковать шашки, пики.

— Накуешь на свою голову!

— Я хочу сказать! — С обнаженным наганом за поясом заскочил на крыльцо Мефодьев. — Товарищи, братья! Нам контры бояться нечего! Пусть она нас боится! Рекрутов не дадим, а сунутся белые — обороняться будем. Правильно тут говорил Петр Анисимович. Сила у нас есть. Предлагаю организовать отряд. И чтоб записались все фронтовики. Не бойтесь, товарищи! Мы вот с самой весны маленькой кучкой держимся. И никто не пострадал. Пусть они пострадают, сволочи!

— А мы и не боимся!

— Записывай в отряд!

— Сплошь пиши!

— Да не кричите все сразу! — заговорил Петруха. — Революционный штаб надо выбрать. Кого в штаб?

— Известно кого: тебя с Ефимом!

— Да еще прапорщика Сороку. Пусть командует.

— Надо Сороку. Он — ахвицер, прапор!

— Якова Завгороднего! — раздалось где-то сзади.

«Попал брат в начальники, — подумал Роман с гордостью. — Уважают его мужики».

Услышав свою фамилию, Яков потупил глаза, чтобы не выдать прихлынувшей к сердцу радости. Односельчане верили ему. И они не ошибались. Яков давно уже сделал выбор между властью и кустарями. Только почему-то все откладывал решающий шаг. Может, из-за Романа, который непременно увязался бы за ним.

Что тянуло Якова к кустарям, он и сам не понимал толком. Скорее всего их дерзость. Из-за нее Яков всегда чувствовал неловкость в разговоре с Петрухой. Казалось, Петруха упрекал его в трусости каждым взглядом и словом.

И вот случилось то, что должно было случиться. Отступать некуда и незачем.

Все четверо были избраны. Сход постановил: распоряжениям Сибирского правительства не подчиняться, детей своих в армию не давать.

Митрофашка принялся записывать в отряд. Он оказался в плотном кольце: не подступиться.

— Записались и отходи! — покрикивали из толпы.

— Запиши и меня! — бросил Роман Ваньке, который пробирался в гуще людей.

В это время на заборе появился Демка. Оседлав покосившийся столб, он размахивал руками и неистово голосил:

— Мужики! Мужики! Дядьки! Сено пожег я с хозяином, с Захаром! Он меня подбил на это!.. Жюнуска не виноват! Не виноват! Мы подожгли! Мы!

19
Заседание штаба состоялось после схода. Галдели под окнами сборни мужики. Было слышно, как на крыльце отбивались от любопытных Зацепа и Касатик.

— Ты куда, дедка? — сдерживал кого-то матрос.

— Я к ребятам. К Петрухе. Не цепляй! Да не цепляй, говорят тебе!

— Не положено.

— Как то ись не положено? А ты знаешь, кто я?

— Не знаю. Ну, отчаливай! Отдавай, дедка, концы!

— Не знаешь? А коли не знаешь, так у Микишки спроси. Скажи, Микишка, ему.

— Нельзя, дед! — мягко говорил Зацепа.

— Энто другое дело. Нельзя, так нельзя. Мы понимаем, — сдавался старик.

— Эй, чего пялитесь в окна! Невидаль-то какая! — доносилось с улицы.

— А ты что за указчик?

— Гони его взашей! Ён милицейскай лазутчик, шельма!

— Сам ты лазутчик, поперек тебя дышлом!

Члены штаба договаривались, кому чем заниматься. Петруху выбрали комиссаром. Он башковитый. За словом в карман не полезет. И законы знает советские.

— Начальником штаба пусть будет Ефим, а ты, Яша, заместо интенданта. Тебе вооружать отряд, и если будут раненые, о них заботиться, лечить, — сказал Петруха. — Максиму командовать всеми силами. Согласны, хлопцы?

Мефодьев и Завгородний кивнули головами. Сорока не шевельнулся. И даже не поднял взгляда.

— Согласны? — переспросил Горбань.

Максим не спеша достал кисет, скрутил папироску, закурил. Мизинцем ловко смахнул табачные крошки со стола.

— Я в бою не трусил. Сами понимаете, — наконец заговорил он. — И распорядиться сотней мужиков сумею. Ротой командовать приходилось.

— Вот и хорошо! Добре! — нетерпеливо произнес Петруха.

— Только я думаю, что напрасно мы затеяли это. У правительства кругом войска. Раздавят нас, как тараканов. И я не хочу быть виной тому. Не хочу!

— На печке отсиживаться решил? — сухо оборвал Максима Мефодьев. — Конечно, так спокойнее. Ничего не скажешь! Иди, Максим, объяви мужикам, что ты будешь делать, когда они в окопы пойдут, — Ефим показал на окно. — Иди! Авось и тут не струсишь сказать правду. Об одном предупреждаем: не разводи агитации. Напрасно затеяли или нет — народ сам разберется. Сам!

— Я советуюсь с вами, как лучше, — в раздумье произнес Сорока. — Раз общество решило, все при случае будем в ответе. Ладно! Насколько я понял, в задачу отряда входит охрана села…

— Вот это — другой разговор! — оживился Горбань. — Правильно! Нападать на милицию мы не собираемся, но и к нам не лезь. На окраинах села выставим дозоры и наблюдателей — на колокольне. Связь с другими деревнями беру на себя. А сейчас — действуйте, хлопцы!

Когда заседание окончилось, к Петрухе подошел Касьян Гущин. Немного помялся, а потом выложил на стол ключи:

— Один от шкапа, другой от наружного замка, — объяснил он.

— Ты чего это? — удивился Петруха.

— Как есть теперь штаб…

— Возьми ключи обратно.

— Зачем?

— Как — зачем? Мы до твоих дел не касаемся. Был ты старостой, им и оставайся, пока общество верит тебе. Людей не обижай только.

— Эх, Петр Анисимович, да разве ж я такой? — грустно проговорил Касьян. — Обидеть-то всяк обидит, а вот пожалеть. Может, я побольше всех о переселенце Елисее думаю, как помочь ему.

— А что с ним?

— Да погорелец-то. Без сена остался.

— Это его стог горел?

— Его, Петр Анисимович. Один стог был, и тот пожгли.

— Кто?

— Знать бы.

— А чего это Демка кричал? Постой-ка!.. — вспоминал Петруха.

— Про то и кричал. Елисеевы сыновья киргиза Жюнуску побили, а сено, будто, Захар Бобров прикончил. Они вдвоем с Демкой красного петуха Гавриным пустили. Могло и так быть. Захар Федосеевич не хотел поступаться покосом… Однако ключи у меня, Петр Анисимович, возьми. Без надобности они мне, потому как старостой быть по нонешним временам хлопотно. Будто промеж жерновами: и сверху давят, и снизу. Коли тебя, Петр Анисимович, прижмут, ты взял — да и убег. Поминай как звали. Какой им с тебя спрос? Они сами по себе, и ты сам по себе. А старосте бежать некуда. Свой же брат-мужик в обиде будет. Ему бы, мол, обчество защитить, а он стрекача дал. Вот такое-то дело. Будь милостив, возьми ключи.

Горбань терпеливо выслушал Гущина, резко взмахнул рукой и опустил ее на папаху, лежавшую на столе:

— Вот так… Ключей мне не надо. Не я тебе их давал, не мне брать. Пошли-ка лучше за Захаром Бобровым. Давно не видались с ним. Пришла охота потолковать.

Староста неохотно опустил ключи в карман, затем почесал затылок и снова достал их. Петруха наблюдал за Касьяном. Усмешка пряталась в соломе усов. Действительно, уж и времена пошли! Даже старосте и тому хлопотно, а Марышкину каково?

Гущин открыл шкаф, выложил на стол стопку бумаги.

— Ежели писать вздумаешь, — пояснил он. — Вся тут.

— Добре. Не забудь за мельником послать.

— Сам схожу. Десятские поразбежались.

Вскоре явился Захар. Радостно, как старому приятелю, закивал с порога. Прежде, чем поздороваться, вытер руку о подол холщовой рубахи. Подошел к Петрухе бочком.

— Здравия желаим!

— Присаживайся, Захар Федосеевич. Нету правды в ногах.

— И то, милок, верно. Нету-ти ее в ногах, да и где она есть?

Петруха приложил руку к груди:

— Тут она. В сердце.

— А проку-то что от этой правды? Выгода какая? То-то и оно! Нет, правда у мужика на горбу. Сколько унесет той правды — вся его. И правда мужицкая шибко чижёлая! Ух, и чижёлая! Да что тебе толковать! Сам, поди, знаешь.

— Знаю. На горбу, говоришь? Ошибаешься, Захар Федосеевич. Там кривда сидит. И ее, эту кривду, пора с плеч сбросить. Уж так опостылела — нет терпежу!

— Всяк по-своему разумеет, — кашлянул в горсть Захар. — И всяк того… свою правду в других ищет.

— Что-то мудрено ты сказал, Захар Федосеевич. Да садись, садись! Мудрено… А по мне так нечего в других правду искать, коли сам кривдой живешь.

— Эт ты насчет кого, Петр Анисимович? — насторожился Бобров.

— Так… между прочим, — уклончиво ответил Горбань.

Мельник оживился, подсел к окну, оглядывая комнату:

— Домишко-то энтот мы ить с покойничком-тятей рубили. Он подряд брал, а я мальцом ишо был. Считай, сорок лет прошло. И мне помирать надо-ть, а дом стоит. И стоять будет.

— Всему своя пора. Что сегодня крепко, завтра рассыпется. Ну, вот что, Захар Федосеевич. Поговорили мы с тобой по душам. А теперь к делу… У тебя в Барсучьей балке сено есть. Запрягай лошадей, и чтоб к утру один стог был во дворе у Гаврина. Да самый большой выбирай!

— Ты что, Петр Анисимович! Дураку Демке поверил! — горячо заговорил мельник. — Али меня не знаешь, каков я? Али я когда трогал чужое? Трогал?

В комнату вошел Никифор Зацепа. Хотел что-то сказать Горбаню, да передумал. Сел в стороне, у окна, с любопытством рассматривая Боброва.

«Масляный-то какой! А давно ли к Семисосенкам ездил облаву на кустарей устраивать! — подумал Никифор. — Теперь поджал хвост».

— Али меня не знаешь? — повторил Захар. — Кто тебе, милок, тыщу отдал? Безо всякого, значит… Надо-ть, так надо-ть. Помнишь, а? На революцию ты просил. Другой бы в тебя того… из берданы пальнул.

— Стреляли в нас и из берданы. Те, кто похрабрей тебя! — холодно бросил Зацепа.

— И спроси у Солодовых, кто бедным помогает, — не обратив внимания на Никифора, продолжал Захар. — Коли нужда пристигла, я ничего не жалею. Однако напраслину понести на человека всяк может. Из зависти это на меня, из зависти.

— Кажется, договорились. Сено ты Гаврину свезешь. И на другой раз будь поосторожнее с огнем. Оно ведь опасное дело! Сегодня — ты, завтра — у тебя. А тыщу твою помним. Она у нас на учете. Верно, Никифор?

— Нельзя иначе. Все учитываем, — развел руками Зацепа. В голосе его прозвучала насмешка.

Бобров сверкнул налитыми кровью глазами, встал.

— Не твори своего управства, Петр Анисимович! Для энтого суд есть спокон веков, чтоб разбираться. И не бывать по-твоему! Обчеству жаловаться буду! Обчеству!

— Сперва сено привези Гаврину, потом жалуйся. А не привезешь — на себя пеняй.

— Не жег я сена! Не жег. И ты мне не грози, Петр Анисимович! Мне жить с воробьиный нос осталось. Хворый я. Хоть так помирать, хоть эдак. Однако сена гавринского не жег!..

— Брешешь! — в упор проговорил Горбань. — На мои глаза свидетелей не надо. Знаешь, поди, где мы живем. В степи, как волки. Ты меня не приметил, а я видел тебя. Все видел.

Мельник вобрал голову в плечи, повернулся и пошел к двери. Петруха остановил его:

— Да чтоб самый большой свез. Я проверить пришлю. И вот еще что. Ты, Захар Федосеевич, плохой стрелок. Прок от тебя в отряде невелик. Сиди уж дома. А берданку сдай. Может, еще оружие есть, так тоже не скрывай.

— Берданку возьмите, а больше ничего нету-ти. Кругом уж ограбили. Нету-ти у вас жалости никакой! — Захар исподлобья смотрел на Горбаня. — На кого навалитесь, того и поедом едите. А вот у купца Поминова, у Степана Перфильича, целых две трехлинейки. Сам хвастался мне.

— Вот за это спасибо! — весело сказал Петруха. — Добре! Заберем и у него!

— Патроны он держит в кладовке. Три цинки полных и одна — початая малость.

— В кладовке?.. Все-таки ты хороший мужик, Захар Федосеевич! Помогаешь нам. Уж и не знаю, что б мы делали без тебя? — Горбань проводил Захара на крыльцо, попрощался за руку. — Но сено Елисею привези. К утру, как условились.

Никифор рассказал Петрухе, что в селе поговаривают о вспольских событиях. Видно, писарев родственник пояснил, как и что. Зацепа боялся, не пойдут ли мужики напопятную, узнав о расправе над чернодольцами. Помирать-то никому неохота.

— Переиначивать поздно теперь, — рассудил Петруха. — А коли услышали, злее будут, — и добавил: — Злость, Никифор, — сестра победы. По Петрограду знаю.

20
Сеяли тучи мелкую, холодную дождевую крупу. И небо, и земля, и бор — все стало серым. Тускло поблескивали на развязшей дороге лужи. Под стрехой жались друг к дружке сонные воробьи.

Дозор, в котором был Роман, расположился на краю Подборной улицы у приземистого, крытого соломой амбара. Здесь не так мочило, но все трое поеживались от сырости. Часто курили.

— В такую погоду на корабле рынду бьют, — кутаясь в бушлат, говорил Касатик.

— Кого бьют? — переспросил Колька Делянкин.

— Рынду. Сигнал такой есть. В туман его подают. Да-а… И вот что, братишки, интересно. Уйдешь в плаванье — красота, душа радуется. А по берегу все равно тоскуешь. Опять же на сухопутье в море хочется. Так и тянет тебя на волну. Для моряка вода и земля неразлучны. Нельзя их разорвать. Разорвешь — сиротой моряк станет. Пропадет ни за грош!

— Привычка, — согласился Роман.

— В красном флоте послужить бы, — мечтательно сказал Касатик, прикуривая от Романовой папироски. — А кисет у меня и вправду фартовый. Снова встретились и вахту несем вместе.

Матрос умалчивал о том, что он сам назвал фамилию Завгороднего, когда назначали людей в караул. Сорока согласился и определил для них самое боевое место — Галчихинскую дорогу. Если уж пойдут на Покровское войска, так только отсюда.

Касатик зашел за Романом. Познакомился со всеми домашними, спокойно выслушал ругань Домны.

— Чтоб вы посказились со своей войною! Чтоб вас черти съели! — шумела она, наступая на моряка.

— Перестань, мама! — недовольно сдвинул брови Роман.

— На фронте не убили, так тут… Ой, лихо-лишенько!

— Не дело, мать, плакать по живому. Не один Ромка за винтовку взялся, — урезонивал жену Макар Артемьевич. — Чем мы других хуже, а?

— Не дитя он тебе, вот что!

Роман поспешил выскользнуть из дома. До ворот проводила его Любка, грустная, задумчивая. После того, как поп отказался венчать их, Любке стало не по себе у Завгородних. Да и родители не отступались: часто ходили под окнами братья и сестры. Не раз подсылали Маришку.

Роман обнял невесту, она застеснялась Касатика, покраснела до ушей и убежала в сени.

— Славная девушка! — оценил матрос, когда Роман рассказал ему о своем неудачном сватовстве. — Ни за что не упускай ее! Без попа живите себе на здоровье. Не хочет венчать и не надо. Свадьбу без венчания сыграйте.

— Хоть и скрываем от людей, за батрачку выдаем Любу, а все ж сплетни идут.

— А ты плюй на бабьи выдумки!

— Я-то что! Ей больно. Обратно домой собирается. Всей семьей держим.

— Ох, и мамаша у тебя! Ее бы в боцманы на корабль! Молодец! Одна беда —малосознательная.

В штабе на троих получили одну винтовку. Ее Касатик отдал Роману. Сам остался с наганом, а Делянкина брали в дозор за связного. Ему можно и без оружия. В армии не бывал — значит, и стрелять не умеет.

За дорогой следили по очереди. Велено было никого не пускать и не выпускать из села без разрешения штаба. С утра задержали одну подводу. Рыжебородый мужик лет пятидесяти ехал на паре коней из Галчихи.

— Показывай, что везешь! — приказал Касатик.

Мужик перекрестился, увидев в руках Романа винтовку, бухнулся на колени в грязь:

— Душу не губите, ребята…

— А, ну, посмотри, что у него там, — сказал матрос Роману, разъезжаясь ногами по осклизлому чернозему.

— Сено одно. Как есть, сено. На станцию тестя возил. Помилуйте, ребятушки…

Роман и Колька обшарили телегу. Ничего не нашли. Потом ощупали мужика.

— Ты случаем не шпиён? — заглядывая рыжебородому в глаза, спросил матрос.

— Сосновский я.

— Тогда езжай, только в объезд села. И не попадайся больше. Арестуем и в штаб доставим.

Мужик, наконец, пришел в себя. Понял, что это не грабители.

— Кто ж вы есть?..

— Самоохрана. Покровское не признает теперь Омской власти. И своим скажи, пусть с нами соединяются, — разъяснил Касатик.

Мужик молча завернул коней и поехал вдоль огородов. Когда он отдалился саженей на сорок и почувствовал себя увереннее, до дозорных донесся его сердитый, лающий голос:

— Ых, язви! Чтоб пусто вам было! Насквозь штаны промочил!..

Бойцы рассмеялись. Колька, сложив ладони трубкой заулюлюкал.

— Тише! — остановил его матрос. — На вахте стоишь или где? Тут, браток, шуметь не положено.

К полудню порядком перемерзли.

— Должно, скоро смена придет, — сказал Роман, всматриваясь в мутную, стылую даль. — Стой, стой! Верховые, что ли?..

Ему показалось, что от моста через Прорыв отделились силуэты всадников. Так оно и было. Вскоре Колька опознал одного из них:

— Дружок твой едет, Федька Быков.

Роман крепко сжал в руках винтовку. Наконец-то, довелось встретиться с рябым! Уж теперь-то они посчитаются!

Однако в ту же минуту из бора выскочил еще один всадник и помчался навстречу ехавшим из Галчихи.

— Мишка Жбанов! — вырвалось у Романа. — Предупредил гад!

Конные вместе с десятским галопом помчались обратно. Роман щелкнул затвором и вскинул трехлинейку.

— Не стрелять! — спокойно отвел в сторону ствол винтовки Касатик. — Пусть едут. Рано или поздно, а это должно случиться. Шила в мешке не утаишь. Так и восстания нашего.

— Нарочно ждал сволочь, когда поедут. Сам в Галчиху боялся податься, — сказал Колька о Жбанове.

Тут же пришла смена: Зацепа с двумя кукуйскими фронтовиками. Им рассказали о том, что произошло.

— А мы десятского вторые сутки ищем. Он же и Петруху милиции выдал. Значит, бежал. Ну, да еще встретимся! Не последний день живем на белом свете, — проговорил Никифор. — Теперь они Марышкина приведут.

Роман вернулся домой к обеду. Все были за столом. Яков выглядел озабоченным, деловитым.

— Оружие по селу собираю, — сообщил он. — Гаврила пики кует. Вооружаемся помаленьку. Двенадцать винтовок есть и еще столько будет. А дробовиков так и не считал… С порохом туго.

Роман повесил на костыль, вбитый в стену, мокрую шинель, переобулся, скосил глаза на Любку. И в сердце колыхнулась жалость. Мучается девка. За эти дни смеяться разучилась, только плачет, будто похоронила кого.

Захотелось приласкать Любку. Как тогда на покосе, коснуться ее тугих кос, расцеловать. Да совестно. Ведь Любка еще не жена ему, чтобы любезничать при родителях. У Домны на этот счет строгие правила. Недаром же, едва наступал вечер, она укладывала невесту в горнице, а Романа отправляла к отцу в завозню.

— У вас-то как? — спросил Яков.

— У нас? Да ничего, — занятый своими мыслями, рассеянно ответил Роман.

После обеда Яков уговорил брата вместе пройтись по дворам. В такую непогодь не сразу найдешь помощника, а кое-где, может, придется обыск делать. Скажем, у того же лавочника. Не отдаст Степан Перфильевич подобру свои трехлинейки.

Сначала завернули к фельдшеру. Семен Кузьмич пригласил их в горницу, где играл с квартирантом в пешки. Рязанов поднялся из-за столика, поприветствовал гостей.

— К вам, наверное, — обратился хозяин к Геннадию Евгеньевичу.

— Нет. К тебе, Семен Кузьмич. К тебе мы.

— Присаживайтесь. Да чего вы встали у порога?

— Мы и так наследили, — Яков взглянул на свои рыжие, облепленные грязью сапоги. — Дело у нас…

— Что-нибудь секретное, так я оставлю вас, — почтительно сказал Рязанов.

— Никакого секрета тут нет. Просить пришли. Что в селе случилось, сами знаете. Мужики властям в рекрутах отказывают. Ну, и разное может быть. И мне штаб задачу задал, чтоб лазарет устроить.

— Понятно.

— А ранят кого, чтоб ты помог, Семен Кузьмич. Один ты у нас лекарь. Больше некому.

— Вы что? Воевать собрались? — скривив губы в легкой усмешке, спросил Рязанов.

— Да там уж как придется. Сами как будто на рожон не полезем.

— Так-так… — Рязанов достал откуда-то из-за фикуса газету, развернул ее. — А это читали?.. «По сведениям, полученным из Владивостока, там произведена высадка десяти тысяч американских солдат, более тысячи французов и англичан. В защите Сибири от большевиков примут участие также около семидесяти тысяч японских солдат…» Семьдесят тысяч одних японцев! Вы понимаете?..

— Как не понять? А где это написано? — поинтересовался Яков.

— Газета «Дело народа». Да вы прибавьте еще шестьдесят тысяч чехословаков и более ста тысяч солдат регулярных частей Временного правительства, — продолжал Геннадий Евгеньевич. — Вот с кем вам придется иметь дело! Устоите?

— Что-то много насчитали. Аж оторопь берет, — задиристо произнес молчавший до этого Роман. — Неужто всех на нас двинут? А Российский фронт кто держать будет? Министры омские, что ли?

— Мое дело — предупредить. Ведь это же безумие! — Рязанов нервно отбросил газету. — Настоящее безумие!

— Мы тут ни при чем, — пожал плечами Яков. — Так сход постановил. Народу невтерпь стало.

— Вы людям объясните, чтоб одумались, пока не поздно.

— Какой ответ будет, Семен Кузьмич?

— Ответ? Да… Вы, значит, просите меня оказывать пострадавшим медицинскую помощь?

— Просим.

— Это моя обязанность. Однако желательно, чтобы негласно… Понимаете? То есть, чтобы об этом знали лишь те, кому оказывается помощь. Мало ли что может быть.

— Благодарим.

— Вы все-таки подумайте. А не то — за бунт придется расплачиваться всему селу.

— Подумаем! — обнадежил Рязанова Яков.

21
Любка ожидала перемены в своей жизни. Каждое утро просыпалась с этой мыслью. Думала, что вот сегодня родители заявятся к Завгородним. Придут не как супротивники, а родня. Должны же они, наконец, пожалеть ее. Мало радости видела на своем коротком веку Любка.

Но дни проходили, один тоскливее другого, ничего не изменяя, ничем не утешая. Только и было счастья — посидеть, поговорить с Романом. Да и тот последнее время стал часто уходить по делам. Возвращался домой усталый. Одинокой, покинутой всеми чувствовала себя Любка. Скучала по матери, по Маришке.

В завозне Роман чинил сани, прикручивая к передку новые отводья. Пробовал, прочны ли вязья. Любовался своей работой, смешно выпячивая нижнюю губу, словно дразнил кого-то. Любка наблюдала за ним, сидя на пропахшей дегтем постели Макара Артемьевича. Вспоминалось Любке, что вот так же она следила за тем, как работал отец. Под навесом пахло смолистой стружкой. На верстаке шуршала гора сосновых и березовых завитков, которые мать брала на растопку. Давно это было. Сейчас у отца и станка того нет, и дочка ушла из дому…

— Надо что-то делать, — как бы отвечая ее мыслям, сказал Роман. — Нескладная у нас житуха получается! Да, — тяжело вздохнул и подсел к Любке.

Она прислонилась щекой к Романову плечу и проговорила куда то в сторону:

— Пожила у вас и хватит. Вернусь к тяте.

Голос ее прозвучал отрешенно, с тем ледяным равнодушием, которое бывает у людей обреченных. Роман вздрогнул и бросился к Любке.

— Нет, ты не уйдешь!

— Не могу я так больше. Душа изболелась.

— Идем! — Роман увлек ее за собой.

— Куда ты? — с болью выкрикнула Любка.

— К вашим. Я уговорю твоего отца. Вот посмотришь! Или уговорю, или… Все равно ты со мной будешь. Навсегда!

— Да подожди ты! Вот дурной! — В Любкином сердце снова затеплилась надежда. — Вечером сходишь, чтоб никто не видел. Вечером!

Роман обхватил руками голову и застонал. И была в этом стоне тяжелая обида на Макара Артемьевича, на Домну, на самого себя. Отец не придумал ничего лучше, как пьяным идти к Солодовым. Хороша и мать. Пообещала сходить и все тянет. Гордость не позволяет. Ждут, когда Солодовы к ним пожалуют с поклоном.

— Вечером, — ласково повторила Любка.

С улицы окликнул Романа Елисей Гаврин. Почтительно снял шапку и протянул небольшой туесок.

— Что это? — удивился Роман и осторожно приподнял крышку. Запахло тиной. В туеске слегка прикрытые листочками камыша еще трепетали золотистые караси.

— Свежие, — мягко сказал переселенец. — Дай, думаю, проверю морды. Возьми. Пусть мать зажарит и поедите в охотку-та. Они, вестимо, костлявые, а все ж скусные. Я надысь поболе поймал, дык четыре сковородки семейством враз слопали. А то еще, бают, хороши караси со сметанкой.

— Спасибо, да только неси их домой, дедка. Сам с ребятишками съешь не хуже нас.

— Неуж обидишь старика, Роман Макарович? Нешто бесчувственный я? Чай, понимаю, какое мне от вас способствие вышло! Покос дали и из беды-та выручили. Сполна Захар Федосеевич сено возвернул. И ишо благодарствие ему: во двор свез. Я-та, вестимо, не малой, и смысл у меня есть, что никак штаб заставил его. Лютой Захар, не смотри, что когда маслом мажет. А ведь и к хвартиранту мясоедовскому ходил я. Добрый человек, добрый. Галоши отдавал, ан помочь не в силах. Дык и то сказать: чужой он. Как есть, чужой. И в крестьянстве не смыслит, однако.

— Они из благородных…

— Вот, вот… Ты, баит, дедка, обчество проси. Пошто просить мне, когда на Захаре вина? Он и отвечай… Энто, по-нашему, по-мужицки. Не дал, вишь, помочи хвартирант, а Петруха Горбань сделал, потому как Петруха правильный в соображении насчет нашего брата. Рыбку-та себе возьми, Роман Макарович. Я ишо наловлю. Больше у меня ничего нету-та.

— Ну, что ж, спасибо, дедка.

Роман снес рыбу в избу, завернул в кладовку и вместе с туеском сунул Елисею кусок желтого, прошлогоднего сала. У того радостно заблестели глаза. Однако переселенец возразил для порядка:

— Зачем же, Роман Макарович? Я вам карасей в подарок, а ты опять же сало. Да тут, чай, целых три фунта будет!

— Три, так три. Своего, поди, нет?

— Что ты, Роман Макарович. У нас, как в прорву-та, все валится. Ишо зимой вышло… Половину я Жюнуске снесу, — примерил Елисей.

— Киргизы ж не едят свинью. Так сказывают.

— Может, которые и брезговают, а Жюнуска бедный. Ему что ни подай, все баранчуки уметут. Поправляется Жюнуска. По двору ходить стал, с киргизятами играет.

Поблагодарив Романа, дед долго еще шел по улице с непокрытой головой. Временами он останавливался, оглядывался на дом Завгородних, и тогда теплая улыбка пробегала по его пожухлому лицу.

Солнце скатилось в густой морок. Стемнело. Кое-где в избах зажглись огни.

Роман дал на ночь корм скоту, загнал в пригон гусей. Покурил на крыльце с отцом, а когда тот подался в завозню, вызвал Любку.

— Я пойду, — шепотом проговорил он, озираясь.

— И я с тобой!

— А надо ли тебе?..

— Вместе просить будем, если что…

В дом к Солодовым Роман пошел один. В сенях спотыкнулся и ударился лбом о косяк двери. Боли не почувствовал, хотя стукнулся крепко.

— Мое почтение Свириду Ананьевичу и Пелагее Николаевне, — поклонился с порога.

Ему не предложили сесть. Никто не встал навстречу. Свирид насупил брови, а починявший валенки Афанасий отложил работу в сторону и отвернулся к окну. Пелагея продолжала шуровать в печи.

— Чего скажешь? — спросил Свирид, не глядя на Романа.

— Просить вас…

— Зачем же это просить? Дочь ушла к тебе, не сказавшись. Отца, мать забыла, забодай ее комар! Ну, и живите себе, а нашего прощения не спрашивайте. Прощение, оно про хорошее дите, про послушливое…

— Сжальтесь над нами, Свирид Ананьевич! — голос Романа треснул и задребезжал. — Мы ведь любим друг друга. И я вашу Любу никогда не обижу.

— Мне бабника в зятья не надо! Лучше победнее возьму, да самостоятельного, чтоб потом не мучилась дочка. Я слышал, что о Нюрке Михеевой толкуют…

— Брехня это, Свирид Ананьевич, — сквозь зубы протянул Роман. — И ты мне пакости не говори! Не хочешь отдавать Любу — твое дело, да только без попреков!

Прижав к лицу фартук, вдруг истошно заревела Пелагея. Захныкали на печи ребятишки. Роман взялся за дверную ручку, да спохватился. Что он скажет Любке, которая сейчас стоит под одним из окон и наблюдает за их беседой?

— То-то что без попреков, — проворчал Свирид. — Мы живем сам видишь как. Приданого невестам не справили, забодай их комар.

— Цыц, чертенята! — прикрикнул на детей Афанасий.

— Прости нас, Свирид Ананьевич, коли что не так Люба сделала, а только без нее мне свет не мил. Никому другому она не достанется. Сама она не хочет другого. А приданое… Не надо нам приданого! Будем живы — и одежду справим, и хозяйством обзаведемся. И никто попрекать Любу не станет. И уж если кто заикнется… Нет, Свирид Ананьевич, никто у нас не обидит Любу!

— Мягко стелешь, ан спать-то жестко придется.

— Прости…

— Ну, чего ты, тятя! — обезоруженный искренностью Романа, сказал Афанасий. — Прости уж.

— А ты не суйся, куда не след! — оборвал его отец.

— Тебе, тятя, Любка — дочь, мне — сестра. И я не враг ей. Вишь, как просит человек. И он, Ромка, ей по сердцу. Небось на Кукуй к Медведевым не побежала, И к Толкачовым тоже.

— Ой, правду Афоня говорит! Да и село-то уж все знает, что она у Завгородних. Меня вчерась кузнецова Ганна пытала…

Свирид махнул рукой в сторону Пелагеи. Пошла, мол, тараторить. А тут разговор серьезный, от которого судьба дочери зависит.

— Благословите их, тятя, и все будет честь по чести, — настаивал Афанасий.

— Ну-ка, подойди поближе. Садись, — пригласил Романа Свирид.

Роман облегченно вздохнул. Кажется, в избе потеплело. Улыбнулась сквозь слезы Пелагея. Афанасий уступил Завгороднему свое место.

— Теперь скажи-ка, Роман, всю правду. Батюшка чего-то службу не отводит. Больным сказался. Однако его одна баба с Пахаревской улицы поутру под забором приметила… Постриженный валялся. Не ваша работа? — мягче спросил Свирид.

— Наша, — признался Роман. — Венчать нас с Любой отказывался. Яков его и обкарнал.

— Я так и подумал. Мне батюшку не шибко жалко, забодай его комар! Доброго он никому не делал, кроме себя да матушки. А вот где вас венчать теперь, нехристей?.. Скажи-ка ты мне.

— Спасибо! — Роман рванулся к Свириду.

— Только прежде Любку выпорю. Извела она меня побегом своим. Подкосила… Ровно кто душу вынул.

А Любка уже стояла на пороге. Она увидела через окно радостное лицо Романа и поняла все.

— Мама! — бросилась к Пелагее.

И снова в избе поднялся рев.

— Хватит вам! — стараясь быть строгим, сказал Свирид. — Ставь, мать, самовар. Водки нету, так хоть чаем гостей попотчуем. Не обессудят, поди.

Однако тут же сам вышел в горницу и вынес полчетверти самогона.

— Давай, Роман Макарович, тятьку своего созови… Скажи, пусть не таит обиды. Что было, то прошло! Быльем поросло, забодай его комар!

22
Разведка, которая была под Галчихой, принесла тревожную весть: на Покровское выступил отряд около двухсот человек. Движутся частью на подводах, но больше верхом.

Командир разведки кукуйский парень Костя Воронов, недавно вернувшийся с фронта, по-военному четко доложил об этом Мефодьеву.

— Солдаты в черной форме. У верховых — шашки. Посадка казачья. Лошади притомились, а запасных нет, — рапортовал Костя, заломив набекрень кубанку. — Думаю, что это воинская часть, что солдаты хорошо обучены, что у них есть пулеметы. Идут без разведки, значит, не рассчитывают на драку. В Покровском будут через два часа.

— Ну, и молодец! — похвалил Воронова Ефим. — Ты где научился всему этому? Не иначе, как школу прошел.

Худощавый, горбоносый Костя бесшабашно тряхнул льняными кудрями:

— Война всему научит. А я на передовой разведчиком был. Не раз в тылы к германцу заглядывал.

В спешном порядке собрали остальных членов штаба. Внимательно выслушав Воронова, Петруха спросил Сороку:

— Выстоим?

Максим грыз ногти, — нервничал. Подняв глаза на Горбаня, он в свою очередь задал вопрос:

— Сколько у нас винтовок, дробовиков, наганов?

— Огнестрельного оружия хватит человек на пятьдесят. Еще есть шашки и пики, — ответил Яков.

— А их — двести. Арифметика простая. Патронов много?

— Винтовочных по двадцать штук на бойца. Кроме того, у нас три пулеметных ленты и пять гранат.

— Мало. Нас разобьют! — убежденно сказал Сорока. — В лоб они атаковать всеми силами не станут. Часть отряда кинется в обход. И оборону придется вести широким фронтом. А для этого нужно еще человек сто хорошо вооруженных.

— Что же ты думаешь? — мусоля конец папироски, вкрадчиво спросил Мефодьев.

— Боя не давать!..

Мефодьев сорвался с места, бросился к двери, потом подскочил к Сороке. В глазах Ефима метался гнев. На лбу выступила испарина.

— Не давать? Нет, мы дадим бой и разобьем всю шайку! И по степи развеем! Мы сами вчера солдатами были и стрелять еще не разучились! У кого винтовки и дробовики — залягут в канавах на краю села. А те, что с шашками, пиками и вилами, ударят во фланг. Пикарей посадим вершни, и я сам поведу их.

Петруха одобрил предложение Мефодьева. Больше обсуждать было нечего: дорога каждая минута.

— Все согласны на бой? — спросил он и, не дав никому высказаться, заключил. — Все. Ну, и добре. Остальное решим на месте.

И поскакали по улицам Покровского вестовые, осатанело покрикивая:

— Мужики! На площадь, к штабу с оружием!

— Кто без оружия — давай верхами!

— Скорее!! Скорее!!!

Во дворах, седлая коней, матерились мужики. Ревели голосистые бабы и ребятишки. Село кипело.

Роман на крыльце стягивал обручами рассохшуюся капустную кадку. Услышав голос вестового, бросил зубило и молоток. В горнице сорвал со стены винтовку.

— Куда ты? — крикнула Домна.

— На площадь, мама. Там все.

— Брось! Брось, я тебе говорю! Сиди дома, сынку!..

А Роман в два прыжка оказался у двери, и за ним уже брякнула щеколда калитки.

Со всех концов к сборне прибывали конные и пешие. Мужики как-то сразу подтянулись, стали серьезнее. Не было слышно шуток, обычных для сельских сборищ. Ждали распоряжений штаба. Никто не знал толком, куда и зачем их пошлют.

— Учебная тревога. У нас в полку такое не раз случалось. И тут попробуют, как получится, — рассуждал Ванька Бобров, подъезжая к Роману на саврасой заезженной кобыленке.

— А вот узнаем, какая она учебная, — ткнув рукояткой плетки в сторону сборни, где на крыльце появились Мефодьев и Яков, сказал Гаврила.

— Верховые, за мной! — скомандовал Ефим, прыгнув в седло.

Когда ускакали конники, на край села двинулись мужики с винтовками и дробовиками. Касатик и Колька Делянкин катили пулемет. Вел бойцов Яков.

— Да не горячись больно, — шепнул на ходу Роману. — Бой и без того жаркий будет. Вперед не лезь. Как другие, так и ты.

Максим и Петруха расположили людей в канавах и бурьяне, с двух сторон дороги. Человек десять выдвинулись немного вперед — заняли позицию у кромки бора.

— Держаться, хлопцы, до последнего, — предупреждал Горбань. — Если они нас побьют, плохо нам будет!

Тут только все поняли, что на Покровское идет какая-то большая, неведомая сила. И эту силу надо сломить во что бы то ни стало. А ворвется войско в село, и здесь случится то же, что во Вспольске и Черном Доле.

— Без команды не стрелять! — распорядился Сорока.

Со стороны Прорыва прискакал на горячем коне Костя Воронов.

— Отряд прошел Семисосенки, — сообщил он.

— Скачи к Мефодьеву. Предупреди его, он на ближней елани с верховыми, — сказал Петруха.

Покровское притихло. Ничто не нарушало напряженной, предгрозовой тишины. В осенней свежести угадывались запахи порохового дыма и крови. Многие десятки глаз устремились за Прорыв.

Роман залег рядом с пулеметом. Выкопал ямку для упора, зарядил трехлинейку.

— Перекур устроим, что ли, — подавляя волнение, сказал он.

— Давай-ка из моего, фартового. Скоро начнется штормяга, — Касатик завернул толстую, в палец, самокрутку. — Главное, братишки, не скучать.

С наганом в руке, пригнувшись, пробежал вдоль цепи Петруха, побледневший, строгий. Задержался у пулемета.

— Может случиться, что пойдут в обход. Тогда отступайте к бору. А мы от кромки прикроем вас, — наказал Касатику.

У моста показалась голова колонны. Солдаты ехали шагом, по четверо в ряд. Впереди на резвом коне гарцевал командир.

«Казаки», — решил Роман.

— В животе бурчит. Перекусить бы, — проговорил Касатик. — Позавтракать забыл сегодня.

— На том свете щец похлебаем, — угрюмо заметил кто-то справа.

— Это долго ждать. Я до ста лет жить буду. Так что ж мне, братишки, и не лопать до той поры? Я ж тогда с голодухи околею. Уж чего-чего, а пожрать уважаю. Организма у меня на жратву падкий.

Из бурьяна выполз Семен Волошенко. Лег рядом с Романом, спросил:

— Ну, как?

— Ничего. Дело-то привычное, — бросил через плечо Завгородний.

Колонна перешла мост, спешилась и стала разворачиваться в цепь. Сейчас до нее не было и версты. Роман видел, как стаскивали с телег что-то громоздкое. Должно, пулеметы.

— Неужели заметили засаду, сволочи? — забеспокоился Семен.

— Боятся. Обычай у них такой в села входить, — ответил Касатик. — Вот под Селивановой мы оборону держали…

По цепи пронеслась команда Сороки:

— Приготовиться!!

Роман приник к винтовке, будто слился с ней. Сердце стучало отрывисто, гулко. Наступили секунды жуткого ожидания, когда нервы вытягиваются в струну и лихорадочно работает мозг. Эти секунды страшнее самого боя.

Цепь приближалась. Вот она уже в полуверсте. И в это время над нею взметнулось черное знамя с черепом и скрещенными костями. Образ смерти, неумолимый и жадный, грозил покровчанам.

Кто-то не выдержал: выстрелил. И тотчас же ударил по наступающим нестройный залп. Над канавой, рассеиваясь, проплыл дымок.

Вражеская цепь залегла и ответила частой стрельбой. Протяжно и тонко запели пули. Досылая патрон в патронник, Роман заметил, как, втянув голову в плечи, сполз на дно канавы и прижался к земле Колька Делянкин. А Касатик произнес насмешливо:

— Просим на рандеву, господа золотопогонники, — и тут же разъяснил. — Рандеву это — когда корабли встречаются. Свиданьице, значит.

На флангах цепи часто заговорили пулеметы: один, другой, третий… Солдаты стали подвигаться вперед короткими перебежками. Покровчане открыли по ним огонь. Длинную пулеметную очередь дал Касатик. И снова очередь…

Но вот матрос зло скрипнул зубами, выругался.

— Пулемет! — невдалеке сквозь визг пуль раздался сердитый крик Петрухи.

— Эх, ты!.. Подвел, дура! — стараясь освободить заклинившуюся ленту, с досадой бросил Касатик.

— Что случилось? — в канаву спрыгнул механик бобровской мельницы Ливкин.

— Приемный палец забарахлил! Ленту перекосило!

Терентий склонился над приемником пулемета. И в ту же секунду бойцы услышали голос Максима Сороки:

— Отходи!..

Продвигались к бору по канаве. Касатик и Ливкин тащили пулемет. Роман полз сзади, время от времени останавливаясь, чтобы выпустить обойму по наступавшим.

— Вояки! Вояки! — укоризненно покачал головой Мефодьев, когда бойцы собрались на елани. — Мы только что хотели атаковать, и вдруг пулемет смолк, и пошли откатываться, герои.

— Команда была отступать.

— Не самовольно мы.

— Максим распорядился. — Оправдывались мужики.

— Где он?

Максима среди бойцов не оказалось. Решили, что хватанул со страху в глубь бора. И с кавалерами Георгия бывает такое.

— Что ж теперь делать? — жестко спросил у зятя Гаврила.

— Идите по домам. Пробирайтесь огородами по одному. Пики здесь спрячьте, а винтовки мы заберем, — произнес Петруха. — И коли что, так вину на нас сваливайте. Дескать, вы ничего не знаете.

Вскоре мужики разбрелись по бору. С кустарями остались двое: Костя Воронов и Яков Завгородний, которому Ванька Бобров отдал на время свою кобылу.

А сам Ванька вместе с Романом сидел в согре до наступления темноты. Затем осторожно под покровом ночи они пробрались в село.

23
Поручик Мансуров не преследовал повстанцев. После большого перехода и лошади, и люди устали. Отдохнуть было куда увлекательнее, чем гоняться за красными, тем более, что отряд не понес потерь. Двое легко раненых атаманцев не шли в счет. Да и, откровенно говоря, побаивался поручик бора, где можно было запросто попасть в ловушку. Из опыта партизанщины на германском фронте он знал, насколько опасна такая операция.

Впрочем, это и не входило в задачу, определенную для Мансурова штабом. Отряд должен был навести порядок в Покровском, изъять у бунтовщиков оружие, провести мобилизацию призывных возрастов и наказать зачинщиков восстания. До сих пор в зачинщиках не было нехватки. Их находили в любом селе и в любом числе. Найдут и здесь.

Прежде, чем войти в Покровское, Мансуров выслал вперед разведку. Вихрем пронеслись всадники по безлюдным улицам. Бабы видели, как один из них спешился у бондаревского палисадника.

— Да это же Антон! — ахали, уставясь в окна. — Ну, поговорит он теперь с батьком!..

А Антон уже куражился у родных ворот. Играя плеткой и широко расставив ноги, кричал:

— Принимай гостей, батя! Приехали!..

С гребнем в руках из калитки выскочила растрепанная Бондариха. Повесилась на плечах сына, поцеловала в веснушчатое переносье. Заметив на фуражке череп, часто закрестилась, ошалело лупая подслеповатыми глазами.

— Батю зови! — надменно вскинув голову, потребовал Антон.

— Да уж пойдем, пойдем в избу! И чего ж ты это страсть-то какую на себя налепил?.. Господи! Пойдем, Антонушка!

— Хочу батю видеть вот тут, на этом самом месте!

— Брось ты уж. Злой он нонче… В селе-то ад кромешный. Кустари ружье у отца отняли. Вы уж по-хорошему. Он — родитель твой… родитель.

Антон приметил в приоткрытых дверях амбара удивленную мордочку Ганьки, позвал батрака. Парнишка стремглав пустился к нему, на ходу поддергивая штаны.

— Банька — чужой мне, а расцалую, — Антон чмокнул мальца в белесые вихры. — Веди, Ганька, коня во двор. Пусть выстоится, потом попоишь. Где ж батя разлюбезный?.. Да подпруги отпусти.

Никита вышел к сыну ласковый, обходительный. Поклонился Антону, как никому в селе не кланялся: низко, чуть ли не до самой земли. Попросил не держать зла на памяти.

— Потому как ты мне отец есть, — великодушно проговорил Антон. — А то бы за измывательство перед всем миром… В Ярках меня офицер пытал, не контра ли, мол, у тебя батя, не большевик ли. И стоило бы слово сказать…

— Прости, Антон, старого дурака.

— Ладно уж! Было у меня мечтание посчитаться с тобой, да отошло, видать, сердце.

— Вот и помирились. Вот и образумился, Антонушка. Да разве можно на родителя обиду носить? — всплеснула руками Бондариха. — Родитель, он что и не так сделал — промолчи. Ну, заходи, заходи.

Антон ладонью стряхнул пыль с гимнастерки, тронул слегка кончики усов и только потом шагнул во двор. Облобызал в сенях младшего брата. Двадцатилетний Илларион, и лицом, и костью пошибал на Антона (он смазывал дегтем сбрую), до того обрадовался приезду брата, что так и заскочил в избу с вожжами.

— Авдоха, угощай сына! Собирай на стол, — засуетился Никита.

Антон снял из-за спины винтовку, отстегнул ремень с шашкой и положил оружие на лавку. Похвастался:

— Войско у нас отборное. С поручательством берут, а ни кого попало. Подвезло нам с Александром. Живем — не тужим. И жратвы сколь хошь, и на выпивку запрету нет.

— Славное житье! — согласился отец.

— И товарищи — огонь-ребята. Что словом, то делом. Есть у нас один, Каланчой кличут. Занятные побаски рассказывает. Во Вспольске мы большевиков накрошили, так Каланча всех со смеху поморил. Идет по улице и пинает мертвяков. Вставай, дескать, нехорошо так напиваться. А мы ржем, в себя придти не можем. Куда им вставать, когда у кого головы нет, а кого на две половины располосовали. Поневоле пьян будешь!

— Ты тут-то поаккуратней! Окромя кустарей, никого не трожь, — выслушав рассказ сына, сказал Никита. — Не то нам худо будет. Мир эдакие дела не прощает.

— Нешто не знаю. Я как пришел сюда, так и уйду — тихо.

— Одного отца хотел обидеть?.. Эх, Антон, Антон! — с укоризной произнес Никита.

— Ведь и то обидно, батя, когда другие в полной справе приехали в армию, а я в черевиках да пиджаке с чужого плеча. Еще ладно, что в обстоятельную часть попал. Которые так в чем приехали, в том и служат. Или рванье выдадут.

— Оно известно, — крякнул отец. — Да ты сымай-ка гимнастерку да перемени рубашку исподнюю. Свежую одень. Запылился, вспотел. А мать энту постирает, что на тебе. Поди, и насекомые есть?

— Не донимают пока. Каждую неделю в баню ходим.

— Снимай, снимай гимнастерку. Ведь не торопишься?

— А я у поручика отпросился. Говорит, до завтрева можешь дома прохлаждаться. — Антон разделся до пояса, обнажив тавро. Авдоха достала из большого окованного железом сундука чистую рубашку и подала сыну. Но едва Антон натянул ее на голову, как на него насели отец с братом. Тугая петля притянула руки к груди. Антона опрокинули на пол и принялись скручивать крепкими ременными вожжами.

— Господи! — закричала Авдоха. — Что вы делаете?

— Помалкивай! — навалившись на Антона всем телом, зло проговорил Никита.

— Не надо, Никитушка! Пожалей ты его, пожалей!

— Зашибу, стерва!.. Уйди! А Антона я научу, как жить. Научу! Научу!.. И как родителя почитать.

— Никитушка!..

— Уйди, Авдоха! — рычал разъяренный Никита.

Бондариха с диким воем выскочила во двор.

— Все, — сказал Илларион, поднимаясь с пола. — И ты, Антон, на меня не сердись. Батин такой приказ.

— Батя!.. За что ж это ты? — хрипел Антон. — За что?

— Мы поговорим сейчас. Все тебе растолкую, как по писаному. Неси-ка, Ларион, чересседельник.

— Ты уж, батя, один его, — подавая отцу перетягу, произнес Илларион.

— Садись ему, варначине, на ноги! Вот так!.. Так! Ну, отвечай, Антон, кого звал за ворота, чтоб с почетом встречали? А? — чересседельник пролег с оттяжкой по Антоновой спине. Тот скрипнул зубами. — Кто контра? Кто разлюбезный?.. Кто?..

Бил Никита без жалости, с упоением. После нескольких ударов спина сделалась багровой. Кое-где ровными строчками проступила кровь.

— Прости, батя!.. Прости, ба-тя!.. Больше не буду!.. Истинный крест, не буду, — вскрикивал Антон.

— Хватит, батя! Так до смерти запорешь! — поднялся и отвернулся к окну Илларион.

Отец остановился. Дрожащими пальцами свернул цыгарку, сел на сундук. Сделав две — три глубоких затяжки, опять подошел к Антону.

— Ба-тя!.. — взмолился тот. — Хватит, батя!

— Теперича расскажи, зачем отметину прилепил на пузо. Ведь так одни арестанты делают… Бродяги… — И снова последовал страшный удар. — Арестанты одни… арестанты…

— Батя! Батя! — задыхался Антон. — У нас все тавреные… Порядок такой, батя!

— Значит, всех пороть надобно!.. Всех!.. Всех!..

Никита спрятал в пригоне винтовку и шашку, чтоб чего не натворил Антон вгорячах. И только потом развязал сына.

— Спасибо, батя! — кротко сказал Антон. — Научил меня уму-разуму. — Посиневшие губы его дрожали. — Благодарствую! — И снизу хватил отца кулаком в челюсть. Звонко лязгнули зубы, и Никита отлетел к стене.

Илларион встал между отцом и братом. Тогда Антон кинулся из дома, прыгнул на коня и без рубашки, с окровавленной спиной ударился в сторону Кукуя, к Александру Вербе.

Придя в себя, Никита Бондарь не досчитался четырех зубов.

24
Пантелей Михеев снова почувствовал себя хозяином. Расцеловав жену и дочь, он тут же спросил, уродилась ли ярица. Что-то мало на полях соломы. А уж известно, какой стеблестой, такое и зерно.

— Урожай, слава богу. Сорок мешков намолотила, — ответила Аграфена, приглаживая поседевшие волосы на Пантелеевом виске. — Спасибо Максиму Александровичу Сороке. Он помог. Сначала свое смолотил, потом наше. По соломе нынче судить нечего. Свезли в село много снопов, как разненастилось.

— Значит, помогает Максим?

— Не забывает, — многозначительно проговорила Аграфена, взглянув на прилипшую к отцу Нюрку. Та вспыхнула вдруг и спрятала лицо в полушалок. Мать кивнула на смутившуюся дочь. Пантелей догадался.

— Это хорошо, что не забывает, — протянул он.

— Как к родне своей, так и к нам, — продолжала Аграфена.

— Максим — чувственный парень. Считай, полтора года с ним в одном полку служили и, окромя доброго, нечего о нем вспомнить. Дядей Пантелеем звал, а уж ходил в старших унтер-офицерах. Да-а…

Потом в сопровождении домашних Пантелей вышел во двор. Ощупал сметливым взглядом телегу, стоявшую у огуречника. Мысленно похвалил жену. Колеса и оглобли новые. Вот еще бы поставить телегу на железный ход да оковать подушки.

Заглянул в пригон, потрепал буланого мерина по шишковатой шее, проверил, не побиты ли плечи и спина. Конь узнал хозяина: весело замотал головой, роняя с губ зеленую пену.

— Стар стал Буланка. У поручика испрошу, чтоб на мою Гнедуху поменять. Она в самой силе.

Больно сжалось сердце при мысли, что через день — другой снова придется покинуть родной дом. Как во сне увидит Пантелей все это, и дальше. Ходят слухи, что отсюда опять на Ярки тронутся. Будто бы переформирование предстоит.

Село понемногу приходило в себя после оцепенения, которым встретило отряд Мансурова. Запели журавли колодцев. Заметался по дворам многоголосый говор. Где-то неподалеку пронзительно взвизгнула свинья. Любят атаманцы вкусно поесть. Не просят у мужиков закуски — сами берут. И выпить любят.

Берегитесь теперь, покровчане! Не жалейте для атаманцев ни самогонки, ни другого угощения. Хуже будет, коли станут искать и найдут. Тогда уж не отвертишься. Может, и не пустят в расход, а с шомполами познакомят. В гнев придут — порют и виноватого, и правого, потому как разбираться некогда. А жаловаться будешь — еще добавят, чтобы знал, с кем дело имеешь.

Остерегайтесь, мужики, но особо девок берегите. Уж больно охочи до них атаманцы. Нет у них жалости никакой и соображения, что душу человеческую губят.

За Нюрку Пантелей спокоен. Он сам ей защитник. За ним Нюрка, что за каменной стеной. А уж и девка выросла! Недаром Максим Аграфену ублажает. Лаком кусок Нюрка, что и говорить!..

Забарабанили в ворота. По двору прокатился грубый, нетерпеливый голос:

— Эй, хозяевы! Есть кто живой? Хо-зяевы!

— К тебе, Пантелеюшка, приехали, однако.

— Не должно быть. Мне только завтрева к поручику, — сказал Пантелей. — А гостей я не созывал к себе.

Стук повторился. Теперь он был еще настойчивее.

— Хозяевы!

Пантелей вышел из-под навеса. Увидел за забором головы двух всадников, сердито спросил:

— Чего надо?

— А! Это ты, дядька Пантелей!.. Мы хватеру ищем, на постой определиться, — заговорил один. — Ты вроде обстоятельно устроился. Вдовушку нашел? И дочь-то у нее чисто смородинка какая. Нас не примешь в компанию?

— Проваливай дальше! — У Пантелея побагровел и задергался шрам на седом виске.

— Чего сердишься? Сразу уж и надулся!

— Жена она мне, — сдерживая ярость, Пантелей кивнул на Аграфену.

Конники засмеялись, понимающе переглянулись.

— Ох, и заливаешь ты, дядька! Да у меня таких жен в каждом селе по десятку, а в городе и по сотне будет, — заметил второй. — Да не бойся. На старую не позаримся. Тебе оставим! С молодкой ба побаловаться!

Пантелей рванул из ножен шашку. В два прыжка оказался у калитки. И тут только поняли атаманцы, что промахнулись. С места пустили коней в галоп. Лепешками жидкой грязи, брызнувшей из-под копыт, обдало Михеева.

— Ну, погодите же! — Пантелей погрозил конникам шашкой.

Аграфена с благодарностью посмотрела на мужа. Подошла к нему, играя бедрами.

— Умойся, Пантелеюшка, да поешь. Голоден, поди?

Привычным движением он вытер шашку о лист лопуха, всунул ее в ножны и, недовольно посапывая, направился в дом. На крыльце долго и сосредоточенно катал голик подошвами новых яловых сапог.

Вечером, когда Пантелей, развалясь на кровати, отдыхал, пришел Максим Сорока. Он был в офицерской форме, со всеми Георгиями. Завернутую в мешок принес полную четверть самогона. С ходу поставил ее на стол, щелкнул каблуками.

— Пантелею Северьянычу! — Максим бойко отдал честь бывшему однополчанину.

Михеев ответил тем же. Оба рассмеялись и крепко обнялись. У Нюрки заблестели глаза. А мать всплеснула руками и потянулась к фартуку. Ей хотелось поплакать.

— Вот и свиделись, Максим Александрович. Помнишь, поди, как тебя в лазарет отправляли? Шибко жалели солдаты, свыклись с тобою дюже. Да и я немного побыл в нашем, Сибирском полку. В плечо хватило меня осколком. Ну, и понятно — лазарет. Потом попал в двести шестьдесят девятый Ново-Ржевский. А в шестнадцатом годе, в акурат в это время, к казакам угодил, в отряд к есаулу Анненкову. Вот какие дела!

— Мне Горошенчиха сказала, что ты приехал. Дай, думаю, по старой памяти навещу.

— Спасибо тебе, Максим Александрович, что семейство мое не забываешь!

— Да уж чем могу — помогаю, — смущенно проговорил Максим.

Аграфена позаботилась о закуске. За стол сели вчетвером. Нюрка пить не стала, только пригубила стакан. Она все время улыбалась, чувствуя себя по-настоящему счастливой рядом с отцом и Максимом. Щеки у Нюрки разрумянились, и от этого она была еще пригожее.

Максим украдкой посматривал на нее, поддерживая разговор с Пантелеем. И эти короткие взгляды не прошли для отца незамеченными. «Завтра надо сватов ждать», — решил Пантелей. Такого парня отхватила Нюрка, что, поди, все Покровское ей завидует. Видный, к тому же офицер, да и родитель его справно живет, ничего не скажешь.

С улицы донеслась сухая трескотня выстрелов. Максим тревожно покосился на окна.

— Ребята балуют, — определил Пантелей, пересаживаясь к простенку. — Ить вот как, Максим Александрович, получается, что еду в село родное, а меня пулеметом встречают. Другим, может, не обидно, а мне-то как? А?.. Свои мужики и в меня же стреляют.

— Петруха Горбань да Ефим Мефодьев народ смутили, — задумчиво произнес Максим. — Да еще тут нашлось с полдюжины горлопанов.

— Рассказывали рекруты, кто у вас в закоперщиках ходит. Промежду прочим, их к себе сам Лентовский вызывал. Начальник контрразведки. Антона потребовал, потом Александра. И все про кустарей спрашивал.

— Кустарям что! Они теперь у черта на куличках, а другие за них в ответе.

— Да уж отвечать придется. Наш Мансуров — поручик, конечно, не то что Лентовский или сам атаман, однако тоже крут. Порки мужикам не миновать! Кое-кого шлепнут. Это уж обязательно…

Нюрка вздрогнула. По спине пробежал мороз. Сердце отозвалось беспокойством за Максима, за всех, кто сегодня утром собирался на площади. С ненавистью подумала о кустарях. Шкодливы, как коты, а трусливы, что зайцы. Безвинных под расправу поставили.

— И я был в их штабе, — признался Сорока. — Сход так постановил… Отговаривал я мужиков от выступления. Да куда там! Они чуть ли не всю Сибирь завоевать хотели.

— Плохо, брат, Максим Александрович, плохо! — сказал Пантелей. — Свои же могут тебя выдать. Вот то и обидно, что свои.

— А я так считаю, что бояться мне нечего. Если уж на то пошло, то я и не допустил до кровопролития. Кто дал приказ отступать? А? Я дал. Не будь этого приказа…

— Так-то оно так, да только…

— За все должны отвечать кустари и их дружки! — продолжал Максим. — Я так понимаю. И я скажу об этом вашему поручику. Его послали сюда, чтоб прекратить смуту. А разве ее прекратишь, не выловив кустарей? Вы — из села, кустари — в село. И опять все начнется сызнова. Мы сами хотели выселить кустарей из Покровского и напрасно не сделали этого. Напрасно! Не было бы сейчас заварухи.

— Ты, Максим Александрович, все же стерегись, — по советовал Пантелей. — Крут поручик!

— Он тоже офицер и поймет меня. Да я… я… Вот что я сделаю. Народ в обиду не дам! А на всех закоперщиков список составлю и вручу вашему командиру. Пусть с виновными и разбирается. Пусть кустарей арестовывает да еще Гаврилу-кузнеца, Яшку и Ромку Завгородних.

Звякнула о пол вилка, оброненная Нюркой, которая вдруг побелела и закрыла лицо руками. Будто деревянная стала.

— Что с тобой, дочка? — бросилась к ней Аграфена.

— Ни-че-го… — с болью протянула Нюрка. — Голова закружилась что-то… Я пойду, прилягу… — пошатываясь, она добрела до кровати и положила голову на ее козырек. — Это… пройдет, мама. Уже легче… легче.

— Переволновалась, доченька, — сказала Аграфена, снова присаживаясь к столу. — Столько об отце говорила и вот встретилась.

Перед тем, как Максиму уйти, Нюрке захотелось на воздух.

— Посижу на крыльце малость, — устало проговорила она.

— Иди, доченька, да шаль возьми. Холодно. — Мать сняла с плеч теплый платок и подала Нюрке.

Пантелей собрался проводить Сороку, да Аграфена удержала его:

— Пусть хоть словечком перемолвятся. Для этого доченька и вышла. Тебя стесняется она, Пантелеюшка, — и положила натруженные руки на плечи мужа.

Пантелей вдруг облапил ее, подхватил и, тяжело дыша, потащил в горницу. У Аграфены, как когда-то в молодости, шумно забилось сердце. И только на кровати опомнилась она, шепнула:

— Подожди… Дверь на крючок накину…

А Нюрка, вздрагивая всем телом при каждом выстреле, хлопавшем на улице, прощалась с Максимом у калитки. Нюрке не хотелось отпускать его. Душа болела, как бы чего не случилось. Пьяным-то солдатам — море по колена. У каждого ружье и шашка.

— Ты, Анна Пантелевна, не бойся. И у меня кое-что есть, — ответил ей Максим, потряхивая на ладошке маленький, тупорылый пистолет.

— А то бы остался, Максимушка! Или я тятю попрошу, чтоб тебя до дому доставил, — уговаривала Нюрка. — И вот еще что… Ты список отдавать собираешься, чтоб поручик знал, кто виноват. Так не надо? Грех тебе будет, если кого из наших, покровских, постреляют. Они пришли и ушли, а нам жить с тобою. Не простится это нам от мужиков. Не надо, Максимушка!..

— Любишь кататься — люби и саночки возить. Я так рассуждаю, — сухопроговорил Сорока. — Мир ни при чем. Кто подбивал к бунту, с того и спросят. И мы дураки, что допустили до этого. Надо было выселить кустарей, и всему конец.

Максим твердо стоял на ногах, хотя от него и несло спертым запахом самогона. По решительному лицу Сороки Нюрка поняла, что он отдаст список поручику. Она не могла допустить этого, не могла. Казалось Нюрке: вместе с другими примет смерть и она. Да, это ее поведут вместе с кузнецом, вместе с Яковом Завгородним, вместе…

— Прошу тебя, Максимушка! Христом-богом прошу: не надо!.. Выбрось ты из головы списки всякие!

— Может, Романа пожалела, Завгороднего, а? — криво усмехнувшись, сказал он.

— Что? При чем Роман тут? — с болью ответила Нюрка. И вдруг она ясно осознала: в сердце ее поднялась с новой силой растерзанная, но неистребимая любовь. Не Нюрка, а любовь ее примет смерть лютую, коварную.

— Не надо, Максимушка!.. — крикнула и, как подкошенная, упала перед ним на колени.

— Что с тобой, Анна Пантелевна? Зачем же расстраиваться так? — забеспокоился Максим, поднимая ее. — Зачем же? Если уж хочешь, я и передумать могу. И не мое это дело, может быть… Коли надо что узнать поручику, пусть сам и узнает…

Нюрка прижала его руку к пылающим губам и поцеловала:

— Вот и спасибо тебе, спасибо!

— Конечно, я списка не буду писать. Так все равно другие выдадут.

«Другие Романа не выдадут. Не назовут его в главарях. Это ты, Максим Александрович… Один ты мстишь ему. И не знаешь за что, — подумала Нюрка. — А уж кому и мстить, только мне одной. Мне! Мне!..»

— Ладно, договорились. Спать иди! — голос его потеплел.

Но когда за Максимом звякнула калитка, Нюрка почувствовала в затихающих звуках его шагов все ту же решимость. Максим обманул ее. Завтра, на рассвете, список, составленный Сорокой, будет у командира карательного отряда.

25
Спустившись с Гривы, Нюрка не пошла мимо кладбища, а обогнула озеро и нырнула в глухую темь переулка, который должен был вывести ее на Харьковскую улицу. Время приближалось к полуночи. Однако село еще колобродило. Слышались пьяные выкрики, покрываемые хлесткими раскатами выстрелов. Перелаивались собаки. Откуда-то со стороны Борисовки наплывала пьяная песня:

Ой, как один казак был невесел-ай,
Был он круглой сиротой!
Ой, да буйну голову свою повесил
На лихо-ова ры-сака!
Песня доносилась то совсем явственно, то затухала. Сперва звучали только мужские, разухабистые голоса, потом в их компанию ворвался бабий, визгливый:

Лучше б, лучше б было мне остаться
В чистом поле со врагом…
«Веселятся…» — с горечью подумала Нюрка. Ей казалось странным, что в эту тревожную ночь кто-то может гулять по улицам, да еще и петь. Солдаты, конечно, не в счет. Что им за беда, коли в Покровском расправятся с мужиками! На то они и солдаты. А шлюха-то чему радуется на Борисовке? Может, ее же отца или брата на расстрел поведут утром…

Нюрка спешила. Дороги не было видно, и она пробиралась наугад, по лужам, стараясь держаться поближе к заплотам, что тянулись с левой стороны. Справа был пустырь, где можно угодить в яму. Их здесь много: издавна на пустыре копали глину.

Выйдя на Харьковскую, Нюрка едва не столкнулась с конниками. Хорошо, что не заметили. Вовремя прижалась к чьим-то воротам.

Проехали трое. Во тьме промаячили красноватые огоньки папиросок. Всадники разговаривали вполголоса.

— Тут должен быть проулок. Я днем заприметил, — сказал один из них.

— Ну, и ночь! Хоть глаз выколи, — отозвался второй. — Сейчас бы с кралей антирес поиметь, а тут путайся по улицам.

«Охрана», — решила Нюрка, направляясь дальше.

У дома Завгородних она остановилась. Переводя дух, присела на лавочку. Вот сейчас немного успокоится и постучит в окно, вызовет Романа. Или нет, все равно кого. Только бы узнал он, что его ждет, чтоб успел затемно уйти из села.

Нюрка не назовет имени Максима, а просто предупредит на всякий случай. Она не может сделать иначе. Она не желает зла Максиму, с которым ей придется делить радости и горести всей жизни. Он нравится Нюрке. Он хороший. И она будет счастлива с ним…

А Роман уже женился, наверное, на Любке Солодовой. Давно по селу слухи ходят, что убежала Любка из дома. А Нюрке все равно. Пусть Роман даже не смотрит на нее, пусть сейчас прогонит от дома, как собаку, пусть. Только б знать, что живой он, что хоть однажды вспомнит о Нюрке. И то хорошо!

Еще в детстве слышала Нюрка от отца о лебедях. Рассказывают, что если убить одного из пары, то и другой погибнет. Камнем бросится наземь и расшибется. Так и Нюркино сердце. Поднялась в нем любовь, расправила крылья. А не станет Романа, и жизнь потеряет для Нюрки всякий смысл.

Вот сейчас она постучит. Но ноги не слушаются ее. Всего один шаг осталось сделать Нюрке до окна, и он оказался самым трудным. Если бы ее заставили прыгнуть в огонь ради Романа, она бы сделала это, не задумываясь. Ушла бы на край света!.. Но подойти к окну и постучаться…

Как она не догадалась прежде! Ведь можно же сходить к кому-нибудь из подруг или к соседям Завгородних и через них передать Роману страшную новость. Однако к кому идти? Времени осталось так мало! А вокруг села — караулы, и Роман не сразу прошмыгнет между ними.

Нечаянно Нюрка задела ногой палку, которой прикрывают ставни. Палка проиграла по бревнам стены. И во дворе Завгородних раздался басовитый лай волкодава. У Нюрки вздрогнуло и шумно забилось сердце. Лай услышит охрана — и тогда все пропало! За себя Нюрка не боялась, но ее могут арестовать, и некому будет предупредить Романа.

Нюрка поднесла крепко зажатый кулак к ставню. Или сейчас, или никогда!.. И вдруг почему-то отступила к воротам и быстро перебежала улицу.

Что делать? Нельзя было терять ни одной минуты. Что делать?

Но вот Нюрка вспомнила, что вместе с Романом Максим назвал кузнеца. Да-да! И Гаврила живет здесь, рядом с Завгородними. Она обо всем расскажет ему. Пусть Гаврила уходит из села сам и предупредит Романа и Якова.

Кузнец оказался дома. Он, по-видимому, не спал: откликнулся на первый же стук.

— Выйдите, дядя Гаврила, — прильнув к окну, негромко позвала она.

— Кто там?

— Откройте. Я вам все расскажу!

Взволнованный голос Нюрки убедил кузнеца, который выскочил на улицу одетым. Видно, только что заявился откуда-то или собирался уходить. Ни слова не говоря, Гаврила увлек Нюрку за собой, в дремотную теплынь избушки. Огня зажигать не стал.

— Скрывайтесь, дядя Гаврила! И Завгородним то же самое скажите! А то завтра расстреляют вас! Скрывайтесь! — горячо заговорила Нюрка.

Гаврила крепко сжал ее руку:

— Откуда ты знаешь?

— Знаю! Все знаю. Своими ушами слышала, как у нас один человек… насчет списка говорил. И что вы все там… в списке.

— Да чья ты будешь?

— Михеева я, Нюрка.

— Так… Значит, у вас разговор был. Отец твой, сказывают, с отрядом приехал.

— С отрядом…

— И список составили?

— Ага. И всем, кто в списке, расстрел будет!

— А много народу в списке-то?

— О вас троих слышала… Может, и еще кто есть. Вы всем скажите.

— Знаешь, что дочка, — вдруг холодно проговорил кузнец. — Мне идти не к кому. Я ни в чем не виноват. И другие тоже. А ты отправляйся-ка обратно к тому, кто тебя послал. Или сюда с тятькой своим пожаловала да с солдатами?.. Так чего уж они тебя посылают? Пусть сами идут и арестовывают. Решили, значит, чтоб я по людям пошел. Слежку хотят устроить.

— Дядя! Милый мой дядя! Дяденька!.. — захлебываясь, говорила Нюрка. — И никто меня не посылал. Скрывайтесь!.. И Завгородним скажите! Дядя! — она затряслась вся. — Скорее!.. Верьте мне, дяденька!.. Верьте!

Нюрка качнулась вперед. Гаврила поддержал ее и теперь уже участливо спросил:

— Где список? — он поверил Нюрке. — У отца?

— Нет… нет… Тот человек не написал, но завтра напишет. Уходите!

— Так кто же еще попадет в список?

— Не знаю…

— А кто этот человек? Кто предать хочет?

Нюрка молчала. У нее словно отнялся язык. Кузнец снова заколебался:

— Никуда я не пойду из дому. Погибать, так всем вместе! Если ты говоришь правду, почему не откроешь, кто предатель?

Нюрка зарыдала тяжело, с клекотом в пересохшем горле. Она понимала, что, назвав имя Максима, отдаст его в руки смерти. Ведь Гаврила — родня Горбаню, и кустари не простят Сороке предательства. Убьют Максима, наверняка убьют сегодня же ночью! И никогда больше Нюрка не встретится с ним. Никогда!..

— Кто?

… А не сказать — кузнец ни за что не поверит Нюрке, и Роман погибнет. Роман, милый Роман!.. Нет, Нюрка уйдет отсюда. Пусть Гаврила делает, как знает. А она… она вызовет Романа, и все расскажет ему, Ничего не побоится!

— Кто? — настойчиво спросил кузнец. — Кто предатель?

«Максим… Максим… Зачем ты, зачем?.. Это ты предатель, Максим. Ты!.. Ты…» — пронеслось в голове Нюрки, и она вдруг стала спокойной, такой спокойной, какой не бывала никогда.

— Максим Сорока! — твердо проговорила она и почувствовала, что сбросила с плеч непосильное бремя. Роман останется жив, и Нюрке больше ничего, совсем ничего не надо…

Нюрка вернулась домой далеко за полночь. И почти в то же время осторожно пробрались в село через заросли крапивы двое верховых. Это были Ефим Мефодьев и Костя Воронов. Галопом проскакали они по улицам и спешились у крестового, недавно отстроенного дома Александра Сороки. Приоткрыв ставень, Костя громко постучал.

— Кого надо? — спросил сонный голос.

— Прапорщика Максима Сороку. Его вызывает в штаб командир отряда, — отрапортовал Костя необычным для него баском.

— Я Сорока. А штаб-то где?

— В доме у лавочника Поминова. Только сейчас же. Приказано явиться немедленно.

В избе вспыхнула спичка. Максим, очевидно, хотел зажечь лампу, и в это время Мефодьев в упор выстрелил в выхваченное из темноты лицо георгиевского кавалера. Максим тяжело грохнулся на пол.

Ефим и Костя не слышали страшного крика Максимовой матери, прижавшей к груди пробитую насквозь голову сына. Они уже скакали обратно.

— Заодно и Мишку Жбанова шлепнем, — предложил Мефодьев. — Он на Подборной живет. А там в лес подадимся.

Возвращаясь в село после отсидки в согре, Ванька и Роман слышали, как у избы Мишки Жбанова раздалось несколько револьверных выстрелов. Потом донесся топот копыт, и все стихло. Только бор задумчиво шумел за спиною.

26
Поручик Мансуров проснулся поздно и потом еще долго лежал, закинув руки за голову и блуждая взглядом по розовому абажуру лампы, висевшей под самым потолком. Вставать не хотелось. У двери поручика ждали сапоги, которые нужно было надевать. Затем он перестанет принадлежать себе.

Абажур подчеркивал приятное ощущение уюта и покоя. Даже в этой безвкусно обставленной комнате с двумя большими трюмо по углам, как в театральной уборной, Мансуров чувствовал себя хорошо. За военные годы он отвык от всего, что так необходимо человеку. Пропах дегтем и конским потом. А по утрам вместо черного кофе пьет водку или вонючий самогон. Кстати, сегодняшнее утро — одно из редких счастливых исключений. У лавочника есть наливка.

Мансурова тронуло поминовское гостеприимство. Степан Перфильевич старался во всем угодить поручику. Однако Мансуров не понимал, как можно, имея такую дюжую жену, вырастить только единственного сына-недоноска? И если уж так случилось, то почему не дочь? Она бы помогла поручику весело провести время в Покровском.

Встал и оделся Мансуров, только услышав в прихожей голос Марышкина. Эта крыса хочет показать, что он тоже что-то делает для спасения России. Ловит конокрадов и урезонивает сварливых баб. Ах, какая многотрудная должность!

— Э-э-э… Доброе утро, господин поручик! — поклонился Марышкин навстречу Мансурову и вытер лысину большим синим платком.

Пока Мансуров умывался и укладывал смоляную кипень волос, начальник милиции доложил о событиях минувшей ночи.

— Полагаю, что и Жбанов, и Сорока убиты проникшими в село кустарями…

— Ерунда! — возразил поручик. — Повсюду мы выставили посты.

— Э-э-э… Полагаю, что ваши казаки могли просмотреть. Ночь была… э-э-э… несколько мрачновата.

— Ерунда! Вы не знаете, с кем имеете дело. Партизанский отряд Анненкова в такие ночи ходил в немецкие тылы.

— В таком случае затрудняюсь предположить что-либо…

Мансуров с презрительной улыбкой посмотрел на Марышкина и шумно вздохнул. И зачем только ставят таких у власти! Ведь они же загубят любое дело. Да еще и удивительно дурацкая физиономия.

Мансуров подошел к окну и с любопытством оглядел безлюдную площадь. Не обернувшись, одним движением пальца подозвал Марышкина.

— Вы видите эту каланчу? — заговорил он медленно. — Надо начинать с нее.

— Э-э-э… Я вас не совсем понял.

— Скажу яснее. По-моему, Покровское — это понятие абстрактное. Оно не выражает буквально ничего. Ну, сами посудите, что значат сотни, пусть тысячи убогих изб? Россия обойдется без Покровского. Но зато какой потрясающий пример для остальных! Какое нравственное воздействие! Особенно, если об этом написать книгу. И обязательно с иллюстрациями. Или, на худой конец, дать в приложениях к «Ниве».

— Э-э-э…

— Опять не поняли? — Мансуров повернулся к начальнику милиции и осторожно снял с его френча пушинку. — Что вы скажете, если сжечь сначала каланчу, а затем все остальное? Впрочем, можно и наоборот… Оставить только храм божий. И читать в нем проповеди о любви к ближнему.

— Полагаю, что вы шутите. Или в несколько ином смысле?

— Нет. В самом прямом. Слово «сжечь» имеет вполне определенный смысл.

— Э-э-э…

— Но мы ограничимся небольшим внушением. Оповестите, что после обеда я буду счастлив объясниться со здешними мужиками. На площадь — всех! В том числе родственников бунтовщиков. За непослушание — расстрел!..

Марышкину, по-видимому, понравился такой оборот дела. Он ушел удовлетворенный, заверив Мансурова, что распоряжение будет выполнено.

Бочком просунулась в дверь попадья. Агафья Марковна поклонилась ей. Поручик молодцевато звякнул шпорами. Матушка понравилась ему с первого взгляда.

— С письмом пришла от батюшки. Горе у него великое, — сказала она, кокетливо подергивая плечами. — К вам он, господин поручик, с жалобой.

Мансуров любезно взял из рук матушки конверт, распечатал его. И стал читать исписанную витиеватым почерком осьмушку бумаги.

«…Роптания разрывают греховную мою душу. Множеством ласковых слов увлекли меня фарисеи, и остригли голову мою кругом, и попортили края бороды моей, — писал отец Василий. — На ты уповаю, христолюбивый воин. Елико будет воля твоя, возьми на службу духовную. Возненавидел я жизнь, потому как противны мне дела, которые делаются кустарями в Покровском.

Многое имел я писать, но не хочу писать к тебе чернилами, а надеюсь скоро увидеть тебя и поговорить устами к устам».

Послание батюшки развеселило поручика. Он от души расхохотался и подсел к попадье запросто, как к старой знакомой.

— Я не твердо усвоил себе, чего хочет ваш папаша.

— Муж он мне, — улыбчиво потупила глаза матушка, прикладывая к щекам платочек.

— Муж? И сколько ж ему лет?

— Сорок пять.

— Возраст не призывной, — заключил Мансуров. — А вам, простите за нескромность?

— Тридцать шесть.

— Вы выглядите молодо. Такая красивая!.. Статная!

— Да что вы! — Матушка выгнула лебедя рукой с золотым кольцом. — Батюшка просит, чтоб его вы к себе взяли за священника. Нет ему здесь житья от кустарей.

— И вы с ним?

— Не знаю…

— Да… Ну, хорошо. Я подумаю. А вечерком подходите. Вечерком. И я вам скажу свое решение.

Поручик поцеловал руку матушки, чем ввел попадью в краску. Агафья Марковна сделала вид, что ничего не заметила.

После обеда Мансуров в сопровождении Марышкина вышел на площадь, заполненную народом. Возле крыльца сборни их поджидал Касьян Гущин.

— Староста, — сумрачно кивнул на него Марышкин.

Касьян понимал, что настало время держать ответ.

Он стоял, повесив голову, лицо его было печальным, как на похоронах.

«Эта образина еще почище, чем у начальника милиции, — подумал поручик. — Глядя на такие рожи, поневоле взбунтуешься. Да они, пожалуй, и созданы для того, чтобы их били».

— Как же это случилось, батенька мой? А? — с укоризной спросил Мансуров.

Касьян молчал, переминаясь с ноги на ногу.

— Правительство доверило вам блюсти тишину и спокойствие в селе, на вас надеялись, вам верили. Вы же староста! Так сказать, человек, облеченный всей полнотой власти.

— Так точно, господин поручик. Э-э-э… В селе староста — полный хозяин. Мы постоянно напоминаем об этом, — подтвердил начальник милиции.

— Заберите ключи, христа ради, — растерянно моргая глазами, взмолился Касьян. — Век буду поминать вас добрым словом, ваше благородие. Вот энтот — от шкапа, а который побольше — от наружного замка.

— Начнем! — раздраженно бросил Мансуров. — У вас все готово, брат прапорщик? — спросил у подлетевшего к нему худосочного офицера.

— Площадь оцеплена.

— Скамейку для удобства наказуемых.

— Есть скамейка.

— Хорошо. Выстроить всех в шеренгу.

Началось построение. Примолкшую, недоумевающую толпу разбили, как стадо овец, на несколько групп и развели по краям площади. Тем, кто замешкивался, атаманцы отвешивали крепкие подзатыльники. Смачная ругань карателей повисла в воздухе.

С частью других покровчан Домну и Макара Завгородних оттеснили к церковной ограде. Макару Артемьевичу повезло. Он оказался у калитки, и дьякон Порфишка выдернул его из толпы и незаметно провел в церковь. Через высокие решетчатые окна они наблюдали за тем, что творилось на площади.

Два дюжих казака вынесли из сборни скамейку. Затем засучили рукава гимнастерок и взяли в руки шомпола. По площади пробежал глухой ропот. Люди поняли: будет порка. Захолонули сердца.

Через шеренгу проскользнул и быстрым шагом подошел к Мансурову мясоедовский квартирант. Из-под тяжелых бровей негодующе блеснули глаза.

— Что вы собираетесь делать, господин поручик?

— А вы, собственно, кто такой? — подбоченился Мансуров, играя темляком шашки.

— Я?.. Уполномоченный правительственной партии социалистов революционеров. Вот мои документы!

— У-ух! Да ты, брат, — шишка, батенька мой! Государственный деятель!.. Значит, уполномоченный? Революционер? Так-так… Ну, вот что, господин социалист: вы уже промитинговали половину империи. Хватит!

— Не смейте так говорить со мной! Не смейте! — лицо Рязанова перекосилось от гнева. — Я… я… Вы — культурный человек. Вы не можете…

— Я все могу! — с показным равнодушием сказал Мансуров. — В этом вы убедитесь сейчас.

Из сборни вышел писарь Митрофашка. За ним показался в дверях казак с обнаженной шашкой. Так обычно конвоировали важных преступников. Что же такого сделал писарь, который и воды не замутит?

— Митрофан Петров. Записывал в шайку, которая оказала сопротивление властям, — разъяснил покровчанам Марышкин.

И тотчас же сухо и страшно прозвучал голос поручика:

— Двадцать шомполов!

Весь съежившись, писарь нетвердо шагнул к скамейке. Один из палачей сорвал с него пиджак, рубаху, расхватил ошкур штанов. Тысячи людей стояли вокруг не дыша.

И вот просвистели, разрезав воздух, шомпола. Вскинулась над скамьей бороденка Митрофашки. Блеснул крестик на вытянутой шее. И люди услышали мучительный вскрик. Закрыл руками лицо Рязанов, поспешно отступая к забору. Где-то возле Народного дома ойкнула и повалилась на землю припадочная писарева жена.

Всего секунду продолжалась страшная тишина. И снова вскрик, еще более жуткий, нечеловеческий. Четыре кровавых рубца легли на теле. И снова удар, и еще, и еще…

Черный, как земля, Митрофашка на четвереньках боком отполз к крыльцу и замер, упершись головой в холодную тесину. Его изорванная в клочья спина была хорошо видна людям, которые не сводили с нее глаз, остекляневших от ужаса.

А Домна, как завороженная, смотрела на двери сборни. Она беспокоилась за Романа. Правда, на рассвете он вместе с Гаврилой ушел на заимки. И потом никто не видел его арестованным. Но случиться могло всякое…

Однако никого больше не вывели оттуда. Мансуров о чем-то посовещался с прапорщиком, и атаманцы начали считать. У церкви Антон Бондарь и незнакомый бледнолицый верзила выводили из шеренги каждого десятого. Первым повели к скамье Ванькиного отца, Боброва Фому. Как его пороли, Домна не знает. Она, как и другие, смотрела только на приближавшихся к ней атаманцев.

— Девять… десять!.. — ткнул пальцем в грудь Домны бледнолицый. — Выходи!

Домна не шелохнулась. Лишь крепко, до боли в ладонях, сжались ее кулаки. Будь, что будет, а она не стерпит позора! Лучше помереть вот тут! Сразу!

— Ошибся, Каланча! — тронул верзилу за рукав Антон. — Считать не умеешь. Вот кто… десятый! — зло прищурив глаз, он показал на отца.

— Я двенадцатай… Двенадцатай! — захрипел Никита Бондарь.

— Бери его! — крикнул Антон. Двое атаманцев подхватили и поволокли Никиту к скамье.

— Господин поручик!.. Господин поручик!.. Я двенадцатай!.. Пересчитать можно! Двенадца-а-атай! — истошно вопил он.

— Двенадцатому всыпьте покрепче! — скривив губы в улыбке, сказал Мансуров.

Бондаря пороли особым способом: с потягом. После первых же ударов он затих, а когда пришел в себя под забором, выплюнул еще два зуба.

В шеренге у народного дома одной из десятых оказалась беременная жена Семена Волошенко, Алена. Но едва ее, сразу обессилевшую, схватили казаки за руки, как рядом вырос дед Гузырь.

— Я, значится, тута стоял. По нужде отлучался, забубенная голова. Меня пороть надобно, якорь его, — сказал он, снимая штаны.

— Брешешь, дед! Ты был вон где, — возразил атаманец.

— Померещилось тебе эдаким манером. Кого хошь спроси. Тута стоял!

— Брешешь, дед!

— Да тебе чего жалеть-то старого дурака? Хочется ему шомполов, пусть попробует, — проговорил другой казак.

— Мне не шибко хочется, а, значится, я за правду-матку стою, якорь ее.

От Алены отступились. А Гузырь прошествовал до скамьи без штанов, на потеху атаманцам. Били его без жалости. Дед извивался ужом, обрывая о скамью ногти. Однако получив столько же ударов, как и другие, он сам поднялся на ноги. Отлеживаться ушел в ближний палисадник.

— Родитель мой, царствие ему небесное, вроде как покрепчее порол, — сказал Гузырь хлопотавшей над ним бабке Лопатенчихе, еле двигая посиневшими губами.

На площади до поздна шла расправа.

27
Через неделю после покрова выпал снег. С вечера подморозило, и к утру налетел на село буран, который буйствовал до сумерек. Потом буран утих, а снегопад продолжался еще сутки. И опять ударил мороз.

— По всем приметам быть холодной зиме. Журавли-то давно уж отлетели, — заметил Макар Артемьевич, наблюдая, как Роман расчищал дорожку к пригону. — Только этот снег стает. Рано ему уходить в зиму.

— Продержится, — возразил Роман. — По колена выпал. Да и лег-то на мерзлую землю.

На морозце дышалось легко. Работа спорилась. Снежная траншея, изогнувшись у колодца, уходила все дальше. Когда Роман отдыхал, опершись на черешок деревянной лопаты, то чувствовал, как тело наливается свежими силами.

Это же ощущение бодрости радовало и Макара Артемьевича. Будто в молодости, захотелось подурачиться. Он слепил снежок и запустил его в Полкана. Промазал. Кобель бросился за снежком, прозвенев цепью. Вильнул хвостом, пряча от яркого света слезящиеся глаза. И залаял.

Макар Артемьевич удовлетворенно разгладил бороду и стянул потуже опояску на полушубке. Расхрабрился:

— А ну, сынок! Давай-ка поборемся!

Роман с усмешкой взглянул на отца, воткнул в сугроб лопату. Схватились. Клочьями полетел снег в стороны. Радостно запрыгал Полкан, приседая на задние лапы. Из дома в одной рубашке выскочил Яков. Разбросал борцов.

— Ромка, давай-ка Яшу отделаем! — задиристо крикнул Макар Артемьевич.

И вдвоем насели на Якова. Свалили, напихали в штаны и за пазуху снега. Рассмеялись.

Вернулась со сборни Домна. Ходила платить подати. Увидела мужиков и, поднимаясь на крыльцо, крикнула:

— Будет вам беситься!.. В хату заходите. Поговорить надо!

Голос у Домны встревоженный. Наверное, прослышала что-нибудь недоброе.

После того, как карательный отряд ушел из села, Яков и Роман жили дома. Первое время старались не показываться людям на глаза, затем осмелели. Решили, что теперь уж никого, кроме кустарей, ловить не станут. Не одни Завгородние записались в дружину. На защиту Покровского выходило не меньше четырехсот человек, и все они спокойно занимаются своими делами. Да что и говорить! Дезертирские семьи и то пока что не трогают. Разбрелась призывная молодежь по степи и бору. Днем поблизости села ходят, а ночуют по хлевам да сараям.

Может, силенки у милиции мало или какая другая причина. Марышкин опасается подолгу гостить в Покровском. Заскочит в село, узнает новости — и дальше. Прежде бы фронтовики на смех его подняли, а сейчас покосятся угрюмо да почешут затылки. Научили атаманцы, как бунтовать.

Домна рассказала о своем разговоре с писарем. Отозвав ее в сторону, Митрофашка шепнул, что начальник милиции спрашивал о Романе: куда, мол, ходит, с кем дружбу ведет, да не скрывают ли Завгородние от властей какое оружие.

— Он давно уж караулит меня, — махнул рукой Роман. — Из-за объездчиков. Их сам черт лыком связал.

— Уехать тебе надо, — присоветовала мать.

— Куда я поеду?

— Убегай, Рома.

— Нет, мама. И так надоело скитаться по чужой стороне. Да и Любу не брошу. Опять откладывать свадьбу, что ли?

Наступило молчание. Все обдумывали, что делать.

— Мама права. Тебе надо уехать, Рома. Хотя бы на неделю — другую. Скажем всем, что руку лечить отправился, — проговорил, наконец, Яков.

— И пойдут сплетни, дескать, струсил. Скрылся, — недовольно буркнул Макар Артемьевич. — Дома сиди!

Домна поднялась на мужа:

— Дурень! Как есть дурень! Не слушай его, сынку. Как говорит Яков, так и сделаем. Товарищество за машинами во Вспольск посылает. Поедешь и ты. А за Любку не бойся. Ничего с ней не станется.

Роман уступил матери и брату: согласился сходить с обозом в город. Это займет не больше десятка дней, а дома будут готовиться к свадьбе.

— И все стихнет, забудется, пока ездишь.

За подрядом в кредитное товарищество пошел Яков. Сначала ему отказали. Больше подвод не нужно. Пришлось просить. Счетовод Иосиф, присланный откуда-то пленный австриец, сокрушенно вздыхал:

— Я не хотель вас обиду делять. Я деляль лютче…

— Может, кому урезать? Есть ведь такие, что по четыре — по пять подвод посылают.

— Я буду почитать список, — Иосиф достал из ящика стола клочок бумаги и долго вертел его перед глазами. — Плёхо, очень плёхо. Надо ждать председатель. А он уехаль.

— Как же быть?

— Председатель станет решить.

— Когда ж он вернется?

— Послезавтрашний день.

— А обоз когда отправляете?

— Завтрашний день.

— Так чего ж ты мне толмачишь про председателя? Урежь многоподводного — и точка!

— Я деляль лютче, — бесстрастно проговорил Иосиф, снова углубляясь в список.

Яков обозлился. Завгородние тоже пайщики, а вот уже год никуда не ездили от товарищества. Какой же прок от паев?

Наконец, счетовод согласился на одну подводу. Только во Вспольск придется идти порожняком. Обоз уже взял груз в маслоартели.

— Ладно. Что-нибудь придумаем, — сказал Яков.

— Ты завтрашний день рано мясоедский квартирант забирай. Он платить будет, — посоветовал австриец.

По пути из кредитного товарищества Яков завернул к Андрею Горошенко, которого назначили старшим обоза. Тот ехал на четырех подводах. Во дворе гуськом стояли сани, груженные ящиками с маслом. Андрей увязывал их веревками.

— Тоже едешь? — взглянул на Якова исподлобья.

— Ты ровно осерчал на меня, Андрей? За что бы это? — удивился Завгородний. — Роман поедет.

— Тронемся на рассвете, — бросил Горошенко и опять занялся своим делом.

Яков постоял немного за Андреевой спиной, недоуменно пожал плечами.

К отъезду Романа готовились всем семейством. Домна и Варвара стряпали пельмени. Роман починял валенки. А отец с братом нагружали воз пшеницей. Говорят, во Вспольске малый подвоз хлеба. Значит, можно выгодно продать пудов десяток.

— Напрасно собрались на санях, — ворчал Макар Артемьевич. — Замучатся в пути. Снег сойдет. Вот помяни мое слово.

— Как другие, так и Рома, — ответил Яков. — А уж теперь тепла ждать нечего.

— Наган Ромке отдай. Время ишь какое беспокойное.

— Пусть берет.

— В передок положи мешок овса. Чалка прожорливый.

— Может, Гнедка запрячь или кобылу? У Чалки плечо сбито, — вскользь заметил Яков.

Макар Артемьевич с хитрецой посмотрел на сына. Не хочет Яков отпускать в дальнюю дорогу коня, которого возьмет при разделе.

— Ничего твоему Чалке не сделается.

— Да я так, — смущенно ответил сын. — Конечно, ссадина на плече поджила уж.

— Об чем же толковать тогда?

Когда сборы были закончены, Роман сбегал к Солодовым. Любка встретила его радостно. Теперь родители не перечат ей. Наоборот, сами ждут свадьбы. А над проделкой с попом смеются. Мол, не бывать бы батюшке в солдатах, если бы не Завгородние.

— Я, Люба, во Вспольск иду. С обозом, — сообщил Роман. — Да ты не беспокойся. На неделю только.

Лицо Любки потемнело. Она недовольно сдвинула брови, отвернулась.

— Так надо, Люба. Не то — арестуют меня.

— Как же… свадьба? — потупившись, спросила она.

— Вот приеду и поженимся.

Любка обвила шею Романа горячими руками, пристально посмотрела в его глаза:

— Только ты там ни с кем не знайся. Я ждать буду, — и доверчиво положила голову на плечо Романа.

28
Затемно пропели полозья у мясоедовского дома. Чалка уперся в палисадник, скосив глаза на освещенные окна. Сквозь отпотевшие стекла было видно лишь, как метались по горнице тени.

«Наверно, и спать не ложились, — решил Роман. — Всю ночь печку жарили».

На крыльцо в клубах пара выскочил сам Семен Кузьмич без шапки. Придерживая накинутую на плечи борчатку, выглянул за ворота.

— Кто приехал? — спросил звонким, разливистым голосом.

— За квартирантом вашим. Поедет, что ли?

— Поедет, поедет. Заходи в дом!

— Рассиживаться-то некогда. Обоз вот-вот тронется.

— Да, никак, Роман?

— Я и есть, — ответил Завгородний, набрасывая повод на столбик забора.

В избе было накурено. Рязанов суетился у раскаленной до бела железной печки, на которой тонко повизгивал чайник. Тут же стояли Сережка Иконников и учитель Аристофан Матвеевич. Оба с усталыми глазами. Волосы у учителя взлохмачены, смешно прыгает хохолок, как у лесного петушка.

— Сейчас попьем крутого чайку на прощанье, и в дорогу, — нараспев проговорил Геннадий Евгеньевич. — В молодости я, бывало, в экспедициях пропадал. В Саяны ходил, на Алтай, в Кашгарию. Где на лошадях, а где и пешком. Тропинка — двоим не разойтись, и пропасть внизу. Смотреть страшно. Однако идешь. И все вокруг интересно, ново. У подножья гор лето, а мы греемся у костра… К чему это я? Ах, да!.. Так вот, устанешь, мочи нет, продрогнешь. А выпьешь чаю, черного, как уголь, да чтоб обжигал, и опять идешь. Есть жень-шень. Это по-китайски — корень жизни. А вот лист жизни — чай. Помню, на Севере…

— Вы и там побывали? — спросил учитель.

— Да. Пятнадцать лет назад. Как все-таки чертовски бежит время, милостивые государи! Туда-сюда, и жизнь прошла. На Севере я попал в пургу и едва не замерз. Спасибо одному самоеду. Он случайно наткнулся на меня и привез на стойбище. И вот интересная вещь. Я искал камень аметист. Я обследовал все сопутствующие ему породы. Много положил труда и уехал с севера разочарованным. Удача изменила мне, хотя уже тогда я знал тайны земных недр. И в это же самое время, даже в одном и том же месяце, человек, не имеющий достаточных познаний в геологии, находит аметист. Конечно, такое бывает со старожилами, которые знают свои места. Но здесь мы имеем дело с совершеннейшей удачей. Человек, которому повезло, был участником морской экспедиции. К своей находке он отнесся легкомысленно, не придав ей особого значения. А ведь это — аметист! Так было открыто самое северное его месторождение. Остров Бенета в Ледовитом океане. Колчак обнаружил аметист в выходах халцедона.

— Как вы сказали? — переспросил Сережка. — Колчак?

— Да. Человек, которому всегда и везде везло. Тогда он был в чине лейтенанта. Теперь, кажется, вице-адмирал. Командовал Черноморским флотом.

— Будто бы он арестован большевиками? — Золотарев шагнул к Рязанову и сделал широкий жест рукой.

— Нет. Колчак где-то за границей. Счастье не обошло его и на этот раз. Когда большевики предложили Колчаку сдать личное оружие, сместив его с должности командующего, он выбросил кортик за борт. Причем демонстративно. Не вы, мол, давали мне золотое оружие, не вам его брать. Другому бы не сдобровать за такую выходку, а он улизнул от возмездия.

— Вы видели Колчака? — поинтересовался Сережка.

— Да.

— И что ж? Какое впечатление он производит? Герой?

— Нет. Просто удачливый человек. Больше, пожалуй, о Колчаке ничего не скажешь.

— А стихов вы, Геннадий Евгеньевич, не пробовали писать? — осведомился Аристофан Матвеевич.

— Как же! Писал… — задумчиво проговорил Рязанов, улыбнувшись.

— И я пишу, — не без гордости сказал Золотарев. — Вот послушайте. Посвящается вам. Это я экспромтом.

Аристофан Матвеевич не признался, что вчера целый день, даже на уроках, сочинял по случаю отъезда Рязанова стихотворение. Много раз его переделывал, снова и снова читая сторожихе тетке Маланье.

Поправив рукой волосы, Аристофан Матвеевич откинул голову немного назад и начал:

И снова заалел восток.
На много верст легло
В степи и вдоль, и поперек
Покровское село
И в этот ранний, чуткий час
Дорогой снеговой
Я провожу сегодня вас,
Учитель дорогой!..
— Браво, Аристофан Матвеевич! — воскликнул Сережка. — Браво!..

— Вы знаете: это совсем здорово! — поддержал его фельдшер.

— Спасибо за посвящение, — поблагодарил Рязанов. — А теперь будем пить чай.

К окнам подступил рассвет. Роман нетерпеливо заерзал на стуле. На выезде из села, поди, все уж собрались. Его поджидают.

— Минуточку, — заметив волнение Завгороднего, проговорил Мясоедов.

Рязанов выпил две чашки чаю без сахара, удовлетворенно потер руки и стал собираться. Надел легкое пальто с бархатным воротником, замотал шею шарфом.

— Эдак насквозь проберет, — заметил Роман.

— Я даю Геннадию Евгеньевичу доху, а ты привезешь ее обратно. В поезде не замерзнет, — сказал Семен Кузьмич.

— А ноги-то… Ноги.

— На ботинки я одену галоши, — пояснил Рязанов.

— Все одно окоченеют. Прогулка добрая. Считай, двести верст. Вы пимы у учителя возьмите, — дал совет Роман.

Разули Золотарева. Пока Геннадий Евгеньевич переобувался и прощался, Завгородний снес к саням и привязал его чемодан.

Когда подъехали к ветряку, обоз уже вытянулся в цепочку. Впереди Роман увидел Андрея Горошенко. Потом к Романовой подводе пристроился Ванька Бобров. «С этими хлопцами весело будет», — подумал Завгородний.

Вскоре по команде старшего двинулись. Заскрипели сани, заметался от подводы к подводе говорок.

— Вот встреча! — крикнул Ванька. — А я не хотел ехать. Отказывался.

— Вместе держаться будем, — ответил Роман.

Ванька закивал головой, сдерживая коня.

Рязанов курил папироску, глядя на уплывающие вдаль дымки изб, запорошенных снегом. В Покровском он сжился с мужиками, многому научился. И теперь сердце щемило при мысли, что он уезжает навсегда. Конечно, ему здесь больше нечего делать. А все, что он сделал, зачеркнул шомполами наглый, жестокий поручик. В памяти опять встала площадь с шеренгами притихших людей, со стонами истязуемых. Обо всем этом Рязанов расскажет своим товарищам в Омске. Он добьется приема у Вологодского, поговорит с Павлом Михайловичем, с Фоминым. Атаманщина несет смерть всем демократическим завоеваниям. Это неизмеримо большее зло, чем большевизм. С нею надо кончать. Или волна восстаний захлестнет всю Сибирь. И тогда будет поздно предпринимать что-нибудь. Нельзя не учитывать настроения крестьян. Война опостылела всем, и понятно, что мобилизация сопряжена с большими трудностями. Значит, следует искать какие-то новые формы создания боевых частей. Скажем, мобилизовывать на короткий срок, давать семьям всяческие льготы. К мужику надо подходить не с шомполом, а с пряником и ласковым словом…

— Елисей все-таки получил свое, — заметил вдруг Роман, поворачиваясь к Геннадию Евгеньевичу.

— Что вы сказали?..

— Переселенец Елисей, что к вам приходил, получил сено сполна. Ему Захар Федорович задарма сам привез стог в ограду. Петруха Горбань заставил.

— Нынче где сила, там и правда, — грустно ответил Рязанов.

— Оно всегда так было, — возразил Роман. — И когда народ соберет свою силу, его правда будет. Всех Марышкиных к ногтю прижмем! Это ничего, что нас, как котят, в дерьмо потыкали. Учить дураков надо, чтоб понятие имели, кто друг, а кто враг.

— На деле оказалось, что вы сами себе враги. Я предупреждал! Разве можно против такой силы?

— Можно! — упрямо проговорил Роман. — И чехами нас пугать нечего. Били мы их в германскую и сейчас побьем. Одно плохо: мужик, что крот. В своей норе сидит и молчит, пока его оттуда не выкурят.

Роман высказал то, что давно уже осмыслил и только почему-то держал в себе. А, может, это и не Романовы слова, а Петрухи или Касатика? Как бы там ни было, но он поверил в их смысл, и эта вера заставила его взяться за винтовку. Теперь сама жизнь связала судьбу Романа с кустарями. Если где и искать ему защиты, так лишь у них. И другим тоже, у кого спина от шомполов казачьих чешется, кто волком по степи рыщет, скрываясь от мобилизации.

В полдень приехали в Воскресенку. Роман и Ванька остановились в одном дворе — у молодой, курносой солдатки. Она наварила им пельменей, по просьбе Рязанова сбегала в лавку за водкой. Сели обедать.

— Ночевать останетесь? — взглянув на Романа жадными до любви глазами, спросила солдатка.

— Нет. Лошадей покормим и опять тронемся. К ночи думаем добраться до Мотиной, — ответил он.

— А то бы заночевали. Места в избе хватит. Живу одна-одинешенька.

— Мужик-то где? — поинтересовался Ванька.

— Мобилизованный. Два раза сбегал и все ловили. Шомполов дадут — и сызнова служит.

— Так-так… Одной, поди, тоскливо?

— Какое уж тут веселье? Поговорить и то не с кем.

— Родня-то есть? — продолжал допытываться Ванька.

— Из другой деревни я взятая, — важно сообщила солдатка.

«Ну и Воскресенка! Такого добра не нашлось, занимать к соседям поехали», — подумал Роман, с трудом разрезая горбушку застывшего хлеба.

Рязанов не стал пить водку. Попросил крепкого чаю. Ел без аппетита, сдвинув над чашкой кустистые брови. От солдатки он услышал то же, что сам наблюдал в Покровском. Деревня не хочет идти в войска Сибирского правительства, или теперь уже, как сообщили газеты, Всероссийской директории. Союзники, конечно, помогают, но основная тяжесть войны ложится на плечи русских формирований. И все же нельзя загонять в армию шомполами!

Распрощались с хозяйкой любезно. Пообещали заехать на обратном пути.

Когда за деревней спустились в лог, от своих подвод отстал Андрей Горошенко. Дождался Романа.

— Разговор есть! — кивнул на хвост обоза.

Роман слез, передал вожжи Рязанову. Сели с Андреем в чьи-то сани.

— Кто убил Максима? — в упор спросил Горошенко.

— Не знаю, — ответил Роман. — Почему у меня пытаешь?

— Разговор по селу идет, что ты хлопнул Максима из-за Нюрки Михеевой.

— Да ты сдурел, что ли?

— Я этой брехне не верю. Знаю вас с Яшкой, как облупленных. А вот сказать Петрухе о нашей беседе вы могли. Ну, насчет выселения. Помнишь, мы с Максимом приезжали?

— Как не помнить?.. Помню. И что говорилось тогда, сразу же умерло. Всему крест.

— Яков — Петрухин друг, — возразил Андрей, отводя взгляд в сторону.

— Верно. Да только я за него ручаюсь. Брат вам напрямки сказал, что на выселение не согласен. А передавать наш разговор кустарям… Нет, Яков этого не сделает! Нет! — отрезал Роман.

Горошенко успокоился. Значит, Сорока пострадал из-за чего-то другого. Может, и не кустари его убили, а атаманцы.

— Ну, ладно. Скажи Яшке, пусть не серчает. И ты тоже, — Андрей пожал руку Романа и бросился догонять подводы, петляя, как заяц, по белотропу.

Хмурилось небо. Плавно кружились в воздухе снежинки. Зима не сдавала. За возвращение домой можно было не беспокоиться.

29
Незадолго до отхода пассажирского поезда на Омск Роман подъехал к станции. У ворот, ожидая посадку, волновалась толпа мешочников. Пожилая баба из благородных торговалась с носильщиком, который был туг на ухо и не мог понять, почему при таком достатке (у нее было несколько чемоданов) баба стоит из-за каких-то пяти рублей. Они оба кричали, отчаянно жестикулируя. Когда носильщик порывался бежать, благородная хватала его за рукав стеганой куртки. И все начиналось сызнова.

Два молоденьких затянутых в новые ремни офицера туда-сюда водили под руку размалеванную шлюху. Иногда она часто моргала, помахивая головой, как бодливая корова. Скалила зубы и припадала то к одному, то к другому. Офицерикам это нравилось.

Поджидая из кассы Рязанова, Роман поставил Чалку у коновязи, возле нарядных извозчичьих кошовок. Повесил на морду мерина торбу с овсом и, закутавшись в доху, упал в сани.

— Откедова будешь? — раздался над самым ухом скрипучий голос.

Роман поднял голову. Около него, на мешке, сидел широколицый бородач с кнутом в руке. «Извозчик», — решил Завгородний.

— Дальний. Из Галчихинской волости.

— То-то. Под облаву не угоди! На станции часто вашего брата ловят.

— Я уж отслужил свое. По ранению домой вернулся.

— Ишь ты! А видимость того… Молодым смахиваешь. — Извозчик достал из кармана бордовый кисет, расшитый бисером. — Куришь?

Роман снял рукавицы и принялся скручивать цыгарку. Бородач высек кресалом огонь, дал прикурить. Затушив трут о подошву валенка, сказал:

— У нас тут такое было, что не приведи господи. Атаман Анненков за бунт взыскивал. Били всех, кто под руку попадет. Лошадей отбирали. Многие пострадали тогда. А я смикитил. Как началась заваруха — я у городской управы стоял — и на седока рукой махнул, не стал дожидаться. Укатил! А извозчика Поликарпа, того штыком на виду у всех закололи. Коня у него отобрали. Поликарп, значит, не давал. Ну, и понятное дело: схватили мужика. Офицер иговорит, дескать, мы ничего даром не берем, заместо своего Карьки будешь, мол, на том свете на сером коне Георгия Победоносца кататься. И прикончили Поликарпа. Глянь-кась, кого-то ищут.

Роман посмотрел в сторону ворот, куда извозчик ткнул кнутовищем. Там солдаты проверяли документы. У подозрительных вытряхивали на снег содержимое мешков и ящиков. Какого-то важного старика офицер хватил за бороду. Тот взвыл, попытался доказать, что он лицо неприкосновенное и что ему больно.

— А я почем знал, что борода у тебя натуральная? — сердито прикрикнул на него офицер, направляясь дальше.

Романов собеседник слез с саней, предупредил:

— Улепетывай! Нас тут знают, а ты чужой. Всякая недоразумения, может получиться! С огнем баловать не след!

Наконец-то Рязанов забрал свой чемодан, отдал деньги за проезд, поблагодарил. Роман пустил Чалку рысью в узкую, кривую улицу.

Постоялый двор, куда заезжали покровские, находился почти на самом краю города. Содержал его старый еврей Абрам Давыдович — человек добрый и услужливый. Всех он встречал радушно, в любое время суток бегал за водкой, поил чаем, любил много спрашивать и рассказывать. С ним знакомились запросто и потом уж навсегда оставались дружками.

Абрам Давыдович помог Роману распрячь коня. Потом провел Романа в большую комнату, где на топчанах и прямо на полу, подстелив под себя дохи и полушубки, отдыхали мужики. Масло они уже сдали, пообедали. Оставалось, только поточить зубы, и на боковую. Кто-то вспомнил, как пороли Никиту Бондаря. По комнате пробежал смешок.

— Нехорошо, ребята, над этим смеяться. Любого могли вот так же, — устыдил мужиков Горошенко.

— Он же двенадцатый! — прыснул сухорукий Пахом с Борисовки. — Ох, ему и дали! Ох, и дали! Всю жизнь не забудет Антонова благодетельства!

— И у вас уже пороли? — с интересом спросил Абрам Давыдович.

— Было дело, — мрачно ответил Ванька, вспомнив окровавленную спину отца.

— Что ж это выходит? Что ж это выходит? — хозяин озабоченно развел руками. — Может быть, вы мне скажете, какая разница между царем и Сибирским правительством? Или я ничего не понимаю, или этой разницы совсем нет.

Мужики молчали. Роман снял с себя полушубок, расстелил его тут же на полу, достал из мешка хлеб и сало. Подсел к столу, на котором Ванька с Андреем играли в бирюльки. Ванька сопел, стремясь осторожно оторвать одну соломинку от других. Это ему не удалось. Наступила очередь Горошенко. Он оказался половчее. Разобрал почти весь ворох. Бобров упал духом: за каждую лишнюю соломинку проигравшему полагался щелчок.

— Быть тебе с шишками, — сказал ему Роман. — Теперь уж не отыграешься.

— Только, Андрей, уговор: бить средне, а иначе не дамся, — предупредил Ванька.

Горошенко захохотал. От прихлынувшей к лицу крови побагровели рубцы на губах.

— Нет, как это вам нравится? — продолжал хозяин. — Ворваться в город и стрелять каждого встречного. Потом грабить ни в чем не повинных людей. И если бы не моя Сара, Абрама Давыдовича давно бы не было в живых. Меня бы просто убили.

— За что ж это? — полюбопытствовал Пахом.

— А откуда я знаю? Стреляли всех. И разве они стали бы считаться с евреем? И вы понимаете, что придумала моя Сара! Она придумала… Нет, моя Сара — настоящая умница! Мы с нею написали объявление, что в нашем доме заразные больные, и вывесили его на воротах. А для неграмотных нарисовали дегтем череп.

— Ну, и молодцы! — восхищенно покачал головой Роман.

— Нет, вы послушайте, что получилось. К нам во двор, конечно, никто не зашел. И вы знаете почему? Да потому, что они посчитали наш дом занятым их войском. У них у всех такие же значки. И как не сказать теперь спасибо Саре?

— Видели мы их, гадов. Знаем! — сквозь зубы процедил Ванька.

— Когда я рассказал об этом одному человеку, так он тоже назвал мою Сару умницей. Разве глупой женщине придет в голову такая мысль? Этот человек, кажется, собирается в ваше село. Почти каждый день он узнает, нет ли кого из Покровского.

— Кто ж он такой? — через плечо спросил Андрей.

— Говорит, что работает на железной дороге. Может быть, я ошибаюсь, но он-таки работает там.

После обеда Роман ездил на базар. Пшеницу продал оптом, почти вдвое дороже, чем предполагал. Цены на хлеб в городе быстро росли. Купил Любке в подарок кашемировое платье, а матери — теплую, верблюжью кофту.

Вернулся на постоялый двор лишь к вечеру. Мужики разошлись по своим делам. Один Ванька валялся на топчане, слушая нескончаемый рассказ Абрама Давыдовича.

— … И если бы я потерял свою жену, то вы бы сейчас не знали меня таким, какой я есть. Я бы уже имел плохое здоровье и страдал бессонницей. И этот постоялый двор был бы не постоялым двором, а могилой.

— Пойдем, Рома, побродим по городу. Завтра с утра грузимся и домой, — сказал Ванька.

— Можно и прогуляться.

Абрам Давыдович вдруг прильнул к окну. Он увидел на улице человека в ватнике с небольшим жестяным ящичком в руке. Засуетился, опознав в нем своего знакомого.

— Наконец-то я могу сказать ему, что он пришел не напрасно. — Хозяин засеменил к двери и встретил пришельца у порога. Тот поставил в коридоре свой ящичек, окинул постояльцев взглядом умных и добрых глаз.

— Слесарь Куприян Гурцев, — назвался он, пожав руку Роману. Потом так же поздоровался с Ванькой.

— Вы можете говорить, о чем хотите, а я помогу Саре по хозяйству, — раскланялся Абрам Давыдович.

Прислонясь к печке, Роман разглядывал Гурцева. Слесарю было лет тридцать, не больше. Он был хорошо сложен, красив. Прямой нос, аккуратно подстриженные усы. Спокойное, немного грустное выражение лица.

— Надолго сюда? — спросил Гурцев.

— Завтра едем, — ответил Ванька, подавая гостю табуретку. Куприян сел.

— Как жизнь-то у вас в селе?

— Ни шатко ни валко, а как придется, — Ванька вставил в разговор свою любимую побаску.

— К вам хочу податься. Да надо бы прежде потолковать, стоит ли.

— Золотым рукам завсегда дело найдется. У моего дяди мельница есть. Возьмет слесаря.

— Богато живешь? — Гурцев пристально посмотрел на Боброва.

— Куда там! У дяди в работниках ходит, — ответил за дружка Роман. — А дядя у него скотина. Не советовал бы к нему наниматься.

— Вот оно что! — повеселел Гурцев. — Выходит, не советуешь?

— Нет.

— Да… Ну, а как в смысле спокойствия? Слышал, будто вы против властей пошли. Верно?

Роман и Ванька переглянулись: с этим надо держать язык за зубами. Уж слишком любопытен. Может, лазутчик какой?

Их тревога не ускользнула от Куприяна. Он улыбнулся и душевно проговорил:

— Вы меня, ребята, не бойтесь. Я в разных оборотах бывал. Я, конечно, между прочим спрашиваю. Не хотите рассказывать — не надо. Только мне все интересно. Слышали, что во Вспольске было? Так вот, чтобы из огня да в полымя не угодить… А если уж угодить, так чтоб потом не жалеть.

— Это мы понимаем, — сказал Роман. — Мужик, он и дураком бывает. Ему недолго и на власть подняться. Однако мы сами никого не трогали, а сход решил не давать мобилизованных. С этого все и началось.

— И восстали?

— Было дело, — подтвердил Ванька.

— Войско пришло, и порку устроили каратели. Ванькиного отца шомполами понужали, да и не только его. Больше сотни перепороли…

— И вы руки опустили?

— Кто — как. Призывные возраста в бега ударились. Кустари тоже скрываются. Так у нас Петруху-большевика и ребят, которые с ним, зовут.

— А вы чего ж отстали? А? — с хитрецой спросил Куприян.

— Ты вот что, мужик: если с умыслом пытаешь…

— С умыслом! Как тебя?

— Ну, Роман. А что?

— Знаешь, Роман… От тебя и дружка твоего скрываться не буду. Нет вам нужды выдавать меня. И я такой же, как вы. Издалека приехал сюда, аж из-под самого Иркутска. Так и передайте вашему Петрухе, что есть, мол, во Вспольске один человек. Хотел к вам, в Покровское, махануть, да уж коли так случилось, тут пока что поживу. А если в чем нужда у Петрухи будет, пусть записку черкнет и перешлет Абраму Давыдовичу. Без всякого адреса. А еще лучше — на словах передать, что надо. Поняли?

— Как не понять! — ответил Роман. — Ну, вот ты скажи, как быть теперь? Милиция ведь от нас не отступилась. По одиночке всех переарестуют.

Куприян собрал бирюльки на столе в один ворох.

— Вот видишь, — произнес он. — Из соломинок — куча, из капелек — море. Держаться надо друг за друга! И бороться! Или они нас, или мы их. Первый раз сорвалось — не беда. Накопим силенок — и снова ударим! Покрепче стукнем, чтоб сразу пришибить. Из-за Урала к нам помощь идет.

— Да уж невыносимо жить стало! Как со скотом, обращаются с мужиками! — горячо проговорил Роман. — А ведь у мужиков тоже есть сердце. И оно терпит до поры! Коли уж начнем стрелять, так без промаха! За каждый удар шомпола сполна отплатим.

У Гурцева засветились глаза:

— Верно, Роман!.. Только не давать пощады белогвардейской сволочи, — Куприян поднялся. — Ну, хороший вы, ребята, народ! Еще встретимся. Вместе воевать будем. А пока что — до свидания. И насчет встречи со мной разговор ведите с одним Петрухой. Сами понимаете…

— За нас будь спокоен, — заверил его Роман.

Они проводили Гурцева до калитки. На дворе уже стемнело. Загорелись уличные фонари. Их матовый свет вырывал из мглы фигуры редких прохожих, скрюченные от холода.

— Однако, ляжем спать, — сказал Ванька.

На крыльце их встретил Абрам Давыдович с ведрами.

— Сара собирается доить корову, — пояснил он. — А что вы скажете об этом человеке?

— Мужик всех мер, — определил Роман.

— Будьте спокойны! К Абраму Давыдовичу плохие люди не ходят. Так можете передать, если кто спросит. Я столько видел плохих людей, что понимаю их с одного взгляда! А если б вы знали, какая умница моя Сара! О-о-о! — хозяин многозначительно поднял палец.

30
Прослышав о возвращении Романа, дед Гузырь пригласил его на рыбалку. Озеро заковало льдом. Он еще тонок, просвечивает, как стекло. Наступила самая пора подледного лова.

— Мы с тобою, Романка, таких карасиков натаскаем — любо-дорого! — сказал дед. — И удовольствию поимеешь, забубенная голова. Рыбалка, она поумственнее охоты будет. Пальнуть — дело нехитрое. А вот ежели энто самое… Э, Романка! Рыбка не каждую обращению терпит. Вертнет хвостом эдаким манером, и поминай как звали.

Договорились подняться пораньше, чтоб опередить кукуйских. Конечно, озеро большое, места всем хватит. Да рыба-то ловится не везде одинаково. Уж Гузырь знает ее повадки. Сызмальства этому обучен. Парнишкой по речкам, по озерам шастал. Не смотри, что теперь развалина. И молодым быть случалось. Как же! Бабы Софрошей называли!

Едва посерело небо, Роман был у Гузыря. Суровыми нитками чинил дед сеть, воняющую тиной. Сведенные ревматизмом пальцы худых, жилистых рук проворно сновали в ячеях.

— Хотел брать новую сетку, однако у нее посадка втреть, а у энтой посвободнее будет: вполовину да еще и с напуском. Которая рыба и поменьше, ан все равно запутается, — объяснил он. — Ты, Романка, достань-ка норило. На сенцах оно обитается.

— Что достать?

— Шест, забубенная голова. Все собираюсь Гавриле железные вилки заказать, чтоб пропускать норило под лед, да по времени память отшибает. А рукой работать неспособно, якорь ее.

На озеро пришли первыми. Гузырь легко скользил по зеркалу льда в пимах, подшитых кожей. Роман едва поспевал за ним, держась на некотором расстоянии. Лед под ним тонко потрескивал, прогибался.

— Ишь, сколько живности ходит! — показал дед на ходу. — Тут, значится, и забрасывать будем. Начинай оттедова, Романка!

Роман с размаху ударил пешнёй. Брызнули серебристые искорки льда. Небольшой столбик зеленоватой воды поднялся из пробоины.

— Ты не шибко усердствуй, любо-дорого! Полегче, — посоветовал Гузырь. — Да пешню не потопи. Бечевку-то на себя одень. Так!.. Я, Романка, будем говорить, в строгости израстал. Пошли мы, значится, с родителем на зимнего Миколу на проток рыбачить. Ядреный мороз. Аж земля трещит, матушка! И вот эдаким же манером возьми у меня пешня да и выскользни. Тятька как словом, так и делом: по мурсалу хватил. И видно пешню — мелко, ан не достанешь. Родитель бился, значится, да ничего поделать не могет. А потом лунку продолбил поболе, раздел меня, обвязал веревкой, чтоб обратно вытащить, и спустил под лед, якорь его! И достал я пешню, паря. Поначалу холодно было, а немного погодя в жар обратило, и лежал я в том жару, почитай, две недели.

— Как еще выжил! Да, зверь был отец твой, — отозвался Роман. — Доведись до меня, я б не потерпел. Я б его…

— Не враз! Вот и лютый он, а спасибо родителю: от него у меня к людям жалость пошла. Понял я, что больно, когда бьют. Потому и в компанию к Ваньке Флягину не пристал, как разбоем они занимались, когда золотишко промышляли.

Роман долбил лунку за лункой. Дед шел следом, протаскивая подо льдом норило с бечевой. Его руки побагровели и разбухли. Гузырь засовывал их за пазуху, грел.

— Дай-ка, дедка, я попробую, — предложил Роман.

— Ты, Романка, застудишься, а мне, паря, все одно. Я весь застуженный.

Однако, в конце концов, уступил своему любимцу. Рассудил, что и Роману надо привыкать ко всякому делу. Поставив сеть, устроили перекур.

В это время за спиной кто-то крикнул:

— Эй, дяденьки!

Голос показался Роману знакомым. Он обернулся и увидел Нюрку, спускавшуюся к озеру. Она была в черном полушубке, отороченном белой мерлушкой, в теплом, слегка тронутом инеем платке. На коромысле со скрипом раскачивались ведра.

Нюрка тоже заметила Романа. В нерешительности остановилась. Постояла немного и пошла вперед, вскинув голову.

— Чего надо-ть? — спросил Гузырь, приглядываясь к девке. — Вон ета кто! Нюрка! Чего молчишь, язви тебя?

— Здравствуйте! — стараясь не смотреть на Романа, сказала она. — Мне воды бы набрать. Колодец у нас перехватило. Закрыть на ночь забыли.

— Давай-кась, Романка, проделай прорубь, любо-дорого! Вон там, паря, где поглубже будет.

Романа взволновала неожиданная встреча с Нюркой. Он думал, что навсегда позабыл ее сердцем, а увидел — и все в нем перевернулось. И понял он сейчас, что втайне завидовал Максиму. Может, оттого и бесился?

Знал Роман, что и он дорог Нюрке. Кузнец рассказал по секрету, как она прибегала ночью, о Завгородних Гаврилу упрашивала. Максима на смерть послала. Ни перед чем не постояла, только чтоб сообщить об опасности ему, Роману…

Нюрка набрала воды и вдруг пристально посмотрела на Романа. И была в ее взоре одна боль. Не жаловалась, не упрекала, не просила.

— Спасибо, — сказала она равнодушно.

И пошла прочь. И, вздрогнув, понял Роман: он потерял, совсем потерял Нюрку.

Улов оказался богатым. В один заброс поймали полведра карасей. Гузырь удовлетворенно мял куделю бороды: не осрамился перед Романом, выказал свою сноровку.

Перешли на новое место. Роман опять заработал пешней.

— Кукуйские шпарят! — хихикнул дед. — Проспали, якорь его. Эх, вы, забубенные головы!

Роман взглянул, куда показал Гузырь. Со стороны Кукуя шли двое в тулупах. За спиной одного из них маячило норило. Так и есть: на рыбалку. Неподалеку от камышей, вклинившихся в озеро, они задержались, потом, описав полукруг, снова стали приближаться.

— Касатик, что ли? — воскликнул Роман. — Он самый! А второй? Кто же это? Погоди… Да это же Никифор Зацепа! Ну, да!

— Да-вай сю-ды!! Э-ей!! — размахивая руками над головой, позвал дед.

Те подошли. Касатик хотел облапить Гузыря, да старик дал стрекача:

— Потопишь, значится, Проня! И чего ж это вы, любо-дорого, среди бела дня прохлаждаетесь? Гибельность приключится, да и только! Долго ли милиции наскочить? Она завсегда поблизости обретается.

— А у нас есть заговор против Марышкина. Поколдуем малость, и порядок! — улыбнулся Никифор, высунув из-под полы вороненый ствол винтовки.

— Зима. Холодно на заимках. Решили хоть день пожить в избах, по-людски, — сообщил Касатик. — Всем экипажем в село прикатили. И вот рыбки захотелось.

— Берите нашу, — сказал Роман. — Мы еще поймаем. Верно, дедка?

— Забирайте, паря, и смазывайте пятки, забубенные головы!

— Нет уж, сами половим, — возразил Касатик. — Нам надо самую малость. На пару сковородок. Вы, Софрон Михайлович, полный вперед, а мы у вас в кильватере…

Свою сеть кустари потащили сквозь лунки, где Гузырь и Роман сделали первую тоню.

— Ты чего ж это, Проня, вроде как лодыря гоняешь? — хитровато заметил дед. — Эдаким манером голые сковородки лизать придется.

— Пальцы торчат — работать мешают, — широко заулыбался Касатик.

Рыбалка прошла благополучно. Никто кустарей не потревожил, и поймали они хорошо, да еще Гузырь добавил из своего улова. Выплеснул в котелок Зацепы десятка полтора отборных карасей.

Когда прощались, Касатик сказал Роману:

— Давай, браток, к нам в компанию! Интересные дела затеваем! Не пожалеешь!

— Верно, Роман, — поддержал Никифор. — Эх, и дела!

— А что! Мне не долго! — задорно ответил Завгородний.

— Один путь тебе — к нам, — заключил Касатик и подмигнул.

Домой Гузырь с Романом пошли через площадь. Это было верной приметой, что дед не потратил попусту время на озере. Иначе прошмыгнул бы на свою Пахаревскую глухими переулками.

У сборни он понимающе заметил:

— Ежели тебя порют, пользительнее держать руки по швам, как гренадеры. Может, от энтого и не слаще, однако не так спирает дух, паря. Повольней будет. Много вольнее, якорь его!

И зашагал дальше с просветленным лицом. Ему вспомнилась незнакомая баба, которую он спас от страшных мук, если не от самой смерти.

31
За последние недели Захар Бобров сильно сдал. Почернел лицом. Глубоко запали выцветшие глаза. Усохли и подобрались к скулам мешки щек.

— Землей подернулся Федосеич-то твой. Видно, хворь от Фролкиного пинкаря приключилась, — говорили Дарье соседки. — Долго не продюжит.

— На все — воля божья, — вздыхала она, пригорюнившись.

Однако не болезнь — злоба точила Захара Федосеевича. Лютая злоба на себя, на людей, на жизнь, которая пошла навыворот. Если у шестеренки вылетит один зуб, всю покромсает ее и встанет машина. Так и у жизни. Дали кустарям волю, и до смуты дошло.

Захар не мог простить себе, что не послушал доброго совета Степана Перфильевича. На милость Петрухину понадеялся. И тысяча уплыла, и позор принял Бобров на свою голову. Стог сена, свезенный переселенцу, не разорит мельника. Да сраму-то сколько! И черт же сунул с дураком Демкой связываться! Уж если захотелось проучить Гавриных, так сам бы и спалил стог, без помощника.

Нет, антихристов не ублажишь. Драться с ними надо, зубы показывать, как лавочник Поминов. Он не лебезил перед кустарями, не рассовывал подачек и живет себе. Его ж и боятся бродяги!

«Ничего не прощу ни кустарям, ни кому другому, — решил, наконец, Захар. — Всех их доконаю!»

Поехал в Галчиху один, с голыми руками. Не побоялся. И прямо в волостную милицию, к Марышкину.

— На вас токмо и надежа. На вас, — раскланялся с порога кабинета. — Не спасете и пропадать нам! Терпеть нету-ти моченьки, ваше благородие. Вся кровь попорчена.

— Э-э-э… Собственно, по какому делу? — оторвался от бумаг начальник.

— На кустарей жалобиться пришел, ваше благородие. Я Захар Бобров, из Покровского. Значит, мельницу там содержу, которая паровая…

— Бобров? Любопытно. Это не тебя ли избил подследственный Гаврин?

— Меня. Как есть, меня. До сей поры в боку того… покалывает.

— Э-э-э… И что кустари? — Марышкин усадил мельника в роскошное кожаное кресло, в каком никогда не приходилось сидеть Боброву.

Захар открыл ему свои беды. Правда, кое-что не сказал. Ну, к примеру, того, что он подпалил гавринский стог, что заигрывал с Петрухой. За эти дела Марышкин не похвалит, особо за сношение с кустарями. Попросил поскорее выловить красных, а Фрола и Акима услать на каторгу.

— Э-э-э… Мы посмотрим. Полагаю, что бунтовщики будут пойманы, — Марышкин прошелся по кабинету, что-то обдумывая.

— Благодарствие вам большое, а мне уж надо-ть домой, — засобирался Захар.

— Ты где живешь в Покровском? — щелкнув портсигаром, спросил Марышкин.

— На Харьковской, угловой дом…

— Тэк… Видишь ли… э-э-э… у меня тоже будет к тебе маленькая просьба. В наших делах без поддержки населения не обойтись. Сам понимаешь. И что, если, положим, к тебе обратится один человек с запиской на мое имя? Ты смог бы немедленно, повторяю — немедленно, доставить эту записку в Галчиху? Мы всегда высоко ценим услуги, которые нам оказываются. И я обещаю в этом случае всяческое содействие твоим делам. Ну, как?

— Можно, ваше благородие. Можно. Эт не штука. Доставлю записку.

— А если придется ехать в Галчиху ночью?

— Ежели надо…

— Эта записка не должна попасть ни в чьи руки, кроме моих. Э-э-э… Понятно? И ты никогда и никому не назовешь человека, который вручит тебе ее. Даже под страхом смерти!

— Понимаю, ваше благородие, — к горлу Захара подступила тошнота. На носу выступила испарина.

— Э-э-э… Вот и все. И желаю успеха!

Поддержка начальника милиции окрылила Захара. Он снова почувствовал под ногами твердую почву. Едва добравшись до Покровского, принялся собирать долги.

Свирида Солодова дома не застал.

— Подрядился дров навозить матушке. Одна она теперь. Отец Василий-то с отрядом умелся, — сказала Пелагея.

Она встретила Боброва, как дорогого гостя. Усадила в передний угол, предложила выпить чаю.

— Недосуг чаевничать, — отказался Захар, недовольно пошмыгивая носом. — Ну, и жизнь ноне пошла! От себя отрываешь, даешь другим, а тебя же потом и костят. Слова в защиту не вымолвят.

— Кто ж это тебя обидел, благодетель ты наш?

— Да хоша бы и вы! — сплюнул Бобров. — Петруха-то за батраков мне шею перегрыз. Ты, дескать, обижаешь их, по семь шкур дерешь. А кого я обидел? Кого? Вас обидел?

— Что ты, что ты, Захар Федосеевич! Разве можно нам обижаться?

— И о вашей Любке разговор был. А уж я ли вам не угодил? — укорчиво сказал мельник. — Ить сотельную бумажку так себе выбросил.

— Да нешто мы не помним благодетельства?

— А коли помните, отчего не объяснили на сходе? Отчего не растолковали, кто такой Бобров? То-то и есть! Когда Бобров платит, деньгу на ветер кидает, он и хорош. А приспичило Боброву, пусть его, иродово семя, поедом едят. Так?

— Господи! Господи! — взмолилась Пелагея. — Нешто мы…

— Нешто да нешто!.. Знаем мы вас! Скажи своему, пущай сполна возвернет все, что дал тогда, — перебил ее Захар. — Деньги мне того… позарез требоваются.

— Нечем платить тебе, батюшка! — сложив руки на груди, пригорюнилась Пелагея.

— А не заплатите — силой заберут. Силой! И прощевайте на энтом!

Целый день не отступал от Касьяна Гущина. Требовал, чтобы взятую кустарями тысячу разложили на все село. Бобров не виноват, что мир допустил до грабежей. Мир пусть и отвечает.

— Сход не решал такого, — как от надоедливой мухи, отмахивался староста. — Не принимал постановления…

— Знамо, не принимал. А тыщу, милок, подай! — наступал тот.

— И потому платить не будет.

— Судиться с обчеством стану!

— Свидетеля надо. Кто у тебя свидетель? Кто?

— Сам Петруха подтвердит. Не откажется!

— Ищи ветра в поле! Кому отдавал тысячу, с того и требуй!

Бобров припугнул Гущина Марышкиным. Но и это не подействовало. Староста не дорожил ни ключами, ни почетом. Тогда Захар побежал за советом к лавочнику.

Поминов обошелся с ним круто. Вышел из-за конторки, где считал выручку, и мутным, бугаиным взглядом уперся в мельника. Будто бичом вытянул по сердцу:

— Дожил, говоришь, до того, что бьют принародно? А на кого обиду таишь? На себя гневаться надо! И я тебе не утешитель! У тебя Гнедко бок напорол в Галчиху ехать, у меня Рыжка прихрамывает советы давать!

К счастью, в лавке никого не было. Бобров мог не опасаться, что разговор, оскорбительный для него, станет известным в селе. Еще этого не хватало напоследок! Захар вкрадчиво проговорил:

— Уж извиняй, Степан Перфильич! И рад бы я, чтоб переиначить, да задним умом дела не поправишь. Учи меня, дурака старого, учи!

Поминов несколько обмяк. Выставил на прилавок бутылку вишневой, достал на закуску комок изюма. Выпили.

— Кто по морю плавал, сказывают, дескать, с тонущего корабля крысы бегут напропалую. Так и из Покровского. Скрылся квартирант фельдшеров. Тоже о свободе толковал. Мужиков к подушному разделу земли склонял, на учредиловку надеялся, — подбрасывая гирьку на ладони, говорил лавочник. — В Омск поехал. А сынок Володька пишет, что и там смутьянам крышка. Казаки не церемонятся с такими. Будь ты хоть сам министр. Вот как! И еще пишет, будто адмирал Колчак в Омске объявился. Я так думаю, что скоро все пойдет по-старому. Не долго пустовать царскому трону. Если правда, что Николай Александрович умучен большевиками, то дядя его, великий князь Николай Николаевич, взойдет на престол. К тому дело клонится.

— К тому. Как есть, к тому, — подтвердил Бобров. — А Ленина куда же с большевиками?

— Германцам отдадут. Мол, ваши они шпионы и забирайте их себе, — по секрету сообщил Поминов. — Кого ж германцы не возьмут, тех расстреляют.

— Вон как! Ну, Петрухе каюк! На кой ляд он германцу требоваится! Германцу башковитого подавай да хозяйственного. А Петруха — ни себе, ни людям. Энто все ладно, Степан Перфильич. Только как же долги? Вот он мне тыщу должен.

— Так ты что? Отдал ему? А?

— К примеру я, к примеру. Для понятия…

— Долгам тоже крышка. Откуда у большевиков деньгам быть? Все, что они занимают или дарма берут, сразу же проедают и пропивают. Голодные ведь сидят! Псы у нас жрут лучше.

— Жалко, что так. Может, государство того… из казны выплачивать будет?

— Не знаю, да только вряд ли.

— Так-так… А уж ты меня, Степан Перфильич, не забывай. Христом-богом прошу!

— Да не будь наперед шлюхой! — снова насупился лавочник.

— Правда твоя, правда. Несообразным был я. И потерпел через то. Ох, и потерпел, иродово семя!

После разговора с лавочником Захар Федосеевич еще больше воспрянул духом. Стал много есть и спать. И вскоре на впалых щеках снова заиграли вишневые прожилки румянца.

— На поправу пошел, — определили бабы.

32
Утром на Харьковской зазвенели, зарадовались бубенцы. Ударила по сторонам снежная заметь. Взбодренные морозцем и зычными, хмельными выкриками, кони стлали по ветру заиндевевшие, перевитые лентами гривы. Впереди, развалясь в кошовке и выставив напоказ свои новые валенки, ехал с вышитым рушником через плечо дружка жениха Ванька Бобров.

— Эх! Ух!.. — кричал он на Гнедка, лихо сдвинув на затылок шапку. В разгоряченное лицо Ваньки яростно бил снег. А ему хоть бы что! Пусть бьет! Не всякому выпадает такая честь, как Ваньке.

Прежде, чем занять почетное место впереди свадебного поезда, обошел он в селе стариков, которым приходилось отводить не одну свадьбу. Расспросил, что и как делать. У постоянного дружки, деда Калистрата Семенчука, взял Ванька «отпуск» — заговоренный дедом комочек воска.

Во второй кошевке — жених со свахой. Дальше — тысяцкий и бояре. Все выряженные, ошалелые. На большом боярине Якове такой же, как у Ваньки, рушник, а в петлице — астра из провощенной бумаги.

У солодовского дома поезд остановился. Сизым паром обдало ворота, возле которых толпился народ.

— Открывай! — звонко кричит дружка.

Во дворе молчат. Ванька соскакивает с кошёвки, стучится в ворота. И опять никто не отзывается. Дружка делает вид, что он не понимает причины неожиданной задержки. Пожимает плечами.

А над забором ощерились мужики. Хитро подмигнул Ваньке Илларион Бондарь, крикнул, чтоб все слышали:

— Выкуп давай! Выкуп!.. Нос чешется, чегой-то просит!..

— Выкуп! — пронзительно визжат охочие до веселых зрелищ ребятишки. Смеются бабы.

Дружка достает из кошёвки четверть самогона и бокал. Потчует мужиков. Пьют, покрякивая. Не спеша, с достоинством открывают ворота.

В прихожей, убранной рушниками, с приезжих сняли шубы. Роман с дружкой и боярами подошел к столу. Провожатый, Любкин брат Афанасий, вилкой прижал к пустой тарелке алую ленту. Не дает.

— Выкуп! — кричат из-за стола девки.

Яков бросает на тарелку деньги. То же делают бояре.

— Выкуп!..

Роман ловчится и выхватывает ленту. Девки убегают. Дружка усаживает гостей и вместе со свахой идет в горницу за невестой…

Снова залились бубенцы. Высыпал на улицу народ посмотреть на жениха и невесту. Ахает, провожая поезд глазами. А в церкви ждет отец Игнатий, наезжающий для проведения служб плюгавенький попик из Галчихи. Венчание, конечно, будет не то, что при батюшке Василие. Тот уж венчать умел.

Выскочив на площадь, поезд едва не стоптал Захара Боброва. Оглобля просвистела мимо уха.

— Сглазит! — гаркнул тысяцкий Гаврила.

Ванька остановил Гнедка. Раскатилась, взвихрив сугроб, кошёвка. Захар перекрестился, отступил к палисаднику.

— Пей, дядя! — племянник налил бокал самогона. Мельник, озираясь, подошел к кошевке. Заискивающе ухмыльнулся. Вытянул все и перевернул бокал. Таков уж порядок.

— Сглазит! — раздались голоса бояр.

Ванька опять полез за четвертью.

Любопытные бросились от дома Солодовых к Завгородним. Макар Артемьевич и Домна уже ждали молодых у ворот. У матери Романа на рушнике — булка хлеба, посыпанная солью. Тут же вился Гузырь. Радовался за любимца:

— Романка, забубенная голова, женится! Любка, значится, покрасивее протчих будет! Огонь — девка!..

— Бабку свою зови! — подсказала Марина Кожура.

Лопатенчиху приглашали в селе на все свадьбы. Боялись, чтоб не навела порчи на молодых. Поили до упаду, а падала — лили самогон в глотку, расцепив зубы ложкой. Долго нездоровилось потом бабке, да ничего — отходила. Если же отнекивалась от свадьбы, силком увозили.

— И бабку представим, паря. Сам поить ее буду, любо-дорого! — обещал Гузырь.

Поезд подъехал так же стремительно, как и отъезжал утром. На повороте перевернулась кошевка с боярами, и они отлетели далеко в сторону. Поднялись, отряхиваясь под общий смех.

— Шапки не перепутайте! — крикнули им.

— Опосля разберемся, где чья! — ответил за всех Трофим.

Освободившись от седоков, Гаврилина каряя кобыла с храпом промчалась к своим воротам. И встала, как вкопанная, обводя галдевшую толпу налитыми кровью глазами.

Молодые подошли к Домне. Роман коротко взглянул на Любку и улыбнулся. Она была очень красива в своем скромном наряде.

Домна благословила их и, когда Роман и Любка горячими губами приложились к соли, по щекам матери скатились слезинки. И в этих двух каплях были все горести и тревоги двадцати с лишним лет, любовь к сыну и еще не сбывшиеся надежды. И боль за то, что Роман принадлежит теперь двум: Домне и этой девчонке.

Макар Артемьевич из лагуна угощал гостей пивом. Наливал до краев, чтобы такою же полною была у молодых жизнь. Затем все хлынули в дом.

Отгулял поезд — пригласили переезжих: Любкину родню. Пришли соседи. Яков и Гузырь приволокли бабку Лопатенчиху. Она упрашивала не поить ее, да где там! Когда другие подняли по первой рюмке, бабка уже мычала на печи.

— Выживет, паря, или окачурится? — вслух гадал Гузырь, который искренне жалел Лопатенчиху. Он знал ее добрую душу, знал, что никакая она не ведьма и что отродясь никого не портила. Однако поить бабку вошло в обычай, и не сделать этого на Романовой свадьбе он не мог. Авось да еще одно похмелье вынесет! Она хоть и скрюченная, а живучая.

Роман и Любка подносили гостям вино. Подгулявшие бабы хлопали в ладоши, пронзительно взвизгивали «горько!», их поддерживали мужики. И тогда Роман на виду у всех целовал невесту. Смущенная, она выскальзывала в сени.

— Ой, как хорошо-то! — признавалась, обнимая Романа.

Кто-то высоким голосом затянул песню:

Ой на гори тай жнеци жнуть,
Ой, на гори тай жнеци жнуть…
И все застолье гаркнуло враз:

А по-пид горою яром, долыною
Казаки иду-у-уть!
Гэй, долыною, гэй!
Широкою казаки идуть!..
Вскоре сдвинули к стене столы, и Колька Делянкин развернул хромку. И заходил под ногами пол от удалой русской пляски. Потом Макар Артемьевич сорвался с места, растолкал плясунов и попросил сыграть гопака. Пошел вприсядку, на зависть деревенским парням. Вызвал в круг сваху, тетку Ганну.

Пока шел перепляс, Гаврила уговаривал Митрофашку показать всем рубцы на спине.

— Пусть посмотрят! Каждый должен знать про это! Помнить!

— Да уж все знают. Не надо! — морщась, возражал писарь.

— Покажи! Знать — одно, а видеть — совсем другое!..

— Давай лучше выпьем еще, и дело с концом!

— Нет, ты меня не отговаривай! — настаивал кузнец. — Хочу, чтобы все видели!.. Люди! Лю-ди!.. Посмотрите, люди! — и поднял подол писаревой рубашки. Открылось стянутое струпьями тело. — Лю-ди!..

Митрофашка смешно махал руками, стараясь отбиться от Гаврилы. Но тот держал его крепко, по-медвежьи.

Все застыли в каком-то страшном оцепенении. Но вот распахнулась дверь, и в прихожую широко шагнул Петруха Горбань. За ним — Касатик. Оба улыбчивые и немного сконфуженные.

— Извиняйте нас, — проговорил Петруха, снимая сосульки с выбеленных инеем усов. — Только захотелось на радость дружков посмотреть. Да и поздравить.

На них навалились, потащили к столу. Гаврила полез целоваться к зятю, но его не пустили. Роман трижды налил кустарям по полной. Однако Петруха последней рюмки пить не стал.

— Мне уж много. Лишняя будет, — сказал он. — А наше дело сами знаете какое…

Подсев к нему, Роман рассказал о встрече во Вспольске, на постоялом дворе. Передал разговор со слесарем слово в слово.

— Спасибо, — поблагодарил Петруха. — Как фамилия его?

— Гурцев. Куприяном зовут.

— Не слышал такого. Может, приезжий какой?

— Приезжий. Из Иркутска.

— А может, и провокатор, шпион… Ну, да мы тоже не лыком шиты!

— Вроде, славный парень.

— О нем Абрам Давыдович ничего не говорил? — спросил Петруха, выжидательно глядя на Романа.

— Как же! Он сказал, что к нему плохие люди не ходят.

— Значит, наш человек. Свой.

— Правда, он со слесарем этим не шибко знаком.

— Абрам Давыдович знает вашего Куприяна лучше, чем мы друг друга. Поверь мне.

Снова плясуны вышли в круг. Все сгрудились возле них. Только Касатик заигрывал с попадьей в углу. Обнимал ее, нашептывая на ухо:

— Всем хороши, мадам! Глазки у вас, как маяки. Ручки — канаты. Таких с удовольствием берут на абордаж! Вот только прошлое у вас темное: жена служителя культа. Матушка…

— А и что ж я поделаю! — кокетничала она. — Отец Василий забросил меня.

— Стыдно, мадам, мировой капитал поддерживать! Вы повернитесь лицом к пролетариату! Пришвартуйте сердце матроса! — подмигнув Петрухе, Касатик кивнул в сторону попадьи. — В перековке нуждается… Придется подзаняться с матушкой.

Гузырь отливал водой бабку Лопатенчиху. Безмолвная, лежала она у порога. Спала, оглушенная самогоном. Но вот беззубый рот что-то прошамкал, и дед облегченно вздохнул.

— Ее хватит еще не на одну свадьбу! — заметил Ванька.

— Крепка, язви ее, — поддакнул Трофим.

— Мохом поросла, любо-дорого, ан которых покрепчее будет, — согласился дед.

Расходились по домам глухой ночью. Яков прощался с гостями у ворот.

— Касатиков конь пусть у вас постоит пока, — попросил Горбань, прыгнув в седло.

— А где же он сам, Касатик? Что-то я не углядел.

— Перековывает попадью. У нее, видать, заночует, — улыбнулся Петруха.

33
Степан Перфильевич привез из Галчихи омскую газету «Сибирская речь», которая обошла все село и была зачитана до дыр. До сих пор покровчан мало интересовали события, происходящие в политической жизни Сибири. Они прямо не касались мужиков, не вносили существенных перемен в давно установившиеся порядки. Падение Советской власти было встречено здесь равнодушно, как и создание Западно-Сибирского комиссариата и Сибирского временного правительства.

Мужикам чужда была мышиная возня завзятых политиканов, образовавших Всероссийскую директорию. Впрочем, о последней они знали только понаслышке, и никто не брал себе в толк, что это за штука и нужна ли она вообще. Высшей властью со времени падения Советов для покровчан был начальник волостной милиции Марышкин. Он ловил кустарей и дезертиров, его следовало остерегаться.

И вдруг оказалось, что Марышкин — седьмая вода на киселе. Есть повыше. «Сибирская речь» печатала постановление совета министров временного Всероссийского правительства:

«Ввиду тяжелого состояния государства и необходимости сосредоточить всю полноту верховной власти в одних руках, Совет Министров постановил: передать временно осуществление верховной государственной власти адмиралу Александру Васильевичу Колчаку, присвоив ему наименование Верховного правителя».

А ниже был опубликован приказ верховного главнокомандующего всеми сухопутными и морскими вооруженными силами России № 1/40 от 18 ноября 1918 года.

«1. Сего числа постановлением Совета Министров Всероссийского правительства я назначен Верховным правителем.

2. Сего числа я вступил в верховное командование всеми сухопутными и морскими вооруженными силами России.

Верховный главнокомандующий адмирал Колчак».


Из этих двух документов в Покровском поняли, во-первых, что дела у Омского правительства не завидные и, во-вторых, что в Сибири теперь объявился царь. Мужика не проведешь. Он знает, почему Колчак верховным правителем назвался. Трусит, что и ему по шапке дадут, как Миколашке. Царем-то быть хлопотно. Служба не особо вольготная. Того и гляди, что заарестуют и в расход пустят вместе с домочадцами.

И еще оказался новый царь хвастуном. Дескать, всеми вооруженными силами командует. Всеми, да не всеми. У Ленина, может, побольше этих самых сил. А ведь он тоже не в какой-то Туретчине, а в России. Конечно, до Ленина далеко, да слух все же доходит, что он засел за горами Уральскими и сдавать своих окопов не собирается.

Насчет тяжелого положения государства у покровчан тоже были свои думки. Коли Омску приспичило, жди новой мобилизации. Может, и другие возраста потребуют.

В поминовской лавке собралось до десятка мужиков. Столпились у прилавка. Отложив в сторону газету, Степан Перфильевич объяснял:

— Разруха кругом. Голод по городам. И к тому же каждый гнет линию. Оттого и призвала власть адмирала Колчака править всем народом… Временно…

— Знамо, временно. Покедова не помрет, — возразил дед Калистрат Семенчук, счищая суковатой палкой снег с заплатанных рыжих пимов.

— Забавно выходит: постановили, назначили… — сказал Гаврила. — А у кого спросились? Я так думаю, что мир решать должен. Сход. Вот как в селе у нас.

— Вон ты чего захотел! — недобрая усмешка скользнула по лицу лавочника. — Нашему брату дозволь только, так он такого нарешает, что потом сам не рад будет. Придется под казацкие шомпола спину подставлять.

— Это почему же нам решать? Не нам, а, к примеру, Учредиловке.

— Ты, Гаврила, ровно у фельдшерова квартиранта выучку прошел. Тот тыкал всем в глаза Учредиловкой. Да!.. — Степан Перфильевич поудобнее облокотился на прилавок, крякнул. — Мужику крепкая власть нужна, чтоб не дурил на свою голову. И тогда ни смуты, ни порки не случится.

Калистрат бойко шагнул к Поминову, спросил, сдвинув на лоб шапчонку:

— Следственно, Колчак будет Лександрой четвертым? Трех господь прибрал. Как раз при Лександре Освободителе рекрутовали меня… Ох-хо-хо!..

— Колчак уж пятый. Про Керенского, дед, забыл, — уточнил Гаврила.

— Разве их всех упомнишь?.. А баба-то есть у него? Без царицы нельзя! Поди, в годах, коли адмиралом ентот Лександра?

— Найдет, если нету. За правителя любая кинется! — заметил Колька Делянкин.

— Морьку бы нашу ему, Гордееву, — хихикнул Трофим Кожура. — Не токмо его — всех министров ублаготворит, язви ее!

Поминов нахмурился. Что толковать со швалью наземной! Им бы только зубы поскалить.

В лавку закутанный шарфом до самых глаз заскочил учитель Золотарев. Попросил свешать ему пряников. Ну, конечно, в кредит. Жалованье опять задержали.

— В кредит? Можно. — Поминов исподлобья взглянул на кузнеца. — Я слышал, что мужики кооперацию заводить собираются. В своей лавке торговать. Что ж, милости просим! Однако кооперация ничего не дает в кредит. Ей подавай наличными.

— Как мир скажет, так и поведем торговлю, — угрюмо проговорил Гаврила. — Может, и кредитовать будем.

— Опять за свое! Мир да мир… Торговать уметь надо!

— Ты умеешь, Степан Перфильич! Почем деготь купил на кордоне? А почем продаешь?.. А гвоздь у тебя что стоит? Станешь заколачивать его и жалко: золотой гвоздь.

— Не хочешь — не бери! Да мужиков не смущай. Не подводи под плети! — лицо лавочника потемнело от злобы. — Слышишь? Не смущай! Это тебе не при Советах. На то и правителя поставили, чтоб не давать воли бунтовщикам.

— А и кто нам давал волю, — вздохнул Калистрат. — Ето, значит, Лександра Освободитель прописал манифесту: надоело жить — помирай. Твоя воля…

— Вот мы сейчас у Аристофана Матвеевича спросим… — проговорил Делянкин.

— К вашим услугам, — повернулся учитель, рассовывая по карманам пряники.

— В Сибири верховный правитель объявился, Колчак.

— Не может быть! — возразил Золотарев.

— Верно. Так вот… Не знаем мы: радоваться или плакать. Что посоветуешь, Аристофан Матвеевич?

Золотарев затруднился с ответом. Он явно нуждался в рязановских разъяснениях.

— Не может быть!

— Постановление совета министров, — подтвердил Гаврила. — Есть такое.

— Кто подписал?

Степан Перфильевич заглянул в газету:

— Вот… Петр Вологодский, Иван Михайлов, Леонид Устругов…

— Петр Вологодский?.. Это — голова! — многозначительно сказал учитель. — Значит, дело свободы торжествует! Мы на верном пути! Колчаку всегда сопутствует удача!.. Да-с, милостивые государи!

— Видно будет, — заключил кузнец. — Может, и твоя правда. Не шомполом пороть будет, а нагайкой…

На службе в Юрьев день отец Игнатий возгласил:

— Помолимся о благочестивейшем, самодержавнейшем великом правителе нашем Александре Васильевиче, всея России.

Однако дьякон Порфишка не поддержал батюшку. Не стал петь троекратное «господи, помилуй!» Скомкав службу, отец Игнатий один на один отчитал дьякона:

— Это же — сущее богохульство! Я пожалуюсь архиерею!

— Что хошь, то и делай, батюшка. Однако мы с отцом Василием учены. Особливо он. И тебя проучат. Если хочешь с Петрухой Горбанем повстречаться, так пой. Пой! А у меня нет охоты. Голос перехватывает.

О случае в церкви кто-то донес кустарям.

— Придется и этому разъяснить, — сказал Петруха.

— Я разъясню! — весело проговорил Семен Волошенко.

И ровночерез неделю, когда шла заутреня, подгулявший у родни Семен въехал в церковь на своем Бурке. Верующие бросились по углам.

— Кого ты тут прославляешь, стер-ва? — наступая грудью коня на попика, спросил Волошенко.

Отец Игнатий, подобрав полы рясы, хотел было улизнуть в алтарь, но Семен преградил ему дорогу. И снова раскатистый голос Волошенко загремел под сводами церкви:

— О ком молился, сучий сын?

Попик забормотал что-то в оправдание, однако Семен не слушал его. Сунув плетку под сизый нос отца Игнатия, Волошенко грозно проговорил:

— Убирайся отсюда! И чтоб тебя больше не видел! — и страшно проскрежетал зубами.

Батюшка опрометью кинулся из церкви, а Семен матюкнулся ему вслед под осуждающие взгляды прихожан.

Петруха устроил Семену головомойку за такое разъяснение. А отец Игнатий в тот же день уехал восвояси и больше никогда не заглядывал в Покровское, которое опять осталось без священника.

После этого личность адмирала Колчака стала популярной в селе. Правда, на первых порах ее вспоминали не иначе, как в связи с выходкой Волошенко. Но через некоторое время о верховном правителе заговорили более обстоятельно.

34
Макар Артемьевич не был злопамятным. Если ему причиняли обиду, он мог вспылить, наговорить обидчику бог знает чего, изничтожить человека словами. И тут же обо всем забыть. Только один раз в жизни, еще в молодости, когда его понапрасну обвинили в краже казенного леса, целую неделю дулся на лесничего. Потом спохватился, махнул на все рукой и вместе с Домной тайком уехал ночью в бор. Привезли два воза бревен. «Теперь если и говорить станут, так не зря», — решил он. От обиды не осталось и следа.

Так было и со Свиридом Солодовым. Вскипел поначалу Завгородний, уязвленный Свиридовым отказом в самое сердце. Шутка ли сказать: не захотел породниться! Все высказал ему Макар Артемьевич, никакого зла впрок не оставив.

И все-таки спустя много дней он упрекнул Солодовых. Конечно, в этом виноват и сам Свирид. Промолчи он, и ничего б не произошло.

Случилось это на свадьбе. Когда за столом стало шумно, захмелевший Свирид наклонился к Макару и сказал:

— Я ведь мог и не отдать вам Любку.

— Ну, и что? — с ледяным спокойствием проговорил тот. А в душе поднималась буря.

— А ничего..: Не отдал бы и все.

— Выходит, что ты нам милость великую сделал? Да ты сам-то кто? Кацап косопузый… Чем кичишься? Тем, что наплодил их и моришь голодом? Любка, может, у нас только и наелась в первый раз! А справу ты какую ей дал? — разошелся Завгородний. — Подумаешь, честь для нас — такая родня! Пристал, как к зипуну бобровый ворот!

Домна дернула за рукав мужа. Заставила замолчать. Она же успокоила и Свирида, который собирался уйти домой. Увлеченные своими разговорами, гости не заметили, как разгорелся и как вдруг стих скандал.

Однако родители молодых снова стали недругами. Свирид ругал себя и Пелагею за проявленную слабость.

— Не надо было отдавать, да ты все ревела! Сбила меня, дурака, с толку. Теперь вот близок локоть, да не укусишь. Обратно Любку к себе не возьмешь, — ворчал он. — Замучат ее Завгородние одними попреками.

— Макар тебе по пьянке брякнул, — оправдывалась Пелагея.

— Что ты понимаешь! По пьянке… Да хоть и по пьянке! Что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. Сами мы сгубили жизнь Любке. Сами, забодай тебя комар!

Иногда Любка приходила проведать родителей. Озабоченная, устало опускалась на лавку. Боялась взглянуть в отцовы глаза.

— Как живешь, доченька? — вздыхала Пелагея.

— Хорошо, мама. Спасибо, — всякий раз отвечала она.

Но однажды Любка разрыдалась. Упала головой на колени к матери и всю боль слезами вылила. Ладно еще, что не было в избе Свирида.

— Так и чуяло мое сердце, что худо тебе у Завгородних, — заголосила Пелагея. — Доченька ты моя милая.

— Свекровке угодить не могу. Что ни сделаю, все не так.

— А Роман что?

— При нем она сдерживается. Молчит. Не знает он.

— А ты скажи. Мол, так и так. Кто ж тебя еще защитит, если не муж?

— Нет, мама! Что ты! Разве можно?.. Потом навсегда с нею расскандалимся. Да и Роман ее любит. И ни за что не обидит.

— Да как же быть-то? Может, мне самой поговорить с Домной?

— Не надо, мама! Это еще хуже. Ведь она тебя не послушает. Уж буду угождать. Авось, да и смилостивится, — отвечала Любка.

Обида, о которой позабыл Макар Артемьевич, не давала покоя Домне. К ней, к этой обиде, примешивалось другое мучительное чувство. Мать видела, как сын все больше отходит от нее. Знала: не удержишь его. И злилась на ту, которая забрала у Домны сыновнюю любовь и ласку. Прежде Роман относился к матери с нежностью. Всегда у него находилось для Домны доброе слово. А теперь словно не замечал ее. Все для него — в одной Любке.

Первый раз свекровка обидела Любку вскорости после свадьбы. Вечером Любка подоила коров и цедила на столе молоко. Волновалась, стараясь все сделать быстро, не оплошать. Через открытую дверь горницы Домна следила за каждым ее движением.

И вдруг рука сорвалась, ведро качнулось, и с полстакана молока пролилось на клеенку. Сконфуженная Любка потянулась к шестку за тряпкой.

— Недотепа!.. И этого не сделаешь, как люди! — зло проговорила Домна, отстранив невестку от стола.

Назавтра Любка проснулась раньше всех. Растопила печь и принялась чистить картошку. Однако взяла не тот нож.

Свекровка не поленилась слезть с печи. С силой выхватила нож из Любкиных рук, бросила ей другой. Проворчала:

— Солодовская порода! — и, прежде чем Любка поняла свою ошибку, опять оказалась на печи, за ситцевой занавеской.

Попреки следовали один за другим. То невестка не так убрала постель, то не так вымыла посуду. Ко всему придиралась свекровка.

Их отношения не могли долго быть незамеченными. Как-то Макар Артемьевич нечаянно подслушал, как выговаривала невестке Домна, и вызвал жену на улицу.

— Ты ее не трожь! Она тебе ничего плохого не сделала. Не будь собакой цепной, Домна! — сердито сказал он.

— А ты не лезь поперед батька в пекло! — оборвала мужа Домна. — Без тебя разберусь!

— Не дам измываться над Любкой! Так и знай!

— Чего ж ее в зад целовать? Га? Недотепа!..

Так ни до чего и не дотолковались, но с этой поры Макар Артемьевич старался не оставлять их вдвоем. Как ни своенравна Домна, а сдерживала себя.

Узнал о Любкином горе и Яков. С матерью говорить не стал, а решил рассказать Роману. Пусть сам поступает, как бог на душу положит. Не Яково дело вмешиваться в это. У него — своя семья.

Роман вышел давать скоту корм. Яков тоже набросил на плечи полушубок и поспешил за ним.

— Помочь тебе? — спросил брата, нырнув в сенник.

— Сам управлюсь. Не тяжела работа, — улыбнулся Роман, поднимая навильник сена.

— Ты ничего не знаешь?

— А что? — насторожился Роман.

— Люба твоя что-то не в себе.

— По дому скучает. Оно и понятно: не привыкла у нас.

— Если б одно это!.. Слепой ты, Рома. Нельзя так!

— Ты о чем? — Роман опустил вилы и круто повернулся к брату. Заметил в глазах Якова тревогу. — Ну?!

— Мама-то житья ей не дает. К каждому пустяку прицепляется.

— Ты вправду?..

— Вправду, — кивнул Яков.

— Ладно, — медленно проговорил Роман, снова приступая к работе.

А ночью, когда все уже спали, он спросил у Любки:

— Мама тебя не обижает?

— Нет, — поспешно ответила она.

— Ты не скрывай! — Роман ласково коснулся щекой ее щеки. — Говори.

— Дурной ты! И всеми-то я довольна! А ты у меня самый хороший! — горячо прошептала Любка, прильнув к нему всем телом.

Роман немного успокоился. Однако теперь стал внимательнее следить за матерью и женой. Однажды он увидел, как обожгли Любку колючие глаза Домны. Затем слышал обрывок разговора. Ярость кипела в нем, но терпел. Надеялся, что мать образумится.

В клуне всей семьей молотили пшеницу. Мука была на исходе, размалывать тоже нечего: заскребли сусеки, а очередь на молотилку кредитного товарищества никак не подходила. Пришлось взяться за цепы. На эту работу Домна поставила сыновей с их женами. А сама у открытых ворот, на ветру провеивала зерно. Ей помогал Макар Артемьевич. Он смахивал метелкой мякину с дерюги, на которой вырастал ворошок чистой пшеницы.

Все были серыми от пыли. Полынная горечь оседала во рту, першило в горле.

— Встань поближе к воротам, — сказал Роман жене. — Задохнулась тут.

— Ничего не сделается с нею. Пусть привыкает, — отозвалась Домна.

— Я, мама, привычная, — покорно ответила Любка.

Обмолотили один ряд снопов, сгребли зерно в кучу. Роман и Яков полезли на кладь. Невестки принимали от них снопы, развязывали и расстилали по утрамбованной земле. Любка работала споро, но чем-то не угодила Домне, и та резко оттолкнула ее. И бросила какое-то обидное слово. Какое — Роман не расслышал. У него помутилось в глазах, будто кто-то набросил на них темную, густую сетку. Боль обожгла сердце, ударила в мозг.

В одно мгновение Роман оказался внизу, выдернул из жерди топор и с перекошенным, белым лицом кинулся к матери. И уже над ее головой тускло блеснула сталь, как раздался раздирающий душу крик Якова:

— Роман!!

Роман вздрогнул от этого крика и как-то сразу обвис. Топор мягко ткнулся в землю. Яков подобрал его и забросил в дальний угол.

— Эх, ты, Роман! — гневно проговорил брат. Его трясло, как в лихорадке.

Домна, бледная, с округленными от ужаса глазами, стояла посреди клуни. Рядом с нею застыла Любка. Из закушенной ее губы сочилась и стекала на подбородок кровь.

— Руби, сынку. Кончай… — сказала, наконец, мать.

— Да тебе так и надо! — ошалев от только что пережитого, гаркнул Макар Артемьевич. — Ахни ее, Ромка, сучку поганую!..

Роман, ссутулясь, боком вышел за ворота и медленно зашагал к дому. Отец взглянул на Якова, кивнул. Яков понял Макара Артемьевича, побежал за Романом.

— Так тебе и надо! — отчитывал Макар жену.

Домна вдруг порывисто прижала к себе Любку и стала с неистовством целовать ее в запыленное лицо, в тужурку, в платок.

— Прости меня, дочка… Прости! — задыхаясь, говорила она.

Первым, глядя на них, заплакал Макар Артемьевич. Вслед за ним заревела Варвара, затем — Любка и Домна. Ненависть уступала место любви.

35
Ночью у Романа приключился жар. Как маков цвет, полыхало лицо. Трудно дышал, захватывая воздух запекшимися губами. Вспоминал в бреду объездчиков, Марышкина, Касатика, звал мать и жену.

— Тут я, сынку, — подправляя под ним подушки, чужим голосом отзывалась Домна. — Тут, сынку…

Любка стояла у Романовых ног босая, со стаканом воды. В уголках глаз дрожали горошины слез. Домна поворачивалась к ней, мочила край полотенца в стакане и вытирала лоб и щеки сына.

Роман никого не узнавал. Вскакивал. И тогда мать сильными, цепкими руками обхватывала его горячее тело и снова укладывала на постель.

Яков сбегал за фельдшером. Семен Кузьмич скоро разделся в передней, достал из чемоданчика какой-то инструмент.

— Нуте-с… — и прошел в горницу. — Чего ж это ты, уважаемый, опять занедуговал? Нельзя так! Нельзя!.. Сейчас посмотрим.

— Горе мне! — тяжело вздохнула Домна, подавая фельдшеру стул.

Мясоедов пощупал пульс, осмотрел язык и ослушал больного. Немного подумав, заключил:

— Очевидно, заболевание носит простудный характер. Но не исключается и другое. С ним ничего не было такого?.. Ну, скажем, сильное волнение или какая неприятность? Может, получил какое-нибудь недоброе известие.

— Было, — призналась мать. — И такое было.

— Вот видите. Типичный, ярко выраженный случай нервной горячки. Огневица. Больному нужен покой, и все пройдет. Воспаленная кровь вернется к норме.

Действительно, к утру Роману стало лучше. Понемногу жар спал. И он уснул. Прикорнула на ящике рядом с ним Домна. А Любка сидела над мужем, пока он не открыл глаза.

— Что-то болит голова, — проведя языком по пересохшим губам, вяло сказал Роман. — Будто угорел…

— Лежи, Рома, — сдерживая слезы, проговорила Любка.

— И слабость какая-то.

— Лежи. Прихворнул малость. А теперь уж на выздоровление пойдешь.

Увидев спящую мать, Роман вспомнил, что было в клуне. Нет, это не он кинулся с топором на Домну, кто-то другой! А, может, это только кошмар? Роман хворал… Вот и Любка говорит. Ну, конечно, хворал!

Вылежав еще сутки, Роман встал с постели, как ни в чем не бывало. Лишь немного осунулся и побледнел. Засобирался ехать с Яковом за соломой.

— Посидел бы дома, сынку, — мягко возразила мать.

— Пусть проветрится. Ему сейчас свежий воздух на пользу, — заметил Яков.

И Домна согласилась с ним. Нашла Романовы теплые носки. Когда оделся, повязала шею шарфом. Точно в дальнюю дорогу собирала.

День выдался теплый, безветренный. Дремали убранные в куржак вербы. На дороге копались в навозе шустрые воробьи.

Гнедко бежал, весело пофыркивая. Братья лежали в санях, подстелив под себя тулуп. Курили.

— Урожайный год будет, — проговорил Яков.

— Кто его знает!.. Неизвестно еще, что весна скажет.

— Ты посмотри, сколько снегу подвалило! Не вымерзнет озимь. Весной все зальет. Старики толкуют: хорош урожай предвидится.

— Где сеять-то собираешься, Яша? С нами, что ли?

— Да что у вас! Пять десятин… Я, может, сам не меньше посею. Просить буду у общества, чтоб пашню отвели у Галчихинской грани, на бывшей поповской заимке. Добрый перелог и недалеко.

— Какой там перелог! Лет восемь, как не пахали. Задернела земля, целиной стала.

— Пожалуй, верно, — согласился Яков. — Целик. Ну, что ж! Поможете, поди, вспахать?

— Куда от тебя денешься! — заулыбался Роман. — Придется помогать!

— Ишь ты! Не отделился, а уж чужаком считаете.

Перевалили через бугор и столкнулись в логу с табуном коней. Вздымая снег, вихрем пронеслись мимо киргизские скакуны. Яков придержал Гнедка. Стопчут еще, не кони — черти: от рождения узды не знали.

Подъехал Жюнуска в дубленом тулупе и высоком на лисьем меху малахае. Вытянул руку с плеткой вслед табуну:

— Ассалау-маликум! Здравствуйте!.. Бери, Яша, любой конь! Джигиту Тулпар надо. Давай Жюнуске для счету самай плохой кобыла, мерин. Никакой придачи Жюнуска не возьмет с Яшки!

— Не надо мне, брат, твоего коня. Жидок он ходить в упряжи. Да и дикой.

— Учить будем. У Жюнуски курук есть, плетка есть, — в раскосых глазах киргиза вспыхнул огонек задора. — Бери!.. Яшка правду говорит. Зачем Жюнуске палить стог? Жюнуске тюрьма — баранчук совсем голоднай будет.

— Поправился? — участливо спросил Яков.

— Мал-мало живой. Шибко брюхо болел. Потом брюхо перестал — грудь болел. Жюнуске Гаврин жалко. Один Гаврин — тюрьма, другой Гаврин — тюрьма. Аксакал Гаврин шибко плохо.

— Конечно, старика жалко. А ребята его что заслужили, то получат.

— Зачем так говоришь, Яшка? Захар — шайтан. Он Жюнуску бил. Обманом бил! Обманом!..

— Ну, счастливо тебе, — Яков тронул Гнедка. Киргиз что-то крикнул по-своему и галопом умчался за табуном.

— Киргизня, а понимает, что к чему, — сказал Роман.

— Жюнуска посмышленнее нас с тобой. Одно горе — бедность. Хуже собаки живет. У них законы покруче. Бедняком родился — им и умрешь. Никто не поможет встать на ноги. Брат с брата кожу дерет.

Воз наложили добрый. По целику еле выдернул Гнедко на дорогу. Взмок весь. Коню дали отдохнуть и потихоньку двинулись к дому. Вечерело. Мороз покрепчал. Роман отпустил уши у шапки.

— Мерзляк ты, — усмехнулся Яков. — А еще сибиряком зовешься!

Роман промолчал. Он думал все о том же случае в клуне. Ведь можно было просто предупредить мать. Наконец, поругаться с ней. А он не сдержал себя. И все почему-то делают вид, что не произошло ничего особенного. Вот и Яков. О чем только не переговорили с ним, но об этом ни слова. Поругал бы, что ли.

Сваливать солому пошли мать и Варвара. Любку Домна не пустила. А братья с аппетитом поужинали и улеглись читать «Историю государства Российского».

Вскорости заявился нежданный гость, лавочник Поминов. Никогда раньше он не бывал у Завгородних. Макар Артемьевич засуетился, забегал по комнате, стараясь как можно приветливее встретить важное лицо. Степан Перфильевич раздеваться не стал. От угощения отказался. Только что поужинал.

Разговор начался с политики. Поминов рассказал последние, вычитанные из газет новости. Командир Мидльсекского полка Уорд заявил, что при наличии таких людей, как Колчак, Россия не погибнет. Это сказал англичанин, а уж они знают, что говорят.

— Недавно адмирал держал речь, что установит в России законность и порядок, потом созовет национальное собрание. Народ, дескать, в лице своих представителей установит, чего ему надо: царя или еще кого. Что захочет национальное собрание, то и будет, — сообщил лавочник.

— Ежели царя, так где его взять? — с интересом спросил Макар Артемьевич. — Миколку убили, цесаревича Алешку убили.

— Царь, тятя, найдется. Кто откажется от царского звания? Роман же читал, как первого Романова Михаила на трон посадили. Теперь Колчак сядет и поведется колчаковская династия, — пояснил Яков. — Да еще и из романовской родни найдутся…

— А чешский генерал Гайда в Омск приехал в вагоне, на котором было написано «Иркутск — Москва». И прет он теперь на Москву без удержу. В газетах описывается, что уже под Пермью стоит. Вот-вот ее прихлопнет.

— Супротив газетного не сбрешешь, — вставил Роман.

— Мне и Володька, сын, так сообщает. Он-то про все знает. При штабе служит. Вот и получается, что большевикам скоро верная погибель.

— Оно, конечно, плохая житуха у большевиков, — согласился Макар Артемьевич. — А Пермь-то далеко от Москвы, Степан Перфильевич?

— Рукой подать.

— Ну, тогда все! Шабаш! Считай — пропало!

Покончив с политикой, Поминов перешел к делу:

— Приказчика я рассчитал. И прослышал, что сынок твой, Макар Артемьевич, у галчихинского Рогачева торговать учился. Может, столкуемся? Обижен не будет. Положу жалованья не меньше, чем другие купцы. Честных люблю, потому и пришел к тебе.

— Оно — заманчивая штука. Не то, что в земле ковыряться. Да ведь сразу-то… Обмараковать надо!.. — ответил Макар.

— Ты подумай. Я подожду денек — другой. Говорю твердо: не обижу.

— Посоветуемся — и скажем. Хозяйство-то еще у него на плечах. Якова отделять собираюсь. А насчет этого пораскинем мозгой.

Степан Перфильевич взялся было за дверную ручку, чтоб уйти, да спохватился:

— Совсем из памяти вышибло! Ты мне, дружок, — обратился к Якову, — винтовочки принеси. Теперь они никому уж не потребуются, отслужили свое.

— Не я брал, Степан Перфильевич. Общество так решило, — возразил Яков.

— Кто там решал, вы сами разбирайтесь. Винтовки мне нужны охранять лавку. И кто их прячет, тому скажи, что скоро милиция с обысками нагрянет. Оружие искать. Вот так.

В тот же вечер семьей обсудили предложение Поминова. И отклонили: приказчик ничем не лучше батрака. А в крестьянстве Роман сам себе хозяин. Хорошо ли, худо ли, никто с него не спросит.

— У такого гада волком взвоешь, — сказал Роман. — Пусть ищет дураков!

— А ты, Яков, винтовки ему отдай. Не то греха не оберешься, — забеспокоился Макар Артемьевич. — Еще милицию к нам приведет!..

— Нет, тятя. Повременю пока, — в раздумье ответил Яков. — Может, и пригодятся!

36
В селе начались аресты. Первым забрали писаря. Утром, когда Митрофашка управлялся со скотиной, к воротам подкатили на кошевке унтер Груздь и сын лесничего Андрюшка Кошелев. Оба под хмельком. И прежде бывало, что власти заезжали по делам к писарю. Потребуется какая бумажка — с постели подымают. Но сейчас у Митрофашки екнуло сердце. И совсем утвердился в своей догадке, когда Андрюшка бесцеремонно, одним ударом ноги широко распахнул калитку.

— Собирайся! Похороводился с кустарями. Хватит! — прищурив и без того узкие глаза, крикнул Андрюшка.

— Куда собираться-то? Да вы что? Какие кустари?

— Видел? Не знает он! Ягненком представляется! У, зараза красная!

— Пошевеливайся. Велено тебя скоро доставить, куда следует, — кашлянув в горсть, озабоченно проговорил Груздь.

Митрофашка тревожно взглянул на окна избушки. Ребятишки спят. А жена, должно быть, встала. Только бы не заметила, что арестовывают. Разволнуется и забьет припадок на потеху извергам.

— Что ж, поехали! — произнес Митрофашка с напускной веселостью. — Надо, так надо! — и, бросив на крышу пригона вилы, зашагал к кошевке.

— Куда ты! — Налегке, в одной накинутой на кофту шали, выбежала во двор жена.

— По делам, — сказал он на ходу, не повернувшись.

— У него дела в Галчихе, — развязно проговорил Андрюшка. — Каталажка по нем скучает. Повидаться хочет!

Писарь вздрогнул и прыгнул в кошевку. Сдерживая волнение, громко сказал жене:

— Не беспокойся. Не сегодня, так завтра вернусь.

Митрофашка закрыл уши, чтобы не слышать, что делается во дворе. Кошевка тронулась.

Возле церкви их поджидал Марышкин с милиционерами. Все верхами. Начальник милиции — в новой синего сукна венгерке, в серой офицерской папахе, словно на параде. Под ним все тот же быстроногий вороной конь со звездой на лбу. Не стоит на месте, нетерпеливо копытит снег.

— Э-э-э… Господин писарь! Извините, что мы потревожили вас так рано. Но, я полагаю, вы будете иметь возможность отдохнуть в нашей гостинице, причем в приятной компании, — довольный собственной остротой, Марышкин рассмеялся. Из уважения к начальству заржал и Груздь.

— Тут какая-то ошибка. Я не виноват ни в чем, — опустив взгляд, тихо произнес Митрофашка.

— Э-э-э… Нам это знакомо. Представьте себе, так всегда говорят преступники. Правда, до определенного момента, когда под тяжестью улик начинается признание. Чистосердечное признание. Н-да!.. А вот и приятеля вам везут, чтоб не скучать по дороге.

Митрофашка обернулся и встретился глазами с Ливкиным, который сидел на санях под охраной двух милиционеров. Внешне он был спокоен, будто ничего не произошло, а просто едет по своей нужде на попутной подводе. Сани остановились. Один из милиционеров, сопровождавших Терентия, был помощник Марышкина Качанов. Германскую он прослужил в полевой жандармерии, потом каким-то образом попал в Омск и по направлению департамента милиции прибыл в Галчиху. Всего месяц служил здесь, а уже завоевал славу незаменимого следователя. С арестованными он обращался жестоко, вынуждая их под пытками оговаривать не только других, но и себя. Кто хоть раз побывал на допросе, тот предпочитал умереть, чем снова встретиться со следователем. Даже милиционеры побаивались Качанова.

— Обыск произвели. Ничего подозрительного пока не обнаружено, — доложил он Марышкину.

— Это недоразумение, — заговорил Ливкин.

— Э-э-э… А что я говорил вам? — обратился к писарю начальник милиции. — Вот так всегда.

Терентия взяли на мельнице. Ночью лопнул ремень трансмиссии и посыльный разбудил Ливкина. Несколько часов провозился механик, пока снова не пустил двигатель. И только собрался идти досыпать, как появился Качанов. Приказал следовать за ним, не позволив снять перепачканного маслом фартука и умыться.

— Там, куда приглашаем вас, нет чистых простыней. Товарищи почему-то любят голые нары. Совершенно голые! — с нарочитым недоумением сказал Качанов. — Ну, уж что кому нравится!

Марышкин распорядился, чтобы писаря пересадили в сани и везли арестованных в Галчиху.

— Э-э-э… Кошевка нам может понадобиться. Полагаю, что заедем еще кой-куда…

В это утро Роман и Яков плотничали. Рубили баню на Яковой усадьбе. Макар Артемьевич отделил старшего сына, купив ему самый крайний в сторону Галчихи дом на Харьковской улице. Там жила молодая солдатка Глафира. Узнав о гибели мужа, Глафира перешла к отцу. Дом сдавали в наем, а теперь продали Завгородним в рассрочку.

Яков горячо принялся хозяйствовать. Сразу же перетащил туда Варвару со всеми пожитками. Утеплил пригон. А заготовленные с лета бревна решил пустить на баню. Роман вызвался помочь.

Уже были положены первые венцы. Работали братья с задором: посбрасывали с себя полушубки. В рубахах и то жарко. Потные спины парились.

— Так мы через два — три дня все закончим! — удовлетворенно заметил Яков. — Клади каменку и топи.

— По-черному будешь делать, что ли? — спросил Роман, потянув носом приятный смолистый душок.

— Как кирпича достану. Хочется по-белому, не хуже, чем у добрых хозяев. И первым пошлем мыться тятю. Он любит жар. В предбаннике лавочку поставлю и столик. На пол и потолок — вон те сутунки. Сегодня же отдам в распиловку.

— Видишь, Яша, сколько забот сразу появилось. С нами-то было спокойнее. За все отвечала мама.

— Верно, — признался Яков. — Да ведь когда-то надо самому начинать. Ты вот что скажи, Рома. Жинку свою любишь?

— А что?

— Да так, ничего. Хорошая она у тебя. Безответная. Не обижай Любу. У тебя ведь мамин характер, тяжелый. Не мог же уродиться в тятю!

На крыльцо вышла Варвара. Развесив на веревке мокрые половики, позвала мужиков завтракать. Яков воткнул топор в бревно, захватил полушубки:

— Пойдем, Рома, — и широко зашагал к дому.

Ели вчерашний, упревший борщ с чесноком и перцем. Обжигало во рту. Роман вспомнил, что вот о таком борще мечтал на передовой и в лазарете, где набивали животы только кашей. До того приелась, что при одном взгляде на нее воротило.

— Думал съесть бы чашку борща и тогда помирать можно, — усмехнулся он.

Варвара заговорила о новостях. Попадья получила письмо, в котором батюшка о себе сообщает. Живу, дескать, хорошо, на всем готовом. Он теперь полковым священником. А когда волосы отрастут, обещается обратно. И еще батюшка написал: «Может ли кто ходить по горящим угольям, чтобы не обжечь ног своих? То же бывает и с тем, кто входит к жене ближнего своего: кто прикоснется к ней, не останется без вины». Поучение отца Василия пришлось по вкусу покровским бабам из-за хорошего слога, и они выучили его.

— Надо почитать это Касатику, — сказал Яков. — Вот чертов мужик! Не успел ознакомиться с матушкой, как закружил ей голову.

— Все вы кобели добрые, — вздохнула Варвара. — Только на вину вас не пригонишь. От семи собак отбрешетесь.

— Не сбрешешь — не проживешь, жинка. На том и свет стоит.

— Трофим к нам! — взглянула в окно Варвара.

— Наверное, дома что случилось, — забеспокоился Роман.

Кожура набросил повод на кол плетня, осмотрелся вокруг. Пробежал по двору. Братья кинулись к двери.

— Ну, — нетерпеливо сказал Яков.

Переведя дух, Трофим заговорил:

— Пусть Роман тикает отсюда! Его дома ищут, язви тебя! Марышкин с милиционерами наехал. Все вверх дном перевернули. Любка меня послала. Тихонько шепнула, а я на вершни и к вам.

— Одевайся! — Яков сорвал со стены полушубок, подал Роману.

— Я поеду. Не то захватят здесь, худо будет. Подборной домой вернусь! — уже за дверью проговорил Кожура.

— Ты, Рома, огородами отходи, по канаве. Там густой бурьян.

Пока Роман одевался, Яков слазил в подполье, достал новенькую поминовскую трехлинейку.

— Возьми, — сунул ее брату. — Заряжена. И вот еще обойма. Наган хоть и найдут, не так страшно. Валяй!

Яков видел, как Роман перемахнул через плетень, сделал в огороде петлю, чтобы запутать след, и скрылся за пригонами. Молодец, знает дело. Только бы дойти ему до Пахаревской. В любой избе приютят.

В наступившей тишине было слышно, как за печкой возились тараканы. Яков и Варвара приникли к окну в ожидании милиционеров. И они прискакали. Марышкин сходу перемахнул на коне плетень.

«Не уйти Роману. Поймают, — тревожно подумал Яков. — Надо задержать гадов. Во что бы то ни стало». И, набросив на себя полушубок, он выскочил на крыльцо.

— Э-э-э… Обыскать пригоны! — закричал Марышкин. — А, Завгородний!

— Я самый, — мрачно ответил Яков, закрывая спиной дверь. — Чем могу служить?

— Нас интересует твой брат. Где он?

— Брат? Вам нужно брата? А он у меня… В горнице. Спит.

— Забрать! — приказал начальник милиции, не сводя сторожких глаз с Якова.

Андрюшка Кошелев и Груздь поспешно взбежали на крыльцо.

— Пусти! — рванул Якова за плечо сын лесничего.

— Не трожь! — спокойно ответил тот. — Спит, говорю, брат. Что-то не здоровится ему. Не трожь!

Андрюшка потянулся к нагану. И вдруг перевернулся в воздухе и упал на руки Качанова и других милиционеров, стоявших у крыльца. Сильный удар Якова пришелся ему в нижнюю челюсть.

Груздь выхватил шашку, пятясь по ступенькам.

— Арестовать! — приказал Марышкин.

Милиционеры с обнаженными наганами подступили вплотную к Якову.

— Уберите свои штуки, — с безразличием проговорил он. — Сам пойду. А насчет брата пошутил. Вчера Роман был у меня. Это правда. Не сегодня. Можете искать. — И отошел в сторону.

Милиционеры обшарили весь дом, слазили в подполье, на чердак. Марышкин распорядился открыть амбар. Затем заглянули в погреб и колодец. Докладывая начальнику, пожимали плечами.

Роман наблюдал за ними из канавы. Он успел отползти только саженей на сорок от пригона. И здесь залег, услышав шум во дворе.

Вот Якова вывели за ворота. Посадили в кошевку. Груздь умыл снегом окровавленное лицо Андрюшки. И, прежде чем прыгнуть в седло, старательно вытер руки о потник.

Роман еле превозмогал желание послать пулю в лоб обидчика. Это он, Андрюшка, ударил тогда его ночью. С милицией гад ездит!

Взвился, брызнул снежок за кошевкой, выскочившей на дорогу. Милиционеры увозили брата в Галчиху. Роман на секунду представил себе заплаканное лицо Варвары, стоящей за воротами. И почувствовал, как холодный пот выступает на лбу. Якова увозили. По двое в ряд милиционеры скакали за кошевкой. Позади — Андрюшка. Он! И, может быть, больше не представится случая посчитаться…

Роман нажал курок. Грохнул, прокатился по степи повторенный эхом выстрел. Андрюшка откинулся назад, будто хотел осадить коня, и, взмахнув полусогнутыми руками, мешком свалился с седла. И лишь сейчас Роман понял, что все время держал его на прицеле.

Андрюшкин конь шарахнулся, дико заржал и, сделав крутой поворот, галопом поскакал в село. Запутавшись ногой в стремени, сбоку тащился Кошелев. Очевидцы рассказывали потом, что к дому лесничества жеребец притащил только кусок перемешанного с костями мяса. Кровавый след пролег почти по всему Покровскому.

Выстрел заставил милиционеров спешиться и залечь в снегу. Они ждали, что их обстреляют. Но село молчало. Выпустив по нескольку патронов наугад, по крышам домов и амбаров, милиционеры осмелели. Начали перебежками подвигаться к селу.

Роман щелкнул затвором и снова вскинул винтовку. Он решил умереть, но не даться в руки Марышкину. И в это мгновенье со стороны бора гулко треснули два выстрела. Касатик и Зацепа, находившиеся в секрете, не выдержали — выстрелили во фланг милиционерам.

— Засада! — крикнул Марышкин, прыгая на коня.

Милиционеры умчались вслед за кошевкой, повиливавшей на ухабах.

Роман встал и, увязая в снегу, пошел прямиком в бор. Там друзья. А тихая жизнь, которой хотел солдат Завгородний, осталась позади. Сейчас к ней уже не было возврата.

37
Волостная тюрьма находилась в одном из складов галчихинского купца Рогачева. Помещение не пришлось переоборудовать. Оно полностью отвечало своему новому назначению: кирпичные стены аршинной толщины, небольшие окна со стальными решетками под самым потолком, тяжелые листового железа двери. Рогачев так обрадовался падению советской власти в Галчихе, что передал этот склад милиции бесплатно. Поговаривали, что при передаче он высказал пожелание, чтобы построенное им помещение не пустовало в столь трудное для Россиийской державы время.

Надежды Рогачева оправдались. Тюрьма постоянно была забита доотказа. Сначала здесь держали совдепщиков, которых пособирали по селам. Тогда за тюрьмой и укрепилось название «пересылки». Всех, кто попадал в нее, отправляли на тот свет.

Затем купеческий склад заселили дезертиры. Их сортировали по родам войск и, примерно наказав плетями, под конвоем партиями увозили на фронт. Они тоже называли тюрьму пересылкой и в том же смысле: фронт и смерть были для них понятиями равнозначащими. Последние недели тюрьма едва справлялась с потоком арестованных.

— Густо пошел дезертир! — сокрушался милиционер Карябкин, назначенный ее надзирателем.

Когда за Яковом с грохотом захлопнулись железные двери, он ничего не мог различить в полумраке склада. Окна обросли шапками куржака и почти не пропускали света. В нерешительности постоял немного, вслушиваясь в людское посапывание, и робко шагнул вперед.

— Куда лезешь! — раздалось внизу.

— Присесть бы где-нибудь, — ответил Яков.

— Садись, где стоишь. Тут нас, как сельдей в бочке.

— Есть закурить, братишка? — спросил кто-то сбоку звонким тенорком.

Яков пошарил по карманам: здесь ли кисет. На счастье курево оказалось в полушубке:

— Есть, закуривай!

— А ты иди сюда. Тут потеплее, — проговорил тот. — Ну-ка подвиньтесь, шантрапа!

Глаза присмотрелись в темноте, и Яков различил среди шинелей и полушубков худенькую фигурку в черном пальто. Она звала. Переступая через людей, уткнувшихся в воротники, Яков пробрался к арестанту. Это был парень лет двадцати — двадцати пяти, лохматый, с длинными руками, по локоть высунутыми из рукавов пальто.

— В пересылке больше политических, — сообщил он, не спеша закручивая цыгарку. — Вот, к примеру, я… Имею убеждения!

— Жулик! — бросил кто-то из дальнего угла.

— Что?.. Ты, братишка, никого не слушай. Конечно, промышлял одно время на станции. До самой Москвы доезжал. Понятное дело: то чемодан уведешь, то кошелек. Без этого нельзя. А теперь — баста! За политику попал…

— Лошадь украл в упряжи, — снова послышалось из угла.

— Ладно. Украл. Пусть будет так. — Парень отчаянно жестикулировал. — Но чью лошадь? Чью? Самого тюремного надзирателя! Понятно? То-то и оно!

— Завгородний! Давай к нам! Тут все свои, — донесся до Якова знакомый голос. — Я Митрофан Петров. Поди, не замерзнешь?

Односельчане расположились у самых дверей, неподалеку от большой кадки, испускающей зловоние, тоже полученной от Рогачева. Не потому ли ее называли не парашей, как принято в тюрьмах, а купчихой. С соседством купчихи можно было примириться, лишь бы держаться возле своих.

— Значит, и тебя сцапали, — сказал Митрофашка.

— За Романом приезжали, а я уж подвернулся им. Не знаю, что творится в селе. На милицию нападение было. Убили Андрюшку Кошелева. Попервости думал, что Роман выстрелил, а потом еще и еще ударили. Видно, кустари.

— Ты потише, — остановил его Ливкин. — Потише.

— Да я уже все выпалил.

— Говоришь, ухлопали сынка лесничего? — зашептал Митрофашка. — Стоит его!

— Расстреляют нас. Тут каждую ночь кого-нибудь да уведут. Один конец. Хоть бы поскорее. Все нутро поотбивали на допросах, — проговорил Ерин.

— Не ной! Без тебя тошно, — оборвал Кольку писарь. — Уж когда тебя забрали, а живой же.

— Опостылела такая жизня! Лушка меня сгубила, курва! Не пошел бы скитаться, не был бы меченым. И сюда не забрали б!

Так вот она какая, тюрьма. Много слышал о ней Яков. С детства запала в голову песня о том, как в воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла. Может, так же и его мать придет. И Варвара с нею. Каково теперь жене в одиночестве!.. Все прокляла, поди. А собирался баню сделать через три дня. Вот и сделал. Хорошо хоть Ромка ушел. Скрывается где-то. Нельзя ему появляться дома. Марышкин будет круглые сутки караулить.

Думы прервал гулкий скрежет. Открывали замок.

— Петров Митрофан — на выход! — просунув голову в дверь, крикнул Карябкин.

Митрофашка заковылял на улицу, припадая на отсиженную ногу.

— Держись! — шепнул вслед ему Ливкин.

И снова тяжело звякнула дверь. На дворе еще светло. Варвара, наверное, в отцовском доме. Вместе-то легче. А тюрьма крепкая. Такую стену не прошибешь, хоть бей из орудий… На века купец строился.

— Прошлой ночью одного вспольского расстреляли. Он немым сказался, — глухо заговорил Ерин. — Немтырь и немтырь. С него и спрос такой. И мы все так думали. А когда повели кончать, не выдержал, промолвил слово. Мол, большевик я и знаю, за что смерть приму. Просил последний поклон жинке и двум дочкам во Вспольск передать. Адрес сказал. Степная улица, двадцать четыре. Да он и так не протянул бы долго. Чахотка его била.

«Может, кто из знакомых», — подумал Ливкин. Он многих знал во Вспольске.

— Фамилию только не помню, — как бы угадав мысли Терентия, продолжал Колька. — Или Сундуков, или еще как-то. Ребяты, фамилию этого самого? Запамятовал… Вспольского. Ну, который, значит…

— Кандаков, — ответили ему.

— Вот-вот. Кандаков и есть. Точно.

Человека с такой фамилией не довелось встречать Ливкину. А сколько их, безвестных, по тюрьмам томится! Скольких уже расстреляли! Но те, что на свободе, продолжают борьбу. Пусть беснуется белая сволочь. Ее, как сор, выметет из своей страны трудовой народ.

Митрофашка вернулся с допроса вечером. Обессилевшего, квелого, его впихнули в дверь. Вздрагивая всем телом, на карачках дополз до своего места и притих. И в холодном помещении склада воцарилась гнетущая тишина. Кажется, люди не дышали.

— Руку мне вправьте, — слабым голосом попросил писарь. Отвернув полу ватника, Яков осторожно коснулся Митрофашкиного плеча. И нащупал там яму. Мосол руки ушел вниз.

— Не сумею я, пожалуй, — растерянно сказал Яков.

— Дай-кась попробую! — с пола поднялся заросший щетиной мужик в потрепанной солдатской шинели. Он пробрался к Митрофашке, немного поколдовал над ним, и все услышали, как что-то чмокнуло. Писарь не успел даже вскрикнуть.

— Вот и все. Встала, — с шумом выпустив из груди воздух, произнес Митрофан.

— Энто нам — раз плюнуть! Прахтика!.. Я об энту пору в шашнадцатом дезертирствовал, — сказал лекарь. — Впервой, значит. Потом так и пошло. Убягу — пымают, убягу — пымают. Столько волос на ином нету, сколько тюрьмов да каталажек перевидел. А коли тюрьма, так и вывернутые маслаки. А как же! Энто у них, у тюремщиков, первое дело — потревожить костяк человеку. Особо политическую лементу бьют. Ух, и бьют! Не дай, господи!

Ночью увели четверых. Проскрипели по двору, удаляясь, их шаги. Взвизгнули за воротами сани. И, немного спустя, до чуткого слуха обитателей пересылки донеслись винтовочные залпы.

— Царствие вам небесное! — прошептал кто-то. По голосу Яков узнал дезертира.

До утра никто из арестованных не сомкнул глаз. Каждый ждал своей очереди.

Вечером следующего дня вызвали на допрос Якова. Двое конвоиров с наганами наизготовку провели его через безлюдную площадь в приземистый, мрачный дом волостной милиции, все окна которого были наглухо закупорены ставнями.

«И у себя дома боятся, — подумал Яков. — А может, для того запечатались, чтобы никто не слышал, как людей пытают».

В коридоре его встретил и провел к себе следователь Качанов. Маленькая комната, обклеенная грязными коричневыми обоями, как-то сразу сжимала человека, давила его мраком и сыростью. Не кабинет — могила.

— Садись! — показал следователь на стул, стоявший у самой двери.

Яков сел. Нетерпеливо кашлянул в ожидании вопроса. Однако Качанов не спешил. Он молча разглядывал арестованного. Это длилось минуты две — три.

— Ну, насмотрелся, поди, вдоволь? Спрашивай или уж обратно отправляй! — заговорил Яков.

— Ты спешишь куда-нибудь? — с подчеркнутой вежливостью спросил следователь.

— К теще опаздываю. На блины приглашала. Не сходить ли нам вместе? А?

Качанова взорвало. Он хотел было смаху затушить папиросу о чернильницу, но снова поднес к губам и уже спокойно докурил. Приоткрыл правый ящик стола, где на стопке дел лежал самовзвод.

Это движение не ускользнуло от Якова, который понял, что дал Качанову неплохой урок во время ареста. Андрюшка упал тогда прямо на руки следователю. Он и приводил сынка лесничего в чувство.

— Да!.. В неприятной обстановке состоялось наше первое знакомство, — очевидно, подумав о том же самом, сказал Качанов. — Гражданин Кошелев погиб от рук бандитов. Очередная жертва!.. Однако мало того, что ты сам здоров, как бык, еще и располагаешь личной охраной. А я-то думал, чего Завгородний ведет себя так? Начал с шуток, ударил Кошелева. Оскорбил, так сказать, действием представителей власти… Оказывается, и тут ломать голову было не над чем. Завгородний храбрился, зная, что мы в ловушке. Да, хитро подстроено! Ничего не скажешь!

— Или ты стал дурак, или сроду так? — простодушно поинтересовался Яков.

У Качанова побелели и затряслись губы. Он выхватил из стола наган, прицелился.

— Гляди, не промажь! Сразу задавлю! — в глазах Якова сверкнула молния ярости.

Рука следователя вздрогнула и опустилась на стол.

— Это успеется. Мы отправим тебя на блины к теще, когда угодно, — сухо засмеялся он. — Кстати, минувшей ночью четверых отослали в гости к родне. И они довольны, и мы. Что ж! У меня будет всего пара вопросов. Ты состоял в бандитском штабе. Мы знаем. И оружие по селу собирал. Мы просто решили не трогать тебя… до поры, конечно. Ну, уж если ты сам… В таком случае что нам остается делать? — Качанов пожал плечами. — Остается арестовать. Так вот… Первый вопрос: в какой степени ты причастен к умышленному убийству Сороки, Жбанова и вообще к преступной деятельности кустарей?

— Меня никто не трогал, и я — никого.

— Ты не искренен.

— Что?

— Не искренен, говорю. Врешь!

— Мамка твоя врала да такого ж сынка родила, — снова отрезал Яков.

— Хорошо. Я научу тебя разговаривать!..

— Я ученый уже. Вот что, как там тебя? Давай с тобой договоримся. Полюбовно… Не учи! Не то, прежде чем на блины уехать, добрую память оставлю и тебе, и твоим учителям! Я ж говорил вам, что шучу. И с Андрюшкой шутил. А сурьезничать начну… Давай лучше не ругаться. Ты парень хороший! — Яков встал и сделал движение к столу.

— Сесть!! — что есть мочи крикнул Качанов.

— Ну, вот… Ты опять за свое, — Яков, тяжело вздохнув, сел. — Спрашивай.

— Я жду ответа на свой вопрос об убийствах и связях с бандитами.

— Я ничего не знаю. В штаб меня сход выбрал. Нельзя было отказаться. Сорока тоже в штабных ходил.

— Твой брат скрывается?

— А чего ему скрываться? Он коней не воровал, не дрался. Правда, одно время его самого побили.

— А тебе известно, что Роман Завгородний является связным у кустарей?

— Брехня! Поклеп!

— Ты будешь отвечать по-существу?

— А ты что, глухой?

Распахнулась дверь, и в кабинет вошел Марышкин. Пробарабанил пальцами по столу. Не взглянув на Завгороднего, обратился к следователю:

— Допросили?

— Нет. Пока нет.

— Запирается?

— Да.

— Э-э-э… Напрасно, Завгородний, напрасно. В твоем положении от смертной казни может спасти только чистосердечное признание. Мы располагаем документами, людьми, которыесвидетельствуют о твоей виновности. Этого достаточно, чтобы… э-э-э…. приговорить тебя к расстрелу. Вот именно!

— Ни в чем я не виноватый. И точка!

— Э-э-э… Только чистосердечное признание…

— Да я же правду говорю. Правду… — как бы нехотя, протянул Яков.

— Только чистосердечное признание. Впрочем, ты подумай. Мы дадим тебе день-другой на раздумье. Это бывает полезно. Э-э-э… Вы не применяли к Завгороднему никаких мер воздействия?

— Нет. Пока нет, — ответил следователь.

— И это оставим до следующего раза. Я полагаю, что Завгородний понимает свое положение. Он будет благоразумным. Благо-разумным…

Милиционеры, провожая Якова до тюрьмы, недоумевали, как мог уйти от Качанова в добром здравии человек, который оказал сопротивление при аресте. Таких обычно отливали водой и на подводе увозили в «пересылку».

38
Арест писаря и Терентия Ливкина встревожил кустарей. На одной из заимок у Шаповаловского колка горячо обсуждали случившееся. В полумраке нетопленой избушки слышался резкий, скрипучий голос Петрухи:

— О связях Терентия Ивановича с нами в селе не знали. До последнего времени это не было известно и милиции. Когда каратели сгоняли людей на площадь, Марышкин сам распорядился, чтобы Терентия Ивановича не трогали. Мол, человек он смирный и политикой не занимается. Значит, кто-то донес недавно. Но кто? Кто?..

Обычное спокойствие изменило Петрухе. Сидя на заиндевевшей соломе, он нервно мусолил концы усов, закрученные в колечко. То и дело обводил всех острым взглядом. Гадал: не проговорился ли кто из кустарей?

— Может, Терентия за прошлые дела? — осторожно высказал догадку Волошенко.

— Нет, — возразил Петруха. — Его взяли вместе с Митрофашкой. Не иначе, как фельдшеров квартирант предал. Эсер. Донес и дай бог ноги! В Омск укатил!

— Он и есть! — согласился Мефодьев. — Прохлопал Тереха. Да и мы тоже. А ведь предупреждал красногвардейский комиссар насчет этих самых социалистов. Все они предатели!

— Домитинговал Ливкин. Сам виноват, — озабоченно вздохнул Мирон Банкин. — Упустили мы квартиранта. Надо было его следом за Сорокой и Жбановым израсходовать!

— Кабы узнать, где упадешь, — в раздумье проговорил Зацепа. — А теперь чего после драки кулаками махать? Да и не шибко я верю в предательство Рязанова. С ним Терентий держал ухо востро. Дружба — дружбой, а табачок врозь. Не мог знать Рязанов всего о Терентии! Потому и не верю.

— И я не верю! — голос Горбаня прозвучал убежденно. — Не верю!

Ефим вскочил, сделал нетерпеливый жест в сторону Петрухи:

— Так чего ты нам головы морочишь?

— К слову пришлось. Интересно, будут ли еще аресты? Может, разведку пошлем на Галчихинскую дорогу?..

Тогда-то и отправились по логу в объезд села Касатик и Зацепа. Им удалось незаметно проскочить в бор и вести наблюдение с его опушки.

В ожидании разведчиков каждый был занят своим делом. Мефодьев и Волошенко поехали к ближним кладям за соломой. Не лишне иметь корма у пригона на случай бурана. Да и в избушке хоть волков морозь. Наносить внутрь соломы — теплей будет.

Петруха починял распластанную полу тулупа. Застывшие руки не гнулись, и он растирал их, грел дыханием.

— Брось! Жинка залатает, — говорил ему Банкин. — А то и вообще надо подаваться в теплую сторону, к Туркестану. Оно, конечно, далеко, да что поделаешь! Зиму там скоротаем, а весною увидим. Может, обратно в Покровское…

— В Туркестан, говоришь? — живо переспросил Петруха, с трудом продергивая застрявшую в овчине иголку.

— Все лучше, чем по заимкам шляться. С восстанием у нас не вышло. Так чего сидеть тут?

— В самом деле, чего сидеть? — Горбань пристально посмотрел на Мирона. — Да-а… Я давно спросить у тебя собираюсь. Вот ты издалека к нам приехал: из самого Херсона. Документы предъявил. Все, как следует быть. С нами теперь живешь. А домой-то тебя потягивает?

Банкин ответил не сразу. Неторопливо достал из кармана полушубка кисет, свернул цыгарку. Высекая кресалом искру, заговорил:

— Как тебе сказать? Тянет домой. Дружки там, товарищи. Да через фронт не сиганешь.

— Верно… И вот еще что… Молчаливым тебя, Мирон, не назовешь. Душа у тебя открытая. Вот как на ладошке! А про свою работу в Херсонском Совдепе что-то мало рассказываешь. Или скромничаешь?

— Чего рассказывать! — равнодушно проговорил Банкин, потупив косые глаза. — Как другие, так и я.

— Не совсем так, Мирон. Ты был председателем Совдепа. Не всякому такую должность доверят. Раз доверили — значит, стоил того. А нашим мужикам надо знать, как товарищи в России боролись и борются. Вот ты и говори. Коли что и прибрешешь, не взыщем. Лишь бы на пользу шло. Я так понимаю.

— Зачем мне брехать? — обидчиво сказал Банкин. — Если про все поведать, так и правды за глаза будет. Конечно, есть о чем вспомнить.

— Вот видишь! Выходит, договорились?

— Что ж, договорились.

— А насчет Туркестана подумаем, — пообещал Петруха. — Посоветуемся.

Белый от инея и весь продрогший, пришел дозорный Костя Воронов. Сбросил с плеч тяжелый тулуп и кинулся по избушке вприсядку. Мимоходом озорно выхватил изо рта у Мирона самокрутку, несколько раз затянулся. Как паровоз, пыхнул клубами пара и дыма.

— Ух, и знобко! С севера потянул ветер… Чья очередь?

— Я пойду, — ответил Банкин, опоясываясь.

— На Воскресенскую дорогу посматривай, — предупредил Костя. — По ней на паре за соломой поехали кукуйские. Как бы не заметили.

— Ладно!

— Толковый мужик, — сказал Петруха, когда дверь за Банкиным захлопнулась.

— Мирон? Ничего, — оценил Костя. — Только… Вроде как себе на уме. Сколько раз замечал: смотрит на кого-нибудь и ухмыляется. А чего ухмыляется — не поймешь.

— Да, да. А так хорош по всем статьям.

— Само собой, Петр Анисимович. Побольше бы к нам таких, как он.

— Не выдадут?

— Нет!

— Вот это и есть главное, чтобы верить товарищу, как самому себе.

К вечеру подъехали разведчики. Они подробно рассказали обо всем, чему сами были свидетелями. Правда, о перестрелке с милицией умолчали. За такое Петруха непременно выговорит.

— Кто убил сынка лесничего? — спросил Мефодьев.

— Черт его знает! Кто-то стукнул. Может, Роман Завгородний? — проговорил Зацепа. — Мы там задерживаться не стали. С места — в карьер!

— Значит, и Якова арестовали? Осмелел Марышкин с приходом на царство Колчака. Не разъяснишь ли ты, Семен, и ему? А? — улыбнулся Петруха.

— И это можно! — весело отозвался Волошенко.

— Марышкину разъяснить не помешало бы! — поддержал Горбаня Ефим Мефодьев. — Ведь что получается? Тереху забрали, Митрофана забрали, Якова забрали. А сколько в тюрьме сосновских, воскресенских мужиков! Каждую ночь расстреливают.

— Не ударить ли нам по тюрьме? — спросил Петруха и услышал в темноте взволнованное дыхание Ефима. — Как, братва?

— Ударить! — не задумываясь, крикнул Мефодьев.

— Хоть народу силу свою покажем, что не боимся белой сволочи, — продолжал Петруха. — И товарищей своих спасем. Только все обмозговать надо.

— Уже обмозговано! — послышался задорный голос Ефима.

Тут же Мефодьев выложил свой план нападения на тюрьму, который он вынашивал с лета. План был прост и смел. Если как следует подготовиться — в успехе нечего было сомневаться.

Ночью покинули обжитую заимку. Ни к кому не заезжая, верхами и на подводах проскочили Покровское. В снежной замети мелькнули и остались позади редкие, робкие огоньки села.

— К матушке бы сейчас пришвартоваться! — мечтательно произнес Касатик, кутаясь в воротник тулупа. Зацепа понужнул коня.

Они ехали в санях последними, прикрывая кустарей с тыла. Под дерюгой горбился «Максимка», отремонтированный Ливкиным. Последнее время Никифор с Касатиком не расставались ни на минуту. Вместе ходили в разведку, вместе занимались хозяйственными делами на заимке, спали рядом. Даже курили враз. Стоило одному из них достать кисет, как закуривали оба. Короче говоря, жили душа в душу.

— Вот и не сознательная она, матушка, значит, — продолжал Касатик, — а кое-что соображает в смысле передовых идей. Ежели, говорит, все такие пролетарии, чернявые да обходительные, то я этим премного довольна. И, дескать, не жалею мировой капитал, как он есть насильственный, а не по доброму согласию.

— Агитнул попадью?

— А то как же! Плакала, когда провожала. Я тебе, говорит, сердце отдаю, а в придачу батюшкин шарф да подштанники ненадеванные.

— И взял? — с интересом спросил Зацепа.

— Подштанники взял. Шарф тоже. А сердце, говорю, себе оставь. Нельзя человеку без сердца. Особо тому, что пролетарию сочувствует. Сердце, оно как компас. Только у компаса стрелка — на норд, а у сердца — на счастье.

— Верно, — согласился Никифор, подхлестывая вожжой коня.

На полпути к Галчихе свернули в степь. Поехали по целику. Лошади грузли в сугробах. Касатик и Зацепа соскочили с саней, пошли рядом навстречу ветру, пронизывающему насквозь.

Вскоре цепочкой потянулись вдоль лога галчихинские заимки. У одной из них Петруха остановился.

— Здесь встанем на дневку, — сказал он подъехавшему Мефодьеву.

Ефим одобрил Петрухин выбор. Отсюда до Галчихи не больше двух с половиной — трех верст. Да и место скрытое. Со стороны бора заимку подковой прикрыл колок.

Всадники спешились, отпустили у седел подпруги. Все собрались в кучу. Мефодьев, избранный командиром отряда, отдал первый боевой приказ. Касатик и Зацепа должны ехать в село. Заночевать там, сказавшись новобранцами, а днем разведать, какие у милиции силы и где они сосредоточены.

— В полночь буду ждать вас у околицы, на Мотинской дороге, — заключил Ефим. — Да действуйте поосторожнее. Не то — погубите и себя, и других.

— Понятно, — коротко бросил Зацепа, направляясь к саням.

Пулемет снесли в избушку. Касатик переоделся. Снял с себя бушлат и тельняшку, напялил узкую в плечах гимнастерку Кости Воронова: матросам у властей нет веры.

В снежном просторе, гудящем метелью, скрылась подвода разведчиков.

— Скоро уж утро, — определил Петруха. — Идите, хлопцы, спать. Я посторожу.

39
В караулке воняло паленой шерстью и керосином. Потягивая носом спертый воздух, Карябкин гадал, отчего бы это. Ну, керосин — понятное дело. Перед надзирателем на грубо сколоченном столике пошатывался по сторонам, будто пьяный, красноватый огонек коптилки. Могло нести и от пола. Совсем недавно в этой избушке Рогачев держал керосиновые бочки.

Причину паленого запаха удалось установить не сразу. Карябкин добросовестно обнюхал валенки, сушившиеся у железной печки. На топчанах спали часовые. И их обследовал надзиратель. И только после длительных поисков обнаружил в углу дымящийся потник. Сырые дрова стрельнули искрой на целых полторы сажени.

Проветрив караулку, Карябкин с неудовольствием подумал о своей службе. Перевалило уже за полночь, люди давно спят, а ты вот сиди и жди, когда заявится начальство. Нельзя уйти, не дождавшись, потому как ключи от тюрьмы у надзирателя.

«Кого же поведут в лесок? Чья очередь? — подумал надзиратель и стал перебирать в памяти арестантов. — Должно, писаря из Покровского. С ним поспешать надо, а то сам помрет. Вот и никудышний совсем, однако тоже в большевики лезет. Про то и не помыслит, что бьют ихнего брата похлеще, чем сидорову козу».

Раздумье Карябкина оборвал заливистый храп одного из часовых. Милиционер завалился на спину и отчаянно насвистывал в обе норки. Душу выматывал. Надзиратель дал ему под бок тумака — утихомирил.

Со двора долетел окрик постового, и под окном проскрипели чьи-то тяжелые шаги. Карябкин оправил гимнастерку, взбодрился. Даже в ночное время начальство любило порядок.

Громыхнув шашкой о порог, в избушку ввалился унтер Груздь. Крякнул, разглаживая усы. Осмотрелся.

— Я завсегда умственно гляжу на человеков, — заговорил он. — Ежели ты рвение оказываешь, хвала тебе и соответственное производство в чин. И чтобы перед строем: так, мол, и так, заслужил и прочее. Достоин, дескать…

Груздь был словоохотлив. Значит, где-то хлебнул спиртного. Об этом же говорил унтерский нос, налитый будто свекольным соком.

— Я уважаю тех, которые по всей форме. И чтобы у меня не баловать. Да!.. — И грузно опустился на табуретку.

Карябкин равнодушно поковырял в ушах, зевнул.

— Что-то начальство не идет, — сказал, прильнув к окну.

— А я кто тебе? Ты брось, Карябкин! Ты меня с собой не равняй! Сиводни я правлю всякие дела в волости, как усмотрю. Господин Марышкин со следователем уехали в Сосновку за дезертирами. И я скажу тебе: сиди тут, Карябкин! И сидеть будешь, потому как ты есть тюремный надзиратель. Понял?

— Так ночью никого не сымут с довольствия? Не уведут?

— Я тебя спрашиваю: понял?

— Да это все ясно, как божий день.

— То-то! Я могу командовать вобче волостной милицией. Нынче на чины не шибко смотрят. Скоро Марышкин, их благородие, в Омска поедет, в департамент. И ежели что, так замолвит слово, чтоб для меня волость нашли. И я тебя к себе заберу, Карябкин! Следователем будешь, как Качанов. Кабинет с креслом дам. На окно штору повесишь. Только чтоб по всей форме, — Груздь многозначительно поводил перед своим носом указательным пальцем. — Я завсегда умственно…

— Коли нет во мне нужды, может, спать идти? — спросил Карябкин.

— Ето мы еще подумаем, — ответил унтер, опустив голову на стол. — Мы еще… — Он промычал что-то и смолк.

В это время к воротам подъехали сани. Сердитый голос окликнул часового.

— Чего надо? — отозвался тот.

— Принимай арестованных! Да живее!

— А кто вы такие?

— Открывай ворота или начальника зови! — приказал приезжий.

Однако звать Карябкина не пришлось. Он появился у ворот сам, услышав шумный разговор. Просунул голову наружу сквозь окошечко, специально проделанное в заборе.

— Откудава?

— Из Мотинской волости. Помощник начальника волостной милиции, — отрекомендовался один из конвоиров.

— Сейчас спрошусь, — ответил Карябкин, захлопнув окошко.

— Чего спрашиваться? Открывай ворота!

Приезжие поругивались в адрес надзирателя, пока он расталкивал спящего Груздя. Сообразив, в чем дело, унтер похвалил Карябкина:

— Ежели старший по службе в наличии, завсегда докладывают ему.

С достоинством прошагал по двору, выкрикнул:

— Старший унтер-офицер Груздь! Сиводни заместо начальника!

— Мы арестованных привезли… Из Мотиной.

— Бумага есть?

— Есть!

Унтер проворчал, отодвигая тяжелый засов:

— У нас своих девать некуды. Как ни отправляем, а все завозно.

— Так это же ваши. Потому и приказано самим уездным начальником доставить их в Галчиху.

— Проезжай! — Груздь распахнул ворота. — Сколько привезли-то?

— Четверых.

Карябкин повернул ключ в большом, как двухпудовая гиря, замке. Проскрипело железо.

— Давай сюда! — кивнул на приоткрытую дверь.

В санях закопошились. Унтер радостно вскрикнул:

— Да никак Горбань попался? Что, убег, анафема? От нас не уйдешь! Теперь считай: крышка тебе! Уж и подарочек нам привезли! Самого главаря большевицкого!

— Руки вверх, сволочь! — Петруха выхватил из-за пазухи наган. — Только пикни!

В эту же секунду Мефодьев, выдававший себя за помощника начальника, обезоружил часового. Волошенко прижал к двери Карябкина. Надзиратель лязгал зубами и повизгивал от страха.

— Быстро в караулку! — приказал Ефим Касатику и Зацепе. — Действуйте без шума.

Сменные часовые по-прежнему спали. Касатик осторожно подошел к одному и оглушил ударом приклада по голове. Со вторым управился Никифор, который немного перестарался; рукоятка нагана наполовину ушла в череп.

— Ну, царство тебе небесное! — проговорил Зацепа. — Многих, поди, на тот свет отправил. Теперь самого ангелы понесли.

Милиционеров, связанных веревками по рукам и ногам, заперли в караулке, поснимав с них полушубки, которые могли понадобиться кое-кому из арестованных.

Тюрьма высыпала во двор. Возбужденные люди, еще не совсем поверившие в свое освобождение, обнимали кустарей. Дезертир, лечивший писаря, всхлипывал. Что-то объяснял Зацепе конокрад, «имеющий убеждения».

Несколько подвод привел с собой Костя Воронов. Пока его друзья орудовали здесь, Костя поднял с постели волостного старшину и заставил мобилизовать транспорт. Мужиков торопили.

— Покровских возьмем, а остальные пусть садятся на эти подводы, — распорядился Мефодьев. — Езжайте, кому куда вздумается.

Извозчики запротестовали. Они посланы только до соседних сел. Дальше не повезут.

— Ладно. Пусть будет так. Только поторапливайтесь, — согласился Ефим.

Кое-кто из освобожденных запросился в отряд.

— Надоело скрываться в одиночку, — объяснил дезертир.

— Куда теперь мне? Опять поймают и посадят в тюрьму, — говорил парень из Воскресенки, арестованный за бунт против властей.

— Пока прячьтесь, а услышите, что у нас заваруха начнется, идите на подмогу. Или у себя народ подымайте, — сказал Петруха.

На морозе звонко заскрипели полозья. Подводы увозили в родные места узников «пересылки».

Кустари отъехали последними. Яков и Касатик вывели из тюрьмы Митрофашку, еле живого. Уложив на первую подводу, прикрыли тулупом. Хватил писарь свежего воздуха, закашлял надсадно и плюнул на снег кровью.

— Не жилец он. Отбили нутро, гады! — шепнул Петрухе Яков.

Братья Гаврины сели в одни сани с Завгородним, который до сих пор и не видел их в тюрьме. Забившись в угол, они угрюмо молчали, думая все эти долгие недели об ошибке, которая едва не стоила Жюнуске жизни. Братья были в одних рубашках. Касатик отдал им свой тулуп, Зацепа — милиционерский полушубок.

— Да ноги в броднях не поморозьте, — предупредил их Никифор. Фрол, не поднимая глаз, кивнул в ответ головой и отвернулся.

На рассвете добрались до Покровского. Все, кроме Митрофашки, решили остаться с кустарями. На приеме Гавриных в отряд настоял Ливкин.

Писаря определили к тетке Кости Воронова, которая жила в маленькой хатенке на Подборной. Пообещали вскорости подвезти продукты, а за уход Петруха задатком выдал тетке крупную сумму денег.

— Только чтоб не проведали, где скрывается Митрофан.

— Да разве я, милай, без понятия? Уж сохраню его, сохраню, — пригорюнившись, ответила она.

Яков заскочил домой. Наспех обнял теплую с постели Варвару. Спросил о брате, но жена ничего не знала. Пропал Роман без вести. Достав зарытый в подполье наган, Яков сказал:

— Чалку возьму. Что надо подвезти, мама поможет, даст коня.

— Да ты хоть бы позавтракал. Ведь голоден, — озаботилась Варвара.

— Некогда. Ждут меня дружки. Вот когда разобьем беляков, будем дома и завтракать, и обедать. Чаи распивать.

И с порога добавил:

— Баню тоже тогда дострою.

40
Дойдя до кромки бора, Роман никого там не встретил. Ускакали верховые, проложив змейку снега по сыпучему снегу. Только под кряжистой сосной еще дымился брошенный окурок. Роман поднял и долго рассматривал его. Кто же заворачивает такие длинные и толстые «козьи ножки»? Они были странно знакомы ему. Он вспомнил даже закручивающие их пальцы: желтые от табака, мясистые, ловкие. Чьи же это пальцы?..

«Касатика!» — молнией пронеслось в голове. Да, здесь только что был Касатик.

Накрепко же связала судьба Романа с матросом! Правду говорил Касатик, что все пути приведут Романа к красным. От самого себя не уйдешь. Давно копилась в сердце ярость. Думал, что стихнет, уляжется. А она вдруг вылилась наружу, забушевала. И сразу как-то по-новому раскрылась жизнь. К жизни нельзя приспособиться, ее нужно делать. А это значило, что нет выбора. Есть одна дорога борьбы, на которую вышел Роман.

Засыпанный снегом бор безмолвствовал. Неподвижно лежали у ног голубые тени. И это спокойствие тяготило. Оно было схоже с тишиной тюрьмы.

Закинув винтовку за плечо, Роман быстро зашагал по проложенному лошадьми следу, что вился, огибая согры, вдоль кромки бора. Мороз и ходьба горячили кровь. Изредка Роман останавливался, отдыхал и снова шел. Пересекая дороги, оглядывался по сторонам, как затравленный зверь. Когда под ногами неожиданно всхрустывал валежник, невольно приседал, чувствуя, как громко стучит сердце.

Так Роман прошел добрых четыре версты. Сразу же за Кукуем след повернул в степь. Лог, по которому проехали всадники, тянулся до самых Шаповаловских колков. Идти дальше Роман не решился. Неизвестно еще, сколько бы пришлось ему колесить по степи прежде, чем встретится с кустарями. Да и на открытом месте его, пешего, могла без труда заметить милиция, и тогда все кончено. На милость Марышкина Роман не сдастся.

До позднего вечера бродил он по бору. Потом спрятал винтовку под полушубок так, что была видна лишь часть ствола, и вышел к Бобровской мельнице. В нос ударило лошадиным потом и солодом. Стремясь остаться неузнанным, прошмыгнул между подводами помольщиков в котельную. Ванька кочегарил один.

— Механик-то наш политическим оказался. Большевиком! — сообщил он. — Вот и возьми его! Жалко Терентия! А ты чего такой, ровно скис?

Роман коротко рассказал, как было. Ванька сокрушенно покачал головой.

— Да-а. Дела у тебя неважнецкие! Куда же теперь?

— Домой, конечно, нельзя мне. А вот к одному человеку… Да уж не буду скрывать от тебя. К деду Гузырю хочу податься. Он спрячет. Только бы к нему. Тут подводы не найдется?

— Найду! — на ходу бросил Ванька, выскакивая из котельной.

Вернулся он тотчас же. Лошадь выпросил у помольщика, будто бы за мельником съездить.

— Я тебя в момент домчу. Пошли! — сказал он.

На улицах им попадались редкие прохожие, больше молодежь. У Народного дома играла гармошка. Наверное, Колька Делянкин. Вспомнились Роману первые после фронта гульбища. Казалось, это было очень давно, хотя прошло всего несколько месяцев. Многое изменилось в жизни Романа. Так много пережито, что мечты демобилизованного солдата о покое вызывали теперь улыбку.

У Гузыревых ворот Ванька круто развернул коня и погнал обратно.

Роман тронул рукой калитку. Она открылась без скрипа. Постучался в окно.

Дед, выскочивший на крыльцо, молча схватил за рукав полушубка и увлек за собой. Перешагнув порог избы, Роман увидел его веселые, с лукавинкой глаза. Гузырь смешно подпрыгивал, стараясь снять шапку с Романа.

— Раздевайся, забубенная голова! Гостем будешь, якорь тебя!

— Да я…

— Эх, Романка, — перебил Гузырь. — Жизня, она поворот имеет. Будем говорить, ты ее эдак пристраиваешь, а она в сторону. Значится, норов у нее такой. А Андрюшку Кошелева ты по-сурьезному. Так разделал, любо-дорого!

— Кто тебе сказал, дедка? — подивился Роман.

— Сорока на хвосте принесла, якорь ее! — ухмыльнулся дед. — Которые на кустарей грешат, однако я поимел другое смыслие. И ждал тебя. Постелю за печкой пристроил, чтоб обитаться было способственней.

— Спасибо, дедка! Больше мне некуда идти.

— Да нешто я не чувственный, а? Как есть, все понимаю, Романка.

Из-за печки, опираясь на ухват, вышла Лопатенчиха, Затрясла головой, приветствуя гостя, прокашлялась.

— Вечерять, сынок, садись, — пригласила она и тяжело задышала, собрав в гармошку синие губы.

— Промазал я, Романка. Лишнюю, значится, чарку подсунул тогда бабке. Туго приходит в нормальность. А ты взаправду навались на карасишек. Надысь ведро споймал энтой живности, якорь ее!

Роман сытно поужинал. Затем залез за печку и, согревшись, быстро уснул.

У Гузыря нечего было бояться ареста. К нему никто не ходил, опасаясь бабки. И Роман здесь чувствовал себя спокойно. Целыми днями он плел с дедом морды и корзинки. Ждал кустарей. Но они после налета на волостную тюрьму совсем потерялись. Кстати, о налете ходили по Покровскому самые противоречивые слухи. Гузырь, например, слышал от галчихинского мужика, что Петруха появлялся там с несметной силой. Другие же утверждали, что это проделал один Мефодьев. Говорили также, что кустарей вскорости где-то поймали и уже отправили под конвоем во Вспольск.

Роман ничего не знал толком и об Якове. Удалось ли ему скрыться, освободившись от тюрьмы? Может, уж и в живых нет.

— Ты, дедка, сходи к нам. Передай Любе поклон, — попросил Роман Гузыря. — Пусть прибежит проведать, что ли, новости расскажет.

— Сделаю, Романка! В лучшем виде зазнобушку твою представлю, любо-дорого! — задорно ответил Гузырь и в тот же вечер побывал у Завгородних.

Любка пришла около полуночи. Роман без света ждал ее, сидя у окна. Он услышал легкие Любкины шаги. Прогремел в сенях половицами. Отодвинув засов двери, рванулся к жене:

— Люба! — и поцеловал ее в холодную щеку. Она заплакала. Когда Роман снова коснулся губами ее лица, оно было влажным от слез.

— Не надо, Люба…

Тихо, чтоб не разбудить стариков, они вошли в избу. И Любка, которую с детства пугали Лопатенчихой, которая привыкла видеть в бабке ведьму, не ощутила сейчас и тени страха.

— Вот тут и живу, — шепотом сказал Роман. — С того дня…

— И не подал весточки раньше, — упрекнула Любка. — Мы уже не знали, что и думать. Мама вся извелась.

— Ну, как вы с нею? Ладите?

— Хорошая она! Совсем другою стала. Не дает мне лишнего шагу сделать. Все сама. А по вечерам садимся друг против друга и ждем тебя. Тятя уже выспится, а мы все сидим. И о тебе говорим, какой ты маленький был, да как на войну уходил…

— Видишь, Люба, как у нас получается. Только поженились, и я в бега ударился. Ты, поди, и не рада, что вышла за такого непутевого.

— Что ты, Рома! Я слышала от баб, что скоро Ленин в Сибирь войско пришлет, и тогда все переменится. Дождемся как-нибудь.

— Яша-то где?

— С кустарями. Они его из тюрьмы вызволили. Той ночью он домой заходил. Варвара сказывала, что о тебе спрашивал.

— Вот и я хочу к Петрухе.

— Они теперь не боятся Марышкина. Одного тюремщика убили, а остальных повязали да в каталажку закрыли.

— Если Яша заглянет домой, скажи ему про меня.

— Ладно, скажу. Милиция совсем сбесилась. Четвертый день подряд у нас обыски. Днем лютуют, а на ночь в Галчиху убираются, — рассказывала Любка. — И не один ты прячешься. Гаврила-кузнец убежал из дому, с Борисовки трое скрылись. Мама почернела вся от заботы. А теперь узнала, что жив-здоров, хоть спокойно уснет.

Попрощались на крыльце. Отпуская Любку, Роман спросил:

— Ты где шла сюда?

— По огородам.

— А возвращайся по переулку.

Она вопросительно взглянула на Романа.

— Так надо, Люба. Мог кто-нибудь заприметить. Понимаешь?

Возбужденная встречей с мужем, Любка, словно на крыльях, летела домой. Наедине со своей радостью, она не заметила, как у дома Захара Боброва спешился всадник. И когда Любка шмыгнула к себе во двор и забитая сугробами улица снова стала пустынной, всадник осторожно постучался в окно.

— Кто тута? — не открывая калитки, спросил Захар.

— Записку привез. Свезешь в Галчиху. Только сейчас же. Коня загони, а доставь. Понял? — зашептал приезжий.

Мельник оробел, однако тут же вспомнил строгий наказ Марышкина. Выскочил на улицу и дрожащей рукой взял у незнакомца записку.

— Сейчас же скачи! — повторил тот, прыгая в седло.

Захар Бобров плохо видел по ночам, но все-таки заметил, что у гостя были косые, маленькие глаза.

41
А на рассвете Марышкин, мобилизовав в волости все силы, обложил избу Семена Волошенко, где ночью совещались с кукуйскими мужиками кустари. Мельник едва не загнал своего жеребца, чтобы угодить властям. И милиция нагрянула в самый раз. Марышкин понял это, заглянув в пригон. Там мирно похрустывали сеном кони. Все они были оседланы. Значит, кустари боялись нападения, и все-таки прозевали.

Начальник милиции радостно потирал руки. Теперь не уйдете от расплаты, товарищи красные! Настороженным волчьим капканом залегли цепи засады с двух сторон.

— Э-э-э… Сейчас мы их немножко побеспокоим! Вот именно!

Марышкину не спалось в последнее время. Налет на тюрьму ошеломил его. Подумать только: горстка людей, преследуемых за государственное преступление, вместо того, чтобы скрываться от заслуженной кары, сама нападает на волостное село и расправляется с милиционерами. Конечно, такое случилось лишь потому, что не было в Галчихе Марышкина. Груздь напился в стельку. От него еще днем несло, как от винной бочки. Марышкин совершил оплошность, оставив село на попечение унтера, который уже не раз доказывал свою тупость. И как только кустари не свернули ему голову! Начальник милиции сам бы сделал это с удовольствием.

Груздь, разумеется, останется в стороне. В худшем случае ему дадут отсидку, что не так уж плохо. Там он будет в полной безопасности. А Марышкина разжалуют, а то и обвинят в содействии налету. Департамент милиции строго взыскивает за подобные промахи. И правильно делает!

Смыть с себя позорное пятно Марышкин мог только немедленной поимкой кустарей. На счастье, незадолго перед этим Омск сообщил фамилию осведомителя, засланного в Покровское. Начальнику милиции удалось встретиться с ним. Потом подвернулся мельник Бобров. И вот результат больших усилий: кустари захвачены врасплох.

— Э-э-э… Стрелять, не жалея патронов! Ни один красный не должен уйти живым!

Милиционеры залегли в канаве, в каких-нибудь двадцати саженях от избы. Им хорошо были видны выходившие во двор окна и двери. Марышкин и Груздь выдвинулись вперед, устроились за углом пригона. Начальник милиции чувствовал себя героем. В распахнутой венгерке, красный от мороза и ожидания развязки, он окинул гордым взглядом цепь и выстрелил из нагана вверх. И все услышали, как в сенях что-то стукнуло. Должно быть, дверь. И снова наступила звонкая морозная тишина.

— Сдавайтесь! — гаркнул Марышкин. — Выходить по-одному! Малейшая попытка сопротивления — и перестреляем всех!

Осажденные не отвечали.

— Э-э-э… Даем минуту на размышление. Полагаю, что этого достаточно. Затем открываем огонь. Будьте благора…

Марышкин не успел договорить. Из сеней хлобыстнул выстрел, и с начальника милиции слетела каракулевая папаха. Он шарахнулся за угол, запальчиво крикнул:

— Пли по су-киным сынам!

Тишину потряс залп. Эхо повторило его и понесло над Кукуем. Затем пошла беспорядочная стрельба.

В избе, кроме Семена и его жены, были Петруха и Никифор. Алена первая заметила опасность. Мужики еще спали, когда она собиралась доить корову. Случайно взглянув в окно, Алена заметила фигуру Марышкина, мелькнувшую у пригона.

— Хлопцы, вставайте! — закричала она. — Милиция наехала!

Горбань и Зацепа в одном белье, схватив оружие, бросились в сени. А Семен помог жене спуститься в подполье.

Выстрелил в Марышкина Петруха. Он решил драться до последнего патрона. Если уж погибнуть, так прихватить на тот свет кое-кого из милиционеров. И еще надеялся Петруха на подмогу. Неподалеку, в хатах Мефодьева и Воронова, отдыхали остальные кустари, которые ушли от Волошенко перед самым утром. Товарищи услышат перестрелку и придут на помощь.

Когда раздался залп, Петруха вдруг ткнулся головой в косяк двери и зажал рукой правый глаз. Сквозь пальцы засочилась на тельняшку кровь.

Зацепа метнулся к нему, рванув на себе исподнюю рубашку. Нужно было перевязать друга. Но тут же упал. Его опрокинула навзничь острая боль в голове и руке.

— Ложись! — раздался голос выскочившего в сени Семена. Ухватив за плечо Петруху, он повалил его на пол. Стены сеней были сделаны из горбылей, но внизу лежало два венца бревен, которые могли служить надежным укрытием.

Шквал огня внезапно стих. Из прошитых пулями сеней и окон никто не отвечал. Кольцо милиционеров стало сжиматься. Буровя сугробы, по-пластунски и перебежками они подвигались к избе.

Волошенко увидел в просвете между горбылями высунувшегося из-за пригона Марышкина и выстрелил. Начальник милиции метнулся, словно уклоняясь от пули, и свалился на снег. Выискивая другую цель, Семен заметил красное пятно вокруг головы Марышкина. Кажется, отвоевался. Весь залитый кровью, к Семену подполз Горбань. Правой рукой он зажимал глаз, левой стрелял. Тут же к ним присоединился Зацепа.

Встретив сопротивление со стороны сеней, милиционеры, отчаянно стреляя, обходили избу, чтобы попасть в нее с улицы. Петруха разгадал их уловку.

— К окнам! — прохрипел он.

Но в рядах наступавших произошла какая-то заминка. Они сбились в кучу и по канаве стали поспешно откатываться к бору.

— Ура! — послышалось в хлестком перестуке выстрелов.

— Наши! — выдохнул Никифор, откидываясь на ступеньки крыльца.

Волошенко распахнул дверь сеней и выскочил во двор. С колена, не хоронясь, открыл стрельбу по милиционерам, углубляющимся в бор. Те отвечали все реже и реже.

— К коням отступают. Теперь до Галчихи будут скакать без оглядки! — весело сказал, подбегая к Семену, Костя Воронов.

Все кончено было с поразительной быстротой. На огороде остались лежать четверо убитых. Рядом с Марышкиным раскинулся Груздь. И тут он не отстал от своего начальника, которому был всегда предан.

Яков перевязал Петруху. Пуля прошла скользом, повредив глаз и височную кость.

— Красоту попортили гады! — полушутя сказал Горбань. — Косым сделали.

— Ничего. Марусе ты и такой хорош, — тем же тоном ответил Завгородний.

— Думал, что крышка нам. Последний патрон приберег в нагане для себя, чтоб живым не попасть к ним в руки.

— Дай-ка, Петро, одеться помогу. Тут собачий холод, — проговорил Яков, взглянув на изрисованные пулями окна. Костя принялся затыкать их тряпьем.

Касатик хлопотал над Зацепой. Обе раны у Никифора были легкими, но крови потерял немало.

— Раз тебя бросил одного и то каюсь, — выговорил дружку Касатик. — Нет, теперь шалишь! Теперь на абордаж брать буду.

Семен сразу же нырнул в подполье. Вылез оттуда бледный, растерянный. На босу ногу одел валенки, на плечи накинул полушубок. И без шапки рванулся к дверям.

— Ты куда? — остановил его Мефодьев.

— Жена там… Алена до срока рожает. Бабку надо! — И выскочил на улицу.

В воротах Семена чуть не сшиб конем Роман Завгородний. Проснувшись, он услышал выстрелы. И сразу понял все: кустари ведут бой с милицией. Там и Яков.

Не раздумывая, Роман оделся, схватил винтовку. Напрямик, по глубоким сугробам бежал до дому, чтобы взять Гнедка. И поскакал на Кукуй, где все еще продолжалась перестрелка.

Когда пальба стихла, Роман был на краю выселка. Мелькнула мысль: «Перебили кустарей!.. Погиб Яша!..» Невыносимая боль сжала сердце. Стиснув зубы, Роман на скаку щелкнул затвором винтовки и приник к гриве коня. Потом он увидел перебегавшего улицу Банкина и влетел за ним во двор Волошенко.

— Где Яша?

— В избе. Все там, — торопливо ответил Мирон.

Не успел Роман спешиться, как на крыльцо выскочил Яков.

— Ты откуда? — в голосе старшего брата прозвучала тревога.

Роман махнул рукой в сторону села:

— Спешил на помощь, да вот запоздал.

— Убить могли тебя! Ух, ты! — насупил брови Яков.

— Ну, ладно! Не убили же…

Опершись руками на косяки дверей, из сеней смотрел на братьев Касатик. Он выплюнул потухшую «козью ножку», весело подмигнул Роману:

— Фартовый у меня кисет! Значит, к нам, в отряд?

— К вам.

— Ну, то-то! А я тебе что говорил! — И Касатик широко заулыбался.

На огороде стали собираться любопытные. У них на глазах Мирон Банкин обыскал убитых. Обнаружив в кармане у Марышкина какую-то бумажку, он насыпал в нее табаку, свернул цыгарку и закурил.

— Жаркую работенку перекурить следует, чтоб на том свете упокойничкам не икалось.

Потом он снял с начальника милиции венгерку, вытер с нее кровь и примерил:

— В самый раз. Будто по мне шита. До чего же удобная штука!

Бабы остановившимися глазами молча смотрели на убитых, прижимаясь друг к дружке. Вид смерти наводил на них ужас. А мужики перебрасывались короткими замечаниями:

— Ловко их.

— Всех наповал. Не пикнули.

— Теперь, паря, бежать надо. Всем скрываться. Коли нагрянут каратели, пощады не жди.

— За каждого убитого десятерых постреляют, а выпорют поголовно.

— Колчак не простит энтого.

— А мы плевали на Колчака! — важно сказал Банкин и напустился на мужиков. — Вы тут панику не разводите! Не пустим в село карателей! Ясно?

— Кишка тонка! — ехидно возразил высокий седобородый дед в пестрой собачьей дохе. — Супротив милиции вы так-сяк, а коли казаки навалятся, только и видели вас. А народ за энто самое расхлебывай!

— А ты думал, как советскую власть завоевывать?

— Боками, что ль? Спину под шомполы подставлять? Тьфу! — дед сердито сплюнул. — Так и нечего хорохориться! Мы да мы, а что, и сам в толк не возьмешь!

— Чего, старина, разошелся? — К толпе подошел возбужденный боем Мефодьев.

— Да вот он. Мол, мы — вояки…

— И правильно, — улыбнулся Ефим. — Разве плохо милиции по зубам дали?

— Неплохо. Про энто никто и не говорит. Сами видим, неслепые, поди. Да мало вас. Вот об чем речь.

— Сегодня — мало, завтра — прибавится. Ты, старина, насчет шомполов сказал. Конечно, каратели не помилуют. У них такой закон, что порют всех подряд. И расстрелять могут. За это и бить их надо. Мало нас, так помогайте! Вместе-то скорее осилим врагов.

— Ты, Юхим, горяч больно. Сразу такие дела не делаются. Поспешишь — людей насмешишь, как тогда, у Прорыва.

— Так ведь и время не терпит, — развел руками Мефодьев. — Не сладко народу приходится.

— Да уж куда слаще-то. Прошлый раз сладостев надавали, теперь опять жди. Хватит! — решительно сказал щуплый, хромой мужичонка, грозя палкой кому-то. — Народ не потерпит порки. Лучше умереть, чем под шомпола ложиться! А этому так и надо, холере! — он показал на труп Марышкика. — Смеялся, радовался, когда мужиков секли. Теперь мы над тобой посмеемся.

Уложив на подводы раненых и оставив у соседей больную жену Волошенко, кустари снова уехали в степь. Роман задумчиво смотрел на дорогу, которая уводила его из родного села.

42
По широкому раздолью Сибири метался буран. С диким воем и хохотом проносились над раздетой землею снежные тучи. Казалось, они убегали от ветра. А он догонял их, кромсал на части, кружил в каком-то страшном неистовстве. Но тучи ускользали, и бешеная скачка продолжалась.

Буран забивал сугробами села, переметал дороги. Уводил в сторону от жилья и убаюкивал путников в открытой степи. И часто бывало, что буран стихал, а они так и не просыпались.

Немного находилось смельчаков, которые рисковали отправиться в буран за десятки верст. Разве только страх смерти да крайняя нужда посылали в такой путь.

Атаману Анненкову не грозило ни то, ни другое. После долгого перехода по обезумевшей степи он мог позволить себе и отряду отдых. Но атаман никого не жалел, ничего не боялся ради славы, которая льнула к нему, как распутная девка. Об его храбрости и жестокости ходили легенды, об его подвигах шумели газеты. Одно его имя наводило ужас. Даже сам верховный правитель Колчак был бессилен что-либо сделать с Анненковым, когда атаман поначалу отказался признать его. Только перед лицом общей опасности — большевизма — они объединились. Впрочем Колчак сидел в Омске под своим бело-сине-красным флагом, а Анненков разъезжал под черепом, вышитым на черном шелке.

Войдя в Галчиху, Анненков узнал о событиях в Покровском. Новый начальник волостной милиции Качанов, задыхаясь от волнения, докладывал:

— Вот уже неделя, как мятежное село не контролируется нами. Пользуемся слухами, что там происходит брожение. Кустари перетягивают к себе неустойчивый элемент.

Анненков улыбался, разглаживая мизинцем щеточки усов. По его глубокому убеждению, этот страж порядка порол чушь. Он, по-видимому, просто бредил, когда рассказывал о налете на тюрьму и о бегстве милиции из Покровского.

— Выпейте со мной за компанию чаю с коньяком и забудьте об этом, — говорил атаман тоном доктора, делающего внушение больному.

— Благодарю, ваше превосходительство.

— Зачем так официально? Называйте меня, как все. Я — солдат.

— Но, ваше превосходительство…

— Знаете… Если все, что вы мне сообщили, правда, то я дам вам один совет. Обтирайтесь по утрам холодной водой и сосите леденцы. Это успокаивает нервы. А для процветания законности в вашей волости возьмите себе в помощники что-то вроде поручика Лентовского. Он стоит всех ваших вооруженных сил. Вы не слышали о Лентовском? Жаль! Познакомьтесь.

Белокурый офицер растянул в усмешке розовые пухлые губы. Учтиво раскланялся.

— Поручик — убежденный сторонник демократии. Представьте себе: он еще не расстрелял ни одного большевика без согласия самого арестованного. Да что там согласие! Его просят об этой милости. А он, открытая душа, никому не отказывает в своем покровительстве. Кстати, чем реже встречаться с Лентовским, тем лучше. Знакомство с ним расшатывает нервную систему. И абсолютно противопоказано!

Атаман лукаво сощурил мутные глаза, и штабисты, находившиеся с ним в доме купца Рогачева, громко прыснули. Глядя на вздрогнувшие вдруг чубы, хихикнул и сам купец. Он любил общество сильных, уверенных в себе людей. До сих пор за эти качества Рогачев ценил Качанова, но вот на поверку вышло, что новый начальник милиции — всего навсего котенок по сравнению со львом в генеральских погонах. В самом деле, как не посмеяться над галчихинской милицией, когда она с мужиками не справится!

— Я бы просил вас, ваше превосходительство. Положение в Покровском вызывает серьезное опасение. Не исключена возможность повторного налета на волость.

— Там церковь есть? — спросил атаман, резким движением руки отодвинув стакан с чаем.

— Есть.

— Мы поедем туда, и вы услышите, как крестьяне будут молиться за мое здоровье. А после молебна вы контролируйте село, когда вам угодно и как угодно. Это испытанное средство! Я буду вашим ангелом-хранителем. Я и поручик Лентовский. Вы не замечаете, как он похож на ангела? Удивительное сходство! И отныне вы заведете в Покровском порядок трезвонить в колокола в день Бориса и Глеба. А еще лучше сделать этот день престольным праздником.

— Кустари изгнали священника из тамошнего прихода.

— Надеюсь, в волости найдется духовное лицо?

— Найдется.

— Мы прихватим его с собой. Братья офицеры! Едем в Покровское молиться. С нами бог.

— Сейчас, ваше превосходительство? В буран? — удивился Качанов.

— Сию минуту! Конвой и эскадрон голубых улан! — приказал Анненков, застегивая бурку, наброшенную адъютантом на плечи.

Через каких-нибудь полчаса атаман скакал во главе своего отряда. Следом за ним поручик Лентовский вез в кошевке галчихинского попа Иконникова. Батюшка был на редкость сообразительным человеком. Каждую высказанную поручиком мысль тотчас же схватывал и развивал в нужном направлении…

Покровское переживало тревожные дни. Внешне в селе все было тихо. Милиция больше не заглядывала сюда. Нопокровчане знали, что убийство Марышкина и трех милиционеров не простится. Когда и откуда явятся каратели, никто не мог сказать, но в том, что они непременно придут, не сомневались. И ждали этого часа, с ужасом вспоминая подробности прошлой порки.

Дед Гузырь каждый вечер заставлял Лопатенчиху натирать ему спину, и пониже спины, гусиным жиром. Подмигивал бабке:

— Которая шкура помягче, та попрочнее будет. Вот у сердца, значится, чувствие: уж кому-кому, а мне быть биту. Опять отстегают, любо-дорого! Такая у меня планида.

— С тебя не велик спрос, — говорила Лопатенчиха. — Кому ты нужен? Сиди дома, и никто тебя не потревожит.

— Ишь ты! Да разве можно дома. Ить энто же обчее переживание. Меня чеши, сколь влезет. Однако дух давай перевести. Коли дух сопрет, якорь его, вот тогда худо. Руки по швам держать след, как гренадеры…

Касьян Гущин подговаривал мужиков выбрать нового старосту.

— А не то — к кустарям уйду или в монахи, — грозился он. — Выгнать меня надо, как без писаря я все дела запутал.

— В монахи тебя, Касьян, не возьмут, — отвечали мужики. — Рожей не вышел. Да и зовут-то тебя непотребно. Бог злой на Касьянов, потому и определил им именины раз в четыре года. А монахи — божьи люди.

— Другое имя приму! Кем хошь назовусь, а терпежу больше нету.

Волноваться старосте было от чего. Первое дело — убийство. Но это еще куда б ни шло! Убивал-то не он. А вот за недосмотр влетит Касьяну. Конечно, правильно он сделал, что не хоронил милиционеров. Всегда убитого со следователем подымают. И не его вина, что следователь не приехал. Только надо было к трупам сторожа поставить. Тогда бы их не раздели до основания. А еще хуже, что свиньи покойников пожевали. У Марышкина так ни рук, ни ушей не осталось.

Двое суток ждал Касьян властей из Галчихи и не дождался. На собственный страх и риск перевез останки убитых в церковь, где и лежали они на паперти.

… Непогодь и не собиралась утихать, когда отряд Анненкова нагрянул в Покровское. Атаман вызвал старосту на сборню, приказал обеспечить казаков ужином, лошадей — овсом. А мужиков собрать в церковь.

— Все надо сделать быстро. После молебна мы уезжаем, — сказал он. — И чтобы в церковь явились все.

Вскоре, покрывая заунывную песню бурана, загудели колокола. Соскучившийся по службам Порфишка ото всей души помогал колченогому звонарю Архипке. Такой трезвон подняли, какого не бывало и по престольным праздникам.

Упершись руками в косяки окна, атаман задумчиво смотрел на площадь. Почудилось ему вдруг далекое родное. И церковь, и каланча, и сгрудившиеся вокруг них домики напоминали деревушку Анненковых в Новгородской губернии. Только крыши там круче и улицы немного поуже. А в остальном все так же.

— Русь везде одинакова, — сказал он, не оборачиваясь. — И этот мечтательный звон колоколов — потомков вечевого колокола. Какие смуты ни раздирали Русь, а она стояла и будет стоять вечно, православная матушка Россия. Сейчас она в лихорадке. Но настанет день, и, как триста лет назад, народ позовет на царство нового Михаила Романова.

— Новый царь будет человеком волевым и отважным, не в пример полковнику Николаю Романову, который не мог командовать даже собственной женой, — брезгливо сложил губы Лентовский. — Не так ли, брат атаман?

— Вместо скипетра — казачья шашка, вместо державы — граната Миллс… Хорунжий Гурьянов! — позвал Анненков.

— Я здесь, брат атаман!

— К началу богослужения вывести эскадрон на площадь!

— Приказано вывести эскадрон на площадь!

— Идите!

— Приказано идти!

— Орден почетного легиона мне вручал французский генерал По, — продолжал атаман. — Он был растроган. Поцеловал меня и сказал, что Франция не забудет нашего подвига. А я думаю сейчас о России. Сохранит ли она в своей памяти имена людей, подобно Минину и Пожарскому, спасших Отечество? Разумеется, все дело в самих людях, в их отношении к долгу. Я верю в Деникина, в Дутова. И в то же время считаю позором для России вензеля чешского авантюриста Гайды на погонах русского солдата. Он ловит рыбу в мутной воде, в крови нашей. Для Гайды национальные интересы России — не дороже стоптанных сапог.

Сбившись в кучу у порога, офицеры штаба молчаливо слушали атамана. В хорошем настроении Анненков любил думать вслух. Ему не мешали.

В открытую дверь ворвалось причитание бурана. Касьян Гущин крякнул, обметая рукавицами снег с валенок и полушубка.

— Ну, как? — шепотом спросил Качанов.

— Мужики интересуются, кто платить будет за харчи, — ответил староста.

— Бог! — Анненков резко повернулся. — Я беру, а платить будет он. Натурой. Понятно.

— А как же! Энто мы понимаем, — простодушно сказал Касьян.

Офицеры засмеялись. Староста приободрился, решил еще повеселить господ.

— Энто у нас был конокрад Алешка. У киргизов теперь промышляет. Он тоже всегда говорил: стянул я, а спрос с господа бога. Не уважал, когда его бьют.

Против ожидания смех оборвался. Атаман шагнул к Гущину, резанул взглядом исподлобья:

— Счастье твое, старик, что мы приехали сюда молиться, — и снова отошел к окну.

К старосте наклонился Качанов, вполголоса посоветовал:

— Свечку поставь за здравие их превосходительства.

На площади стыл народ. Церковь не вместила и десятой доли собравшихся здесь покровчан. А еще не подошли кукуйские.

У баб испуганные лица. Мужиков и парней почти не видно: попрятались. За всех в ответе старики. Дед Гузырь трется около выстроившихся в две шеренги улан. Ему тоже не по себе, но любопытство подзуживает.

— Ваша благородия, а где пороть будут? — спрашивает он у хорунжего.

— Пороть? — Хорунжий раскатисто хохочет. — Да мы ж молиться приехали.

Между коней, по коридору, образованному уланами, атаман со свитой направился в церковь. Снова загудели колокола.

Взойдя на паперть, Анненков остановил взгляд на чем-то громоздком, прикрытом рогожей. Затем вопросительно посмотрел на Качанова.

— Трупы убитых кустарями, ваше превосходительство! — ответил тот.

— Трупы? — Глаза атамана погасли, сверкнув вороненой сталью. — А ну, покажите.

Адъютант сдернул рогожу. У Анненкова клином сошлись брови. Побелели скулы, будто он вдруг обморозил их.

— Молебен отменяется! — устало, не без рисовки, проговорил атаман. — Как сказано в писании: я принес не мир, но меч. С дороги, пожалуй, не лишне отдохнуть, братья офицеры! Утро вечера мудренее. Народ тоже распустите. Пусть идут по домам. А вам, брат поручик, — обратился он к Лентовскому, — вам предстоит заняться делом, не теряя времени. В вашем распоряжении конвойцы Позабавьте людей хорошим спектаклем. Главное, чтобы с фейерверком. С нами бог!

43
В эту ночь в Покровском никто не спал. Шли повальные обыски. Кустарей искали по всему селу. Арестовывали и допрашивали их родственников.

По улицам скакали верховые. Слышались возбужденные голоса конвойцев. Изредка хлопали одиночные выстрелы.

Облокотясь на стол, Лентовский курил папиросу за папиросой. К нему на сборню то и дело приводили арестованных. Говорил поручик мало. Ни в какие подробности не вникал.

— Отец главаря кустарей Анисим Горбань, — сказал Качанов, втолкнув в дверь седого, изможденного старика.

— Где сын? — бесстрастно спросил Лентовский.

— Не знаю, ваше благородие.

Не поднимая со стола наган, поручик выстрелил. Пуля попала Анисиму в живот. Он упал на колени, схватившись за рану. Застонал.

— Повесить для всеобщего обозрения, — сказал Лентовский конвойцам. Старика поволокли на улицу.

Следующим ввели Гаврилу. Он не мог оторвать взгляда от забрызганного кровью пола. Глаза остекленели.

— Тесть Горбаня?

— Тесть.

— Кузнец?

— Кузнец.

— Ковал пики?

— Нет.

— Больше ковать не будешь! Руки на стол! — Лентовский вскинул наган…

К утру буран стих. Из-за бора встало солнце. И все увидели Анисима Горбаня, повешенного на журавле школьного колодца.

— Господи! — в страхе крестились бабы. — За что же наказание такое?

Гаврила лежал дома на кровати, и Мясоедов оперировал ему раздробленные пальцы. По приказу поручика конвойцы долго молотили их прикладами винтовок.

А на кладбище, прикрепленное к одному из крестов, полоскалось на легком ветру зловещее знамя атамана. Череп скалил зубы, глядя на Покровское пустыми глазницами.

Сюда, к знамени, вывели на расстрел писаря Митрофашку. Он был босым и в одних подштанниках. На спине у Митрофашки палач вырезал звезду. Из раны сочилась кровь.

— Пой «Боже, царя храни»! — крикнул ему Лентовский.

Митрофашка молчал, безразлично глядя на прицелившихся в него конвойцев.

— Пой!

И вдруг лицо писаря оживилось. Вздохнув полной грудью, он запел:

Вставай, проклятьем заклейменный
Весь мир голодных и рабов!
Кипит…
Залп оборвал песню…

На Кукуе еще с вечера каратели окружили дома кустарей. Натаскали под углы соломы. Повыбрасывав на улицу женщин и детей, ждали самого атамана.

Наконец, он подъехал со всем штабом. Офицеры весело переговаривались в ожидании «фейерверка».

— Можно начинать, брат поручик, — кивнул Анненков Лентовскому.

В небо поднялись черные столбы дыма. Они ширились и росли. В пригонах жалобно мычали коровы. Выли, чуя беду, собаки.

Когда огонь стал охватывать избу Вороновых, отец Кости хотел броситься внутрь, чтобы спасти хоть какой-нибудь скарб. Его пинком отбросил от крыльца чубатый конвоец. Заметив эту сцену, к пожарищу на сером в яблоках коне подскакал Лентовский.

— Нельзя обижать человека! Ему хочется погреться, сделайте такое одолжение, — подсказал он вахмистру, руководившему поджогом.

Конвойцы подхватили Воронова, раскачали и бросили в самое пекло. Раздался страшный вопль. Его повторили бабы, согнанные наблюдать расправу. Затем людей обдало запахом горелого мяса.

Из объятой пламенем избы Зацепы вдруг ударило несколько выстрелов. Молодцеватый сотник, гарцевавший на коне, свалился с седла. Сраженный пулей, упал еще один конвоец.

— Гранатой! — крикнул Лентовский.

В окно полетела граната. Однако чья-то рука возвратила ее карателям. Взрывом убило и ранило несколько человек. Но в это время рухнул потолок. Взметнулся сноп искр. С тем, кто находился в избе, было покончено…

Забрав убитых и раненых, отряд атамана Анненкова двинулся на Галчиху.

И тогда кукуйцы принялись тушить избы Воронова и Зацепы. Разбросав бревна, мужики вытащили из-под тлеющих головешек обгоревшее тело Никифора. Правая рука его сжимала наган.

Об уходе белых кто-то дал знать кустарям, наблюдавшим за дымом пожара из бора. Они кинулись в село. Впереди маленького отряда плескалось на ветру знамя. Распластав на себе бордовую рубашку, Аким Гаврин привязал ее к древку.

Со всех концов Покровского спешил на Кукуй народ. Невесть откуда появившиеся мужики бежали с берданами, с винтовками, с пиками и топорами.

А на журавле колодца все еще раскачивался Анисим Горбань. Мертвый, он звал односельчан к мести.

КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ.



Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ