Небрежная любовь [Владимир Иванович Пирожников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Владимир Пирожников Небрежная любовь

Прощай, Америка!

Нас так долго учили

Любить твои запретные плоды...

Из репертуара рок-группы «Наутилус»
Утрами сквозь мутные от изморози стекла окон просачивался скучный рассеянный свет, и, просыпаясь, он слышал хруст снега на улице, звук чрезвычайно острый и отчетливый, будто кто-то мял целлофан. Декабрь стоял злой, морозный и на редкость малоснежный. Снег, покрывавший улицы большого индустриального города, был стар, тонок, некрасив и неопрятен. Темными сажистыми пластами лежал он еще с октября, и по нему ездили и ходили не меньше двух месяцев. Утрами его посыпала игольчатая сухая пыль, искристая и звонкая, но днем ее быстро затаптывали, смешивали с сажей, окурками, шлаком, обрывками газет — и к полудню сквозь легкую ночную косметику начинал проглядывать все тот же грязный, дышащий бензиновым перегаром, усталый лик городской зимы. Весь день однообразно, резко и как-то неуместно ярко сияло солнце, и в его неподвижном утомительном блеске все было постыло, скучно, серо: и неприятная оголенность крыш, и мутные, словно бока немытых стаканов, стены прозрачных кафе, и стаи потрепанных голубей, пачкающих карнизы... Все, по чему в течение дня скользил взгляд, создавало ощущение чего-то болезненно затянувшегося и тоскливого, как долгий, переносимый на ногах грипп. Облегчение приходило лишь к вечеру, когда солнце опускалось к городской черте, глядело в улицы сбоку и, багровея и задыхаясь в пепельно-сизых и розовых полосах безжизненного тумана, тяжело заваливалось за горизонт.

На репетицию он шел уже в сумерках, и особенно ненавистны ему были чугунные столбы с фонарями, стоящие возле клуба, — холодные, мощные, тупые, отделанные тяжелым официальным литьем; вечерами столбы эти так же тупо и ярко освещали темный снег и щиты с афишами, с которых грустно глядели звезды эстрады и кино — все с подрисованными усами, бородами и прочими подробностями. И уже совсем никакого облегчения не было, если на репетицию приходила она — маленькая, хорошенькая, всегда радостная... Придя, бросала на рояль шубку, садилась в кресло, закуривала, коротко выпуская дым яркими и свежими, как после липких леденцов, губами, и оживленно и бодро оглядывалась, словно в цирке.

Он смотрел на нее и снова начинал ненавидеть. Его злило, что здесь, среди студентов, которые все были старше ее, она не только не скрывала своих семнадцати с половиной лет, но, наоборот, кокетничала этим и намеренно вела себя как ребенок, будто бы не понимающий и не замечающий двусмысленности некоторых своих поступков и речей. Он не верил в такую наивность и мучительно страдал пз-за того, что она (как он ни противился этой мысли), видимо, все-таки была из тех молоденьких, но интуитивно опытных девушек, в которых первозданная прелесть каким-то роковым образом соединена с неуловимой долей испорченности. Может быть, он был чересчур строг и относился к ней слишком серьезно. Ей же просто хотелось, чтобы в соответствии с правилами придуманной ею игры в ней видели «такую киску», хорошенькую девочку — немного взбалмошную, слегка избалованную, заласканную, но очень милую. Она и в самом деле играла, но играла очень хорошо, со вкусом, не выдавая игру за нечто большее. Если она говорила, например, серьезные вещи, это было так забавно, как забавен бывает ребенок, старательно рассказывающий стих, когда его вместо того, чтобы слушать, хочется схватить в охапку и расцеловать, — так же и собеседники ее часто не могли скрыть насмешливого умиления, и она, чувствуя это, притворно сердилась, переставала говорить, надувала губки, как бы досадуя: что вы постоянно смеетесь? — но и сама в конце концов не могла не рассмеяться, как шаловливый и хорошенький ребенок, который знает, что все, что бы он ни делал, будет умилять взрослых. И действительно: что бы она ни позволяла себе в этой маленькой мужской компании — и глупые капризы, и упрямство, и рискованные выходки — все было мило, всем нравилось и всеми признавалось за нею. Она не стыдилась при всех целоваться с кем попало, если у нее было на то настроение, а после не стеснялась измятого платья, горящего лица, распухших губ — была весела, оживлена, болтлива, и потому походила на девочку, в отсутствие родителей объевшуюся варенья, которую можно было отшлепать, но никак не презирать.

Все это он понимал, но не мог отрешиться от ощущения недозволенности и нечистоты таких будто бы невинных шалостей, и существование их еще более усиливало чувство нездоровости и неустроенности всей его жизни, тоскливо и однообразно тянущейся в холоде и мраке этой долгой, мучительной зимы...


Впрочем, может, не так уж она была и тосклива; были же, наверное, и сырые туманные оттепели, когда жирной расплавленной ваксой блестели на дорогах пятна мазута, когда трамвайные рельсы мягко обрастали с боков бархатистой плесенью сажи, и вся переполненная людьми и машинами улица двигалась как-то неровню, вкось, боком — неуверенными ногами, на ненадежных тормозах... Да, он вспоминал иногда себя спокойным, равнодушным, в полурасстегнутом пальто; но все-таки в целом та зима помнилась ему нескончаемым морозом, каменно-твердой голой землей, жестоким ветром, секущим лицо не снегом, а песком и пылью. (Если закрыть глаза, то дребезжание, звон и лязг проходящего вплотную трамвая казались визгом огромной циркульной пилы, острая зубчатка которой вспарывает землю, разбрасывая вокруг себя каменные опилки...)


Та зима помнилась ему едкой вонью холодного, насквозь промерзшего автобуса, который простоял на морозе целый день и поздним вечером, когда водитель прогревал мотор, весь окутывался синими ядовитыми облаками выхлопных газов, подсвечиваемых снизу красным светом задних огней. Таким же густо-красным, почти черным был вермут, который они, хохоча и толкаясь, пили из одного стакана, наполняемого в свете фар, и такими же ярко-черными и подвижными, как две ящерицы, были ее смеющиеся губы на белом, залитом светом лице. Он помнил: однажды, когда, наконец, погрузились и поехали, и в тряской полутьме началась обычная кутерьма — шаловливая борьба, сдавленные смешки, объятия, нечаянные поцелуи, и откуда-то из мрака к нему внезапно придвинулось ее оживленное, возбужденное игрой лицо, он с такой ненавистью глянул в него, прошипев что-то злое сквозь стиснутые зубы, что она даже не оскорбилась, не обиделась, а просто испугалась — так пугаются, когда обнаруживают, что кто-то из участников шумной компании мертв.


Зачем, зачем приходила она в этот подвал? — спрашивал он себя. И порой ответ казался ему очевидным. Не затем ли, чтобы, спускаясь по темной узкой лестнице, попадать в низкий пыльный зал, где среди голых бетонных стен в черном и алом бархате футляров сверкающими слитками драгоценностей открывались музыкальные инструменты, и свет ламп жарко вспыхивал в их желто-самоварных раструбах, роскошно дробясь и переливаясь в бесчисленных кнопках и клапанах, хромированной оправе мундштуков? Не затем ли, чтобы окунаться в сумасшедший стук и грохот «горячего джаза», когда казалось, что не с пластинки, а где-то здесь, рядом, прямо вам в лицо выдувает из своей трубы невозможное верхнее «си» толстый потный негр Армстронг, и его остекленевшие выпученные глаза — глаза доброй старой жабы — в безумном озарении видят конец света, дрожащие цветные картинки Апокалипсиса, пляшущие прямо на кончике трубы? Где еще она могла услышать, как после сатанински тонкого визга этой трубы грубо и хрипло рявкает саксофон Чарльза Паркера и, прижимая инструмент к животу, Паркер выходит вперед на раскоряченных ножках, целуя и посасывая толстый эбонитовый мундштук и перебирая пальцами где-то внизу, у пояса, будто его мутит, а саксофон, кажется, только усиливает, резонирует это грандиозное фальстафовское клокотание паркеровского живота и вот уже начинает ритмично, порция за порцией, выплевывать в публику внутренности Паркера, пьяный сок его яростно бурлящей утробы, смешанный с потом, кровью, слюной и семенем... А потом к роялю выходит высокий слепой негр Рей Чарльз. В блестящем бриллиантовом пиджаке с черными бархатными отворотами, в огромных темных очках, с застывшей улыбкой идиота на лошадином лице, он похож на сумасшедшего мага, внезапно забывшего порядок произнесения своих жутких заклинаний. Ощупью сев перед роялем, он с тем же радостно-неподвижным оскалом крупных зубов глядит куда-то в сторону, сладострастно прислушиваясь к хаосу в себе, и вдруг, растопырив пальцы, разом ударяет ими в белое тесто клавишей. Вырвав из них короткий аккорд, он с гримасой печали и ужаса отдергивает руки и, привскочив на табурете, успевает выкрикнуть в этот миг первую фразу своего нервно-взвинченного, рыдающего блюза. Потом он смеется и плачет, стонет и бьется в судорогах, молотя рояль кулаками, разминая его застывшие углы, пиная его и бесстрашно ударяя головой в самую пасть, будто рояль и впрямь вырезан из того тяжелого плотного мрака, который рано или поздно должен поглотить человека навсегда...


Трудно даже представить, как давно это все было — в ту еще, доэлектронную эпоху, на заре культуры и цивилизации, когда игра на саксофоне совсем недавно перестала считаться хулиганством, а слово «джаз» — ругательством. Но все-таки каменный век миновал окончательно и бесповоротно, унеся в прошлое борьбу с узкими брюками, рок-н-роллом и прочую социальную проблематику эпохи стиляг. Когда он учился в шестом классе, стиляги еще были, и однажды они с товарищем сообщили друг другу, что обязательно станут стилягами. Им очень хотелось носить узкие брюки и «лабать джаз», хотя они и не вполне точно представляли себе, как именно его лабают. Зато об этом хорошо говорилось в песне:

«О Сан-Луи город стильных дам но и Москва не уступит вам. Изба-читальня сто второй этаж там шайка негров лабает джаз».

Увы, когда он заканчивал школу, стиляги уже исчезли, словно загадочное племя индейцев майя, оставив после себя несколько ходовых слов — как бы монументов, значение которых потомкам еще предстояло расшифровать. Зато наступила заря новой эры, в свете которой всем вдруг стало ясно, что джаз — музыка в чем-то народная, что играть и, наверное, даже лабать ее можно. К этому времени он окончательно созрел для ответственного заявления, грозившего крупными неприятностями: он сказал матери, что бросает виолончель, на которой пять лет пиликал в музыкальной школе, и переходит на контрабас, чтобы играть во втором составе настоящего взрослого джаз-ансамбля. Мать, которая спала и видела его во фраке между Даниилом Шафраном и Пабло Казальсом, естественно, не могла отказаться от своей мечты, и долгие злые переговоры обошлись для обеих сторон массой нервных затрат, прежде чем было заключено паритетное соглашение: контрабас принимался, но и виолончель не отвергалась. Теперь по вечерам, после уроков в той и другой школе, он дергал в клубе струны старого разбитого контрабаса, осваивая на непривычно длинном грифе позиции левой руки и до кровавых мозолей натирая пальцы правой.

«Среди множества струнных инструментов меня привлекает звучание контрабаса с его низкими, глубокими нотами, особенно в исполнении негритянских музыкантов. Негритянские контрабасисты, мне думается, неподражаемо владеют этим инструментом и способны извлекать из него нечто поразительное, магическое. Чудесен глубокий и низкий тембр струн контрабаса в ансамбле с ударными инструментами и звуками рояля, например, в исполнении таких негритянских пианистов, как Дюк Эллингтон и Каунт Бейси».

О, этот джаз! Дважды в неделю, по вторникам и пятницам, он пропускал первый урок в школе, чтобы в половине девятого утра прослушать программу «Брекфест клаб», передаваемую с другой стороны земного шара для стран Европы. А вечером, после школы, он нередко опять усаживался у радиоприемника и ловил музыкальную программу с туманных островов, надеясь сквозь треск и завывание помех услышать Дейва Брубека, Чарльза Паркера, Диззи Гиллеспи, Оскара Питерсона и других магов джаза.

Как, почему еще двенадцатилетним мальчишкой полюбил он эту музыку? Что могло трогать и печально щемить его сердце, когда он внимал стенаниям блюза, сложенного неграми где-то на другом конце света в неведомой Алабаме? И почему всякий раз, когда он слушал рычание и вопли Отиса Рединга, его приводила в восторг именно вот эта косматая грубая чувственность блюза, тяжелая и плотная, как пропотевшая рубаха, и в ее вульгарной варварской музыкальности ему всегда чудилось нечто до того правдивое — живое, страстное, неприлично горячее — что он тут же впадал и в какое-то злорадство... подобное злорадство он испытал, когда однажды заметил, что их математичка — чопорная сухая дама, холодно рассуждавшая у доски о каких-то синусах — очень просто и обыкновенно беременна...

Нет, он не мог объяснить своей любви к джазу, как не мог объяснить и того, какими путями неисповедимыми попали два блюза Луи Армстронга в скопище пыльных пластинок его малограмотного дяди.


Праздновали новый 1963 год в глухом деревянном квартале старых домов, сгрудившихся вокруг Феодосьевской церкви. В те времена церковь эта была превращена в хлебозавод, и из пробитой фасадной стены торчало колено трубы с конической крышечкой на конце, похожей на закопченную китайскую шапочку. Ясным зимним вечером, когда он, набросив пальто, пробегал через двор в уборную, приткнувшуюся у самой церковной стены, из этой трубы валил густой черный дым, хорошо видный на торжественно-звездном, литургическом небе; загибаясь мрачной рекой за дырявые купола, он тянулся к низко стоящему молодому месяцу, словно желая замазать его, и эта зловещая устремленность дыма делала почти наглядным представление об «исчадии ада», о том ужасном и необъяснимом продукте, который, видимо, только и мог производиться в аду. Стоя возле призрачно-белой будочки уборной, он иной раз до жути реально представлял себе, как ад в его извечной борьбе с небом в этом самом месте ближе всего подобрался снизу к поверхности земли, и как где-то под ногами жадно гудят огненные жерла топок, снуют вертлявые тени чертей и корчатся гримасами лица грешников. Может быть, подобное ощущение возникало у него еще и потому, что уж очень разителен был контраст между безмолвием чистых снежных улиц, неподвижностью звездного неба и медленно выползавшей из трубы дымной чернотой, между спокойствием темных бревенчатых стен и ярким мельтешением в квадратиках окон, среди которых иные были затемнены, и в них грудами углей мерцали притиснутые к самому стеклу огоньки новогодних елок.

И по тому, как дергались в оконцах тени, по тому, как отчаянно гудело в домах упорное веселье, можно было, не заходя внутрь, догадаться о жизни, которая там текла, и о составляющем ее быте: о косых подгнивающих полах, о растрескавшихся печах цвета грязного полотенца, о тесных полутемных кухнях с приткнувшимися в углах керогазами, с вонючими ведрами под гремящими рукомойниками, всегда наполненными мутной мыльной водой, плавающими поверху клоками волос, картофельной шелухой и окурками. Он ненавидел эти ведра, поскольку его обязанностью было их выносить, но еще больше ненавидел праздники с их теснотой вокруг уставленного едой стола, разноголосым пением и визгливой топотней плясок, которая должна была означать высшую степень веселья. От этого веселья ему, изнывавшему в соседней маленькой комнате между троноподобной кроватью и таким же комодом, становилось иногда скучно и страшно — так в это время менялись близкие ему, родные люди. Ненатуральными, натужно высокими или низкими голосами тянули они над слипшимися холодными пельменями надрывные песни про тоску-кручину, про горе и судьбу, про какие-то почтовые тройки, про какого-то Стеньку, утопившего княжну, и чувствовалось, как сладострастно желают они разжалобить себя, как с пьяной настойчивостью хотят изрыдаться и исплакаться над каким-то якобы существующим горем, как с вымученным отчаянием стремятся окунуться в некую будто бы нависшую над ними безысходную тоску. И некоторым из них удавалось до того растравить в себе ощущение потерянной, окончательно прожитой и утраченной жизни, что они начинали страдать вполне искренне.

Таков был дядя, человек с грубо вырубленным лицом, тяжелыми узловатыми руками и редкими жиденькими волосиками на плоском твердом темени. Чем больше он пил, тем чаще и дольше глядел в одну точку, все упорнее сосредотачиваясь при этом на каком-то мрачном внутреннем ощущении. В конце концов это ощущение настолько захватывало его, что он вскакивал, глубоко засовывал руки в карманы и с тем же мрачно-истовым видом начинал ходить из угла в угол, из комнаты в коридор, из коридора в кухню... Остановить его и заговорить с ним было при этом невозможно; он выдыхался только под утро.

«Замечали ли вы, какое неповторимое обаяние таит в себе объединение струнных звуков контрабаса и саксофона, особенно альта, например, в лирическом исполнении Колмена Хокинса, мастерство которого в таких вещах как «Десафинадо», «Когда были», «Невзгоды человека» представляется мне каким-то чудодейством? Живое дыхание его альта, интимность тембра и какой-то внутренний, душевный ритм создают истинно поэтическое настроение. Его одухотворенная тональность, эмоциональная окраска, его нюансированные звуки являют собой подлинное волшебство. И все это рождается металлом, в сущности, куском железа или меди».

Наконец, той ночью, когда дядя уже час как ходил, наступил момент, чтобы вновь послушать случайно найденную пластинку. На одной ее стороне Армстронг пел и играл блюз «Когда-нибудь», на другой — «Бал в негритянском районе». До этого ему удалось прокрутить ее всего раза два, и то тихо — мешали пьяные гости, которым нравились другие песни:

«Огней так много золотых на улицах Саратова парней так много холостых а я люблю женатого».

«Помнишь мама моя как девчонку чужую я привел к тебе в дочки тебя не спросив...»

«Вот кто-то с горочки спустился наверно милый мой идет на нем защитна гимнастерка она меня с ума сведет ».

И еще многое в том же духе, чего он слушать не мог, хотя это и пелось на его родном языке. Гораздо ближе была ему ритмичная музыкальная толкотня негритянского квартала, незамысловатая и вместе с тем выразительная, как язык детей. В прихотливом мелодическом разнобое, в лукавой болтовне инструментов — витиеватой скороговорке кларнета, азартных выкриках трубы, добродушном бормотании тромбона — ощущалась миролюбивая незлая ирония, в свете которой мир представал совсем иным, не таким, как в песнях взрослых, а более сложным, текучим и неразгаданным. В этом мире не было ничего завершенного, законченного, каждый такт мелодии, каждый момент времени мог стать началом самых неожиданных превращений, и тогда высокое и низкое, правое и левое, печальное и смешное вдруг теряли резкие границы, начинали переходить одно в другое, смешивались в самых невероятных пропорциях, и все, казавшееся ранее совершенно выясненным, раз и навсегда определенным, вдруг обнаруживало в себе свою противоположность, которая странным образом угнездилась где-то внутри и теперь дразнилась, ернически подмигивая оттуда. Джаз — эта дикарская музыка — не знал авторитетов и не подозревал о существовании так называемых хороших манер. Встречая в музыке нечто, может быть, очень благородное и возвышенное, он не торопился почтительно склониться перед ним; с простодушной неосведомленностью простолюдина он всматривался, вслушивался в величественную тему, вертел ею так и эдак, с грубоватой фамильярностью пытался запихнуть ее в свой ритм, урезая, казалось бы, необходимейшие куски и без оглядки на классические каноны добавляя явную отсебятину. Всему, что успело избавиться от житейской требухи и достичь унылой идеальной чистоты, джаз указывал свое место на земле и делал это очень просто — чаплинским пинком в зад. При этом торжественное и постно-строгое превращалось в наивные детские побрякушки, становилось обыденным и смешным, зато самое банальное и простое могло неожиданно обрести неизведанные уголки и таинственные смыслы.

Но откуда мог знать об этом дядя? Ему, человеку, воспитанному на совершенно ясных и точных представлениях о плохом и хорошем, о гениальном и простом, о друзьях и недругах, о вождях и народных массах, подобный взгляд на вещи был абсолютно чужд. В его мире на все вопросы умными людьми уже давно были даны исчерпывающие ответы, а люди не столь умные применяли эти ответы на практике и добивались замечательных успехов. И все это было настолько прочно и внушительно, настолько серьезно и многократно испытано в самых жестких условиях, что кощунственным могло показаться не только сомнение, но даже недостаточно пылкое почтение к тому, во что дядя так верил. Вот почему настал момент, когда голос и труба Армстронга заставили дядю очнуться от своей ходьбы. Некоторое время он смотрел на проигрыватель, медленно соображая, как подобное святотатство могло попасть в его дом, а потом с неожиданным проворством отшвырнул звукосниматель, сорвал пластинку с диска и вдребезги разбил ее об колено.

«А приходилось ли вам слушать голос и фортепианную интерпретацию гениального негра Рея Чарльза, слепого композитора и певца, его полные драматизма и душевности песни, в основе которых лежит негритянский фольклор; песни, проникнутые волнующей экспрессией, трагизмом и призывом? Рей Чарльз достигает в исполнительском мастерстве того звукового рисунка, который определяет весь стиль его музыкальности».

Конечно, дяде он ничего не мог ни доказать, ни даже сказать. Ему было жаль пластинку, обидно за себя, горько от сознания собственного бессилия, но, лежа потом без сна в маленькой душной комнате, слыша храп дяди, доносившийся из-за стены, он успокоился и под утро был даже умиротворен, с удовольствием ощущая в смутной полудреме ту таинственную ночную жизнь, которая, будучи, как и многое другое, непризнанной, все равно существовала и, не укладываясь ни в какие «правила приличия», скрытно, незаметно делала свои маленькие дела: царапая щели коготками, нежно взвизгивали под полом мыши, на кухне, прилипая лапками к клеенке столов, деликатно шуршали тараканы, в углах скрипучих пружинных матрацев задумчиво пошевеливались клопы — темные от переваренной крови, плоские и глянцевые, как арбузные семечки; а стоило слегка подстегнуть фантазию — и можно было разглядеть сквозь тьму загадочное цветение древесной плесени в углах чулана, услышать, как сохнет и трескается клей в переплетах книг, почувствовать, как медленно вскипает ржавчиной подкова, висящая на гвозде в сенях, и стыдливо прикрывается ледком вода в стоящих там ведрах.

Мир был чем-то явно большим, нежели это представлялось таким людям, как дядя. Даже здесь, в унылом бревенчатом колодце старого двухэтажного дома, таилась целая вселенная, сосуществовали и взаимопересекались самые разные пласты бытия, и в каждом из них текло свое время, царил свой закон, имелась своя необычная красота. Что уж было говорить о большой жизни, о невероятно пестром мире городов, стран и народов, о противоречивом мире идей, о текучем океане истин, которые нередко исключали друг друга, но все-таки оставались, как ни странно, истинами для тех, кто их исповедовал... Так не в том ли состояло призвание явившегося в мир человеческого существа, чтобы внимать этому хаосу и, равно принимая и равно постигая крайности прихотливой чересполосицы жизни, спокойно возвышаться над ними, осеняя мир всепонимающей и всепрощающей улыбкой царственного равнодушия?

Конечно, в те годы он не был способен выразить словами эту трудную для него мысль. Да она и не была тогда мыслью. Это было странное и малопонятное чувство удовлетворения, с которым он отыскивал и находил в каждой вещи нечто иное, совершенно неожиданное и невообразимо далекое от того, чем она на самом деле была. «На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ...», — читал он и восторженно содрогался от дерзости, точности и внезапности открытия, сделанного гениальным поэтом. Его собственные находки, конечно, не были такими блистательными, но он все-таки не проходил мимо очевидной многозначности вещей, проглядывавшей, например, хотя бы в скучной чистоте школьной математики, девственная незамутненность которой не была, однако, лишена эротического напряжения, соединявшего энергичные пики единиц и мягкую женственную округлость нулей. И если уж ему удавалось открыть эротику в математических выкладках, то, изучая литературу, он просто смеялся, когда читал, что смысл многих творений русской словесности заключен всего лишь в «поисках путей» для угнетенного народа. Он заведомо знал, что это не так, и союзником ему был не только Маяковский, сумевший прочитать на уличной жестянке «зовы губ», но и Энгельс, писавший: «Когда читаешь стихи Фрейлиграта, то действительно можно подумать, что у людей совсем нет половых органов».

Иной раз и сама жизнь без всяких усилий с его стороны открывала неожиданную изнанку некоторых, казалось бы, монументально-незыблемых вещей и явлений. Так, он с особым, злым удовольствием читал в газетах об извращениях и ошибках той эпохи, современником которой был дядя. Тогда, в начале шестидесятых, об этом писали довольно часто, и он со всей резкостью и непримиримостью своих четырнадцати лет яростно смаковал эту критику, видя в ней официальное подтверждение все того же не вполне осознанного чувства, которое стихийно сложилось у него и согласно которому в мире не было ничего законченного, навеки определенного, многое продолжало рождаться в неизбежных муках, шаталось и падало, и при случае могло быть легко повернуто другой стороной, и тогда в основе мудрости, питавшей целые поколения, вдруг обнаруживалась чья-то мелкая ограниченность, а в благородном величии — обыкновенная подлость.

Странно, что эти парадоксы совсем не печалили его. Пожалуй, он даже радовался, как человек, которого хотели обмануть и которому вовремя удалось узнать об этом. Нет, ни печали, ни жалости он не испытывал. Да и о ком ему было печалиться, о чем жалеть? Джаз, немного классики, книги двух-трех авторов — вот и все, что он любил.

«Его богатырское тело становилось удивительно легким за фортепиано, а техника ошеломила всех. Его молниеносная правая рука рассыпала горсти «боповых пассажей» и демонстрировала отличное чувство гармонического развития... А когда Питерсон стал легко выписывать «боповые фигуры» одним пальцем левой руки, что до него никто не делал, то даже самые придирчивые критики зааплодировали».

У него была тетрадь, нечто вроде дневника, куда он заносил разные занимавшие его мысли, в основном высказывания о джазе. Здесь были выступления самих джазменов, размышления музыкальных критиков, писателей, журналистов. Причем касались они не столько собственно музыкальной, сколько содержательной, философской стороны джаза в том ее понимании, которое он сам когда-то сформулировал для себя.

Сказать по правде, авторы, которых он цитировал, далеко не всегда были его единомышленниками; но он уже давно научился выбирать из того, что ему встречалось, лишь свое, одно свое. Благодаря этой, может быть, не совсем честной методике, тетрадь постоянно пополнялась. Последней записью в ней был отрывок из журнала «Даун Бит», рассказывавший о дебюте Оскара Питерсона в Нью-Йорке. Он внес эту запись еще в начале осени, и с тех пор ему долго ничего не удавалось добавить. Осенью в его жизни появилась она...


Стояли солнечные, на редкость ясные и теплые дни начала сентября, они играли на танцах в городском парке, и ее привела с собой подруга-студентка, приятельница их трубача — крупная, рельефно вылепленная девица с пышным начесом под Бриджит Бардо и нарисованными на висках глазами, что делало ее похожей на маму-лань из мультфильма, в то время как ее юная спутница узкими плечиками под тонким свитерком, остренькой грудью и короткой гривкой волос над высокой упрямой шейкой напоминала озорную бодливую козочку. Смело приседая в коротенькой красной мини-юбке, она собирала желтые кленовые листья, красиво раскиданные по серому, гладко-мраморному бетону танцплощадки, еще хранившему тепло дня, и кто-то из них подозвал ее, чтобы подарить конфету. А поздним вечером, когда закончились танцы, она уже была среди них своей, и, кутаясь в замшевую куртку саксофониста, весело пила на скамейке вместе со всеми теплое сладкое вино, а он стоял позади, прислонясь к стволу старой, неряшливо растрескавшейся липы, и мрачно ощущал совсем не поэтичный, а, наоборот, горький и грубый запах осени, запах липового лыка, мочала и рогож, крепкий настой подгнившей осиновой коры, напоминавший запах пустых винных бутылок...

В этом парке много лет назад убили его отца. Тогда, в 1949 году, здесь был просто небольшой пригородный лес, и крестьяне близлежащих деревень пасли в нем скот. Однажды теплым июньским днем коровы, вышедшие на поляну, забеспокоились. Старуха и девочка, которые приглядывали за ними, увидели под кучей хвороста бедро раздетого мужчины. Так был найден его отец, двумя днями раньше ушедший на работу.


Тот год был вообще тяжелым для их семьи. Довольно рано, еще в детстве, он пугливо осознал всю неправдоподобность, маловероятность и явную заданность той мистически-странной закономерности, которая осеняла время, когда он появился на свет и когда несчастья словно по чьему-то злому расчету падали на их род то с одной, то с другой стороны. Получалось так, будто в тот год сама Смерть вдруг спохватилась, увидев, что взяла в войну слишком малую дань с этого многолюдного рода — всего пять человек, и решительно взмахнула своей бледной рукой, разом выхватив несколько новых жизней.

Он помнил, в какое содрогание приводил его жуткий сухой протокол, который он еще ребенком носил в своей памяти. Сначала умер дед, которого он, как и отца, не помнил. Было это зимой, в январе. Летом погиб отец. Когда его хоронили и на могиле собрались все родственники, дядя Леонид, брат отца, сказал: «Рядом — мое место». В конце года, зимой, он повесился у себя дома, перекинув веревку через дверь. А незадолго до этого, осенью, сошла с ума сестра матери, тетка Александра. На праздничной демонстрации ей привиделось, что в колонне идут не люди, а бараны, причем у каждого чего-нибудь не хватает: ноги, уха, глаза, головы... Эта молодая красивая женщина, писавшая диссертацию по химии, прожила в сумасшедшем доме около тридцати лет и умерла там же.

Когда происходили эти события, ему было чуть больше года. Позже, узнав обо всем от матери, он по своей детской наивности решил, что раз уж отца убили, то и его самого наверняка когда-нибудь убьют. Он просто не мог представить себе, какие силы способны защитить его от неминуемой смерти. Ведь если даже отца убили, то что говорить о семи-восьмилетнем мальчике?

«На другой берег Ла-Манша слава Кэлверта перешагнула только в 1953 году, когда вышла пластинка, где он наиграл медленную, сентиментальную мелодию «О мой папа»... Слушатели среднего и старшего поколения не могут не помнить знаменитое глиссандо — тугой, парящий звук его трубы в пьесе Жака Ларю «Розовая вишня и белый цветок яблони».

Он помнил: их трубач, конечно, не был Кэлвертом, но и ему, когда они в те дни играли в парке «О мой папа», удавалось иной раз дополнить красиво льющуюся мелодию всплесками благородной меланхолии, совершенно необходимыми всхлипами сладкой грусти, так что все это, выливаясь через многочисленные динамики, развешанные по парку, струилось над ним в приятной тоске и напоминало какую-то необременительную дешевую поп-мессу. Эту «мессу» он всегда играл с кривой усмешкой, с желчной иронией по отношению к себе, ибо ощущал в ней, в том, как звучала в парке невинно легкая мелодия, все тот же парадоксальный круговорот жизни, в котором жестокое, страшное, так и не раскрытое преступление могло, оказывается, отозваться в душе всего лишь «светлой печалью», а пережитый некогда ужас — холодным любопытствующим удивлением.

Он пытался оживить, хотя бы слегка расшевелить в уголках памяти ощущение того детского ужаса; он отыскивал и выбирал из холодной золы прошлого едва тлеющие искорки тогдашних своих сомнений, страхов, надежд и раздувал их до тех пор, пока они, запылав давним огнем, не опаляли его сердца. Только так он мог вернуться в то время, когда мать, поссорившись с дядей, выехала из старого дедовского дома возле церкви, и они вдруг очутились в непонятном, фантастически запутанном мире большой стройки. Возводилась первая ГЭС на Каме, строить ее понаехало много всякого стороннего люда — в основном тех, кто с войны все никак не мог где-то осесть, укрепиться, зажить по-человечески, всем хотелось заработать, взять свое, вырвать у жизни кровью завоеванное. Одинокие селились в круглых деревянных юртах, побеленных известью, семейные — в бараках, ряды которых все росли и росли, засыпные дощатые дома на две-три семьи считались дворцами, а шлакоблочные двухэтажки с канализацией и водой — просто роскошью, но даже и в них все квартиры были коммунальными, и он нередко слышал самую злобную и жестокую ругань из-за какой-нибудь вонючей тряпки, которую одна соседка взяла у другой, из-за какого-нибудь лишнего стула, поставленного на кухне. Во дворе же над ним часто насмехались, потому что он носил шарф, много читал и не сквернословил. Приходя домой и ложась спать, он порой укрывался с головой одеялом и чуть ли не плакал от сознания своей беззащитности, от одиночества и, главное, от ужаса перед смертью. Иногда он пробовал приободриться, говорил себе, что он ни в чем не виноват, никому не мешает и никому не делает вреда. Но тут же какой-то мрачный голос напоминал: так отца-то ведь убили... И он уже не знал, как спастись в этом злобном мире.

Неизвестно, до чего бы он дошел, если бы однажды не узнал от матери, что существует бог и дьявол, и что счастливо живет только тот, кто каждый день, утром и вечером, говорит два слова: «Господи, благослови!» Он не понимал смысла этих слов и заучил их как «господи- бослови». Но понимать было и не нужно. Богу были приятны эти слова, и тот, кто повторял их часто, мог рассчитывать на его защиту. Со всем пылом, страстью и доверием детского существа он принялся молить бога, чтобы тот заступился за него. Он понимал, что бог помогает только тем, кто совершает добрые дела, и потому иногда сам, без напоминаний, мыл пол, посуду, ходил в магазин. Вечером в постели наступал час молитвы. Он положил по десять раз повторять «господи-бослови» за себя, столько же — за мать и отца (чтоб ему было хорошо на том свете) и по пять раз — за близких родственников. Ему казалось, что бог, видя, как он старается не только за себя, но и за других, должен проявить особую благосклонность. Но так как страх смерти не оставлял его, он все утяжелял свой обет. Такса, по которой покупалась у бога защита, непрерывно росла. Ему все казалось, что бог не станет заниматься им — ведь столько людей молятся ему, причем настоящими длинными молитвами. Как же бог заметит его?

Однажды вечером (мать как всегда работала допоздна) он сидел в комнате один и в который раз думал о смерти. Ему вдруг пришло в голову, что дьявол ведь тоже не дремлет, и, может быть, уже есть где-то страшный чужой человек, который когда-нибудь убьет его. Оцепенев от этой мысли, он сжался в углу старого дерматинового дивана и долго сидел там. Ярко освещенная комната, обставленная дешевой казенной мебелью, приобретала в его глазах все более загадочный и тревожный смысл. В четырех расставленных ножках стола, в колесиках железной кровати, в мрачной подкроватной тени он видел некие знаки, не предвещавшие ничего хорошего. Он боялся встать и выйти из комнаты, боялся спустить ноги с дивана и только молил про себя, чтобы скорее пришла мать. Самые изнурительные обеты, любые жертвенные подвиги и просто добрые дела он готов был совершать ежедневно и еженощно всю жизнь, только чтобы в мире был хоть какой-нибудь порядок и не убивали бы ни в чем не повинных людей. Но всех этих добрых дел никто с него не спрашивал, в квартире стояла мертвая тишина, и мир шел своим чередом.

Вдруг что-то негромко стукнуло и прокатилось. Будто кто-то небольшой и легкий спрыгнул со стола на пол и сделал несколько быстрых шагов. В комнате, однако, ничего не изменилось. Значит, он невидимый, пришло ему в голову... Вновь что-то так же стукнуло. Второй... На этот раз он услышал еще и короткий шелестящий звук, будто кто-то задел кровать полой плаща. Снова стук. Третий... И сразу — четвертый! Пятый! Шестой, седьмой! Они обступили его!

Он громко заплакал и закричал на диване, по-прежнему боясь пошевелиться. Эти мгновения ужаса и беззащитности он запомнил на всю жизнь. Дверь в комнату распахнулась, и заглянул разбуженный его криком сосед. Оказалось, что за спинкой кровати, возле печки, мать повесила сушить лук. Он почему-то начал выпадать из мешка, несколько луковиц закатилось под кровать, вот и все. Был просто лук. Ни бога, ни дьявола не было.

«Джаз говорит о жизни. Блюз рассказывает о трудностях жизни. Человек берет жестокую реальность жизни и превращает ее в музыку, чтобы с новой надеждой или даже с чувством победителя смотреть на горе. Это музыка преодоления и победы. Современный джаз продолжил эту традицию. Если в жизни нет ни радости, ни смысла, то музыкант создает их из звуков этого мира, которые льются из его инструмента».

Много позже, начав изучать в институте кибернетику, он увидел, что хаос и бессмыслица есть действительно закон всей жизни, а люди оттого впадают порой в отчаяние, что считают, будто весь мир и природа созданы специально для них. На самом же деле, думал он, то, что мы называем судьбой, есть не более чем один из вариантов совпадения случайностей. Природа ни коварна, ни добра, просто иногда ее законы больно задевают человека, и он бесится. Но с чего мы взяли, спрашивал он себя, будто человек — это пуп вселенной? С чего мы решили, будто все, происходящее с нами, непременно должно иметь какой-то человеческий смысл? В природе есть только одна, одна-единственная тенденция, которую отдаленно можно назвать «смыслом». Этот смысл — смерть. Все, что появляется в этом мире, обречено на разрушение, исчезновение и хаос. Он знал: эту железную закономерность физики окрестили вторым началом термодинамики, философы — законом возрастания энтропии, но, по сути, за красивыми научными терминами крылось все то же подспудное представление об изначальном трагизме бытия, представление, которое не могло не отразиться даже на страницах классического труда по кибернетике, который он тогда изучал:

«Мы плывем вверх по течению, борясь с огромным потоком дезорганизованности, который, в соответствии со вторым началом термодинамики, стремится все свести к тепловой смерти, всеобщему равновесию и одинаковости. То, что Максвелл, Больцман и Гиббс в своих физических работах называли тепловой смертью, нашло своего двойника в этике Кьеркегора, утверждавшего, что мы живем в мире хаотической морали. В этом мире наша первая обязанность состоит в том, чтобы устраивать произвольные островки порядка и системы...»

Когда он выписал эту мысль в заветную тетрадь и впервые по-настоящему ее осознал, его, кроме прочего, особенно поразило словечко «произвольно». Ему даже сделалось смешно. Ведь и впрямь: природа — это хозяин очень нестрогий. Она позволяет людям жить где и как угодно, только бы они последовательно и регулярно выполняли некоторые — о, весьма немногие! — правила, называемые условиями выживания. Все остальное природы не касается. Мы, думал он, можем абсолютно произвольно верить, например, в Христа и царство божие; можем, наоборот, удариться в атеизм; можем принять магометанство и пойти в Мекку; можем любить славянскую репу или «питаться рисовыми котлетками»; а можем в конце концов начать кушать друг друга. Где, на каких скрижалях записано, что вот это — можно, а это — нельзя? Природа на этот счет молчит, а потому что именно выбрать — дело вкуса. Ведь все правила придуманы такими же глупцами, как и я. Так чем мои правила хуже других?

И он со злым вдохновением кричал вместе со всеми: «Roll over, Beethoven!» — «Убирайся, Бетховен!» — слова знаменитого рок-н-ролла Чака Берри, и, согнувшись, словно его ударили в живот, яростно побуждал к громоподобному гулу... нет, не свой старый контрабас, а маленькое чудовище — электронную бас-гитару, потому что вслед за эпохой «горячего джаза» начиналась эпоха «тяжелого рока», в расцвете славы были «Битлз», и, оснастившись многоваттными усилителями, их рок-группа перешла репетировать в подвал, который служил бомбоубежищем, имел двойные стальные двери, и здесь звук гитар и пулеметный грохот барабана мог, никому не мешая, превращаться почти в ощутимую материю, плотную и вместе с тем текучую, как расплавленный металл...

Каждый вечер, замкнув за собой броневые плиты дверей, они отсекали от себя остальной мир и словно оказывались в подводной лодке, в знаменитой желтой субмарине Джона, Пола, Джорджа и Ринго, которая с каждым часом все глубже погружалась в расплавленные недра земли, в самый ад, который ждал их и которого они нисколько не боялись. В начале вечера, когда погружение еще не началось и субмарина лежала где-то на уровне цокольного этажа большого заводского клуба, они, как бы проверяя готовность всех систем, настраивали аппаратуру, инструменты, слушали магнитофонные записи, пробовали играть, без конца повторяя одно и то же, но вот, наконец, звучала команда: «Начали!», с ревом включались усилители, мигали лампочки на панелях, дрожали стрелки индикаторов, с низкого потолка, с ярких матовых плафонов, забранных металлической решеткой, сыпалась известковая пыль, будто подвал и впрямь бомбили, а они азартно, в плотном всесокрушающем ритме проходили один слой музыки за другим, ненадолго останавливались, курили, перебрасывались парой фраз и вновь подключали гитары к усилителям, уже нагретым так, словно из них вели стрельбу. Через час-другой в подвале, где было всего семь-восемь человек, становилось тесно и жарко, струны гитар, металл саксофона, кожа барабанов приобретали теплоту человеческих рук, а старое пианино со снятыми крышками и хищно воткнутым в его нутро микрофоном становилось похожим на распластанную тушу какого-то черного морского животного, в плоском брюхе которого виднелись ряды бело-красных ребер и туго натянутые пучки отвердевших жил. Да и сами они, прижимавшие к потному телу, к красным губам блестящие, фантастически изогнутые инструменты, походили порой на группу молодых вурдалаков, которые еще не вполне овладели своим странным ремеслом, но увлеченно следуют его ритуалам. Она же, сидевшая где-нибудь в углу на столе и с полузакрытыми глазами сомнамбулически дергавшая головой в такт тому, что они играли, была и впрямь как молодая пьяная ведьма,разжигавшая в себе желания для новых грехов...


Почему же он в эти минуты не в силах был на нее смотреть, почему не хотел простить ее, если сам то и дело внушал себе, что все, абсолютно все не имеет значения? Почему, как ни старался он быть равнодушным, эта зима так истерзала его, что, возвращаясь ночами домой, он боялся поднять голову, боялся встретить взгляд зловещего черного неба, усыпанного острыми звездами, такими мелкими и злыми, словно это была пыль толченого зеркала, а мириады сверкающих в свете фонарей иголок, медленно оседавших на землю, только усиливали это чувство, обостряли головную боль, безжалостно вонзаясь прямо в поверхность обнаженного мозга. Он чувствовал себя потерянным, усталым, больным, не знающим ответа на самые простые вопросы.

«Я не знаю, кто меня послал в мир, я не знаю, что такое мир, что такое я. Я в ужасном и полнейшем неведении... Я вижу эти ужасающие пространства Вселенной, которые заключают меня в себе, я чувствую себя привязанным к одному уголку этого обширного мира, не зная, почему я помещен именно в этом, а не в другом месте, почему то короткое время, которое дано мне жить, назначено мне именно в этом, а не в другом пункте целой вечности, которая мне предшествовала и которая за мной следует. Я вижу со всех сторон только бесконечности, которые заключают меня в себе, как атом; я как тень, которая продолжается только момент и никогда не возвращается. Все, что я сознаю, это только то, что я должен скоро умереть; но чего я больше всего не знаю, это смерть, которой я не умею избежать. Как я не знаю, откуда я пришел, так же точно не знаю, куда уйду... Вот мое положение: оно полно ничтожности, слабости, мрака».

По ночам он долго не мог уснуть, а когда засыпал, его мучили короткие, тяжелые, похожие на галлюцинации сны. В них однообразно бухал барабан, тонко, нагло и развратно-нежно кричала труба, а потом из тьмы всплывало ее ненавистно-любимое лицо с полуприкрытыми веками и искривленными, порочно красными губами, притиснутыми к зубам так, будто она только что всасывалась в мундштук трубы...

Утрами же, когда сквозь толстые от изморози стекла окон просачивался скучный рассеянный свет, он долго не вставал, слушая скрип снега на улице, звук чрезвычайно острый и отчетливый, будто кто-то мял целлофан. Ему казалось, что весь город накрыт мутно-прозрачной пленкой, хрупко застывшей на морозе, и жизнь под этой пленкой была такой же призрачной, бесцветной и безвкусной, как пластмасса. И, чтобы разрушить тягостное ощущение искусственности жизни, он, послонявшись по дому, включал магнитофон, и тогда в серо-белесых утренних сумерках вдруг как бы загоралось маленькое, яростно кипящее солнце, взрывалось, пульсировало и клокотало в последних судорогах самосожжения, разбрызгивалось и таяло, ненадолго согревая душу и взбадривая, прижигая ее искрами электрогитар:

«Голова певца тряслась все более мелкой дрожью, точно крылья навозной мухи, и нарастающий звук, который он испускал, был воплем электронных кошек, получающих энергию от мокрых пластин аккумуляторов или провода на траве. А певец играл им, вертел его, загонял все выше, пока он не достиг заключительных вибраций, точно ракета, вырвавшись сама из себя, завертелась в котле замкнутого пространства. Это ревел зверь полного отрицания, а сзади его нагоняли электроконтрабас и барабан, не останавливаясь, подминая под себя сознание... В этой гекатомбе децибелов слышался грохот рушащихся гор, и в ней рвались сердца — в буквальном смысле слова рвались: словно это был звук смерти от внутреннего взрыва, барабаны физиологической кульминации, когда сознание разлетается вдребезги, и силы будущего, мощные, безликие, такие же безумные и испепеляющие, как волны лавы, изливались из урны всего, что было накоплено культурой, и швыряли мозг, как разделанную тушу, в бешеные быстрины, в водоворот демонов, в омут рева, в лабиринт диссонансов, где визжали электрические крещендо...».

Он еще пытался задержаться там, то ли в Чикаго, то ли в Вудстоке, где проходили знаменитые рок-фестивали, иронично запечатленные одним известным западным интеллектуалом, но его уже невозвратимо повлекла какая-то другая могучая жизнь, и он очнулся совсем не там, где бушевали страсти, записанные на его магнитофон, а в провинциальной электричке, которая летела вдоль Урала на север по горнозаводской линии, минуя Пальники, Дивью, Кухтым... Они ехали играть на вечере какого-то передового колхоза, стоял все тот же бесконечный солнечный январский день накануне рождества, в вагоне кроме них никого не было, и они курили прямо на местах, болтали, смеялись, пили кислый рислинг с лиловыми синяками буфетных штампов на пестрых этикетках, и он, притворяясь дремлющим, смотрел, как тенор-саксофон и гитарист целовали ее с двух сторон в шею, щекоча стандартными бородами, а она, хохоча и вскидывая ногами, запрокидывала голову и, задыхаясь, уже не смеялась, а стонала с каким-то электричеством в голосе, нервно вытягивая шею все больше, словно плыла и никак не могла увидеть берега...

Смех этот преследовал его, когда он поднимался по обледенелой деревянной лестнице от платформы наверх, вокруг стоял темный старый лес, такой густой и плотный, что скудный снег не везде смог прикрыть землю; здесь было сумеречно, полутемно, и, может быть, поэтому, когда они вышли на поле, его ослепил вид заката: высокая и широкая, насколько хватало глаз, стена нежного вечернего света медленно гасла по мере того, как солнце все дальше уходило за горб земли, и там, за селом, которое странно пусто и широко распадалось по склону белого плато, в чистые розовые полосы неба вонзался маленький древний собор. Что-то было в этом не совсем настоящее, как бы театральное: уж слишком ясные тона лежали на снегу и предвечерних облаках, слишком красиво смотрелись на акварельном фоне сельских сумерек главы собора. Отблески зари еще играли на его светлых стенах, когда они подъехали к нему — это был клуб — и он из любопытства обошел собор кругом. Узкие портики, глубокие стрельчатые окна, железные карнизы, четкие грани маковок — все было сделано и в самом деле неплохо: чисто, светло, со старинной основательностью.

Внутри собора, сразу за дверями куда-то несимметрично влево поворачивал коридор, образованный белой пыльной стеной и дощатой загородкой, побеленной известью; коридор приводил к лестнице, ведущей в кинобудку, тут же были раздевалка, библиотека и туалет; дальше в дощатом заборе были двери в зал; между ними висели портреты передовиков в хороших, крашенных золотом рамках; имелись плакаты, прибитые низко и крепко, и среди них — почему-то «Утро в сосновом бору» Шишкина, бывшее не по размеру и влезавшее на дверной косяк.

В зале было холодно. Звуки струн, шагов, резкое кряканье продуваемых мундштуков гулко и четко прокатывались по собору, оглушаясь и замирая где-то в темных углах, в тускло-золотистых нишах с остатками росписи, и отдельные далекие шорохи долго укладывались где-то наверху, под чутко стерегущим их куполом...


Во втором часу ночи он, взмокший, усталый, в расстегнутой на груди рубашке упал за кулисами в низкое продавленное кресло, у которого вместо задней ножки были подложены два кирпича, и, весь перекосившись на один бок, покачиваемый мягкими волнами только что выпитого вина, ненадолго заснул. Во сне он видел тот же собор, но только теперь ему казалось, что сюда всплыл и переместился когда-то ощущаемый им ад, бесновавшийся под тихими деревянными улицами в районе Феодосьевской церкви. Начиная с входной двери, которая вся блестела и сочилась каплями оседавших на ней душных испарений, и до самого купола, которого не было видно из-за той же мутной атмосферы, весь собор был забит пьяными, возбужденными, непрерывно двигавшимися по лестницам и галереям людьми, которые в невиданном наркотическом отупении орали, ныли, визжали, дрались, жевали губы друг другу, мочились, плясали, пили — словно какое-то гадкое в своей простоте животное вползло в собор, обожралось и теперь, корчась и извиваясь, само же умирало здесь от душившей его тучности...

Очнувшись от этого болезненного кошмара, он попытался сразу встать, но весь левый бок занемел, и он чуть не упал, когда поднялся. В четыре часа утра шла обратная электричка, ложиться спать не было смысла, а пить больше он не хотел. И еще его свербила мысль, куда и, главное, с кем исчезла она, когда они кончили играть. Но все его товарищи были здесь, в соборе, они выпивали в углу зала, а ее среди них не было, и он угрюмо вспоминал, с кем из местных она танцевала. Потом, одевшись, он вышел покурить на крыльцо. Сквозь затворенную дверь звук магнитофона, игравшего в зале, почти не доносился, была пустая и холодная тишина. Внизу, у леса, где огоньками обозначились избы, пели.

Светлой расчищенной дорожкой он прошел до ворот. Они, высокие, белые, таинственно-жуткие в своей древности, были полосатыми от теней старых берез. Он глянул наверх. Над собором близко и загадочно стоял крупный крутой кокошник месяца. Четкий, жестяной, нарядный, он испускал сильный и как бы твердый невидимый свет, который, падая на крыши и улицы яркими белыми плоскостями, высекал в снегу искры цветного огня. Было в этом некое наваждение, что-то необычное подспудно складывалось вокруг и осторожно, неуверенно трогало душу. Он постоял, поежился, прислушиваясь к себе, представил удаленность и заброшенность уголка земли, где сейчас находился, и какая-то покаянная сладкая печаль пронзила вдруг его; печаль по тем временам, когда его не было, а здесь, в этом большом краю, где ему уготовано было родиться, уже шла неизвестная ему жизнь — грешная и праведная, жестокая и милосердная, хитро-сложная и застенчиво-простая, и в ней, в той далекой жизни, начало которой терялось во тьме, а на вершине, на самом сегодняшнем острие которой стоял сейчас он, сталкивались и боролись страсти, дули ветры истории, лились то хлебные дожди, то кровь и слезы, земля засевалась то зерном, то костьми и пеплом, и за весь этот неохватно длинный путь множества поколений он был сегодня ответчиком перед вечным, бесстрастно-мудрым небом. Но мог ли он что-нибудь ответить? Что знал он про землю, которая его родила? Видел ли он ее? Понимал ли? Содрогнулась ли хоть раз его душа в радости, гневе или страдании за то, что было или будет на этой земле? И коснулось ли хотя бы однажды его сердца трепетное крыло настоящей, негордой и незлой любви к этим малозаметным пологим горам, никогда не ведавшим о грозной славе Гималаев и Анд, к бедным серым деревенькам, приютившимся в складках здешней скудной для хлеба земли, к безвинно страдающим рекам и речушкам, вечно забитым поваленным лесом, к неуютным работящим городам, жилые кварталы которых теснились среди шахт, рудников, заводов, — ко всему, что он, в общем-то, видел и знал с детства, и что, кажется, любил, но какой-то слишком требовательной и умной, холодно-придирчивой, а потому и поверхностной, небрежной любовью.

Стояла ночь, и отсюда, с соборной горы, он, конечно, не мог видеть все неохватное пространство лесов, простиравшихся на востоке, но в непривычном душевном озарении он его как бы чувствовал и одновременно вспоминал, пытался собрать в целостный образ те немногие лоскутки памяти, в которых хоть как-то отразился неяркий лик его родных мест. Вначале, кажется, было время, когда над этим краем властвовали только солнце да ветер, да начертанный шаманским посохом знак судьбы; то было время, когда в лесах, а не в музеях, окруженные засеками и обманными ямами стояли пермские боги — деревянные идолы, мансийские и пермяцкие аку-аку с грудами золотых самородков у ног, и пахли они, наверное, чем-то жутким, неведомым — свежей кровью, хвойной кислотой, волчьей шерстью... «Кумир же сей, — в почтительном страхе отмечал тогда летописец, — изсечен из древа, одеян одеждою зеленою... Его же злообразие написася подробно в лицех со всеми его знамением поставляем, но каково страшилище сие бесовское». Что же было потом? Он вспоминал: потом над землей, над людьми и зверьми и скрытыми в лесах и горах богатствами простерся русский православный крест — символ деяний «святаго жития» Стефана Пермского, водрузившего на спину пермскому медведю евангельский манускрипт — крестившего дикую Пермь. Из тьмы перед ним всплывали читанные где-то строки: «Улучив время, когда в кумирнице никого не было и когда она никем не была охраняема, Стефан поджег ее... От идолов и мнимых богов остался один пепел». Словом, где увещанием, где обманом миссия шла, и со временем узрел первобытный край в лице Христа мансийские скулы, косой разрез глаз, и тем открыл для русского царя дорогу в Сибирь. Тогда-то и вынули из карстовых провалов известковый камень, и встал над Камой собор. Как говорилось где-то, «звериный уклад языческой Перми всколыхнул пасхальный благовест». Дошел он, конечно, и до вражеских ушей. Ему представлялось: зимой, когда с укрытой тяжелыми льдами Камы ночами долетал волчий вой, небо над лесистыми гребнями гор тревожно мерцало отблесками не то полярного огня, не то пожарищ, зажженных ордами Кучума. Страшно было одинокому иноку, в дозорный час стоящему у стрельчатой бойницы на колокольне, глядеть туда, и крепко сжимала его рука древко секиры, натягивалась веревка, держащая язык набата, холодом и мраком дышала ему в спину чугунная тяжесть колокола... Что же было потом? А потом, естественно, наступала весна, уходили дальше в леса волки, горностаи, куницы, шли вниз льды, а навстречу им плыли, например, казаки Ермака и, оказавшись в виду храма, обращали к нему лики. И смолкала песня, и не бряцали пищали и палаши, и красиво трепетало на ветру золото хоругвей... Не все казаки возвращались назад, зато новой весной, издалека сняв шапки, крестились на собор торговые люди, проплывавшие на ладьях и барках в Орел-городок, Чердынь, Соль Камскую...

Что же было дальше? Он вздохнул, поежился. Дальше начинались для него «времена смутные, незнаемые», где он уже ничего не мог ни придумать, ни представить. Он лишь видел, что жизнь, которая протекала тут до него, шла, в общем, к какому-то справедливому, равновесному итогу, поскольку нить времен не прервалась, продолжала виться теперь уже и через него, на тех же местах стояли те же, возникшие в глубокой древности, города, в тех же берегах текла Кама, так же прочно и твердо стоял собор, и еще мог простоять сотню лет — он верил в это, чувствовал, потому что существовало еще что-то, самое важное, названия чего он не знал, но что, как он понимал теперь, было духом всего: и вдохновенного миссионерского жития, и удалой песни казаков, и солидной мастеровитости людей, строивших собор; что прошло через вереницы ошибок, преступлений, кризисов — и все-таки жило и будет, может быть, жить вечно, и что он сейчас чувствовал в песне, доносившейся снизу, из села. Слов нельзя было разобрать, но само то, что здесь, в старине и глуши рождественской, дикой, торжественно-сказочной ночи пели русские люди, было почему-то так хорошо, так поднимало в душе какое-то незнакомое, сильное и простое чувство, что он задохнулся от внезапности ощущения своей незначительности и необязательности рядом с этой силой и этим величием, которые существовали без него, как бы сами по себе, и были проявлением той весомости, простоты и мощи, которая, наверное, и есть загадочный русский дух...

Он потоптался, огляделся кругом. Во всем, что он сейчас видел, — в белом снеге, черном небе, в серо-серебряной легкой пыли березовых облаков, окружавших собор, — во всем был скрыт какой-то непонятный немой вопрос, требующий от него ответа. Во всяком случае, он чувствовал, что не зря дана ему была эта загадочная картинка с собором, снегом и месяцем, какой-то смысл она явно имела, раз уж появилась в его жизни. Он попробовал притушить это чувство, неуверенно попытался зацепиться за привычную мысль о случайности, о хаосе, заполняющем всякое бытие, но тут же, словно оступившись на проторенной дороге, с неожиданной ясностью увидел, что ему ведь дано не какое-то бытие вообще, не безымянный, стерильно-чистый отрезок вечности, а вот эта, его собственная короткая земная жизнь — с этим вот снегом, с этим месяцем, с этим, а не другим собором, с селом, носящим старинное имя, и с городом, лежащим в глубине большой, широко и трудно живущей страны. Пытаясь жить лучше, чем она жила, страна эта, имеющая непростую историю и населенная людьми, говорящими на разных языках, напрягала силы и умы в поисках выхода из обременявших ее многочисленных проблем, думала, пробовала, ошибалась, горевала, побеждала, пировала и работала, и именно в ней, в ее не всегда складной судьбине должен был он искать смысл своего пребывания на земле, именно в ее трудах, невзгодах и радостях дано было ему все то, чем он мог наполнить свою жизнь, и только с нею, с этой страной, мог он разделить свои собственные, такие дорогие для него завоевания, сомнения и утраты...


Ему захотелось выйти за ворота, он повернулся, но в этот миг калитка отворилась и в прямоугольном вырезе ее показалась она — в той же шубке, пушистой шапочке, с заиндевевшими волосами — как часть того загадочного мира, который расстилался позади нее. Он помог ей перешагнуть высокий порог и, глядя на ее немного измученное морозом лицо с белым сахаристым пушком вокруг рта и тем особенным, живым и задумчивым блеском глаз, какой бывает у чутких женщин, когда они взволнованы чем-то, вдруг весь проникся трогательной прелестью ее одиночества, очарованием той непонятной ему ранее чистоты, которая вместе с детской глупостью, наивностью и бессознательной жестокостью делала ее каким-то красивым хорошеньким зверем, которого ни в чем нельзя было винить, потому что он мог жить только так, как хотел, и подчиняться только тем законам, которым подчиняется сама жизнь, а законами этими была неумолимая природа — самый высокий и самый древний закон. И ее ли вина была в том, что никто не понимал этого тончайшего, нежнейшего животного великолепия, этой неизъяснимо прелестной «примитивности», которая на самом деле была вершиной самых изощренных сложностей природы, была наполнена самым глубоким смыслом, но которая в бездне непонимания, в окружении скудной одномерной жизни не могла проявиться иначе, как жалкая, досадная пошлость! И самое жалкое, самое досадное, что трогало его едва не до слез, было то, что она сама никогда не знала в себе того, что он теперь в ней чувствовал, и никогда не поняла бы его, если бы он попытался ей это объяснить, и в этом состояло еще одно проявление ее прелести, как и то, что она мерзла сейчас перед ним, по-детски засунув руки в карманы, стояла на одной ноге, согнув другую, как цапелька... И когда он взял ее руки и, целуя и отворачиваясь, провел по ним щекой, она покорно шагнула к нему, глядя бессознательно куда-то в сторону на огни, которые мерцали так, будто кто-то дул на угли, лежащие в черной печи.

Он спросил ее, зачем она ходила в село; она ответила, что ей хотелось гадать, и он опять с волнением увидел в ней нечто большее, чем она, может быть, на самом деле была. Он ощутил в ней, избалованной и чересчур смелой городской девчонке, робость и неуверенность, пугливое стремление предугадать судьбу, он почувствовал в ней извечную склонность женщины к языческому идолопоклонству, к мистическому таинству колдовства, эту милую, до фантастичности тонкую духовность русских девушек, которая делала истиной самые невероятные чудеса... Он, смеясь и целуя ее ставшие уже теплыми руки, вспомнил про то, как в крещенский вечерок девушки гадали, и про то, как они за ворота башмачок, сняв с ноги, бросали. А что еще мог он вспомнить? Ведь она уже смотрела на него прямо, близко были ее глаза с их невольной и радостной игрой ресниц, бровей, блеска — и блеск этот сливался для него с освещением всей этой удивительной ночи...

Месяц поднялся уже до самого верха колокольни и теперь глядел сквозь стрельчатые проемы, четко освещая одинокий черный колокол, выделявшийся из всего, что они видели, суровой, мистически зловещей неподвижностью, передававшей ощущение его веса и тяжкого мерного звона, некогда срывавшегося с языка. Колокол был, конечно, чугунный, и на ободке его, верно, были отлиты строки какой-то древней грозной истины. Им захотелось подняться туда. В задней стене собора они нашли дверь, от которой вверх вела узкая лесенка, заскрипевшая, когда они ступили на нее... Она держалась обеими руками за его локоть и, спотыкаясь, тихо ахала, все так же ясно и живо блестя глазами. Наконец, пахнуло морозом, под ногами снова заскрипел снег, и они выбрались наверх.

Колокол — он оказался без языка и был сильно расколот — висел невысоко, но во мраке ничего нельзя было рассмотреть, поэтому они только покачали его руками, и в этот момент снизу, из собора, донесся какой-то звон, писк, гул, словно загудела муха, посаженная в коробку, — начал играть включенный через динамики магнитофон. Звуки его, проникая сквозь каменные своды, доносили сюда, в чистый холод и глубокую темноту, шум, блеск и душную тесноту забитого людьми помещения, и хотя он знал, что в зале почти никого нет, ему казалось, что там все продолжается какое-то нерадостное, вымученное веселье, идет бессмысленное механическое круговращение, унылая и угнетающая повторяемость которого ощущалась в равномерных толчках ритма, в каскадах грохота барабана, в резких, взвинченно-тонких звуках солирующей электрогитары.

Они стояли, обнявшись, под колоколом. «I wanna hold your hand», — пели внизу «Битлз». — «Я хочу держать тебя за руку...» Он в бессознательной нежности прижимал ее к себе, погрузив лицо в холодный свежий мех ее шапки, и ему было жаль ее, жаль себя, жаль всех людей — особенно тех, что толпились недавно в соборе, жаль, потому что он помнил их в начале вечера, когда эти мужчины и женщины — все какие-то нескладные, некрасивые — смущенно стояли вдоль стен или деревянно прохаживались по коридору, мужчины — в дорогих немодных костюмах, женщины — в чересчур длинных или чересчур коротких платьях и неудобных им туфлях, в которых они ступали тяжело и косо, и по всему виду этих людей, по их беспомощности и неловкости, происходившей от незнания того, что нужно делать, было видно, какое значение придают они этому вечеру, где «играет городской эстрадный ансамбль», как было написано в афише, и где они ждали чего-то необычного, внутренне готовя себя к соучастию в той подлинно культурной жизни, которой, по их мнению, видимо, только и была городская жизнь. Он помнил, как эти мужчины и женщины пытались танцевать под новую, непривычную для них музыку, — преувеличенно серьезно, чинно и бестолково, причем порой видно было, как по-деревенски низко подвязаны чулки у женщин, и теперь ему было досадно и неловко за этих женщин, жаль их, как жаль всего образа жизни этих людей с их непонятным ему, однообразным тяжелым трудом, благодаря которому, однако, существовала и та жизнь, которой он сам принадлежал, и оттого еще обидней и несправедливей казалось ему то положение, при котором почти никто из них не понимал значения того, что делал, и придавал невероятный вес тому, что было на самом деле ничтожно. И это ощущение неестественности такого положения и сострадание к этим людям так мучительно соединялись в нем с сознанием того, что и она при всей своей прелести и милой детскости есть лишь одна из них, что он с жалостью и нежностью глядел в ее лицо и готов был умереть ради нее, ради всех этих людей, чтобы хоть как-то осветить их бедную жизнь.


Она поняла, что ему хочется ее поцеловать, и подняла голову, подставляя губы, он припал к ним, почувствовал, как они тотчас же раскрылись, как пугливо и воровато-нежно его жесткие губы лизнул ее язык, и вдруг словно яркая электрическая лампа взорвалась перед ним. Он увидел и понял, что она целовала его совсем не так, как он целовал ее, и что вообще она видит и в нем, и в этих ночных запретных поцелуях совсем не то, что видит и чувствует он. Последние остатки вина, выпитого в конце вечера, отхлынули от его прояснившейся головы, и ему с грубой предутренней трезвостью открылась непростительная бредовая сентиментальность, с которой он пытался подменить ее, вполне взрослую и порочную, какой-то другой, нереальной бесплотной «девой». Он с ненавистью вспомнил, как умилялся этим обшарпанным собором, который, наверное, даже не был памятником архитектуры, вспомнил груду буфетных коробок и ящиков у входа, вспомнил свой сон...

Коротко простонав, она, желая ослабить поцелуй, повела голову вбок, налево, а он стал так же медленно поворачивать свою голову направо, и рты их не расставались, а, наоборот, ввинчивались, вкусывались друг в друга, пока его зубы, наконец, не сомкнулись сбоку на ее верхней губе. Это уже не был поцелуй, это было мучение, это была его злая неожиданная месть, которой он хотел и наказать ее, и показать ей, что он совсем не тот, кого она в нем видит, и что существует другая жизнь, с другими отношениями, о которых ей ничего неизвестно. И когда в злой радости он увидел, что она это поняла и забилась в его руках, отчаянно пытаясь освободиться, он безжалостно и сильно стиснул зубы в жестоком укусе, чувствуя рвущийся из ее горла безумный крик, и через мгновение опустил руки. Она отшатнулась, захлебываясь плачем, рванулась к черному провалу люка, страшно мелькнув во тьме темным окровавленным ртом, но оступилась, сорвалась и с размаху села на пол, неловко упершись ногами в крутые ступени. Он кинулся к ней, приподнял, что-то быстро говоря, одернул на ней задравшуюся шубу, платье, но, глянув в ее переполненные ужасом глаза, понял, что она ничего не понимает, что она вся дрожит и мечется, как котенок, которого, зажав между колен, несколько раз ударили по голове и вдруг бросили, отпустили. Тогда он быстро сорвал с себя пальто, укутал им ее ноги, вырвав из брюк полу рубашки, прижал к ее рту торопливо смятый ком и сел рядом, продолжая говорить что-то бессмысленно-ласковое, успокаивающее и банально-виноватое...

Он говорил, шептал, целовал ее руки, вздрагивая от холода, теснее обнимал ее, а сам с пронзительной обреченностью чувствовал, какой долгий, мучительный труд ждет его впереди, как много терпения, ласковой настойчивости, а главное — желания ему предстоит в себе найти, чтобы его любовь стала для нее новой, совсем другой жизнью, и в этой жизни наградой бы ему стало все то лучшее, что таилось в ней, в этой совсем еще юной, невинно шалившей девчонке. Он понимал теперь, что мало было отрешиться от своей прежней, невыстраданной, небрежной любви к ней, мало было и умилиться ею, мало было ее пожалеть. Надо было найти, вдохновиться, в тяжких трудах обыденной жизни взрастить в себе какую-то иную, настоящую любовь, которая соединила бы его и с ней, и с этим угрюмым, стынущим в предрассветном тумане краем, который был все-таки для него родным, и со всей этой могучей, знаменитой, сложной, жалкой, нелепо огромной страной, к которой он был до сих пор, в общем-то, равнодушен...


Склонясь в груде разваленных книг, папок, бумаг над случайно найденной старой тетрадью, он вспоминал теперь, через много лет, этот свой порыв со сложным, мало понятным ему самому чувством удивления, горечи и восторга. Он думал о том, что люди обычно стыдятся плохого, некрасивого, ошибочного в своей судьбе, не любят вспоминать поступков, в которых они выглядели хуже, чем есть. Но почему тогда ему было горько и стыдно сейчас, когда он вспомнил, оживил в себе пусть не изысканно-прекрасные, но такие понятные и искренние юношеские метания — бурные, страстные, нетерпеливо-путанные и отчаянные попытки обрести, открыть какой-то высший порядок, которому подчинен человек и все мироздание? Он перебирал исписанные черными и синими чернилами страницы, на которых размышляли, вещали и разглагольствовали звезды джаза, политики, ученые, журналисты, интеллектуальные светила разных эпох, среди которых были Лев Толстой, Блез Паскаль, Норберт Винер, Норман Мейлер, Федор Достоевский, Мартин Лютер Кинг, и словно в машине времени покручивал перед собой тот извилистый трудный путь, который ему когда-то довелось пройти впервые и который он потом неоднократно повторял. Да, он, пожалуй, понимал, что именно заставляло его испытывать ныне горечь и стыд: это было угнетающее сознание повторяемости некогда открытого им пути. Много раз после той ночи он забывал, терял, бросал найденное, изменял ему, путался и вновь, казнясь и страдая, открывал его, каждый раз изумляясь и благодаря судьбу. Ему все время казалось, что озарение, сошедшее в его душу, является если не в первый, то, может быть, всего лишь во второй раз, что теперь он действительно начинает жить как бы снова и потому имеет естественное право на ошибки... Но сколько можно было путаться, блуждать? Сколько можно забывать, опять искать, вновь открывать и опять терять открытое? Или это и есть жизнь с ее неизбежными лабиринтами и тупиками?

Единственное, что утешало и радовало его, когда он, вспоминая, вчитывался в неразборчивые строки своей жизни, заполнявшие тетрадь, была уверенность в том, что при всех своих метаниях и зигзагах он, кажется, все-таки не упустил того «бесценного дара», о гибельной утрате которого на одной из последних страниц тетради предупреждал придуманный гениальным писателем старец:

«Раз, в бесконечном бытии, не измеримом ни временем, ни пространством, дана была некоему духовному существу, появлением его на земле, способность сказать себе: «Я есмь, и я люблю». Раз, только раз, дано было ему мгновение любви деятельной, живой, а для того дана была земная жизнь, а с нею времена и сроки, и что же: отвергло сие счастливое существо дар бесценный, не оценило его, не возлюбило, взглянуло насмешливо и осталось бесчувственным».

Он помнил: эти слова он с восторгом первооткрывателя отыскал в любимой книге и вписал через несколько дней после того, как они вернулись тогда в город... А до этого был медленный тягостный рассвет, ее горькие полудетские слезы на дрожащем бледном лице, бесчисленные клятвы и обещания, длинный путь пешком от собора на станцию, когда они шли позади всех...

Утром же, когда окончательно рассвело, они устало дремали под стук колес электрички. На остановках в вагон входили люди — то ли лесорубы, то ли нефтяники, то ли просто хлебопашцы, почти все в телогрейках, валенках, огромных рукавицах, с обмороженными красными лицами, чем-то похожие на первых, скудно одетых полярников, какими их показывают в документальном кино. И ничего не было в них жалкого, смешного. Наоборот, пожалуй, они могли пожалеть его, если бы поняли, каким затравленным пугливым жестом он прикрывал воротником ее измученное кроткое лицо с перекушенной вспухшей губой — безобразной печатью его бессильной, стыдной мальчишеской любви.