Исторические рассказы [Георгий Дмитриевич Гулиа] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Георгий Гулиа ИСТОРИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ

Баллада о первом живописце

Солнце показалось из-за гребня гор, а Нуннам все еще работал. Он действовал то пучком сухой травы, то кремневым зубилом. На каменном полу просторной и сухой пещеры лежали небольшие кучи сухой земли — желтой и красной, серой и белой. Тонко перемолотый уголь, добытый из тлевших головешек был замешен на липкой сосновой смоле. Впрочем, и земля — желтая и красная, серая и белая — замешивалась на смоле. При помощи зубила Нуннам выбивал контуры на прочной стене, а землями расписывал. Он достиг великого совершенства в изображении зверей. Он рисовал медведей и волков, куниц и зубров. Нуннам был сущим кудесником, его знали во всех ближних и дальних пещерах. Его наперебой приглашали расписывать стены, в которых жили старейшины родов.

Нуннам достиг большого умения, руки его творили чудеса. Его почитали пуще старейшин. Ему приносили лучшие куски от убитых серн и медведей. А в благодарность он украшал жилища людей все новыми и новыми зверями — прыгающими и спящими, пьющими воду и терзающими друг друга в ожесточенных схватках…

Нуннам хорошо знал, какая земля где находится. Он знал, что красная — выше Голубого озера, а серая — у самой ее воды, что белой земли вдоволь за лугом, где пасутся зубры, а смолы — в лесу, где растут ели.

Нуннам достиг вершины совершенства. Он был молод, полон сил. Через плечо живописец носил леопардовую шкуру и ударом кулака мог свалить любого противника. Его уважали и одновременно боялись.

Однако нынче молодой кудесник превзошел самого себя. Нуннам дерзнул, и дерзание его не имело предела: он решил изобразить человека, подобного себе, подобного отцу, подобного старейшине! Задумав новую работу, Нуннам потерял сон, забросил жен, забросил детей, позабыл и о старом отце, и о своей дряхлой матери. По ночам художник мечтательно глядел на луну. А пещера тем временем храпела. Многочисленная семья Нуннама спала на шкурах медведей, не подозревая, что хозяин ее задумал невероятное и в высшей степени дерзкое…

Иногда он уходил к ручью. И ручей, казалось, беседовал с ним и, беседуя, подсказывал, как надо действовать в задуманном деле, чтобы успех увенчал его. Камни с шумом перекатывались в быстром течении, и Нуннам удавливал тайное значение этого шума.

В последнее время он подолгу всматривался в лицо своего отца, и в жестких чертах волосатого человека ему чудились грубая нежность и неиссякаемая сила.

Он внимательно изучал своих детей и твердо знал, сколько пальцев на руках и ногах, как растут ресницы на веках и какого цвета бывают волосы. Нуннам мысленно выводил дуги бровей и округлости губ и бедер. Ягодицы и груди у женщин выпуклы. А груди у мужчин плоские…

И вот Нуннам решился. Когда уснули все, он бесшумно пробрался к выходу пещеры. Здесь заранее была заготовлена плоскость в рост человека. Твердым зубилом художник нанес контуры человеческого тела. Все было здесь — и голова, и нос, и ноги, и пальцы на ногах, и ресницы на глазах.

В небе светила луна. Ее голубой свет падал на сухую стену, и Нуннам работал уверенно. Где-то выли шакалы, хрипло бились неуемные зубры и шумно возились лесные птицы. Художник поклонился луне, озарявшей землю своим светом, поклонился светлой звезде, мерцавшей ярче прочих звезд, и поцеловал прохладный камень, на который предстояло наложить липкую смолу, перетертую с землей.

Нуннам для начала покрыл все тело изображения, от головы до ног, желтой земляной краской и щеки выделил красной землей. Белую землю он приберегал для глаз и зубов, а черную — для волос.

Нуннам нанес серую краску на то место, где полагается быть зрачкам. Посреди серых кругов он поставил черные точки, и вдруг ожило лицо на холодном камне.

Нуннам даже испугался. Он не знал, кто это — отец его или старший сын, друг или враг? На него глядел человек, двойник человека, и это поразило художника. Нуннам упал наземь, не смея поднять глаз на произведение рук своих.

Затем он встал и продолжал работу. Тело появившегося на пещерной стене человека показалось ему несколько желтоватым. И он наложил на грудь и плечи, на бедра и икры ног немного красной земли, немного зеленой и черной, а местами желтой. Углем Нуннам оттенил ногти на руках и ногах, ибо ногти должны быть грязными, если то не женщина и не новорожденный…

До рассвета работал Нуннам. За это время он дважды сбегал к речке, чтобы напиться воды. Грудь распирало от порывистого дыхания, но он работал упрямо, смешивая землю со смолой и накладывая новые слои на почти живого человека, не умеющего только говорить и двигаться…

С первыми лучами солнца Нуннам счел работу законченной. Он умылся и долго пил из речки, подобно изжаждавшемуся зубру. А когда вернулся к своему детищу, там уже толпились люди. Они сзывали всех, кто еще не успел проснуться. Они обещали показать чудо, которое совершилось в пещере Нуннама.

Вскоре явился старейшина. Он был дряхл и тяжел. Брюхо у него с годами отвисло, и густая борода покоилась на брюхе. Увидев живого человека на стене, старейшина отбросил деревянную палицу и застыл в немом изумлении. Он стоял ближе всех к изображению.

А все прочие члены рода толпились за его спиной.

— Нуннам, — сказал старейшина, — кто изобразил это?

— Я, — ответил Нуннам.

— Нуннам, это живой человек.

Художник молчал, а толпа радостными криками подтвердила слова старейшины.

— Нуннам, — продолжал старейшина, не жалевший шкур диких зверей ради того, чтобы иметь все новые изображения животных на стенах своей просторной пещеры, — Нуннам, ты сотворил нечто, чего никогда не видел человек. Ты изобразил живую душу на мертвом камне. Твой человек словно рожден женщиной. Он имеет лицо и руки. У него две ноги и десять пальцев на ногах. У него две руки и десять пальцев на руках. Ты сделал его похожим на нас, и он сверкает разными цветами, словно радуга. И он живой, словно радуга.

Нуннам кивнул в знак согласия.

Старейшина растопырил пальцы на руках и руки приблизил к рукам того, почти живого человека. И никто не смог отличить руки каменные от рук живых, хотя по цвету были они разные.

— Нуннам, — сказал старейшина, — у этого человека на стене столько же глаз, сколько и у меня. Глаза состоят из белков и зрачков. Но цвет их не таков, как у меня с тобой. Есть у него и веки, и ресницы на веках. Зрачок серый, и на сером зрачке есть черное пятнышко. Одну сторону лица он сделал цветом травы, а другую — цветом неба. И это хорошо!

Нуннам кивнул.

— Посмотри на эту ногу. Она длиннее левой, и рука одна короче другой. А вид у него богатырский, и, кажется, он без недостатков. Он словно живой.

Нуннам сказал:

— Да, все у него, как у живого.

— Вот тут человеку положены соски. Они есть и на твоем изображении. Но они почему-то желтые, словно месяц. Глядя на стену, я вижу мужчину, притом мужчину сильного. Ему может позавидовать любой из нас. Он может приглянуться любой из женщин. Он не похож на меня или на тебя, но изображение это является изображением человека. Ты не стал рабом своего зрения, но подчинил его уму своему.

Эти слова старейшины были для художника слаще кабаньего мяса и целебнее дикого меда. И он слушал великого мецената, равного которому не знал ни один житель пещеры во все прошедшие времена.

Старейшина ходил вокруг изображения. Он рассматривал его со всех сторон и не находил ни единого отступления от естества. И его поразило это неслыханное умение. И он думал о том, как уберечь это изображение, ибо полагал, что второй раз повторить подобное невозможно. И это, пожалуй, так: Нуннам, всегда цветущий и сильный, выглядел сейчас бледным, больным, точно побывал на рогах у зубра.

— Нуннам, — обратился к художнику старейшина, — ты совершил такое, чего не совершал никто до тебя и едва ли превзойдет кто-либо когда-либо. Это изображение ни в чем не отступает от человека, и с первого взгляда его можно принять за живого. Это великое умение, и оно должно быть вознаграждено. — Старейшина обратился к мужской части всего рода с такими словами: — Я полагаю, что каждый из нас должен убить по одному оленю и принести оленя в пещеру Нуннама. А еще я полагаю, что каждый из нас должен являться сюда ежедневно, чтобы увидеть изображение и, увидев его, выказывать бесстрашие в охоте и битвах. А, еще мы должны выкопать для него сухую и просторную пещеру. Нуннам достоин ее.

Весь род одобрил эти слова. Нуннам смущенно опустил голову.

— Нуннам, — сказал мудрый старейшина, — ты создал нечто такое, что никто не превзойдет. Не знаю, достигнет ли кто-либо твоего умения даже в наше великое время, ибо мастак ты на разные цвета и из несхожести, словно из кремня, высекаешь великую схожесть.

Он оскалил зубы, что значило: «Я очень, очень доволен!»

Отец художника сказал:

— Отныне в нашей пещере будет одним человеком больше. И ему надо дать имя.

Старейшина согласился. И он окрестил того, что глядел со стены, Мунуннам, что значит — сын Нуннама, детище Нуннама.

И жители пещер разбрелись по лесу, чтобы достойно отметить этот день, явивший чудо подлунному миру.

1961

Вивацца-младший

Цирюльник ловко взбил белоснежную мыльную пену.

— Синьор маэстро, — сказал он весело, с театральным жестом, — прошу!

Пока Россини усаживался перед маленьким зеркальцем, синьор цирюльник правил бритву на широком ремне.

— Синьор, как ваше имя? — спросил Россини.

— Франческо Пироли, маэстро. — У цирюльника хитровато поблескивали глаза-маслины, занятно прыгали густые усы на подвижном коричнево-матовом лице. Он был значительно старше заезжего композитора, которому исполнилось двадцать три года или что-то около того.

— Прекрасные бакенбарды, — сказал Пироли, — и мы их сохраним. — И он подмигнул, как истый римский цирюльник.

— Благодарю вас.

Вскоре легчайшая пена покрыла щеки композитора чуть ли не до самых бровей. Брадобрей склонился, приняв изящную позу, и приступил к делу с величайшим мастерством. Одновременно начал свой монолог:

— Синьор герцог прекрасно знает свое дело. У него особый нюх на таланты. Уж поверьте мне! Театр «Торре ДʼАрджентина» давно бы прогорел без него. И еще скажу, синьор маэстро: ваша опера «Торвальдр и Дорлиска» непременно понравится римской публике. Уж поверьте мне! Да, да! Это самое: «тра-тра-тра-ля-ля-ля!» В первом акте. Просто бесподобно! А еще скажу… — Брадобрей понизил голос: — Мы знаем, что вашего отца в Пезаро прозвали Вивацца. И это хорошо! Человек должен быть весельчаком, живчиком. Замечательное прозвище, синьор маэстро! — и уже почти заговорщически: — А в театре вас уже прозвали Вивацца-младший. Да, да! Они все знают о вас! Уж поверьте мне!

Обычно цирюльники обо всем хорошо осведомлены. И Россини приписал и эту осведомленность профессии Пироли. Но, кажется, на сей раз немножечко ошибся. Это вскоре выяснилось…

Закончив свое дело и щедро надушив маэстро, цирюльник отошел на два шага назад и, любуясь своей работой, произнес:

— Великолепно, синьор маэстро!

Потом уложил цирюльнические приборы в кожаную коробку.

— Синьор Пироли, — сказал Россини, доставая из кошелька монету, — вы мне нравитесь. И мне в голову пришла счастливая мысль: если импресарио предложит мне написать оперу, — а дело идет именно к этому, — я напишу оперу-буффа…

— Потрясающе, маэстро! Именно опера-буффа. Уж поверьте мне!

— Это не все. — Россини посмотрел на себя в зеркало, причесал волосы. — Но это будет опера-буффа на пьесу синьора Бомарше «Севильский цирюльник».

— Как? — Брадобрей аж подпрыгнул от удивления.

— Да, синьор Пироли, только Бомарше.

Вдруг Россини задумался, глядя на изумленного Пироли: уж очень много знает этот цирюльник. Знает наверняка, что «Севильского цирюльника» уже написал Паизиелло, написал прекрасно. Этот цирюльник понимает, сколь дерзко писать снова «Севильского цирюльника». Да еще кому? Молодому композитору! Или этот Россини собирается затмить славу великого Паизиелло? Но главное, пожалуй, не в этом: разрешит ли импресарио синьор герцог Чезарини выбирать либретто. Несомненно, Чезарини уже заготовил либретто… Да и труппу подобрал соответственно…

— Синьор маэстро, — сказал Пироли, — слышать все это просто удивительно. Но вам виднее. До встречи!

Россини насторожился:

— Как — до встречи?

— До вечера.

Россини не понял брадобрея. Тот улыбнулся и многозначительно сообщил:

— Я же первый трубач в театре «Торре ДʼАрджентина», синьор Россини.

— Вот оно как!..


Брадобрей как в воду глядел: синьор герцог Сфорца-Чезарини предложил написать именно оперу-буффа. Импресарио был очень мил с молодым маэстро. Он вполне уверен в успехе оперы «Торвальдо и Дорлиска». При всех обстоятельствах прекрасная музыка вывезет. Гарантией этому предыдущие оперы Россини, например, фарс «Вексель на брак», «Странный случай», веселая мелодрама «Итальянка в Алжире»… Не довольно ли? У синьора импресарио удивительный нюх на таланты прямо-таки собачий…

— Синьор Россини, — сказал импресарио, — считайте, что с «Торвальдо и Дорлиска» все покончено. В ее успехе я уверен. Готов держать пари. Поэтому давайте думать о будущем. У меня к вам предложение: напишите для нас оперу-буффа.

Разговор происходил в просторном кабинете герцога Чезарини в театре «Торре ДʼАрджентина», что значит «Серебряная башня». Россини сел в кресло и, не думая, ответил:

— Ваше предложение принимается, синьор Чезарини.

— Прекрасно. Мы понимаем друг друга с полуслова. Я полагаю так: веселая опера, задорная. Я уж и труппу подобрал. Во главе ее — превосходный тенор Мануэль Гарсиа. Испанец. Ему сорок лет. В соку. В расцвете сил.

Россини согласно кивнул. Разговор этот происходил 14 декабря 1815 года. Это важно отметить, ибо от сего числа, собственно говоря, и пойдет отсчет времени до того дня, когда на сцене «Торре ДʼАрджентина» зазвучит музыка новой оперы.

— Сегодня на дворе… — говорит герцог, — декабрь… Если не ошибаюсь…

Россини кивает.

— А число четырнадцатое…

Снова кивок.

Герцог глядит на композитора, будто собирается пронзить его гипнотическим излучением черных-пречерных глаз. Другой, пожалуй, и съежился бы под таким взглядом, но перед ним сидит не просто маэстро, но Вивацца-младший, истинный живчик, истинный весельчак, сын своего отца — городского трубача из Пезаро. Живчик не спускает глаз с герцога, он не пасует, он плюет на вельможный гипноз с высокого дерева.

Герцог берет со стола перо и размашисто что-то пишет на чистом листе бумаги.

— Итак, синьор Россини… Премьера «Торвальдо и Дорлиски»… Та-ак… 26 декабря. То есть через двенадцать дней.

— Верно, синьор.

— Далее. Во время карнавала будущего года… То есть пятого февраля. — И — жирная линия через весь лист.

Вивацца-младший говорит в тон импресарио:

— Не трудитесь, синьор герцог, — обычный кабальный срок для итальянских композиторов. Итого: один месяц и десять дней. Какие же мы несчастные!

— Несчастные? — Герцог сердито сдвинул брови. — Мне кажется, что синьор Джоаккино Россини должен быть польщен…

— Несомненно! — Россини продолжил мысль импресарио: — …польщен тем, что удостаивается чести быть приглашенным театром «Торре ДʼАрджентина».

— Вот! — воскликнул герцог. — Попали в самую точку! Вы, молодой человек, вижу, очень смекалисты. Это поможет нашему разговору. Сроки, я полагаю, мы обговорили. Дальше: синьор Россини обязуется внести все изменения, которые окажутся необходимыми для успеха оперы и для удобства певцов.

— Разумеется!

— А для этого требуется… — восклицательный знак на бумаге. — Требуется: вручить копиисту совершенно готовый первый акт оперы двадцатого января нового года.

— Чудесно!

— А первое представление назначается на 5 февраля.

— Браво!

— В противном случае, — жестко сказал импресарио, словно читая готовый договор, — маэстро Россини терпит убыток, ибо должно быть так, а не иначе.

— Брависсимо!

Герцог глянул на маэстро из-под насупленных бровей:

— Вы изволите шутить?

— Ни в коем случае!

— Значит, вы очень покладисты, синьор Россини, вы мне нравитесь еще больше.

Россини улыбнулся:

— Но мы не обо всем еще договорились. Что же остается?

Герцог что-то прикидывал в уме… Сроки есть… Оплата уже согласована. Еще вчера. Что же еще? Этот молодой человек полон сил, он может горы своротить, земной шар с места сдвинет — дай ему только точку опоры. Недаром его прозвали в театре живчиком. Настоящий живчик! Если надо, пройдет сквозь игольное ушко подобно библейскому верблюду… Живые глаза. Живой ум. Настоящая хватка опытного маэстро — тертого-перетертого калача.

Россини сказал:

— Не было разговора о либретто.

— Это верно.

— Он, я полагаю, впереди?

— О нет, почему же? На этот счет имеется вполне устоявшаяся формула. Извольте, маэстро: либретто, новое или старое, которое ему будет предложено герцогом-импресарио. Чем плоха формула?

— Очаровательная формула, синьор герцог. Однако на этот счет у меня есть свое предложение, от которого не отступлюсь.

Это было сказано столь твердо, что импресарио на миг смутился. Молодой композитор показал зубы, нет — клыки.

— Я, синьор Россини, повторил формулу вполне рутинную, знакомую всем композиторам.

— Итальянским, синьор, итальянским!

Герцог поправил галстук, словно ему стало душно, встал из-за стола, отошел к высокому окну, за которым лил нудный дождь.

— Синьор герцог, я разрешил вам взять меня в железный обруч, как берет бондарь дубовую бочку. Вы слышали и видели, как я соглашался со всеми вашими условиями. Но вот сейчас я желаю, чтобы была нарушена традиция: то есть либретто предложу я сам.

— Вы это уже продумали?

— В некотором роде — да.

— С кем же, если не секрет? С вашим либреттистом синьором Стербини?

— Нет, не с ним.

— А с кем же?

— С одним брадобреем.

— С кем? С кем?

— Брадобреем, который был нынче у меня в гостинице. Прекрасный знаток оперы. Кстати, ваш первый трубач.

— И что же он?

— Поразился, как и вы.

Герцог отпер шкаф, подделанный под книжный, и достал бутылку вина и два венецианских бокала. Молча поставил один перед композитором, другой — перед собою. Откупорил бутылку, налил багрово-красного вина.

— Это крестьянское, маэстро. Вам понравится. Я не люблю, когда меня огорошивают. Поэтому я хочу чуточку подкрепиться. Ваше здоровье!

Они выпили. Россини похвалил вино. Герцог снова налил.

— Теперь я слушаю вас. Какое же либретто вы предлагаете?

Было неприлично сидеть, когда старший стоит, и Россини поднялся.

— Значит, мы твердо уславливаемся в одном, — сказал он, — я буду писать оперу-буффа. Насколько возможно веселую, соответствующую современным представлениям об опере.

Он замолчал. Герцог ждал продолжения речи маэстро.

— Синьор герцог, я хочу, чтобы вы обратили внимание на мои слова.

— Какие?

— Соответствующую современным представлениям об опере. Вы с этим согласны?

— Еще бы!

— Но это не все. Соответствующую величественности этого римского театра, его размерам, в первую очередь.

— Как это понимать?

— Очень просто: требуется новый подход к опере, и в смысле фабулы и в смысле усиления хорового начала.

Герцог пригубил вино:

— Я слышу особенно четко слова «новый», «современный». Как это понимать в данном случае?

— Только в прямом смысле. Искусство не может жить только с оглядкой на традицию. Требуется новое, все время новое.

— Ладно. Допустим. А как с либретто? Оно имеется?

— Речь идет о пьесе синьора Бомарше.

— О какой?

— Той самой: «Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность».

Герцог не совсем понимает, о чем речь. Он спрашивает:

— Вы говорите об опере Паизиелло?

— Нет, о моей, которую хотел бы назвать так: «Альмавива, или Тщетная предосторожность». Ибо не хотел бы в какой-либо мере задевать чувства страстных поклонников Паизиелло, не хотел бы делать что-либо, смахивающее на противопоставление. Это было бы не к лицу нам. И в то же самое время, как уже говорил, хотелось бы учесть новые достижения оперного искусства, современные вкусы и величественные размеры театра. Я полагаю, что это вполне естественно.

Герцог думал. У него в шкафу лежало готовое либретто. Он не предполагал, что маэстро сделает свое предложение, притом столь дерзкое. Этот молодой человек, несмотря на все оговорки, — на хитроумные защитные оговорки, — решил потягаться с самим Паизиелло. В этом есть нечто привлекательное, как во всяком азартном предприятии…

— А если я попытаюсь отговорить вас? — сказал герцог.

— Я тут же откланяюсь!

Герцог усмехнулся:

— Этот пируэт соответствует характеру Виваццы?

— Вполне!

Герцог снова налил вина. Поднял бокал.

— Вы молоды, — сказал он. — Вы имеете все основания для дерзких поступков. Мне по моим годам полагалось бы сделать все, чтобы отговорить вас от опасного шага… Но… — герцог подвинулся в сторону маэстро, — но отговаривать не стану. Более того: я принимаю ваше предложение. — И он протянул бокал.

Они чокнулись.

— В случае провала, синьор Вивацца-младший, я сбегу куда-нибудь подальше.

— И я! — воскликнул Россини. — Но скажу вам: едва ли!

— Браво, Вивацца-младший!


20 февраля 1816 года на подмостках римского театра «Торре ДʼАрджентина» началось мировое шествие оперы-буффа «Севильский цирюльник». В письме к прекрасной певице Изабелле Анджеле Кольбран, своей будущей жене, Джоаккино Россини писал из Рима: «Мой „Цирюльник“ с каждым днем пользуется все большим успехом… Серенада Альмавивы распевается здесь по ночам на всех улицах, большая ария Фигаро… стала коронным номером всех басов, а каватина Розины… — вечерней песней, с которой каждая красотка ложится спать…»

Возвышение фараона Нармера

Когда Умеду, жрец храма бессмертного Ра, прибежал во дворец и бросился на живот свой и оцарапал о каменные плиты нос свой, фараон Нармер не был еще живым богом, но первым номархом среди номархов Верхнего Египта.

Фараон с удивлением и даже испугом наблюдал за тем, как ползает на тучном животе своем этот самый Умеду, не очень-то радивый служитель бога, обуреваемый ненавистью к верховному жрецу.

И вот Умеду заговорил громко, очень громко:

— О великий из великих, бессмертная река Хапи, дарующая зелень Египту, сильнейший среди львов, оплот справедливости во всей вселенной, Амон-Ра, владыка Мемфиса, попирающий своей стопою Дельту, Собек, Гор, Монту, Хатар, Агум, Сопду, Нефер-бау, Семсеру, Гор Восточный, Владычица Имет, которая на голове твоей, Совет богов на водах, Мин-Гор посреди пустыни, Великая госпожа Пунта, Горуэр-Ра и все боги Египта и островов моря, великий повелитель всего сущего, бог живой и бессмертный!

Сильный телом и дланью своей, не раз проливавший вражью кровь, фараон впервые растерялся. А Умеду продолжал извиваться на камнях, подобно червю.

— Встань же, — сказал смущенный фараон.

— Я не смею! Яне смею! — вскричал Умеду. — Глаза мои недостойны лицезреть живого бога, повелителя вселенной!

Фараон, опоясанный нубийским мечом, которым умело действовал во многих битвах, не знал, что и говорить, ибо никогда не видел подобного. Между тем Умеду все ползал на животе, причитая:

— Червь я невзрачный! Песчинка я в пустыне, недостойная твоей божественной стопы!

Умелый, очень умелый писец Ашери клятвенно свидетельствует о том, что в эти мгновения, именно в эти мгновения, фараон почувствовал себя живым богом. И в нем забродила могучая душа, как бродит пивная брага, приготовленная шустрыми рабынями. И увидел фараон, как смертный ползает пред ним, и услышал он эти слова жреца, и великая сила Ра точно вселилась в его грудь, и понял он, что вечно сиять ему рядом с солнцеликим…

А жрец продолжал тереть носом каменные плиты.

— Мы рабы бессловесные по сравнению с тобой, — говорил он. — Голос твой точно голос горлицы, и каждое слово твое как сгустки меда.

Фараону, косноязычие которого хорошо было известно, захотелось пнуть ногою этого лживого Умеду. «Однако, — подумал фараон, — почему бы и не быть мне сладкоречивым, как соловей, если бог я живой?» И не отвратил ушей своих от жреца, ползавшего перед ним. Напротив, теперь он слушал его не без удовольствия.

Фараон Нармер был в расцвете своего величия. Он утвердился в Верхнем Египте, только что усмирил восставшую Нубию. Из Мемфиса его соколиные глаза уже видели Дельту, изгибающуюся, словно тростник, под его дланью. Мир склонялся к его ногам, меч его был всемогущ, но только сейчас ощутил в себе фараон необычайную силу, присущую живому богу. И все этот Умеду…

Однако Умеду не первый среди жрецов. Что скажет верховный? Он стар и мудр, и слова его словно камни — они очень опасны.

И фараон осторожно спросил:

— А будет в согласии с твоими справедливыми речами верховный жрец?

Умеду неожиданно вскочил и приблизился к живому богу. Он сказал:

— Ужели истинный служитель бога Ра осмелится возвысить голос против истины?

Фараон сказал:

— А военачальники мои? Будут ли они в согласии с твоими справедливыми речами? Особенно Каи, который словно бешеный лев для врагов? Особенно Аму, который опасней крокодила для врагов?

И снова пал на колени жрец Умеду, и целовал ноги владыке мира, пахнущие потом и пылью, и говорил:

— О сладостный бальзам! О величайшая из благодатей!

И просил разрешения, чтобы сказать недостойное его величества слово.

Фараон оставил тронный зал и вошел в маленькую комнату, где беседующих мог слышать только великий Ра — жизнь, здоровье, сила!


И сказал жрец Умеду:

— Величайший и справедливейший из сущих! Твое царское величество! Живой бог, дарованный Египту, словно жизнетворный Хапи! Я открою тебе, я открою тебе тайну сокровенную. И глаза твои увидят путь, ведущий к единодержавию и власти, достойной солнцеликого, и ты будешь возвеличен от скал Нубийских до островов моря, и станешь ты подобием солнца восходящего. Для этого надо взять сердце свое в руки свои и отсечь несколько непокорных голов. Отсечь, чтобы покатились они на плиты каменные, подобно тыкве шумерской. Твое величество, ты и не подозреваешь, сколь веским доказательством твоей божественности явится та черная кровь, которую прольешь ты ко благу Ра — великого и непогрешимого. Я знаю все, я знаю все! Послушайся меня — и благо будет тебе! Есть в мире страх, есть в мире страх. И человек пред ним словно ящерица трепетная и трусливая. Есть в мире страх, который человека превращает в зайца. Убей тех, кто не видит силы твоей божественной, и благо тебе будет!.. Есть в мире страх, и он обращает людей в стадо баранов. Возьми ты в руки божественный меч свой, и благо тебе будет!.. А писцы прославят деяния твои в веках! Я знаю все, я знаю все!

Умеду приник губами к ногам фараона, словно к роднику, лобызал их лобзанием преданной собаки.

Фараон Нармер думал и решал…

Он подумал и решил!


Вот свидетельство Ашери, написанное им самим:

«…И, когда вошли в тронный зал семеры и жрецы и возгласили трубы, явился его величество и занял место на троне из эбенового дерева, инкрустированного золотом и слоновой костью. И снова повалился на каменные плиты жрец Умеду и ликовал громогласно, что узрел он бога живого и солнцеликого, и целовал он стопы его величества.

Жрецы и семеры стояли, словно каменные изваяния. Не видели они никогда ничего подобного, и в книгах о подобном не говорилось ничего.

Военачальник Аму сказал, протирая глаза, как после сна:

— Что творит этот больной, дергающийся на полу?

Военачальник Ка-и сказал:

— Что это значит, что это значит? Разве здесь живой бог, в этом зале?

Еще не стихли слова эти под сводами зала, а уж нубиец взмахом меча отсек голову Аму и взмахом меча отсек голову Ка-и. И покатились две головы, словно тыквы шумерские.

И тогда пали ниц семеры, пали ниц военачальники, и вторили они жрецу Умеду, ибо стоял перед ними страх, превращающий человека в зайца и ящерицу трепетную.

И только верховный жрец Хемуи не преклонил колен и не причитал, ибо был он в это время в храме, где поклонялся бессмертному Ра… Но как только услышал о происшедшем, поспешил он в тронный зал, словно муж на зов утопающего. Поспешил верховный жрец Хемуи в тронный зал, чтобы самолично увидеть содеянное…

И предстал Хемуи, жрец богобоязненный и справедливый, перед троном фараона Нармера. И увидел он подручного своего, валяющегося в пыли, увидел семеров и военачальников, валявшихся в пыли, и вопросил Хемуи:

— Что это значит? Что это значит?

— О бог наш Ра, дарующий жизнь! — воскликнул Умеду, а вслед за ним — семеры и военачальники.

— Что это такое? Что это такое? — говорил разгневанный Хемуи. — Разве бог Ра переселился в этот тронный зал, в этот зал фараона?

Нармер, который стал живым богом, сказал громогласно:

— Да!

И увидел Хемуи возле себя раба-нубийца с обнаженным мечом, и увидел конец свой. И сказал богобоязненный Хемуи:

— Нармер, которого знал я номархом и воином, с которым делил я кружку пива и ячменную лепешку! Ты не бог, ты не бог и никогда им не будешь! Непрочен мост, сооруженный на костях человеческих. Берегись, ибо кровь человеческая способна вопить и вопль ее погубит тебя и славу твою погубит. Берегись!

— Казни этого богохульника! — вскричал Умеду.

И фараон сказал с высоты своего божественного величия:

— Ты слышишь, Хемуи недостойный, что говорит Умеду, избранный богом Ра верховным жрецом?

Хемуи усмехнулся:

— Разве бог избирает самого нерадивого?

Посинел от этих слов Умеду. И цвет лица его стал похож на цвет лазурита. Фараон сказал:

— Вот шевельну я пальцем, вот шевельну я пальцем — иголова твоя, Хемуи, падет на эти камни, точно тыква шумерская. И погребен ты будешь, точно раб, без священной пляски May, и не будет в мире мумии твоей, ибо таково желание мое, брата бессмертного Ра.

Хемуи был стар годами. Но сердце его было отважным. Он сказал:

— Делай как знаешь, делай как знаешь!

И он смеялся в лицо фараону.

— Чему ты смеешься, недостойный? — спросил его живой бог.

Хемуи ответил так:

— Я смеюсь тому, что и ты умрешь рано или поздно. И вот эти, которые лежат на камнях пред тобою, разграбят погребение твое и станут поносить имя твое. И сколько бы ни было злодеев после тебя, все они последуют за тобой, и ни один из них не будет иметь вечной власти над людьми. Я смеюсь, я громко хохочу потому, что ты вовсе не бессмертный бог!

Так говорил верховный жрец, и смерть настигла его в тронном зале…»


Вот свидетельство правдивейшего из писцов Ашери:

«Воцарился живой бог в Мемфисе. И падали египтяне на живот свой при виде его. И при имени его. И слово Нармера стало как меч, как молния в горах нубийских. И не было человека, который бы не сказал:

— Вот он, живой бог, дарующий жизнь!

Не было иного, ибо кто говорил противное, тот лишался головы, поражаемый гневом бессмертного и солнцеликого, восседавшего на троне своем из эбенового дерева…»


Случилось это тогда, когда фараон Нармер из простого смертного превратился в живого бога, — пять тысяч сто шестьдесят три года тому назад.

1961

Заветное слово Рамессу Великого

Его высочество принц Мернептах подошел к тяжелым резным дверям и остановился, словно не решаясь переступить порог. Два рослых нубийских стража почтительно расступились перед ним.

— Джау, — сказал принц жрецу Амона, другу детства, — подожди меня. Вот здесь.

Принц указал на низенькую скамью из эбенового дерева. Жрец кивнул. Это был знак согласия. В то же самое время это было благословение. Это был кивок друга. Уже стареющего жреца. Стареющему, шестидесятипятилетнему принцу.

И когда он открыл тяжелые двери, и когда он вошел в просторный зал — благой бог, его величество Ремессу Второй Усермаат-ра-Сотепен-ра восседал на троне, прямой, как в молодости, и, казалось, неукротимый, как во все годы шестидесятисемилетнего царствования.

В зале не было никого, кроме принца и фараона. В зале не было даже лучей солнца, которое еще не успело взойти. Ибо прежде него всегда бывал на ногах благой бог, его величество Рамессу Второй Усермаат-ра-Сотепен-ра. Так было заведено от начала этого великого и беспримерного царствования бога-героя, сокрушителя азиатов, ливийцев и многочисленных морских разбойников — шерденов, грозы Нубии и Эфиопии, чей взор достиг пределов Офира и Пунта.

Фараон держал в руках знаки своей безграничной власти. Его дыхание слышали в Дельте, за порогами Хапи, далеко в Нижнем Ретену и пустыне Запада. Царь хеттов внимал его слову. Львы дрожали в песках при одном его появлении. Пыль курилась дымком на вершине пирамиды Хуфу, когда благой бог изволил говорить в полный голос.

Крючкообразный посох фараона светился множеством разноцветных финикийских камней. Многохвостая плеть в руке его была точно радуга на небе.

Принц почтительно подошел к отцу. Поцеловал его левое плечо. И стал слева. Фараон улыбнулся одними губами, посмотрел на принца одними глазами, не поворачивая головы.

И увидел принц, что в глазах его величества — здоровье, на щеках его — сила и на губах его — любовь к сыну. На сухих губах, которым уже девяносто лет, три месяца и двадцать один день.

Шестьдесят пять лет глядит на эти губы, на этот подбородок принц Мернептах. Двенадцать старших братьев его, двенадцать принцев так и не дождались престола. Они умирали один за другим. Во цвете лет. Полные сил. От болезней или вражеских мечей. А бескрайний Египет пребывал во власти старого фараона — жизнь, здоровье, сила! — старого, очень старого бога. Вот состарился и тринадцатый сын, а его величество все на престоле. И враги этой земли потирают от удовольствия руки, ибо владыка — тень того молодого Рамессу Второго, героя битвы при Кодшу, попиравшего стопою своей страны и народы…

Не предложил на этот раз фараон своему сыну ни скамьи, ни циновки у своих ног. И принц продолжал стоять, чтобы выслушать снова благого бога.

А когда его величество открыл уста, когда он вдохнул побольше воздуха в грудь, чтобы легче было говорить, Мернептах вдруг увидел перед собой старого, очень старого человека, которому легче было сидеть вот так, ровно, с посохом и плетью, нежели произнести несколько слов.

Принц был любящим и почтительным сыном. Он хорошо знал, чья кровь течет в его жилах, знал, что вся великая страна внимает каждому слову своего фараона и слово фараона есть камень с нубийских гор. И тот, кто сидел сейчас там, за дверью, — верный Джау, — тоже знал, сколь крепка десница фараонова и сколь твердо его слово, летящее, как птица, во все концы египетской земли…

Фараон начал медленно, внятно. Правда, негромко, но так, словно вокруг находились военачальники, готовые к штурму вражеской крепости. И речь его была ясна, как небосклон в это раннее утро, когда солнце только-только начинает свой путь в сторону Западной пустыни.

— Сын мой, — сказал его величество, — есть вещи, которые доподлинно должны быть известны владыке этой земли, если он действительно хочет быть владыкой, а не щепой на высокой воде Хапи. У настоящего владыки глаза должны быть открыты.

— Это так, — подтвердил принц.

— Я желаю, сын мой, чтобы ты всегда стоял на верном пути, а наша страна благоденствовала вечно. Если я не скажу тебе правды, — беда нам, беда Египту. Простолюдин скажет неправду семеру, семер скажет неправду тебе, а ты мне скажешь неправду — что же тогда будет? Столько неправды даже великая пирамида не выдержит.

— Это верно…

— Я предпочитаю иметь против себя десять тысяч шасу с обнаженными мечами, нежели одну неправду, которую сообщит мне джати из любви ко мне.

— Это верно…

— Поэтому я желаю посвятить тебя в тайну, которая стала тайной благодаря моему величию и низости моих писцов. — Фараон вздохнул. — Что ты знаешь, сын мой, о битве при Кодшу?

Принц удивился. Что он знает о битве при Кодшу? О той самой, которая прославила Рамессу Второго? Что он знает о битве?.. Принц был озадачен.

— В этой битве, — сказал он, — благой бог, его величество Рамессу Второй Усермаат-ра Сотенен-ра — жизнь, здоровье, сила! — разбил царя хеттов Метеллу, один выстоял против азиатов, один повергнул во прах своих врагов и ступил на землю египетскую как властитель вселенной.

Это был официальный ответ. Такова была формула, которая точно и сжато выражала официальную версию битвы при Кодшу — величайшей, которую когда-либо вел Рамессу Второй.

Фараси усмехнулся. Уголками губ. Едва заметно. Не глядя на сына. И покачал головой, как бы выражая сомнение в том, о чем говорил принц, как бы желая опровергнуть все слова принца. Фараон сказал:

— Нет.

Хотя это «нет» и было произнесено спокойно, негромко, принцу показалось, что обвалился потолок. «Что слышат мои уши?» — подумал Мернептах.

— Я скажу тебе нечто, — бесстрастно продолжал фараон, — нечто такое, что сослужит тебе хорошую службу на троне. Я скажу тебе нечто, что сделает тебя воистину великим. Выше меня. Чтобы великим ты был сам по себе, а не двойник твой, созданный моими слугами для сказок и песен.

Мернептах казался смущенным. Неужели фараон решил покрыть позором свое имя, отрицая величайший из своих подвигов?..

— Я скажу тебе о битве, сын мой, скажу о битве, сделавшей меня солнцеподобным в глазах смертных. Но я расскажу тебе правду о битве при Кодшу. И эта правда сделает тебя достославным из всех фараонов, сидевших на троне Верхнего и Нижнего Египта… Да, я осадил этот город, который на дороге в Нижний Ретену. Я осадил его. Я подошел к стенам Кодшу, пройдя через пустыню с моими отрядами, дыша песком и размалывая песок на зубах. И в глазах моих был песок, и я смотрел через камни, которые были в моих глазах. И веки мои покраснели и чуть не кровоточили. Но я шел вперед во главе отряда Амона, а за спиною у меня были отряды Ра, Птах и Сутех. Я несся, как птица Нехебт, потому что был молод и не знал усталости, и не было золота на коже моей и в крови моей, как сейчас.

Фараон говорил медленно, словно берег свои силы, что было не удивительно в его девяносто лет. На лице его было золото, и в крови его было золото. А в глазах горел огонь: это жар сердца изливался через них.

— А когда я подошел к стенам Кодшу, я не увидел Метеллу-азиата. Войско его скрылось, точно мышь при виде тигра. И я приказал разбить лагерь и расставить вокруг боевые колесницы. Но вот откуда ни возьмись кинулись на нас азиаты, и смяли они мой лагерь. И я оказался один против врага… Это правда.

— Знаю, — сказал Мернептах.

— Ты ничего не знаешь, — проговорил фараон, по-прежнему глядя прямо перед собою и словно в воздухе читая тайные письмена. — Ты не знаешь всего, но тебе даны уши, чтобы ты слышал то, что услышишь… Да будет тебе известно, что в тот день я бился, как лев. И одним глазом смотрел на юг. Я смотрел на юг, и не видел пыли, и не видел войска моего. А вокруг были враги. Напротив, на том берегу Оронте, стоял сам Метелла и с ним войско — восемь тысяч пращников, тяжело вооруженных, и лучников тоже. Метелла стоял на том берегу и ждал моей смерти.

Принц поднял руку, желая показать, что крайне неприятно слышать о смерти истинного льва, если даже речь идет о прошлом.

— Ты слушай, слушай, — строго сказал фараон. — Ты узнаешь истинную правду о битве, которая удивила мир, живущий под солнцем. И нет человека в мире, который не знал бы о той победе, и не было бы победы без меня.

Принц наклонился и поцеловал руку фараона, сухую, как пальмовая кора.

— Но, сын мой, если бы кто-нибудь из моих военачальников одержал именно такую победу, какую одержал я, я приказал бы казнить его без промедления. Слышишь?

— Слышу, — ответил принц.

— Понимаешь меня?

— Нет, — сказал принц.

Фараон почему-то глотнул воздуха. Как рыба на песчаном берегу. Он сказал:

— Дело в том — и ты запомни это, — что я проиграл битву при Кодшу. Я едва унес ноги. И слезы бессилия стояли у меня в горле. И сухие были глаза. Я до сих пор не уразумею: почему Метелла не убил меня? Почему не преследовал и не связал меня как пленника? Я не был в Кодшу. Не взял его. Потому что не смог. Видел его только вблизи, как вижу тебя. Когда я унес ноги с поля боя, когда увидел над собою штандарты отряда Ра и Метелла предложил мир, я сказал себе: это Амон-Ра дарует мне жизнь и отвращает от меня позор!

Мернептах стоял, скрестив руки, и глядел себе на кончики сандалий. Его смущала эта откровенность отца, и он не знал, как ему поступить.

— А когда я вернулся к нашей благодетельнице Хапи, — продолжал фараон, — и умыл лицо ее божественной водой, трубы играли победу, а писцы и ваятели уже прославляли меня на все лады. И семеры лизали мне руки, как псы. Битва при Кодшу была возвещена всему миру, я был вознесен выше небес. И я стоял рядом с солнцем, которое на небе, и братом моим был Амон-Ра. Жрецы не жалели в храмах благовоний, которые из Пунта и Офира. На храмах высекались победные надписи — от пола до потолка. А та, кто знал правду, были сосланы на рудники в Нубию, и они подохли, как голодные шакалы. И живописцы. И писцы… Вот как все было…

Фараон передохнул. Он посмотрел в решетчатое окно и заторопился:

— Зачем я все это говорю тебе, принц Мернептах?

Тон был особенно сухой. Официальный.

— Не знаю, — глухо сказал сын.

— Чтобы остерегался лгунов и вертящих хвостами добрых собак, — сказал фараон. — Они могут погубить наш великий дом и запросто отдадут страну врагам нашим. Ты слышишь меня?

— Да, — ответил принц.

Фараон прикрыл глаза и тихо сказал:

— Иди.

И указал плетью на дверь.

Мернептах вышел из зала, и нубийцы прикрыли за ним двери, тяжелые, точно каменные плиты. Джау нетерпеливо бросился к нему.

— Что случилось? — спросил он. — И отчего ты так задумчив?

Принц отвел его в сторону, к большому окну, из которого был виден весь двор и Дельта была как на ладони. Солнце вставало за просторами азиатскими, и поднимался пар над рекой.

— Джау, — сказал принц, — он был слишком откровенным.

— Так.

— Он сказал, что битву при Кодшу проиграл…

— Так.

— … а не выиграл.

— Скорей! — крикнул Джау и побежал в зал, увлекая за собой принца.

А когда они добежали… Когда они приблизились к трону, благой бог лежал, запрокинув голову и опустив руки, из которых выпали знаки царственной власти. Золото, золото покрывало лицо фараона, и он уже был подобен мумиям, которые в пирамидах.

— Вознеслась душа, — проговорил жрец.

Принц стоял в полной растерянности. И он услышал каксквозь стену слова Джау, обращенные к новому фараону:

— Твое величество, свершилось предначертанное. И это должно было быть именно так, ибо откровенность его была чрезвычайной. Так может говорить благой бог только перед смертью. И он хотел помочь тебе, потому что был великим воином!

— Ты так думаешь? — спросил Мернептах.

Жрец промолчал.

1965

Крепость

Они очутились в ужасном положении, когда грекам пришла мысль поджечь дома

Прокопий Кесарийский
Византийские войска плыли на тридцати кораблях. На самом большом, украшенном резьбой, расписанном золотом и заморской лазурью, развевались знамена двух императорских военачальников — Иоанна и Улигача.

Хриплый мореход выкрикивал слова команды — три ряда весел послушно погружались в воду.

Медленно перекатывались волны Понта. Уходил в сизую дымку тумана тонкий берег, на котором как на ладони был виден полуразрушенный Питиунт. Знаменитая буковая роща и вековые сосны, оскверненные римлянами, вытянулись в узкую полосу, похожую на лезвие обоюдоострого ножа абазгов. Ветер дремал в это раннее утро, и паруса висели, словно широкие плащи на тощих плечах.

Солнце подкатывалось к зениту, когда мореход, почтительно раздвинув парчовые занавески, сказал:

— Трахея!

Могучая волосатая рука сорвала парчу и небрежно отбросила ее прочь. Великолепное зрелище открылось взору: впереди лежала спокойная бухта, за бледноватым краешком моря поднимался изумрудного цвета берег, а дальше вырастали исполинские горы: громоздясь друг на друга, они уходили длинной цепью на север, в страну скифов. Взглянув на эту картину, Улигач зевнул и велел одеть себя. Это был грубый человек, выросший в сечах. Бесчисленные раны и победы принесли ему положение, власть и славу.

Иной человек был Иоанн. От рождения он был приучен к тонкому обхождению, бархатным одеяниям и различным благовонным маслам. Свою низость и тщеславие он скрывал за любезной улыбкой. Для врагов он был опаснее откровенного Улигача.

Иоанн сопровождал Улигача, чтоб разделить с ним победные лавры.

Верховный военачальник Бесс видел в Улигаче соперника и не мог допустить, чтобы плоды легкого похода в Трахею, а затем и в самую Скифию достались одному Улигачу и слишком возвысили его. Император внял просьбе Бесса.

Иоанн сидел развалившись на складной скамейке и с любопытством смотрел на приближающийся берег.

С нескрываемой злобой следил за Иоанном Улигач. Он понимал, зачем приставлен к нему этот придворный честолюбец, и разглядывал его, как скользкую тварь. Улигач вспомнил грязные слухи, ходившие в столице, — в самом деле уж слишком женственно выглядел Иоанн. Подпоясавшись мечом, Улигач запел грубую солдатскую песню.

От корабля к кораблю передавались условные звуки рожка. Тяжелый морской поход приближался к концу. Возбужденные воины звенели панцирями, коваными шлемами и мечами. Страдавшие морской болезнью с облегчением покидали вонявшие блевотиной душные трюмы. На кораблях зашумело, как в шмелиных гнездах. Нетерпеливые прыгали в море и, радуясь, мокрые вылезали на сушу.

…Посреди лагеря, разбитого на берегу, ярко-голубым цветом выделялась палатка военачальника. Иоанн и Улигач восседали на скамьях, покрытых шкурами львов, под их ногами, по восточному обычаю, лежали тяжелые бархатные подушки.

Воины обступили вождей полукругом. Иоанн готовился произнести большую речь. Но шум, затеянный какими-то драчунами, прервал его на первом же слове. Стража сломя голову бросилась унимать буянов. Однако оказалось, что это вели двух абазгов. Они называли себя посланцами от жителей Трахеи или Гагары — так именовали свою крепость абазги. Воины грубо обыскивали абазгов, осыпая их бранью. Иоанн оглядел прибывших и спросил:

— Кто вы, откуда и что вам надобно?

Посланцы — старик и отрок — приблизились к военачальникам, но им пиками преградили путь. Старик был высок ростом, не дряхл, в силе. Большая войлочная шапка покрывала седую голову. Борода — до пояса. Легкая обувь из буйволовой кожи обтягивала худые ноги. Выцветшие глаза пытливо глядели из-под косматых бровей.

Волнение и гнев нескрываемо проступали на лице отрока. Он то густо краснел, то бледнел, кусая губы, как горячий конь. Иоанн подумал: «С этим поладить нелегко».

Старик сказал:

— Меня зовут Баг. Мне минуло девяносто три года. Народ послал нас спросить: кто вы, откуда и что вам надобно?

Старик говорил твердо и сурово.

Улигач вспыхнул, скверное слово готово было сорваться с его губ, но Иоанн остановил его и сказал важно:

— Мы — слуги его величества императора Византии. Велик его гнев. Однако вам не будет причинено зло, если вы сами этого не захотите.

— Да продлятся дни вашего императора! — почтительно сказал старик. — Чем же он разгневан?

— Как! — воскликнул Иоанн, обнажив белые зубы. — Разве ваших поступков недостаточно, чтобы вызвать страшный гнев? Вы осмелились посадить у себя князьями Опсита и Скепарна? Кто давал обет никогда не брать себе князей?!

Старик отвечал, погладив бороду:

— Мы убоялись римского рабства. Страшнее смерти оно!

Улигач крикнул:

— Вы замыслили зло против нас. Берегитесь!

Ваг поклонился безропотно, но без страха. Отрок глядел исподлобья, как волчонок. Его, самого юного из мужчин, направили к чужой дружине вместе со старейшим. «Там, где окажется лишним старческое благоразумие, выступит юношеская пылкость».

Старика Иоанн нашел дерзким, а мальчишку готов был раздавить, как мокрицу. Мановением руки он подозвал писца и распорядился объявить приказ о сдаче крепости.

Писец, раскрыв свиток, глухо заверещал:

— «Все, от мала до велика, выйдут на открытую местность перед крепостью и сложат они оружие, и щиты, и пращи свои. Панцири железные и нагрудники из сыромятной кожи также принесут к ногам. Все, от мала до велика, возденут руки горе и поклянутся страшною клятвою, что впредь будут они верны и послушны императору Византии. В доказательство сего послушания побьют они камнями злокозненных Опсита и Скепарна и поклянутся коленопреклоненно…»

— Стой, — сказал старик и вырвал свиток из рук писца. — Что ты читаешь, раб?

Писец обнажил меч.

— Не торопись, — сказал ему Иоанн, изменившись в лице. — Старик, мы идем в Скифию. Не чините нам помех, и мы вас не тронем.

Старик поклонился, но сказал очень твердо:

— Нет, мы не оскверним себя подобным предательством.

Баг походил на изваяние. Отрок, глаза которого пылали, вывел из себя Иоанна, и он сказал, выделяя каждое слово:

— Мы истребим вас. Крепость сровняем с землею.

Снова поклонился Баг, безропотно, но без страха.

А отрок, окрыленный, воскликнул:

— О! Вы увидите, как умеют умирать абазги!

Это было похоже на вызов. Улигач затрясся от злобы. Кровь бросилась ему в лицо.

— Щенок! — брызгая слюной, прохрипел он, хватаясь за рукоять меча. — Руку!

Отрок немедля протянул руку. В глазах его словно сверкала молния.

Иоанн взглянул на мальчика и Улигача и ухмыльнулся. Широко раскрыв рты, следили воины за этим зрелищем.

Старик выступил вперед, заслонив собою юношу. Он сказал:

— Разве забыты обычаи всех времен и народов — послов не трогать?

— Послов? — Улигач расхохотался в лицо старику. — А где же ваши печати?

Старик растерялся. Воины дружно гаркнули, требуя расправы.

Баг посмотрел через плечо на крепость, над ней клубился черный дым — приготовления к битве окончены.

— Баг, — сказал отрок, — не мешай ему. Вот она, печать, — моя рука!

Улигач взмахнул мечом. Отрубленная рука упала, как тростинка. Не шелохнулся отрок. Жгучая молния продолжала сверкать в его черных очах.

Иоанн сказал Улигачу, указывая на юношу:

— Вот первая крепость, которую ты не одолел.

Улигач потряс мохнатым кулаком в сторону крепости. Корабли продолжали входить в бухту, на берег с гиканьем высаживалось вражеское войско…

Страшная весть быстро разнеслась по крепости. Посланцев встречали с непокрытыми головами. Истекающего кровью отрока внесли на руках и уложили на площади. Вышла вся кровь, и он умер.

Баг поведал обо всем.

Защищать крепость до последнего стало единственным помыслом осажденных. Приготовлениями руководил Опсит. В полночь он собрал старейшин и сказал так:

— Старейшины, мужи отважные! Я все обдумал, взвесил. Истина ясна, она гласит: помощи ждать неоткуда, будем умирать!

Первым подал голос Баг. Он сказал жестко:

— Мой дом умрет вместе со мною. Пощады не попросит.

Кончил.

Встал Дуара, веснушчатый, сухой.

— Мы примем смерть все — от мала до велика!

Кончил.

Один за другим поднимались старейшины. Все они повторяли слово в слово сказанное до них. Кончили.

Встал Опсит. В плечах — два локтя ширины, высота — семь локтей, видом — барс, голова как у буйвола. Он сказал.

— Разойдемся по местам. Уделом каждого пусть будет смерть, но не позор! Внушите это всем.

Слова военачальника проникли в души, как стрелы. Разнесли старейшины жар этих слов, и запылали гневным пламенем сердца осажденных. И схватили в ту ночь пятерых злокозненных людей, чьи черные мысли были на благо врагу. Побили камнями, а тела бросили волкам. Под крепостными стенами стоял хруст: то звери пожирали звероподобных.

Всю ночь работали кузни: ковались мечи и пики, оттачивались обоюдоострые ножи, навострились стрелы. Дети собирали камни для пращников. Женщины чинили обувь, латали одежду. В домах распевались песни, возвеличивавшие воинскую доблесть.

И когда на иссиня-черном небепроступила тусклая бледность, все как один стояли в ожидании врага. И Баг приготовился к великому подвигу. Он жил в большом деревянном доме, сколоченном из каштановых досок. Вокруг дома высилась каменная ограда с бойницами. Это была маленькая крепость.

Рядом с Багом, словно вросшие в землю, стояли сыновья его Гана и Самар. Дальше, рядом с ними, — внуки и правнуки, жестокие в битвах. Жены поодаль варили смолу. Дети жались по углам.

На весь берег протрубил низким звуком заморский рог. С развернутыми знаменами византийцы двинулись к крепости; построенные в виде кабаньего клыка, войска устремились к воротам. Иоанн с дружиной, погрузившись на ладьи, поплыл в обход крепости.

Опсит повел воинов на врага кратчайшим путем. По правую и левую руку он поставил лучших предводителей. Улигач решил не принимать боя и оттянуть схватку до тех пор, пока Иоанн не ударит в спину осажденным. Он приказал отступить на расстояние двух стадий. Опсит пришел в величайшую ярость. Он намеревался быстро расправиться с врагом и жаждал схватки.

— Эй вы, трусливые зайцы! — крикнул он. — Змеиные выкормыши! Куда вы бежите, если вызываете на бой?

Улигач ответил грубой бранью.

— Собачий ты сын, подлейший Опсит, нечестивый ублюдок, богохульник! Как смеешь поднимать меч на божественного императора? Иль позабыл ты царьградское гостеприимство? Так-то держишь свое слово?

Опсит ответил:

— А где ваша совесть, черви дождевые, ящеры проклятые? Не вы ли грабите мир, обращаете народы в рабов? Мы ненавидим вас и вашего кровожадного императора.

Озлились византийцы на эти речи. Порешили они биться немедля. Бросились враги друг на друга, как два стада бешеных буйволов. Великая произошла сеча, трава заалела от крови, крики сотрясали воздух, стоны раненых смешались с хрипом умирающих, вороны и черные коршуны бросились клевать еще теплые глаза, полные слез. Никогда не вернутся домой непрошеные гости, много их полегло костьми на колхидской земле!

Абазги неистово наседали. Злоба застилала им глаза, сгоряча сами лезли на копья. Тяжело вооруженные византийцы рубили их мечами наотмашь. Великий урон причинил Улигач осажденным!

Вдруг пронзительные крики раздались со стороны крепости, словно рушились небеса. Поздно понял Опсит, в чем дело.

— В крепость! — закричал он.

Абазги бросились назад. Наступающие смешались с отступившими. В крепостные ворота проникли и те и другие. У реки ударил Улигач.

— Молите пощады! — кричал он.

Тучи стрел понеслись в ответ, сам он едва успел шмыгнуть под навес. Осердясь, Улигач рубанул подвернувшегося мальчика и велел показать мертвого осажденным. Жестокость эта еще более ожесточила абазгов.

Иоанн повстречал Улигача на поле битвы, окровавленного, с разбитой скулой.

— Собачья порода, — сказал Улигач, — они засели в домах, привязав к себе тех, кто послабее духом. Они дали клятву умереть.

— Тем лучше, — сказал Иоанн.

На каждом пороге шло кровопролитие. Абазг, лишившийся рук, пускал в ход зубы. Такого не видывал свет!

— Брат мой, — сказал Улигач, — крепость мы возьмем, но с кем мы двинемся дальше?

Иоанн подумал и сказал:

— Сжечь варваров в их домах!

Тут подбежал Симон-военачальник. Черную принес весть: двадцать отборных воинов из личной охраны Улигача растерзаны на части. Сообщил Симон эту весть и рухнул замертво.

Факельщики стали высекать огонь, в стан абазгов полетели огневые стрелы. Подобные осеннему звездопаду, падали они на головы осажденным.

Баг объявил своим домочадцам:

— Дети мои! Всему приходит конец. Нас пугают огнем. Но разве огонь не чище поганых вражьих стрел?

Потом изо всей мочи закричал своим соседям:

— Э-уй, отважный Суад! Э-уй, бесстрашный Куараш! Баг сгорит, но не выкажет слабости духа. Э-уй!

И через мгновение точно многоголосое эхо отозвалось со всех сторон:

— Э-уй! Бесстрашные орлы!..

Густые сумерки ложились на землю. Подул легкий Морской ветер. Запылали первые дома. С треском загорался папоротник на кровлях. Огонь, как живой, пополз от дома к дому. Завоеватели увидели людей, которые грозили из пламени, которые презрительно плевались, изрыгая проклятья врагу.

Гул битвы утихал, уступая место грозному огню, довершавшему день неслыханным уничтожением.

Десять огненных стрел обезвредили дети и внуки Бага. Но вот прилетела одиннадцатая, и запылала кровля.

Баг сказал:

— Гана, стань позади всех и рази всякого, кто устрашится.

Огонь охватил стены. Удушливый дым повалил из-под низа.

— Песню! — вскричал Баг и запел громко, неистово, закрыв глаза, усмехаясь кривой улыбкой.

А стрелы все летели — со свистом, оставляя за собой длинные хвосты. Вскоре вся крепость пылала, как огромный жертвенный костер.

Уцелевшие жители уходили в горы, выбирали места для засад. Их провожали зарево пожара и пронзительная прощальная песня.

Так кончилась эта великая ночь, и встало над пепелищем ясное утро нового года — пятьсот пятидесятого года от рождения Христова.

1955

На пороге мрака

Ним-го, казалось, сгорбился под тяжестью невыносимого горя. Густые брови сошлись на переносице. Губы плотно сжаты. Он долго молчит, переминаясь в ноги на ногу.

Динива глядит на него вопросительно. Он знает, что Ним-го не появился бы в его хижине так рано, если бы не какое-нибудь важное событие. По пустякам Ним-го никого не потревожит.

Ним-го — да будет это известно! — великий человек. Много услуг оказал он людям. Он придумал ловушки, в которые легко попадали опасные звери. Он изготовил каменные ножи, которым завидовали все иноплеменные люди. Палицы его, которым была придана особая, неповторимая форма, устрашали самых смелых необыкновенной мощью… Нет, не стал бы Ним-го в такую рань тревожить попусту больного вождя племени!

Динива кашлял. Страшная судорога сводила его. Он задыхался. Недоставало воздуха. И он стал как рыба, выброшенная на берет.

— Туда, — коротко кивнул Ним-го. Он не хотел, чтобы кто-нибудь слышал их. Он владел тайной, которую мог сообщить только Диниве.

Они отошли к кустам рододендрона. И Ним-го сказал:

— О мудрый, я смастерил вот этими руками нечто. Оружие, изготовленное мной, невиданно и опасно. Дозволь показать его, дабы ты мог решить сам, что делать с ним.

Динива закашлялся. Он хватал воздух сухими, треснувшими губами. Он сделался синий, точно небо.

— Что за оружие? — спросил Динива, придя в себя.

— Я этого не могу объяснить. Лучше бы ты сам посмотрел.

— Оно у тебя с собой?

— Там, — сказал Ним-го и кивнул в сторону леса. — Я спрятал его надежно. И никто не видел его. Никто не подозревает его силы.

— Это новая палица?

— Нет.

— Нож?

— Нет, не нож. Я открыл хитрость, которая позволяет мне посылать на сто шагов острую палочку. Та палочка летит с писком, наподобие какой-нибудь пташки. И она впивается в тело, точно змеиное жало. Если ту палочку смазать соком дерева му или отваром коры кустарника сиу, надо полагать, тот, в которого вонзится моя палочка, мгновенно умрет.

Динива вдумывался в каждое слово. Он слушал речь Ним-го, словно сказку, ужасающую человека. И он прошептал:

— Ним-го, скажи мне, все это правда?

— Правда.

— Твои слова соответствуют тому, что ты поведал?

— Истинно!

— Летают птицы, — проговорил Динива, — но никто не видел летающей и свистящей палочки. Возможно, ты заблуждаешься?

— Я могу показать тебе это оружие.

— Когда?

— Хоть сейчас! Это недалеко. На лесной прогалине.

Динива задумался. Он полагал, что надо позвать еще кого-нибудь из наиболее опытных мужей племени, ибо то, что сообщил Ним-го, никак не умещалось в одной голове.

И он разбудил своих сверстников, видавших виды. Он разбудил храбрых и опытных — всего пять человек, ибо тайна должна была быть глубокой.

И вот семеро мужчин, облаченных в леопардовые шкуры, направились на лесную прогалину. Впереди шел коренастый Ним-го. Остальные следовали за ним по узкой тропинке.

И они вышли на прогалину. Утренний туман рассеивался. Но лес еще спал. Он стоял гордый и величественный, скрывавший великую тайну!..

Ним-го усадил старейшин на дерево, сваленное буреломом Он отмерил сто шагов до ближайшего дерева на противоположном конце прогалины. А потом, пошарив в кустах, достал это самое оружие. И он показал его старейшинам.

— Вот эта ветвь дерева туим, — говорил Ним-го. — Она чуть пониже меня, и она изогнута в виде нашей реки — плавно, не круто — наподобие небесной радуги. А много плавнее Это дерево туим, из которого изготовлено оружие, обладает гибкостью. Оно не ломается, если даже изогнуть его вот так. — И Ним-го показал на пальцах рук, как можно изогнуть это дерево. — К обоим концам ствола я привязал эту тонкую лиану. Лиана достаточно крепка. Ее можно натянуть, и она не лопнет. Я ее добыл на самой верхушке дерева туим, куда она поднялась, гонимая соками земли… А вот это и есть та самая палочка, о которой я говорил тебе, о Динива! Она имеет в длину два локтя. Она из дерева, именуемого дубом. На конце ее камень, не обычный, а горный. Из него можно высечь огонь наподобие молнии.

Старейшины слушали Ним-го затаив дыхание. Они никогда ничего похожего не слыхали! Они ничего похожего не видали!

— А теперь, — спокойно продолжал Ним-го, — я покажу вам, как действует это оружие, названия которому пока нет.

Ним-го стал вполоборота к дереву, выбранному в качестве цели, слегка раздвинул ноги. В левую руку он взял ветвь дерева туим, а в правую — палочку с каменным наконечником. Он приставил палочку тупым концом к лиане и стал ту лиану натягивать. Лиана потянула за собой оба конца ветви и выгнула ее.

Ним-го натягивал лиану все сильнее, и ветвь стала похожа своим изгибом на радугу. Однако Ним-го продолжал натягивать лиану все больше… Но вдруг он ее ослабил, выпустив ее, и палочка, к великому удивлению старейшин, со свистом полетела в сторону дерева. Она летела, едва различимая глазом, и вонзилась в кору. Она вонзилась на высоте человеческого роста.

Старейшины заспешили к дереву. И они увидели своими собственными глазами великое чудо: палочка прочно держалась на дереве. Каменный наконечник почти целиком ушел в кору.

Динива кашлял. Он долго не мог отдышаться.

— Невиданное от века, — сказал он, дотрагиваясь пальцем до непонятной, летающей палочки. — А зачем понадобились тебе эти перышки от диких птиц, Ним-го? Ты ими хотел украсить свою смертоносную палочку?

— Нет, — ответствовал Ним-го. — Я увидел, как неуверенно летит палочка без этого оперения. И я подумал, что хорошо бы приделать перышко, наподобие птичьего хвоста. Я привязал одно перышко. Стало хуже. Тогда я привязал два. И стало лучше. Я попадал в дерево безошибочно.

Старейшины внимательно осмотрели палочку и пришли к выводу, что если бы вместо этого дерева оказался человек и палочка попала бы ему в сердце или глаз, то он непременно бы умер. Если бы палочка попала в правый бок, пониже ребер или меж ребер, человек все равно бы умер. Если бы палочка попала ему в висок, левый или правый, человек все равно бы умер. Если бы палочка попала в горло или шею, человек лишился бы голоса и, наверное, погиб бы…

— Эта палочка опаснее палицы, — заключил Динива. — Для того чтобы вонзить ее во врага, не надо стоять очень близко. Врага можно убить за много шагов от него.

— Я думал убивать зверей, — заметил Ним-го.

— Можно и зверей, — сказал Динива.

— Но лучше врагов, — сказал один из старейшин. — Зверей можем бить палицей или камнями. А для врагов нельзя придумать ничего лучшего!

Старейшины выразили свое полное согласие с ним. А Динива сказал так:

— Вот мы стоим, и перед нами это страшное оружие. Оно несет смерть на много шагов. Оно непобедимо, и племя наше может стать владыкой мира. Я говорю — может стать, ибо не уверен, что подобной палочки нет где-нибудь за горами или за Великой пустыней, лежащей рядом с нашей землей. Я прихожу к такому заключению: если все племена, известные нам, вооружить подобными палочками и натравить племена друг на друга, то род человеческий будет уничтожен в течение полета этого камня.

И Динива подбросил кверху камень, и камень упал в высокую траву.

— Я думал убивать зверей, — оправдывался Ним-то, — я думал о мясе для нашего племени.

— А о врагах ты подумал? — спросил Динива.

— Нет, — сказал Ним-го.

Старейшины были озадачены. Слова Динива запали им глубоко в сердце.

— Мы стоим на пороге мрака, — сказал один из старейшин.

— Верные слова, — согласился с ним Динива. — Если это оружие будет пущено в ход, мы и глазом моргнуть не успеем, как окажемся распростертыми на земле. И все племя наше погибнет в один прекрасный день.

Один из старейшин потянул палочку, но она не подалась, она прочно сидела в коре.

— Удивительно, — сказал он. — Камень застрял так, что его и не достанешь Эта палочка запросто могла бы пронзить человека насквозь.

Ним-го попытался вытянуть палочку.

— Она словно заноза в теле зубра, — сказал он.

— Нам надо подумать, — сказал Динива.

Старейшины вернулись к бревну, поваленному буреломом. Уселись на него и долго молчали Молчал и Ним-го, подавленный мощью собственного же детища.

Динива надрывно кашлял. Это новое оружие, смертельную опасность которого он уже предвидел, взволновало его, и кашель усилился. Он понюхал сухую траву, которую носил на поясе в кожаном мешочке, и ему стало полегче.

— Да, — сказал он, — мы подошли к порогу мрака. Подумайте над тем, что может произойти, если таких палочек будет изготовлено очень много, по числу мужчин! Воздух наполнится свистом. Воздух наполнится этими палочками, и человеку некуда будет укрыться. Эта палочка настигнет его, не дав ему опомниться. Эта палочка убьет его, превратит его в землю, прежде чем человек успеет надежно защититься.

— Я имел в виду только зверей, — упрямо твердил Ним-го.

— А я говорю о людях, — возразил Динива. — Люди погибнут от этого оружия. В этом нет сомнения. И я предвижу завтрашний черный день.

А день завтрашний всем представлялся концом света, концом племени, концом всех племен, живущих в горах, нагорьях, долинах и жаркой пустыне…

— Мы на пороге мрака, — повторил мудрый Динива.

Мужчины были подавлены неожиданно нагрянувшей бедой. Ним-го во всем винит себя — это он, это он принес беду всему своему племени и всем племенам в горах и нагорьях, в долинах и пустыне…

Но беда свершилась, и впереди был только мрак… Мрак, и больше ничего! Только мрак…

1961

Навстречу огню

Голубая чаша Кумского (Неаполитанского) залива обращена к западу. Ее северный край выдвинут еще далее на запад, как бы притягиваемый к себе островом Исчия. На востоке, если стоять на виду острова, в Мизенуме, — Везувий, возвышающийся почти на семь стадий над морем. А прямо, на той стороне залива, город Геркуланум, а еще дальше — Помпеи и Стабии. Южный выступ залива отделен от острова Капреи неширокой полосой воды.

От Мизенума до Везувия почти семьдесят стадий. Отсюда хорошо видна конусообразная гора, окрашенная в серо-голубой цвет.

В августовский день семьдесят девятого года нашей эры Везувий был особенно красив. Его точно нарисовали прилежные художники на огромном ярко-синем холсте. Чистота воздуха была необыкновенной.

Командующий римской эскадрой, бросившей якоря в Мизенуме, тучный Гай Секунд Плиний принимал ванну. Способный грек по имени Архелай записывал мысли флотоводца и ученого. Но по воле богов этот сегодняшний диктант не вошел в его знаменитую «Естественную историю», в которой заключены чуть ли не два десятка тысяч выписок из ученых трудов почти пятисот авторов. Плиний Младший свидетельствует: «…у него был острый ум, невероятная усидчивость, редкая способность бодрствовать». И еще: «Он ничего не читал без выписок и любил говорить, что нет такой плохой книги, которая в чем-нибудь не оказалась бы полезной».

Итак, ученый не терял зря ни единой минуты. Он отдыхал только во время сна. И это тоже было временем отдыха писца Архелая. Все, что видел достопримечательного, все, что могло заинтересовать современников и потомков, все, что удивляло воображение, Плиний заносил в свою книгу.

И когда его племянник Гай Плиний Цецилий Секунд (в отличие от дяди — Плиний Младший) потревожил командующего эскадрой, Плиний Старший нахмурил брови. Ему было пятьдесят шесть, морщины покрывали лицо густой сеткой, однако энергией и выдержкой мог потягаться со своим племянником, которому всего семнадцать.

— Дядя, — сказал племянник, служивший младшим офицером в эскадре.

— Что тебе? — недовольно проворчал дядя.

— Мама говорит, что Везувий ведет себя странно…

— Гора, что ли?

— Она самая.

— Что значит «ведет себя странно»? — удивился Плиний Старший. — Она пустилась в пляс, что ли?

— Может статься, и так…

Плиний Старший приподнялся, удивленно взглянул на писца:

— Что это значит, Архелай?

— Может, то самое, что и семнадцать лет назад? — ответил писец.

— Ты хочешь сказать?.. Впрочем, что там стряслось?

Племянник сообщил, что его мать встревожена: из Везувия валит дым. Валит столбом. То белый, то бурый. И он доходит до неба. А наверху разветвляется наподобие раскидистого дерева.

Плиний Старший всполошился:

— Скорее полотенце! Дайте мне одежду! Это вулкан заговорил…

Вскоре он стоял на берегу. Перед ним расстилалась гладь залива. Вдали красовался Везувий, особенно привлекательный сегодня: из него действительно валил дым, поднимался высоко-высоко и там, под синим куполом, распускался пышным белолепестковым букетом. Земля колебалась не более обычного, и это здесь случалось довольно часто. Море было спокойно. Все дышало спокойствием, один лишь Везувий пофыркивал, словно горячий конь, и белый дым особенно украшал летний пейзаж.

— Семнадцать лет назад, — сказал Плиний Старший, — он погорячился. Геркуланум был наполовину разрушен. Меня в то время не было здесь, я был в Галлии. Увидеть вулкан собственными глазами — большая редкость. Пиши, — обратился он к писцу. — Не ленись.

— И долго он будет так? — спросил племянник.

— Этого никто не знает. Пиши, Архелай: двадцать третьего августа в час пополудни я увидел дымящуюся гору… Казалось, от нее шел пар. Но это был дым, ибо время от времени он становился бурым, как если бы в очаг подбросили сырых поленьев. Легкое шипение доносится в Мизенум. Я отдал приказ снарядить шуструю либурнику, чтобы направиться поближе к вулкану. Ибо виденного глазами ничто не заменит, особенно если разглядываешь с близкого расстояния.

— Как?! — воскликнул племянник. — Ты собираешься туда?

— А куда же еще? Только туда!

— Сейчас, дядя, наверняка все бегут оттуда, а ты торопишься туда?

— Выходит, так. Ты тоже поплывешь или останешься доканчивать сочинение?

— Если можно, я останусь с мамой.

— Оставайся.

В это время командующему подали записку. В ней излагалась просьба о помощи. Пришла она от тех, кто жил недалеко от Везувия, — из Стабий.

Плиний Старший немедленно отменил свое распоряжение о либурнике и приказал снарядить пять кораблей-квадрирем, чтобы вывезти из Стабии побольше людей. В нем заговорил уже воин — настоящий герой…


Корабли пересекали залив. Командующий стоял на носу головного корабля. Он подбодрял рулевого:

— Вперед! Только вперед! Ведь такое случается в жизни раз.

По левую руку от него находился Архелай. Ему, говоря откровенно, было страшновато: по морю начинали ходить волны — сначала маленькие, но с каждой минутой все большие. И вместе с волнами рождался некий гул, гул морской пучины, подобно дыму, возносящийся к самому небу.

— Беда, — прошептал Архелай, — может, повернуть назад?

— Это еще почему? Разве не интересно тебе взглянуть на это огнедышащее существо? Посмотреть ему в глаза и запомнить на всю жизнь. Только вперед! Эй, рулевой, право руля! Правь на Стабии!

Писец широко раскрыл глаза: то ли от любопытства, то ли от испуга. Плиний точно определил — от испуга. И, положив ему на плечо тяжелую руку, продолжал диктовать:

— По мере приближения к Стабиям дым над Везувием становился бурым, его снизу кто-то словно бы освещает ярким пламенем. Можно подумать, что дым валит из огромной печи, в которой нестерпимый огонь…

— Вот! — вскричал писец. — Я поймал его.

На его ладони лежал матово-черный пепел. Словно лепесток черной розы — неясный, легкий, слегка колеблемый воздухом.

— Да, пепел, — подтвердил Плиний. — А вот и еще…


Немного спустя квадриремы шли сквозь пепельный дождь. Они могли потерять друг друга из виду, ибо начинало смеркаться по вине этого самого пепельного ливня.

— Курс на Стабии! Маяк по левому борту!

Рулевой передал приказ на корабли, шедшие кильватерной колонной.

Плиний Старший с большим интересом рассматривал приближающийся берег сквозь пелену сплошного — или почти сплошного — пепла. Море заметно изменилось: по нему пошли хмурые волны. А над конусом Везувия загорелся настоящий огонь, как в хорошей греческой пекарне. Огромные языки пламени, казалось, силились взметнуться до самого солнца. Но пока для этого, как видно, им недоставало силы: И гул тоже стал явственней — такой четкий, предупреждающий гул, исходящий из недр земли.

— Ты когда-нибудь слышал что-либо подобное, Архелай?

Писец ответствовал:

— Нет.

— Так запиши же! А на берегу видишь людей?

— Они куда-то бегут. Им, должно быть, страшно.

— Запомни и это! — И командующий продолжал диктовать: — Люди метались. Их было плохо видно сквозь пепельную мглу, но все же видно. Лица их выражали ужас… Они почему-то смотрят наверх… Ах, да! Это падали небольшие осколки пемзы… Они горячие. Один из них у меня в руке. Он легок, красив на вид, едва ли может причинить вред — в худшем случае жди небольшой царапины… Мы подвигаемся вперед осторожно, солнце скрылось, оно все реже появляется из-за плотной завесы. Потом снова скрывается…

Командующий скашивает глаза на писца. Тот явно скис. Наверное, поджилки у него трясутся, и Плиний решает подбодрить его:

— Послушай, землетрясение — бедствие. Согласен? И я так думаю. В таком случае, это бедствие надо знать. Досконально. Надо изучить его. Описать его. Знать начало его и конец. Это опасно? Думаю, что да. Я убоюсь, ты убоишься, Архелай… Кто же будет описывать? Кто же людям поможет? Кто расскажет обо всем правдиво? Вот я и полагаю: надо идти навстречу грозному огню, постоять рядом с ним и понять, кто он и что он. И только так! Ну, посмотри на меня: не бойся! Видишь? Я совсем не боюсь…

Так говорил Плиний Старший в день двадцать третьего августа, когда наступили сумерки взаправдашние, а не как следствие многочисленного пепла и пемзы.

Командующий направил квадриремы к судам Помпониана — боевого помощника, имевшего постоянную стоянку в Стабиях.

На берег сошли благополучно. Корабли выстроились в двух стадиях от него. Стабии оказались пустынными — ни души, не было даже собак и кошек. Все живое сбежало — благо море рядом, а многие просто на повозках уехали в сторону Рима, только бы подальше от этих мест.

Для командующего подыскали приличный дом, в котором еще не погас очаг. Устроились уютно.

Плиний Старший вышел на улицу. Отсюда хорошо был виден Везувий. Гора удесятерила свое огненное дыхание, все вокруг шипело и свистело, пепел сыпался сверху пуще прежнего, и пемза — тоже. Словом, стоял невообразимый хаос. В довершение жуткой картины засверкали молнии вокруг дымового столба Везувия. А раскатов грома пока не слышно было.

Архелай стоял рядом с восковой дощечкой и стенографировал.

— Это будет новая книга, — говорил Плиний Старший. — Надо все описать правдиво, а прежде того — все досконально узнать и понять.

Помпониан держался возле командующего, чтобы не сочли его трусом, ибо невозможно при здравом рассудке наблюдать происходящее хладнокровно да к тому же еще и диктовать свои впечатления стенографу.

Помпониан дивился: чего больше в Плинии Старшем — безрассудной военной храбрости или неподражаемого любопытства? И в том и в другом случае Помпониан не находил оправдания. Зачем лезть в пасть жестокому зверю? Зачем совать голову в гудящее и горящее жерло? Неужели в пятьдесят шесть лет надоела жизнь? А может быть, все это не так уж и опасно? Ведь Плиний Старший — настоящий ученый, многоопытный… Значит, надо довериться ему, не бежать от огня. Уверенность — большая защита в беде. И все-таки…

Помпониан говорит:

— Мне не нравится, что куски пемзы становятся все тяжелее. Голова у нас одна, и мне…

Командующий перебивает его, громко смеясь:

— Представь себе, и мне они тоже не по нутру. Один из них даже поцарапал мне руку. До крови. Но я думаю, что по ошибке.

— Ты хочешь сказать, что ему хотелось просто отрезать руку, но это не удалось?

— Да, примерно так. Видишь ли, отсюда совсем другое впечатление, нежели из Мизенума. Издали все это слишком красиво. Когда к этой красоте прибавляется страх — дело совсем другое. Должен сказать, что сами по себе ни огонь, ни дым не вызывают трясения почвы. Возможно, сильного трясения и не будет. Архелай, отметь это…

Однако Архелай не успевает сделать этой записи — огромный булыжник падает у самых его ног. А вслед за ним другой. Тоже поблизости от первого.

— Войдем в дом, — советует рассудительный Помпониан.

— Лучше под кровлей, — соглашается с ним Архелай.

— Ну что ж, в дом так дом!..


Что же было потом?

Назло всем трусам командующий неторопливо поужинал и улегся спать. А ведь по кровле уже стучали настоящие камни вкупе с пемзой. Молнии сверкали все чаще и чаще, по улицам текли потоки воды, выливавшиеся неведомо откуда.

Рано утром один из матросов сообщил, что наружная дверь не открывается — она завалена камнями. Что делать? Будить командующего? Кто рискнет разбудить?

— Я, — сказал Помпониан, человек худющий и жилистый, пропитанный морской солью.

— В чем дело? — спросил недовольный командующий, щуря заспанные глаза.

— Может быть, нам лучше удалиться отсюда?

Объяснять что-либо уже не требовалось: земля тряслась, как сумасшедшая. Дом мог развалиться в любое мгновение.

— Ну, что ж, — проговорил командующий. — Пойдем на берег.

— Темно, — сказали ему. — Темно от пепла.

— Зажгите факелы!

— Каменный дождь не унимается!

— Накрыть головы подушками! Живо!

Так и пошли. С подушками на головах. С факелами в руках. Почти в полной темноте, хотя утро было позднее.

Решено идти к морю. А на берегу ждет неожиданное и очень неприятное: ветер гонит волны на сушу, и кораблям не прорваться на волю…

— Ничего, — успокаивает командующий. — Принесите мне свежей воды, тащите парус, постелите его вот здесь. Я вздремну немного.

Подчиненные разводят руками: вот так храбрец этот командующий!

Земля все ходит ходуном, по улицам бегут потоки воды и вливаются в море, предварительно заполнив все подвалы, комнаты и дворы в Стабиях. Над Везувием — настоящая гроза: с молниями, с раскатами грома.

Командующий встает. Делает несколько шагов к воде и вдруг валится на песок, как подкошенный, — это налетело на него небольшое тяжелое серное облачко. И убило.

Позже Плиний Младший так объяснит случившееся Тациту: «Он… упал задохнувшись, как я предполагаю, от плотных паров, закрывших ему дыхательные пути, которые у него от природы были слабы, узки и часто сжимались…»


И в ту минуту, когда огнедышащая лава несется по склонам Везувия прямо на Стабии, моряки кое-как преодолевают могучий прилив и достигают квадрирем.

Очень странные люди

И уличены были Ионафан и Саул, а народ вышел правым.

Первая Книга Царств, 14, 41
Миа-ав не поверил. Он решительно отказывался верить.

— Я живу шестьдесят зим, — сказал он, — я ничего похожего не слышал.

Он грыз ногти и часто мигал глазами, потому что был стар. Однако его настойчиво убеждали.

— Мин-ав, вождь племени нашего, — говорила ему, — ты должен знать все. Великая крамола грозит нам, и мы пойдем к погибели, если не искореним зло.

Мин-ав набросил на себя медвежью шкуру, потому что холодно стало ему, ибо был он стар.

— Не верю, — в который раз повторил он. — Я знаю Да-вима. Я знаю жену его младшую. Звать ее Шава. Она дочь моего друга. Я. знал ее маленькой, такой зубастенькой. Она грызла орехи, подобно белке, и любила сосать ребрышки.

— Великий Мин-ав, — сказали ему почтительно, — дело очень худо. Нельзя допустить, чтобы страшная болезнь разъела тело нашего племени. Нас уничтожат соседи, ибо мы ослабнем.

Мин-ав почесал волосатую грудь и задумался.

— Не верю, — повторил он в задумчивости.

— Они выбросили все куски мяса, — объясняли ему. — Они сказали: «Он был нашим другом, и мы не станем есть его мясо». Он сказал — «Это мясо не пройдет в горло». Она сказала: «Мы не притронемся к мясу нашего друга, мы не станем грызть его хрящей, мы не станем обгладывать его костей». Он сказал: «Мой друг спасал мне жизнь. Еще вчера — пока не сорвался он с кручи — шли мы в обнимку в поисках дичи…» Да-вим бросил мясо, Шава бросила мясо. Они ушли голодными.

— Не верю, — упорствовал Мин-ав.

Ему терпеливо втолковывали очевидцы (их была целая толпа):

— Да-вим сказал: «Я отказываюсь есть подобных себе. Лучше я сдохну от голода». Шава сказала: «И я, и я не стану осквернять себя мясом подобных мне существ». А мы сказали им: «Где же вы добудете столько мяса в нашей бедной долине? Вы же умрете с голоду! Вы совершаете такое, чего не бывало с тех пор, как светит наше жаркое солнце».

— И что ответил Да-вим? — мрачно спросил вождь.

— Он сказал так: «Лучше мы умрем, подобно всем живым существам, но есть подобных себе больше не будем».

— Что сказали вы?

— Мы сказали им, могучий Мин-ав: «Вот вы восстаете против устоев нашего племени, против божеств наших и вождя нашего. Вот вы навлекаете на себя гнев всего племени. Вот вы подаете молодым пример нечестивости…»

— Хорошо говорили, — похвалил Мин-ав, от злости вырвав клок волос, покрывавших его грудь.

— Мы сказали им: «Вот вы подаете дурной пример, вы поднимаете голос против племени и обрекаете себя на изгнание…»

— Хорошо говорили, — сказал Мин-ав. — Если все обстоит так, как сообщаете вы, они будут изгнаны и они умрут, как звери, в пустынной пустыне.

— Вот и они! — вскричали очевидцы.

В самом Деле, Да-вим и Шава в сопровождении толпы единоплеменников направлялись к тростниковой хижине Мин-ава. Вождь потупился. Он не хотел глядеть в сторону отступников.

— Идите сюда! — грозно сказал он — И станьте здесь, чтобы видели все, а я вас не видел!

Молодой великан Да-вим и его хрупкая жена (младшая и любимая) подошли к вождю и стали там, где он указал. Их окружили многочисленные соплеменники.

Да-вим держал голову слишком высоко, его глаза смотрели куда-то вдаль, поверх песчаных насыпей. Шава держалась чуть сзади него и не спускала глаз с вождя.

Мин-ав спросил их:

— Это правда?

Да-вим молчал.

— Правда! Правда! — загалдели стоявшие вокруг.

— Это правда? — снова спросил вождь молодого Да-вима.

И тот поразил его своим ответом.

— Правда, — сказал он глухо, но твердо. — Мы отказались от мяса моего друга. Я закинул в кусты его берцовую кость. Я схоронил его голову, и никто не отыщет ее.

Мин-ав от удивления ахнул:

— Что я слышу! Что я слышу!

— Он был моим другом, — продолжал Да-вим. — Мы шли с ним в обнимку. Мы поклялись беречь друг друга…

— Это хорошо, — сказал вождь.

— Он сказал: «Мы друзья навсегда».

— Это хорошо!

— Я ему сказал: «Я твой навсегда».

— Это тоже хорошо!

— Он сказал мне: «Если рядом появится лев, брошусь на него и обороню тебя…»

— Это очень хорошо! — подтвердил вождь.

— Я сказал ему: «Если змея зашипит, я схвачу ее, но не дам ужалить моего друга».

— Это хорошо!

— Я ощущал его тепло. Я знал его радости. Он знал мое горе. Когда я сломал ногу, он тащил меня с утра до полудня.

— Это хорошо!

— Я плакал, когда он сорвался с кручи и сломал себе шею. Я плакал, когда он остыл.

— Ты плакал? Это хорошо!

— И я не позволил глодать его. Я ударил осмелившегося отделить его голову…

Мин-ав нахмурился.

— Я ранил того, кто хотел унести его ногу…

Мин-ав рвал на груди волосы — молча, исступленно. И все племя смотрело на этих двух мужчин со смешанным чувством любопытства и презрения к молодому отступнику и его женщине.

— Да, мне все известно, — сказал вождь. — Я знаю, что ты дрался точно лев и тебя пришлось связать. Я знаю, что ты плевался от злобы и грозил убийством соплеменникам. Ты переступил черту невозможного. Ты сквернословил…

— Да, — признался молодой великан, — все это было. Теперь ты знаешь все, и я не отступлю от того, что сказал. А сказал я так: никогда во рту моем не будет мяса ни соплеменников, ни врагов. Никогда не прикоснусь я ктрупу, чтобы отведать вкус его.

Мин-ав вскочил со своего места. В глазах его горел огонь, и пальцы его сжимались, как при схватке с медведем.

И тут раздался из толпы голос:

— Это она, эта тихая на вид женщина, смутила его сердце!

И все взоры обратились на юную Шаву. И под взглядами разгневанных людей она словно выросла, словно стала тверже и сильнее.

— Говори! — приказал ей вождь.

И она сказала:

— Да, мы дали друг другу слово. Смерть нашего друга открыла глаза. Мы больше никогда не прикоснемся к мясу человека. Мы никогда не станем есть его. Вы можете побить нас камнями и съесть нас, но мы будем стоять на своем.

— Она! — сказал Мин-ав. — Она совратила его!

Толпа загудела и потребовала изгнания отступников, что равносильно смерти. Вождь молчал. Он сопел, все еще надеясь на раскаяние…

— Нет! — твердо произнес Да-вим.

— Нет! — сказала маленькая женщина.

Толпа приумолкла в ожидании решения вождя, мудрого и беспощадного.

— Хорошо, — сказал вождь, — хорошо, что вы не утаили от нас своих неслыханных намерений. Мы изгоним вас, и пропадете вы, словно песчинка, в этой великой пустыне!

— Да, — сказал молодой, — мы это знаем.

Вождь готов был задушить его, лишь бы не слышать его слов.

— Вы плюете на свое племя. Вы осмелились поднять руку на соплеменников своих. Послушайте, что говорят они.

И вождь обвел волосатой рукой огромную толпу мужчин и женщин. И те заорали:

— Вон этих смутьянов!

— На съедение зверям нечестивцев!

— Убить их и устроить пиршество!

— Перегрызть им глотки!

— Я, я перегрызу глотки!

И когда поутих рев, вождь обратился к Да-виму:

— Ты слышал? Ты видел? Вас двое, а против вас — все племя. Вот люди, преисполненные гнева, и они растерзают вас по одному знаку моему. И вы станете прахом. Возможно ли двум идти против многих? Неужели все мы неправы и правы только вы? Нет, правы мы, а вы виноваты перед нами. И только раскаяние спасет вас!

Толпа заревела, как стадо львов, и гнев ее был безудержен. Однако вождь был сильнее толпы, и он сдерживал ее. Да-вим сказал:

— Я готов ко всему. Я отказываюсь от мяса подобных мне. И я уйду в пустыню.

Те же слова повторила маленькая женщина, и старый вождь давался диву, глядя на нее и слушая ее. Видя упорство их и не в силах более сдерживать гнев, он крикнул:

— Уйдите, чтобы не видели вас! Идите и подумайте перед смертью: кто прав — племя или вы?

Шава взяла за руку молодого великана и на глазах онемевшей толпы увела его в сторону пустыни. И ни один человек не поднял голоса в защиту этих нечестивых и очень странных людей.

1961

Перикл на смертном одре[1]

Великий вождь и великий руководитель афинскою народа умирал.

Его большая голова, не раз служившая мишенью для комедиографов, покоилась на жесткой солдатской подушке. Вождь почти не дышал. Не было слышно предсмертных хрипов, и тяжелые веки казались высеченными из мрамора.

Вокруг него в благоговейном молчании сидели первые люди Афин — стратеги и архонты. В углу толпились друзья и почитатели.

Чума скосила всю его семью и почти всех его друзей. Он долго держался, словно утес посреди разбушевавшегося понта. Он пережил очень много смертей. Наконец рухнул и сам.

Перикл умирал медленно. Угасал, точно факел, лишенный масла. Он уходил, словно триера в безбрежный океан: бесшумно, медленно, невозвратно…

— Он уже там, — сказал Алкивиад, — Только бренное тело напоминает о том, что среди нас жил тот, кого звали Периклом. Только дела его взывают к нам о том, чтобы вечно помнили мы о нем и никогда не забывали его.

Так говорил, друг Перикла славный Алкивиад, и он склонил голову в скорбном молчании.

Стратег Клеонт, сын Фания, сказал вполголоса, будто опасался разбудить спящего вождя:

— Ты прав, Алкивиад: дела его превыше дел человеческих. Афины никогда не забудут своего стратега. Его мудрые речи, сказанные с ораторской трибуны, переживут века. Его ум будет мерилом человеческой мудрости и глубины мысли. Его ненависть к врагам будет вдохновлять сынов прекрасных Афин на многие подвиги. Ты прав, Алкивиад: дела его слишком велики, и мы едва ли охватим их одним взглядом. Пройдет время, и люди скажут: «Перикл воплотил в себе все могучее и мудрое, прекрасное и грозное».

Так говорил Клеонт, сын Фания. Он умолк и закрыл лицо руками, дабы не видели окружающие его горючих слез.

Архонт Алкмеон, муж, умудренный жизнью и многочисленными ратными походами, сверх меры влюбленный в Афины, воздал должное гражданскому гению Перикла.

— О первейшие мужи Афин, — сказал он, — великий вождь, ушедший от нас в царство теней, показывал всем нам образцы преданнейшей любви к своему отечеству. Он украсил город свой красотой непреходящей. Он оставил нам Парфенон и Пропилеи. Он подарил нам Одеон — великий очаг прекраснейшего из искусств. Недремлющим оком оберегая Афины от злокозненной Спарты и многих других врагов государства нашего, Перикл не жалел ни денег, ни сил для украшения великих Афин. И эта его деятельность зачтется ему благодарными потомками как лучший памятник гению Перикла. О мужи, мы потеряли великого гражданина. Я молю богов, чтобы услышали нас и даровали нам хотя бы частицу той государственной, политической и военной мудрости, которой обладал наш друг и вождь.

Так говорил Алкмеон. В торжественной тишине его голос звучал столь тихо и столь явственно, что еще тише казалась тишина и еще торжественнее становилась торжественность. Много приятного слышали уши Перикла. Но столь лестного и столь правдивого не было еще высказано. И если бы все это слышал великий вождь, то жизнь его продлилась бы по меньшей мере еще на десять лет. Но Перикл, казалось, лежал бездыханный, и только слабый отсвет былого румянца догорал на щеке его, обращенной к свету.

— Все сказанное здесь — сущая правда, — сказал архонт Сокл, человек молодой годами и весьма отважный в морских схватках. — Девять трофеев воздвиг наш великий Перикл в память своих побед. Он добыл эти победы, вынужденный воевать, принуждаемый к тому действиями врагов наших. Нехотя брался он за меч, но, однажды взявшись, доводил начатое до конца. О мужи многомудрые, Афины не видели и не скоро увидят государственного деятеля, подобного Периклу. Только во времена благословенные Гомера и в те поседевшие времена, когда герои рождались от богов, жили люди, равные Периклу. Но с тех пор не носила земля наша мужа более достойного, чем Перикл.

— Это истинно так, — сказал Алкивиад.

Сокл продолжал, глядя на заострившийся нос Перикла.

— Нет, я не могу думать о том, что нет его меж нами. Афины осиротели, и, кажется, осмелеют наши враги и ринутся на нас. И вот тогда-то мы почувствуем, что нет его, что ушел от нас воитель славнейший. Его военную доблесть едва ли возместим мы все, едва ли мы найдем ему достойную замену. Вот какого потеряли мы стратега и человека.

Здесь, у смертного одра великого Перикла, стратеги и архонты говорили чистосердечно. Они дали волю своим чувствам, и слова их шли из глубины сердец. Так всегда: человека особенно ценят после его смерти.

Алкивиад сказал:

— О мужи афинские, вспомните то, как великий вождь наш, приняв рулевое весло из рук Эфиальта, повел вперед нас и наше государство. Вспомните одно из величайших благодеяний его, которое заключено в замечательнейшем акте передачи всей полноты власти народному собранию. Перикл мог бы сделаться всевластным тираном, мог бы ни с кем не делить своей власти. Он мог бы заставить всех нас склонить головы перед ним, и нам бы ничего не досталось. Народ стал бы послушным оружием в его руках. Но нет, мужи афинские, не пошел он по столь привлекательному на первый взгляд пути, но смело отдал себя на суд народный…

Молчаливый архонт Протид вставил и свое слово. Он сказал:

— Это он, наш вождь, облегчил избрание архонтов из народа, отменив преимущества богатых над бедными. Не это ли великое благодеяние, оказанное Периклом согражданам своим?

— Верно, — согласился Алкивиад, — и это будет записано на золотой таблице, которую народ несомненно выставит у помещения стратегов.

— А деньги неимущим? — продолжал Протид. — Деньги на посещение Одеона? Разве теорикон не является плодом удивительных раздумий величайшего из наших сограждан, который — увы! — бездыханный возлежит на смертном одре?

Сокл сказал:

— Он, этот великий человек, сделал все для того, чтобы облегчить участие народа в управлении государством. Это и есть величайшее деяние Перикла, которое не забудется, доколе светит солнце и сверкают на небе звезды.

И вот, когда, казалось, все закончено, и сказаны все слова, и остается только прикрыть глаза Периклу заботливой рукою, умирающий вздохнул. Он вздохнул. Открыл глаза. И губы его зашевелились.

Присутствовавшие напрягли свой слух. Нет, не умер еще великий сын славных Афин! Он слышал все, что говорилось у его ложа… Перикл обвел взглядом своих друзей, улыбнулся им, как бы благодаря их.

И он заговорил. И все слышали слова его, и все запомнили слова его, и стали те слова достоянием Афин — всех его граждан. И слова те облетели всю землю, от Столбов на западе до восточных берегов Понта Евксинского и до самых вершин египетских пирамид…

Вот что сказал Перикл, что доподлинно известно:

— Пусть это так, мужи афинские… Пусть совершил я те удивительные деяния, о которых говорилось здесь… Но вы не упомянули о самых наиважнейших… о самых наиважнейших… о делах наиважнейших.

Умирающий перевел дух. Он снова оглядел всех и еще раз улыбнулся горькой улыбкой, как бы говоря: «Вот каков я, вот насколько слаб я — и двух слов не могу высказать». Друзья его еще ниже склонились над ним, чтобы не упустить ни единого слова, сказанного великим Периклом.

И Перикл сказал:

— Если вы и впрямь собираетесь отметить мои заслуги, и если вы когда-нибудь пожелаете сказать о них всенародно… то не забывайте о главнейших… — И он снова перевел дух. — А наиважнейшие заслуги мои суть следующие… Я никогда… никогда, обладая большой властью, никому не завидовал, никого не считал своим непримиримым врагом и ни разу не дал волю гневу своему. Вот моя наиважнейшая и первая заслуга… А вторая наиважнейшая заслуга моя суть следующая… — Умирающий собрал последние силы и с возможной ясностью произнес: — Вы не отыщете в Афинах ни одного человека, кто бы по моей вине надел черный, траурный плащ… Ни одного… Ни одного…

Это было все, что хотел сказать умирающий. Это были его последние высокие слова, воистину достойные великого и мудрого мужа. И, как бы высказав все, что следовало высказать, Перикл закрыл глаза, и через мгновение великий вождь афинян отошел в царство теней.

И уже не его уста, а уста друзей его повторяли Перикловы слова:

— «Вы не отыщете в Афинах ни одного человека, кто бы по моей вине надел черный, траурный плащ… Кто бы по моей вине надел черный, траурный плащ… По моей вине… черный, траурный плащ…»

1961

Руан, 7 июля 1456 года

Огласив приговор, его преосвященство архиепископ Реймский Жан Жувенель дез Урсен удалился в боковую комнату.

Стояла жара. Было душно, хотя дворцовые окна были открыты настежь. Клирик внес тяжелую стопу исписанных бумаг и положил на стол.

— Монсеньер, — сказал клирик, — брат Жанны нижайше просит вас принять его.

— Что ему надо?

— На два слова, говорит.

— Его зовут Жан?

— Да, монсеньер.

— Это тот самый неуклюжий мужик?

— Да, он.

— Очень жарко.

— Июль, ваше преосвященство.

— Особенный, особенный… А что, этот Жан напоминает чем-нибудь Жанну?

— Глаза, монсеньер, глаза… Говорят, ее глаза!

— Этому лет пятьдесят, наверное?

— Выглядит гораздо старше, монсеньер.

— Пригласите его.

Клирик удалился и вскоре вернулся вместе с Жаном, пожилым, крестьянского вида человеком. Жан низко поклонился. Его преосвященство поманил его к себе:

— Несчастная Жанна д’Арк ваша сестра?

— Да, монсеньер.

— Вы должны быть довольны, Жан: ей и вам возвращено честное имя, снято оскорбительное пятно. Его величество король Франции самолично следил за реабилитационным процессом. Вы слышали заключительные слова приговора?

Крестьянин помялся. Подумал.

— Да. Кажется.

Архиепископ предложил клирику прочесть вслух самое важное место в приговоре суда. Клирик быстро нашел нужную бумагу, и его голос зазвучал торжественно:

— «Мы отменяем, кассируем и аннулируем приговоры…»

Монсеньер архиепископ пояснил Жану:

— Речь идет о приговорах, вынесенных прежде. Это понятно тебе, Жан?

Жан кивнул. А клирик продолжал:

— «…и лишаем их всякой силы. И мы объявляем названную Жанну и ее родных очищенными от пятна бесчестия».

Клирик положил бумагу на место.

— Понимаешь, Жан? — сказал архиепископ милостиво. — «От пятна бесчестия»!

Жан молчал.

— Тебе что-нибудь не ясно, Жан?

— Да, монсеньер.

— Что же именно?

Жан смотрел вниз и мял в руках шапку. Видимо, этот крепкий, коренастый крестьянин из деревни Домреми изрядно-таки волновался.

— Что же именно? — повторил свой вопрос монсеньер архиепископ.

— Приговор не без изъяна, — проговорил Жан глухо.

— Не без изъяна? — изумился архиепископ и переглянулся с клириком.

Тот пожал плечами, давая понять, что и он тоже крайне недоумевает.

Жан сказал, не подымая тяжелых век:

— Монсеньер, мы много страдали все эти двадцать пять лет. С тех самых пор, как сожгли бедную Жанну. Поверьте мне, монсеньер, наша мать и Пьер, мой брат, — все мы плакали. Мы плохо спали все эти двадцать пять лет. Мы очень страдали, монсеньер. Да что я говорю?! Разве только мы? Если бы вы знали, монсеньер, как горевали все, кто знал нашу бедную Жанну. Ее подружка Манжетта и та выплакала все свои глаза. Наша деревня Домреми сочувствовала нам. Все эти двадцать пять лет!

— Да, это, наверное, так, — согласился архиепископ.

Жан оживился. Голос его стал тверже, уверенней. Наконец-то он поднял на монсеньера свои черные грустные глаза.

— Можете мне верить, монсеньер. Мы простые люди, но мы страдали все двадцать пять лет от сознания, что Жанна погибла безвинно. Сегодня, слушая вас, я еще раз понял и почувствовал, сколь чистой была Жанна и как задаром она сгорела. Монсеньер, это же она в огне горела! Когда цыпленку голову сворачиваешь, и то просишь у бога прощения. Мы же люди набожные, монсеньер. Мы-то понимаем, как это ужасно, когда человек безвинно гибнет. Извините меня, монсеньер, но представьте себя на месте Жанны; вот вас обкладывают дровами, вот подносят горящую головешку к сухим щепам, вот загорается огонь, вот огненные языки лижут вам руки…

Архиепископу стало не по себе. Жестом он дал понять, что хорошо представляет все муки Жанны.

Крестьянин говорил нудно, повторяя слова и мысли, расписывая беды, которые пришлось пережить семье Жанны. Его преосвященство подумал, что Жан гнет в одну сторону, притом довольно упорно. «Ему нужны деньги, — решил архиепископ. — Обычная крестьянская уловка, чтобы выторговать побольше». И он набрался терпения…

— И вот, монсеньер, сгорает наша Жанна. От нее остается пепел, да и тот развевают по свету. Зачем, монсеньер? Что Жанна сделала плохого? Разве не служила она всей своей молодой жизнью королю и Франции? Разве не вела она войска против ненавистных англичан? Поезжайте, ваше преосвященство, в Орлеан, спросите там любого о Жанне д’Арк… Вы знаете, что на Жанну молятся, как на святую? Я сам сначала не верил, но потом, когда мы с нашей матерью приехали в Орлеан, все увидели своими глазами. Мало того: и нас с матерью водили они друг к другу, словно напоказ. Нас встречали как самых именитых людей. А нашей матушке определили постоянное вспомоществование от тамошнего муниципалитета…

«Все ближе он к цели, все ближе к цели, — сказал про себя архиепископ. — Ему нужны деньги, компенсация за причиненный ущерб семье. Еще два-три слова, и я услышу все, что полагается. Интересно же, во сколько экю он оценит этот ущерб?»

Жан стоял с шапкой в руках, точно грешник, вымаливающий прощение.

«Но никакой речи о компенсации и быть не может, — продолжал раздумывать архиепископ. — Мать получает пенсию от Орлеанского муниципалитета, а братья и прочие родственники никаких прав — ни юридических, ни фактических — на компенсацию не имеют. А то, что они много пережили за эти двадцать пять лет, прошедшие со дня казни Жанны, — это, разумеется, естественно. Поэтому-то и получают они на руки реабилитационную бумагу».

И, как бы читая его мысли, клирик подал Жану бумагу, составленную по всей форме: это была выписка из постановления суда. Крестьянин бумагу принял с почтением, сложил ее аккуратно и положил в карман.

— Там все сказано, Жан, — объяснил ему монсеньер архиепископ Реймский, — и любой, кто пожелает прочесть ее, поймет, что пятно бесчестия полностью снято с вас, что Жанна ни в чем не повинна. Это дается вам именем нашей святой церкви и короля. Святой престол в Риме будет поставлен об этом в известность… Ты понял меня, Жан?

— Да, монсеньер.

— Поздравляю тебя, Жан, и всю вашу семью с благополучным исходом процесса! Все эго было не так просто и не так легко. Но, к счастью, трудности позади. Они были преодолены с божьей помощью, и твоя сестра Жанна полностью оправдана, Жан, то есть признана ни в чем не повинной, Жан.

Однако Жан не торопился благодарить его преосвященство. Не торопился заканчивать аудиенцию, так милостиво предоставленную ему. Клирик подавал Жану недвусмысленные знаки, указывая на дверь, но крестьянин или не замечал их, или делал вид, что не замечает. Приближался час второго завтрака, и его преосвященство не любил без особой нужды откладывать прием пищи. Пунктуальность в этом деле только на пользу здоровью.

— Да, монсеньер, я уяснил все, что вы изволили сказать только что. Жанна оправдана. Жанна ни в чем не повинна. Отныне мы можем смело смотреть людям в глаза. Не правда ли?

— Именно, Жан, именно!

— Монсеньер, извините мою темноту. Я знаю поле да сошку, монсеньер. Однако не могу не высказать всего, что у меня на душе. Прошу прощения, но могу ли я высказать то, что камнем лежит на моем сердце?

— О, разумеется, разумеется!

Жан глубоко вздохнул. Провел шапкой по вспотевшему лбу. «Ну вот, сейчас будет представлен счет. По всем правилам крестьянского крохоборства, — подумал архиепископ. — У меня с собою несколько экю. Думаю, что он вполне удовлетворится ими».

Жан сказал:

— Я только что положил в карман вашу бумажку. Как бы складно ни была написана она монсеньер, — все же не восполнит и сотой, и тысячной доли нашей утраты…

Архиепископ протянул крестьянину кошелек:

— Возьми, Жан…

— Что это? — испуганно проговорил крестьянин.

— Я надеюсь, Жан, что несколько экю не повредят тебе.

— Что вы! — Жан отшатнулся, да так, что чуть было не упал на блестящий паркет. — Никогда, монсеньер! Я беден, ваше преосвященство, но золото всего мира не может заменить нам Жанну. Стоит только подумать, как ужасно жарко ей было в том костре, — и у нас трясутся губы, а из глаз хлещут слезы.

Жан прикрыл лицо шапкой. Плечи его зловеще дрогнули. Жан плакав негромко, как бы про себя, — тем ужаснее действовали его всхлипы на двух мужчин, безмолвно наблюдавших за ним под сводами большого дворца.

Жан быстро совладал с собой. Вздохнул глубоко.

— Я хочу спросить вас, монсеньер, об одном: почему не значатся в приговоре имена епископа Кошона, второго судьи Жана Леметра, секретаря Гильома Маншона, Жана Массье, Жана Бопера, де Ла Пьера и других?.. Ваше преосвященство, ведь это они без всякого смущения вели на казнь бедную Жанну! Это они соорудили костер! Ах, монсеньер, если бы вы знали, как чиста и как красива была наша Жанна! И как любила она нас!.. Верно, монсеньер, Францию она любила еще больше, была предана королю больше, чем семье. Но разве это вина? Разве нет во всем этом божественного провидения? Так почему же, монсеньер, в приговоре не сказано справедливых слов обо всех этих палачах?! Разве Жанна сама взошла на костер? Разве не мучили и не пытали ее Кошон и его люди, решение которых вы справедливо отменили нынче?

Архиепископ подошел к крестьянину и, пастырски возложив руку на его плечо, сказал:

— Сын мой, правосудие свершилось, ошибка исправлена. К чему теперь ворошить то, что не прибавит вам душевного равновесия, но еще больше разбередит рану? Епископ Кошон умер, и Жан Леметр в лучшем мире…

— Монсеньер, — перебил его Жан, — справедливость должна торжествовать до конца! К этому взывает человеческая совесть! Если Кошон и Леметр мертвы, то для них должны быть найдены подходящие выражения…

У Жана горели глаза. Он говорил точно на площади. Здесь, в этой комнате, вдруг не стало забитого крестьянина.

Архиепископ глядел на него с удивлением. И с подозрением. И даже с боязнью.

— Сын мой, — сказал он скороговоркой, — благословляю тебя.

И, осенив Жана крестным знамением, удалился. За ним последовал клирик.

В комнате стало совсем тихо.

Здесь не было никого, кроме брата Жанны д’Арк. И он продолжал говорить, но его не слушал никто, кроме вездесущего бога.

В этот жаркий июль.

Седьмого дня.

1456 года.

1968

Смерть святого Симона Кананита

1

Случилось это в сороковой год от рождества Христова в местечке, именуемом Псырцха, на земле диких абасгов.

Святой апостол Симон Кананит обошел много земель от северных пределов Египта до самых Кавказских гор. Неся благую весть, он вступил на землю колхов и, пренебрегая крайней усталостью, двинулся дальше.

Он шел, как простой странник, питаясь корнями диких кустарников, утоляя жажду у лесных родников. Борода ею спуталась, пожелтела от пыли, ноги покрылись язвами, грубая власяница сопрела от пота. Влекомый несокрушимой верой в учение Христово, апостол достиг Абасгии[2].

Силы покидали его. И все-таки он шел вперед. День проводил в пути, а ночь — в горячих молитвах. Абасги, одетые в яркие одежды, приветливо встречали святого старца, кормили диким медом и кислым молоком. Апостол подолгу разговаривал с ними, пытаясь обратить их к великой вере Христовой. Он терпеливо благовествовал, и слово богово, казалось, с трудом проникало в их грубые души, ибо абасги отвечали так:

— Добрый странник, ты гость наш, и двери наших хижин открыты для тебя. Что же до твоих слов, смысл которых едва постигается нами, мы подумаем о них после. После того, как ты побываешь в Псырцхе и наши вожди убедятся в истинности твоих речей.

Апостол осенял их крестным знамением, говоря:

— Чада мои, сердца ваши снедаемы дьявольскими сомнениями. Но велик господь наш, могущественно слово Христово, и вы вкусите святую благодать.

Так говорил апостол. Абасги же, слушая его, улыбались, как дети.

2

Жарким майским днем апостол Симон появился у крепостных ворот местечка Псырцха. А накануне он отдыхал близ полуразрушенного города Диоскурия, укрепив молитвами и пищей свою плоть, старательно вычесав бороду и омыв в морской воде бренное тело. И стала походка его твердой, глаза засверкали, словно звезды, гордо запрокинулась голова. Он готов был спорить с целым сонмом варваров, убеждая их в величии веры Христовой…

У крепостных ворот апостола встретила стража и препроводила его к вождям абасгов, одетым в доспехи из буйволовой кожи и высокие шапки из овечьей шерсти.

Святой осенил их крестным знамением и воскликнул звонким голосом:

— Во имя отца и сына и святого духа!

Вожди удивленно переглянулись, ибо ничего подобного доселе слышать не приходилось. Один из вождей, по имени Сум, обратился к толмачу, а тот к страннику с таким вопросом:

— Кто ты, откуда и зачем пожаловал к нам?

Вместо прямого ответа апостол с большим воодушевлением принялся рассказывать о господине своем Иисусе Христе — сыне человеческом, о двенадцати апостолах его, среди коих оказался и предатель по имени Иуда.

Святой человек благовествовал о триедином боге, о вере Христовой, победно шествующей по Иудее, Египту. Ассирии, Вавилону, Риму и множеству других стран. Учение Христово, свидетельствовал он, разит неверные души, сокрушает капища, низвергает идолов. Близок день вселенского торжества, ибо властвует надо всем сущим господин всего сущего Иисус, принявший смерть за грехи людские!..

Без устали держал свое слово святой апостол, и речь его переводилась с арамейского на язык абасгов опытным толмачом.

До вечера благовествовал святой Симон, а когда взошла луна, абасги разошлись, чтобы с утра снова обратить свой слух к речам неведомого гостя.

Апостол вошел в ближайшую оливковую рощу, чтобы провести здесь ночь в горячих молитвах.

3

А наутро, когда вожди абасгов были в сборе, великий апостол, сполоснув лицо в речушке, предстал перед ними.

И Сум вопросил:

— Незнакомец! Вот явился ты издалека и обращаешь к нам свое слово, и мы с почтением слушаем тебя, ибо ты стар, и седины в твоих волосах и бороде, и лицо твое в сухих морщинах. Скажи: верно ли, что ты требуешь от нас, чтобы мы твоего господина по имени Иисус признали своим господином?

Апостол воскликнул:

— Истинно так, ибо сметены будут с лица земли и будут обращены во прах ваши капища, кои я видел множество. Исполнится сие, ибо господин мой всемогущ и беспощаден к нечестивцам во гневе своем.

Сум сказал так:

— Незнакомец! Годы твои немалые, и долг наш — отнестись к тебе с должным почтением. Отвечай нам: кто твой господин?

— Мой господин, — отвечал апостол, — властитель тела и духа нашего. Он — сын человеческий, предреченный пророками древности, вознесшийся на небо и повелевающий всеми нами, всеми помыслами нашими, всеми тварями земными.

Апостол поведал о том, как жил и какие чудеса явил миру Иисус Христос, как умер он для того, чтобы воскреснуть, и ожить, и вознестись на небо, и занять место одесную господа бога. Поведал и о том, как Христос шел на Голгофу, неся свой крест. Сын человеческий, говорил он, искупил своими страданиями грехи людские, кои громоздятся выше наивысоких гор. И о тайной вечере говорил апостол, о кротости сына человеческого, живым вознесшегося на небо.

Гневными проклятиями проклинал апостол Иуду, предавшего за тридцать сребреников Иисуса Христа. Весь день говорил святой человек о страданиях сына человеческого на кресте и о том, как был погребен в могиле, высеченной в скале, и как была заставлена та могила тяжелым камнем. И о землетрясении говорил святой апостол — о том, как разверзались могилы и вставали из могил великие святые и возносились к престолу небесному…

Абасги не прерывали его речь, слушали молча, изредка переглядываясь меж собой. Святой апостол был исполнен священного огня, ланиты его пылали жаром, глаза светились, точно молнии.

Так закончился день второй, и апостол удалился в оливковую рощу, чтобы помолиться богу, помолясь, испросить у него милости и обратить к вере Христовой дикие племена абасгов.

4

На третий день апостольского благовествования Симон Кананит так закончил речь:

— Блаженны будут и пребудут в счастье и довольстве те, кто откроет свои сердца вере Христовой. И здесь, на земле, пребудет тот в довольстве и счастье, кто признает над собою единую и вековечную власть Христа, сына человеческого, воскресшего для вечной жизни. И там, за гробом, пребудет в блаженстве тот, кто признает над собою власть святого сына человеческого и скажет: «Я раб его, я недостоин его щедрот».

Так говорил великий святой.

И сказал Сум, один из вождей абасгов:

— Почтенный старец, мы слушали тебя и поняли тебя, как могли. Мы хотим предложить тебе три вопроса.

— Говори же, — сказал апостол, которому, не страшны были никакие подвохи, ибо бог благоволил к нему.

— Вот первый, — сказал Сум. — Верно ли, что твой господин по имени Иисус Христос, сын человеческий, и верно ли, что он властвует над человеком в этом мире и в мире потустороннем?

Апостол воскликнул, и голос его был как гром:

— Истинно! Мы рабы его здесь и рабы его там, в царстве мертвых, ибо он господин всему — живому и мертвому!

Абасги поняли старца.

— Ответствуй, — продолжал Сум, — верно ли, что твой господин рожден от женщины?

— Истинно так! — предвкушая близкую победу, сказал святой апостол.

Сум сказал:

— Скажи нам, почтенный старец, как согласуется учение твоего господина с учениями мудрых эллинов по имени Платон и по имени Аристотель?

Святой Симон Кананит, теребя бороду, чуть не выщипал ее, но так и не мог припомнить — кто таков Платон и кто таков Аристотель. И он спросил:

— Кто сии эллины?

Абасги переглянулись, удивленные вопросом святого апостола.

Сум объявил, что наутро почтенный старец услышит решение абасгов, терпеливо слушавших речи апостола в течение трех дней.

И снова вошел апостол в рощу, чтобы молиться там и просить милости у бога.

5

И вот настало утро.

Апостол был бодр как никогда. Силы его удвоились, ибо видел минувшей ночью сон: стоял Симон пред господином своим Иисусом Христом, словно на той, на тайной вечере. Господин был светел лицом и говорил:

— Благодать тебе, Симон. Мне приятно дело твое, и абасги в лоне моем и в лоне отца нашего.

С тем и проснулся святой апостол…

Он шагал к месту условленной встречи с абасгами, и птицы пели хвалу ему.

Абасги ждали старца. Их пришло великое множество. В первых рядах стояли вожди, и вместе с вождями — Сум.

Возликовало сердце апостола, ибо он собственными очами видел подтверждение знамению, посетившему его минувшей ночью. И он крикнул:

— Благодать вам, открывшим сердца свои великому слову господина нашего!

Сум поднял руку, требуя внимания, и заговорил торжественно и повелительно.

— Вот наше слово, старец, пришедший издалека. Выслушай. Ты говоришь: вот господин вам от колыбели и до смертного дыхания! Ты говоришь: вот господин ваш и за гробом! Есть великие цари на земле. Это — фараоны. Они властны над человеком от его рождения и до смерти. Но за гробом не властны. А власть твоего господина — это власть десяти фараонов вместе взятых. И даже более. А разве смеет человек, рожденный женщиной, властвовать всю жизнь над человеком, от колыбели его до могилы и даже за могилой?

Сум обратил свой взгляд к народу, и абасги сказали:

— Нет!

И это слово было точно гром. Сум продолжал:

— Так говорим мы. Ты же утверждаешь обратное. А это есть вечное рабство, рабство, неотвратимое для тех, кто признал твоего господина своим, а признав его, назвался его рабом. Мы долго обдумывали твои слова и, обдумав, пришли к единому мнению, чтобы семя твоих слов не дало ростков на земле нашей, предать тебя смерти.

Старец затрясся от гнева. Он собрался было возражать, но суровые абасги, непочтительно пиная, повели его к берегу веселой горной речки, где недолго думая удавили…

Такова правда об убиении святого апостола Симона Кананита.

1963

Суд под кипарисами

Афины.

Четыреста шестой год до нашей эры.

Стоит осенняя пора — месяц пианопсион.

На Пниксе, где растут высокие и строгие кипарисы, заседают высокие и строгие судьи. Это заседает трибунал в составе ста именитейших граждан Афин. А судит он стратега Перикла, сына Перикла, и его пятерых коллег по стратегиону.

На Пниксе народ теснится с утра. Трибунал заслушал показания обвиняемых. Произнесены речи многочисленных обличителей и заступников.

День клонится к закату. Подсудимые стоят лицом к Акрополю. Перикл, сын Перикла, не сводит глаз с Парфенона, где все еще дышит дыханием Перикла-старшего, первого стратега Афин в пору самого блистательного расцвета города.


Председатель. Следует огласить неопровержимо доказанные факты. Как те, которые говорят в пользу подсудимых, так и те, которые свидетельствуют против стратегов.

Народ. Слушаем… Слушаем.

Председатель(читает свои заметки, нанесенные на вощеную дощечку). Итак, морская битва близ Аргинусских островов выиграна нами.

Народ. Верно!.. Это так!..

Председатель (продолжает читать). Из ста шестидесяти двух спартанских триер потоплено сорок, взято на буксир и приведено в Пирей двадцать. Остальные рассеяны по морю или трусливо скрылись за горизонт.

Народ. Да, это так!

Председатель. Наши потери в этой морской битве таковы: двадцать две триеры потоплены, повреждены тридцать пять. (Обращается к Периклу, сыну Перикла, с немым вопросом.)

Перикл (тихо). Все верно. Об этом мы донесли стратегиону.

Председатель. Морская битва выиграна. Историки, несомненно, напишут: «Афиняне выиграли битву у лакедемонян при Аргинусских островах».


По толпе прокатывается гул одобрения.


Молодой афинянин (своему соседу). Председатель Лисимах беспристрастен, как сами боги.

Его сосед. Боги будут учиться у Лисимаха беспристрастности…

Молодой афинянин (очень серьезно)….и строгости.

Председатель (ровным голосом). В этой битве погибло среди волн сто семь афинских моряков. Их тела не были выловлены и не были преданы земле согласно нашему обычаю. (Снова немой вопрос в сторону подсудимых.)

Перикл. Я призываю в свидетели богов, дабы ни одно мое слово не оказалось лживым — волнение началось столь устрашающее, что немыслимо было и думать…

Народ. Что он говорит? Немыслимо было думать о спасении?

Перикл. Погода выдалась омерзительной. Жестокий бой изнурил моряков. Мы заботились о тех, кто остался в живых.

Председатель. Живые заботятся о живых. А на кого полагаться мертвым? Чьим заботам вверять себя?


Перикл, сын Перикла, молчит, молчат и остальные его коллеги.


Председатель (с укоризной к Периклу). В сорок лет можно бы и о мертвых подумать. Разве тебе не сорок?

Перикл. Будет через год.

Молодой афинянин (своему соседу). Он, кажется, просит снисхождения по малолетству.

Его сосед. Ха-ха-ха!

Председатель. О мертвых вы подумали? (Он указывает пальцем на стратегов, дескать, вас спрашивают.)


Подсудимые стратеги молчат. Трибунал молчит. По толпе прокатывается возмущение действиями стратегов.


Амазис (на нем небесно-голубого цвета гиматий, золотистая борода в колечках). Высокочтимый трибунал! Я хочу сказать еще несколько слов от имени тех, кто воздает должное героям битвы при Аргинусах, хочу вкратце еще раз довести до слуха высоких судей наше мнение перед тем, как будет вынесен приговор… Любая битва есть величайшее проявление стойкости духа и воинского искусства. Битва требует полной отдачи всех сил — душевных и физических. Всего себя! Только и только так можно ее выиграть.

Народ. Верно сказано!.. Хорошо сказано?

Амазис (он владеет всеми скотобойнями в Афинах, поэтому слова его имеют особый вес). Я спрашиваю: каков результат битвы у Аргинусских островов, что находятся близ Лесбоса? Кто ее выиграл? Кто? — я спрашиваю. Не мы? Не афиняне? Не эти стратеги, которые находятся здесь, на Пниксе, в качестве подсудимых? В штормовую погоду наши разбили противника и вернулись сюда победителями. Афиняне, чего вам еще надо?!


Амазис поворачивается лицом к народу. А народ молчит. Вода медленно льется из клепсидры. Аиазис молча сходит с трибуны. Его место занимает Лисандр.


Лисандр (худущий, как жердь, со впалыми щеками, с глазами, блестящими словно звезды). Я тоже буду краток, как Амазис. День ведь прошел в доскональном разбирательстве этого дела. Все теперь ясно, как ясны письмена на дощечке.

Молодой афинянин (своему соседу). Ты слышишь?

Его сосед. Не мешай…

Лисандр. Одни говорят: «Стратеги наши одержали победу при Аргинусах», Им вторят другие: «Аргинусские острова войдут в историю как место нашей победы». Одни предлагают: «Увенчаем же лавровыми венками победителей при Аргинусах!» Другие вторят им: «Великая победа должна быть отмечена великим триумфом!» Вот какие голоса раздавались сегодня здесь, под кипарисами Пникса…

Голос из народа. Были и другие!

Лисандр. Верно, были.

Голос из народа. Это говорили истинные патриоты.

Лисандр. Я как раз и намереваюсь обратиться к этим самым голосам… Когда сегодня некоторые говорили о победе, то имели в виду победу любой ценой.

Молодой афинянин. В самом деле — что?

Его сосед. Он сейчас объяснит. Лисандр — голова!

Молодой афинянин. Говорят, он за аристократов…

Его сосед (горячо). Лисандр — это голова! Понял?

Лисандр. Побеждать — значит много думать, прежде чем бросаться в бой, прежде чем опускать в воду весла на боевых кораблях. Это значит — по возможности береги своих, а своих мертвых предай земле.


Шум в народе. Возгласы одобрения. Члены трибунала призывают к спокойствию.


Молодой афинянин (в порыве признательности). Слава Лисандру!

Его сосед. Потише, ты!

Лисандр (дождавшись тишины). Шестеро наших стратегов пренебрегли этими правилами. Спасибо им за то, что разбили лакедемонян. Спасибо им за то, что потопили часть вражеских кораблей вместе с их предводителем Калликратидом. Но ведь и мы потеряли немало! Многие наши моряки утонули в море. Им не была оказана надлежащая помощь. Не была даже сделана попытка выловить трупы и с почестями предать земле.

Молодой афинянин. Позор таким стратегам!

Лисандр. Я кончаю. В назидание всем, в назидание потомкам — шестерым стратегам, представшим здесь перед судом народа, следует вынести самый суровый, самый беспощадный приговор!

Народ. Приговор? Какой? Скажи — какой?

Лисандр (после долгой паузы). Единственно в таких случаях возможный — смертный приговор!


Народ жестами и возгласами одобряет предложение Лисандра. Трибунал прерывает свою работу, чтобы вынести приговор.


И через час объявляется единогласное решение судей: шестерых стратегов Афин, хотя и выигравших морское сражение при Аргинусских островах, но не принявших должных мер для спасения утопающих воинов, а также и мер для пристойного погребения погибших и тем самым навечно запятнавших себя стратегов, — казнить смертной казнью.

И недалеко от этого места — у подножия Пникса — воины, вооруженные дубинами, размозжили головы великим стратегам великих Афин.

1970

Тайна пирамиды Сехемхета

Несколько лет тому назад египетский археолог Мохаммед Закария Гонейм под толщей песка обнаружил пирамиду. Это было в Саккара, на виду величественной ступенчатой громады фараона Джосера.

Найденное каменное сооружение относилось к эпохе третьей династии египетских царей. Однако оно было не достроено; но что самое удивительное — алебастровый саркофаг Сехемхета, преемника Джосера, запечатанный по всем правилам, покрытый погребальными венками и в свое время установленный в каменной усыпальнице глубоко под основанием пирамиды, оказался пуст. Обследование показало, что гробница не пострадала от могильных воров. Так куда же девалась мумия?

Ответ на этот вопрос дает новый Саккарский папирус, найденный уже после трагической гибели М. 3. Гонейма.

Ниже приводится дешифрованный текст свитка, возраст которого равен четырем тысячам семистам годам. Я позволил себе сделать лишь небольшие вставки там, где значительно пострадали письмена.


Мудрейший Ненеби — царский зодчий и главный надсмотрщик над парасхитами, великий звездочет и певец — стоял перед храмом Ра, недалеко от пирамиды Джосера. Бескрайняя Западная пустыня, не успев еще накалиться ввиду раннего утра, была милостива к плодородной долине Хапи и не дохнула еще на нее смертоносным дыханием зноя.

Ненеби смотрел на творение зодчего Имхотепа, а слух его был поглощен криками надсмотрщика и посвистами кнутов, которые доносились оттуда, где сооружалась новая красавица, готовая затмить пирамиду Джосера. Фараон Сехемхет, что значит Могучий Телом, — жизнь, здоровье, сила! — поручил величайшему после Имхотепа зодчему Ненеби строительство своего горизонта, в который готовился подняться, подобно Осирису.

Ненеби был и плечист, и высок. На лбу его множество морщин — одна из них находила на другую. Но глаза ученого сияли, как у молодого воина, точно обсидиановые глаза у золотой птицы Нехебт в храме Ра.

Здесь в состоянии созерцания и глубокого раздумья и застал его царский скороход по имени Ха. Это был сильный человек. Ноги его, словно крылья сказочной птицы. Ха не шагает, а летит.

И сказал Ха, поклонившись мудрейшему Ненеби:

— Его величество фараон Сехемхет — жизнь, здоровье, сила! — повелел передать тебе свое благоволение и пожелание львиного здоровья.

— Жизни ему, здоровья ему, сил ему! — воскликнул ученый.

— Ненеби, великий Сехемхет — жизнь, здоровье, сила! — желает видеть тебя и говорить с тобой.

Ненеби был удивлен.

Что случилось?

Почему в такой ранний час понадобился он его величеству фараону?

И спросил Ненеби:

— Не болен ли великий владыка?

— Болен, — ответил Ха. — Он не спал эту ночь, — ответил Ха. — Кожа его сделалась совсем как золото, — ответил Ха.

Ученый задумался. Он думал так крепко, что казалось, не здесь он, а очень далеко, в стране нубийцев или стране шумеров. Пока он думал, бойкий Ха вытащил занозу из ноги. Была та заноза с мизинец, и ни один из царских скороходов не смог бы стерпеть ее.

— Я иду, — сказал Ненеби, точно просыпаясь ото сна.

— Он ждет, — ответил Ха. — Он желтый, как золото, в своем золотом зале, высоком, как небо.

— Иду, — сказал Ненеби.

И он заторопился вместе с Ха.

Ненеби предстал перед живым богом. И сказал ему фараон.

— Я звал тебя, Ненеби. Я ждал тебя, Ненеби. Я думал над твоими словами, Ненеби. Ты говорил, Ненеби, очень резко. Но ты не лгал, Ненеби?..

И ответил Ненеби так:

— Великий царь, я положил себе за твердое правило не лгать. Не лгать, даже если это неприятно тебе, божественному владыке. Правило это весьма обременительное. С ним трудно. С ним очень трудно жить.

Его царское величество выглядел изнуренным. Он выглядел весьма изнуренным. Ему приходилось делать большое над собой усилие, чтобы уловить хотя бы малейшее несоответствиемежду словами придворного ученого и выражением его лица. Красноватые глаза фараона еще больше покраснели после бессонной ночи. Он был как золото, а глаза точно сгустки крови…

Ненеби говорил:

— Мы, твое величество, живем не во времени Нармера. Миновали и годы Небка. Фараон Джосер пронесся по земле на своей золотой колеснице к долине Иалу. Мы живем в просвещенный век твоего величества. Мы научились считать звезды, как никогда раньше. Мы проникли в тайны великой Хапи и точно определяем день ее разлива. Строение человеческого тела открыто для нас, как небо перед очами. Мы достигли совершенства в бальзамировании. Даже шумерам далеко до нас!.. И вот я спрашиваю твое величество: неужели подобает нам строить громады никому не нужных пирамид? Разве воскреснет когда-нибудь тот, кто пролежал семьдесят дней в растворе чистого натрона, чьи внутренности, высушенные и набальзамированные, лежат в конопах? Разве мумия способна ожить, подобно Осирису?

— Я думал об этом, — сказал фараон, морщась, как от зубной боли. — Я думал все время после нашей беседы.

Ученый продолжал:

— Человеческое тело, великий царь, исполнено величайшей гармонии. Его Ка живет в нем же. Ка словно вода в сосуде. Когда человек умирает, его Ка испаряется, будто водяной пар. И пропадает. Никто не видел, твое величество, чтобы пыль обретала душу. Душа умирает вместе с живым существом. Разве ты можешь опровергнуть эту истину?

Фараон колебался. Он не мог сказать ни «да», ни «нет».

— Нет! — ответил за него ученый. — Вот нагляднейший пример. Фараон Джосер приказал зодчему Имхотепу соорудить пирамиду, равной которой нет в подлунном мире. Его божественная мумия была перенесена в вечную усыпальницу. Несметная толпа народа исполнила священный танец May. Чем все это кончилось? Джосер не только не воскрес, но мумия его бессовестно ограблена и уничтожена могильными ворами. Подумай над этим, твое величество.

Фараон сказал:

— Если послушать тебя, Ненеби, то египтяне должны бросать своих покойников шакалам.

Ненеби вздохнул:

— Разве шумеры выбрасывают мертвецов?

— Не знаю, — ответил фараон. — Ты, кажется, забываешь, Ненеби, что Египет один в подлунном мире.

Ученый воскликнул:

— Тем более! Тем более не следует нам подавать пример невежества. Когда в человеке прекращается борьба огня с водою, он умирает. И Ка его тоже умирает. И всего справедливее предавать его земле или воде. Твое величество обессмертит свое имя в веках, если откажется от дорогостоящей пирамиды и подаст великий пример просвещенного погребения. А иначе — подумать только, великий царь! — мы обратим Египет в страну сплошных пирамид и великих мертвецов. Разумно ли это? Надо, чтобы кто-нибудь подал пример! Надо, чтобы кто-нибудь стал наимудрейшим! Пусть Джосер не понял этого. Но ты — великий царь! Ты живешь в просвещенный и великий век! Не надо оглядываться назад, на царственных предков. Надо смотреть вперед, где зарождаются новые поколения и жизнь, полная неведомых тайн. Человек живет в своих подвигах, а не в высохшей мумии с золотой маской.

Фараон по юношеской привычке грыз ногти.

— Ты забываешь, Ненеби, — произнес живой бог, — что фараоны происходят от Ра. И они не подвластны земным законам.

Ненеби беззвучно рассмеялся. Фараон насупился.

— Ты разговариваешь с владыкой Египта, — сказал он грозно.

Ненеби пал к его ногам.

— Ты очень умен, твое величество, — сказал ученый, не поднимая глаз. — Ты очень мудр. И мне трудно спорить с тобой. Я твой раб, и мой долг — наблюдать за строительством пирамиды. Я клянусь, что она затмит громаду Джосера. Она будет красивее шумерских девушек.

Фараон улыбнулся. Ученый продолжал:

— Я возвел четыре ступени над фундаментом. Рабы и днем, и ночью ставят камень на камень. И днем, и ночью скрежещут полозья и мычат быки. Несметное число мер песка подвезено к пирамиде. Когда будет убрана эта песчаная насыпь, перед взором откроется нечто, по сравнению с чем померкнет гробница Джосера. Мы затмим ее пропорцией форм. Все это будет сделано. Но я еще и еще раз спрашиваю тебя: во имя чего? Чтобы и тебя постигла участь Нармера, Небка, Джосера? Чтобы шарили по твоей божественной мумии грязные руки грабителей?

Его величество сжался, точно ему стало холодно. Он молчал. Он долго молчал.


Ненеби говорил:

— Я не хочу убеждать тебя. Я все сказал еще в прошлом году, когда твое величество изволило беседовать со мной в продолжение долгих ночей. Я, твое величество, продиктовал писцу завещание. Я наказываю своим сыновьям предать меня великому, жизнетворному Хапи.

Фараон сказал:

— И ты станешь добычей крокодилов?

— Я избегну грабителей!

Фараон сказал:

— Ненеби, я позвал тебя не ради новой беседы. Во мне созрело твердое решение, и я желаю довести его до твоего слуха. У меня болит правый бок. Горькая желчь на языке моем. И тело мое желтеет и холодеет. Врачи не в состоянии исцелить меня. Я повелел главному жрецу храма Ра предать мое тело Хапи. Он очень недоволен этим. Однако он не смеет ослушаться. Я повелел своему писцу написать мою волю на папирусе и высечь такие же письмена в храме Ра.

Фараон умолк. Он был в поту. Он был мокрый от пота.

Ученый благоговейно опустился на колени и поцеловал край одеяния живого бога.

Он был очень рад. Он был очень рад.


…И все-таки вышло все не совсем так, как завещал фараон Сехемхет, повелитель Верхнего и Нижнего Египта.

Саккарский папирус, известный теперь под номером 768, следующим образом излагает заключительную часть истории, раскрывающей тайну пирамиды Сехемхета:

«И вот живой бог покинул землю. Угас золотой урей на его царственном лбу. И как повелел он, был обернут в широкие пелены. Тело его, не испытавшее бальзамирования, было тайно предано великой реке Хапи.

Рабы, опускавшие усопшего фараона в холодную Хапи, были приведены к вечному молчанию. Вскоре пустой алебастровый саркофаг, запечатанный всеми печатями, был перенесен в погребальную камеру, вырытую в скале под недостроенной пирамидой. И был исполнен священный танец May. Главный жрец храма Ра освятил вход в камеру и запечатал его царскими печатями…»


Пирамида так и осталась недостроенной. Тайна ее теперь уже не тайна. Однако стараниями жрецов, верных своему делу, выросли новые громады — пирамиды Хуфу и Хефра, Сахура и Ниуссера, Нефериркара и Неферефра и другие.

1961

Фараон и воры

Вот небольшая история, почти в том виде, как сообщил ее фиванский писец, «весьма ловкий пальцами» Хемаус-Инени. Свиток его папируса, покрытый письменами за четырнадцать веков до нашей эры, был обнаружен египетским археологом Абд-эль-Даудом.


Шел четвертый год правления живого божества Аменхотепа Четвертого, более известного под именем Эхнатона — жизнь, здоровье, сила!

Вскоре после того, как великий Нил вернулся в свои пределы, к землепашцу Тхутинахту явился его друг Певеро.

Был этот Певеро и высок, и костляв. На висках у него треугольные впадины. Под глазами два углубления. Взгляд его блуждал, точно взгляд одержимого. Можно было подумать, что его преследуют стражники номарха, у которого Певеро состоял чеканщиком по золоту, серебру и меди.

Певеро торопился, точно бегемот на водопой. Он торопился и поэтому отказался даже от пива.

Он сказал так:

— Тхутинахт, ты мой друг. И ты знаешь, что я один. Совсем один, как оазис в великой пустыне запада.

Он говорил эти слова, а взгляд его блуждал, как взгляд раба, бежавшего из нубийских золотых копей. Певеро говорил так:

— Тхутинахт, друг мой, я должен показать тебе нечто. И тогда ты поймешь, кто такой Певеро, высохший от горя и слез.

Тхутинахт едва доставал головой до плеч Певеро. Был землепашец этот слаб телом — вместилищем Ба, ибо жилось ему не слаще, чем перепелу в когтях у сокола, рыболову под брюхом крокодила, охотнику в объятиях льва. С восхода и до захода солнца месил он грязь на поле. Он был опален зноем, и лицо его превратилось в подобие жареного мяса. Семья его жила в бедности. А сам он жевал кожу. Всего сорок разливов пережил Тхутинахт, но казался старцем: волосы его стали серебром, мускулы — золотом, и высохло тело его, как рыба на солнце.

Землепашец внимательно слушал своего друга и говорил про себя:

«Певеро теряет разум. Боги разгневались на него».

А Певеро говорил так:

— Ты не знаешь меня, Тхутинахт. Ты не знаешь меня. Поднялся я выше пирамиды Хуфу. Ибо успокоилась душа моя, жаждавшая отмщения. И стал я повелителем мертвого божества.

Тхутинахт разинул рот и усиленно прочищал мизинцем уши от грязи. Певеро говорил так:

— Я покажу тебе нечто. И ты увидишь себя как бы в сказке. И ты сможешь взять столько золота, сколько нужно.

Землепашец прочищал свои уши, дабы не пропустить ни единого слова. Певеро спросил:

— Тхутинахт, желаешь ли увидеть нечто такое, что удивительно?

Тхутинахт затрепетал от страха и все-таки сказал «да», потому что был беден и жаждал золота, много золота.

Тогда Певеро сказал так:

— Принеси клятву.

— Какую, Певеро?

— Если разгласишь мою тайну, пока я жив, пусть постигнет тебя… пусть постигнет…

— Что, Певеро?

— Мор! И тебя, и твою семью. Мор! И всех твоих близких до седьмого колена. Мор! Но это не все: пусть и ты и твоя семья лишитесь вечного блаженства на полях Иалу, если разгласишь мою тайну, пока я жив.

Землепашец вскрикнул, точно ухватил его за ногу прожорливый крокодил.

— Только не поля Иалу, Певеро! — взмолился он.

— Нет, только поля Иалу, Тхутинахт!

Землепашец дрожал и, дрожа, повторил клятву — всю, от слова до слова. Тогда Певеро сказал так:

— Я приду за тобой. Я приду сегодня. Приду, когда свет луны падет на вершину Рог.

И он оборотился спиной к своему другу и пошел от него прочь.

Когда стало совсем темно и свет луны упал на вершину Рог, Певеро явился к Тхутинахту. И повел он его на север, а потом на запад. Хотя и светила луна, а все-таки было темно и страшно.

Землепашец испуганно озирался вокруг. Ему мерещились тени великих фараонов. И он сказал так:

— Певеро, кости мои словно вода…

Ремесленник даже не обернулся. Он продолжал идти. Он двигался так уверенно, точно ему был знаком каждый локоть этой дороги…

Вот они миновали Долину великих храмов и усыпальниц. Дважды обходили спящих стражников, охранявших некрополь. Певеро со своим другом направлялся в сторону Долины царей, но, не достигнув ее, свернул влево, к крутой и безжизненной горе.

— Мои кости как вода, — говорил дрожащий Тхутинахт.

— Не скули, словно пес! — прикрикнул на него Певеро. — Мы уже на месте.

И стал он возле белого камня.

Вокруг было тихо. Мерцали сонные звезды. Сонно светила луна. Спали даже боги во всем Верхнем и Нижнем Египте.

Певеро навалился на камень и сдвинул его в сторону. Зияющая дыра открылась под камнем, дыра чуть пошире мужских бедер.

— Ползи за мной! — приказал Певеро. И, улегшись на землю, превратился в большого червя. И червь этот пополз в дыру, что была чуть пошире мужских бедер.

Касаясь носом потрескавшихся пяток Певеро, Тхутинахт последовал за ним в дыру.

Долго ползли они. Казалось, остановится дыхание, потому что со всех сторон подступала земля. Она охватывала человека объятиями льва. Но вот стало просторно, можно было и вытянуться во весь рост.

Певеро пошарил рукой, нашел на положенном месте сверло, лучок и трут для добывания огня. Вскоре запылал факел. И землепашец увидел то, что увидел: обиталище усопшего бога, о котором слышал только краем уха. Тхутинахт упал наземь, потрясенный видом священных предметов.

— Встань! — приказал Певеро.

Тхутинахт подергал себя за нос, а потом поглядел на Певеро, чтобы удостовериться, что оба живы, что великий Ра не убил их в своем неистощимом гневе.

Певеро поднял факел, и глаза увидели то, что они увидели: позолоченную колесницу фараона; множество посуды из серебра и золота; множество сосудов из чистого алебастра и ляпис-лазури — вместилища для благовоний антиу и шасас, иуденеб и хасаит; носилки из эбенового дерева, инкрустированные золотом и разноцветным финикийским стеклом. И статуэтки стояли здесь из золота и электра — статуэтки Осириса…

Все это было подобно сну, подобно тому, как если бы житель Дельты вдруг увидел себя в горах далекой Нубии.

— А теперь, — сказал Певеро, — пройдем туда…

И Тхутинахт увидел пролом в стене. Землепашец колебался. Тогда первым пролез Певеро с факелом в руке, который чадил. А за ним Тхутинахт.

И здесь увидели глаза землепашца то, что увидели: в просторной усыпальнице стоял ковчег. Весь он был желтый, потому что был выкован из золота. Занимал ковчег почти все помещение в высоту, и в длину, и в ширину. И был Тхутинахт вдвое ниже ковчега.

Певеро зашел с правой стороны и толкнул ногою золотую дверь. И Тхутинахт упал на камни, потрясенный величием Вечного Покоя. И он запричитал:

— О бог наш Осирис! О владыка владык, покоривший мир!

И не скоро осмелился землепашец поднять глаза на золотые саркофаги, безжалостно вывороченные ломом Певеро.

Мумия великого божества валялась на полу, и золотой урей украшал ее лоб. Золотая маска божества была помята, словно старый медный таз.

— Что это? Что это? — в страхе вопрошал Тхутинахт.

Но Певеро молчал.

Золотой Осирис смотрел на Тхутинахта. Соколы из электра обратили свои клювы к Тхутинахту. Мумия великого божества, униженная до предела, скалила серые зубы, словно улыбалась Тхутинахту.

Певеро стал ногою на спеленатую грудь великого божества.

— Смотри, Тхутинахт, — сказал дерзкий Певеро, — это владыка Верхнего и Нижнего Египта, который поднялся к своему горизонту. Это то, что осталось от его величества фараона Аменхотепа — жизнь, здоровье, сила!.. Теперь он под моей ступней, и я, Певеро, топчу его!

Тхутинахт слушал его, раскрыв глаза выше бровей.

— Возьми, Тхутинахт, это золото, что вокруг, возьми электра, что вокруг, возьми все, что пожелаешь. И пусть мы будем могильными ворами!.. Возьми и этот великий знак — золотой урей. И соколов не оставляй — они пригодятся детям. Возьми и маску его величества — жизнь, здоровье, сила! И ты перестанешь есть кожу. Ты будешь питаться ягодичной частью барашков… Распеленай это мертвое божество и возьми себе все, что увидишь на нем.

Тхутинахт мучительно колебался. Пальцы его дрожали, подобно пальмовым листьям в вечерний день. Но взгляд его сделался жадным, и казалось, вот-вот набросится он на несметное богатство, лежащее вокруг.

Певеро сорвал золотой урей со лба мумии и бросил его к ногам землепашца.

— Ты трус! — вскричал разгневанный Певеро. — Все, что видят глаза, добыто моим трудом, Тхутинахт. Твоим трудом, Тхутинахт. Бери без страха все, и благо тебе будет.

— Я сделаюсь вором, я сделаюсь вором, — сказал Тхутинахт. — А я никогда не крал.

Певеро успокоил его:

— Ты возьмешь только свое. Это все наше, Тхутинахт. Этот человек, который подо мной, умертвил моего брата. По слову его сгноили в нубийских копях отца моего. По велению его отсекли мечом голову дяде моему. Он был лютым шакалом. Божественным шакалом. Он утопал в роскоши. А я ел кожу. И ты ел кожу. Так зачем ему эта роскошь и там, на полях Иалу?

Тхутинахт все еще колебался.

Певеро влез на опрокинутую крышку саркофага.

— Смотри, Тхутинахт, — говорил он, — этот мертвый бог так же сух, как и я, как и ты. По одному слову его сожрали брата моего крокодилы. Так зачем возлежать ему среди этой роскоши?

Тхутинахт понемногу приходил в себя. Он уже полагал, что надо унести с собою и золотой урей, и золотого Осириса, и соколов из электра…

— Слушай, брат мой, — говорил Певеро, возвышая голос, — я приходил сюда каждую ночь с тех пор, как прорыл этот ход. Я потешался над этой божественной мумией. Однако же надо, чтобы кто-нибудь знал, что я похитил. Прорыв ход, я выпустил на свободу Ка. Повернув мумию, я лишил своего вместилища Ба.

Тхутинахт принялся собирать разбросанные драгоценности. Он поспешно прятал их в кунжутовый мешок, что принес с собой Певеро. А Певеро тем временем, схватив свободной рукой тяжелый лом, долбил кварцитовый саркофаг. Он уже ничего не видел и не слышал. Он остервенело бил ломом, намереваясь превратить камень в мелкую пыль. Вдруг он обратил свой взор к алебастровым сосудам и ларцам из эбенового дерева. И он ринулся на них, как фараон на врагов.

Тхутинахт попытался унять Певеро, терявшего разум. Он попытался уговорить его покинуть это обиталище божества. Однако Певеро продолжал свое. А когда же Тхутинахт приблизился к нему, то чуть было не лишился головы — тяжелый лом просвистел на волосок от виска.

Тхутинахт схватил мешок и бросился к пролому в стене. С трудом обнаружил он в смежном покое подземный ход. И, вдохнув свежий воздух, текущий снаружи, пополз, словно червь, помогая себе носом, животом, ногами и пальцами рук. И он тащил за собой мешок. И уж не слышал ругательств помешавшегося Певеро…

Вот уже и звезды блеснули. Проглянуло ночное небо величиной с ладонь.

Тхутинахт задыхался. Он обливался потом. И прежде, чем высунуть голову из земли, внимательно прислушался. Все было тихо и там, внизу, в усыпальнице, и здесь, наверху, под небом…


На этом кончается свиток папируса, повествующий о двух, но далеко не единственных, могильных ворах древности, постоянно тревоживших царские усыпальницы Египта.

Что стало с Певеро? Разбогател ли Тхутинахт или же был схвачен фараоновой стражей? Об этом умалчивает история, изложенная нами так, как записал ее от начала и до конца фиванский писец, «весьма ловкий, пальцами» Хемаус-Инени…

1960

Чудак

Олень был съеден. Обглодан до последнего суставчика. Женщины убрали кости.

В шикарную гостиную принесли холодной воды, подслащенной диким медом. Вода аппетитно булькала в мешке из медвежьей шкуры, напоминавшей бурдюк.

Комната была вырублена в прочной суглинистой скале. Яркий свет врывался из входа диаметром с обруч сорокаведерной бочки. Густо пахло дымом, подгоревшим мясом и шкурами, которыми была устлана гостиная. В общем, это жилище вполне соответствовало тому высокому положению, которое занимал Ахаун — вождь мудрого и живучего племени. Это племя занимало небольшой уголок на том самом месте между Тигром и Евфратом, на котором за пять тысяч лет до этого счастливо коротали свой век Адам и Ева.

Ахаун, мужчина лет тридцати, неторопливо обсосал пальцы своих рук, только что беспощадно ломавших оленьи ребра. Хитровато улыбнулся и сказал своим гостям:

— Как видно, всем понравился олень…

Здесь находились только лучшие: лучший зверолов, лучший метатель камней, лучший охотник на барсов, лучший следопыт, сильнейший борец, лучший скороход.

— Да, да, да! — гаркнули гости в один голос.

— Червячка заморили? — спросил хозяин.

— Да, да, да! — сказали гости.

— А там жарится еще один, — порадовал хозяин.

Гости оскалили зубы, от души приветствуя нового оленя.

Борода у Ахауна достигала пупа. За трапезой он ее перекидывал через левое плечо. Но что может быть приятней после еды, чем запустить пятерню в бороду и чесать ее этак медленно, этак основательно, время от времени грубовато подергивая ее? Знаете, от удовольствия мурашки по пяткам бегают…

Ахаун сказал:

— Но прежде я хотел бы, чтобы вы послушали одного чудака…

— Чудака? — спросил зверолов.

— Чудака…

— Как это — чудака? — словно бы не расслышал лучший метатель камней.

— Вот так — чудак! — Вождь племени чуть не продырявил себе указательным пальцем висок, чтобы показать, какой же это непроходимый чудак.

— Где же он? — сказал следопыт, шмыгая носом, точно чудак должен был пахнуть как-то особенно.

— Он ждет на лужайке. Перед моим домом.

Охотник на барсов вышел из пещеры, чтобы привести этого чудака.

Ахаун сказал:

— Вы сейчас услышите нечто, но вы не смейтесь. Изо всей мочи крепитесь. Не вздумайте хохотать. Вы меня поняли? Слушать серьезно…

— Поняли, — сказали гости.

— То есть и вида не подавайте, что он порет чепуху…

— Трудно, но постараемся, — сказал первый силач.

Вождь посмеивался. Поглаживал бороду и посмеивался. Предвкушая удовольствие. Он ткнул пальцем в грудь зверолова.

— Слушай, — сказал Ахаун, — ты не смотри на меня, когда этот чудак начнет говорить.

— Почему не смотреть?

— Умру со смеху.

— И ты не гляди на меня.

Вдруг стало темно: это охотник на барсов вел за собой этого самого чудака и загородил вход.

Ахаун откашлялся. Напустил на себя важный вид. Остальные последовали его примеру.

Вслед за охотником в гостиную вошел худой, обросший волосами человек. На вид он казался старым. И на самом деле он был не молод — уже за шестьдесят. На боках можно ребра пересчитать. Глаза впалые, горят, как звездочки в ночи. Острый нос, оттопыренные уши, седая голова. Он постоял немного, а потом присел на корточки возле теплой пещерной стены.

В гостиной стало тихо. И в той, смежной комнате тоже не было слышно женских голосов. Вождь смекнул: они притаились и подслушивают мужской разговор.

Ахаун сказал:

— Уакаст, у меня собрались наши лучшие люди…

Тот коротко кивнул.

— Они хотят выслушать тебя…

Снова короткий кивок.

— Им не терпится узнать, что ты задумал.

Гости прорычали что-то невнятное, но, по-видимому, одобрительное: да, они желают послушать этого человека. Который у стены. Который на корточках.

— Говори, — сказал Ахаун. — Мы слушаем.

Уакаст задумался. Кашлянул. Почесал кончик носа.

И начал, упершись взглядом в земляной пол:

— Я хотел сообщить нечто… Может быть, я самоуверен?.. Это решите вы сами… Нет, я, кажется, взялся за дело не с той стороны…

«Он к тому же еще и косноязычен», — подумал вождь. Ему даже стало жалко этого хилого человека, пытавшегося что-то сделать. Причем искренне…

— Ну вот, теперь я нащупал свою мысль, — продолжал Уакаст извиняющимся тоном. И оживился: — Я много лет наблюдал людей. Много лет я слушал их. Особенно стариков. Потом я наблюдал себя. Я даже готов был умереть…

— Умереть?! — воскликнул вождь.

— Да, умереть.

— Закрыть глаза я…

— Вот именно.

Этот Уакаст говорил о смерти так, словно собирался сходить на берег реки и утолить жажду. Гости переглянулись, но не проронили ни слова. Уакаст пояснил:

— Я готов был умереть ради выяснения истины…

— Чего? Чего? — перебил его зверолов.

— Истины.

— Это еще что такое?

— Истина?

— Да, эта самая!.. С чем ее жрут?!

Уакаст пожал плечами Он решил, что лучше всего продолжить свой рассказ…

— Одним словом я не спал много ночей. Порой ходил и думал. Наяву. А будто бы во сне…

— Постой, постой! — промычал следопыт. — Как это — во сне? Этого не бывает!

— Где? — спросил тихим голосом Уакаст. — Где не бывает?

— Со мной не бывает!

— Верю. Я верю тебе. А со мной это случается, и довольно часто.

«Сейчас они начнут хохотать», — подумал вождь, едва сдерживая себя. Поэтому он ни на кого не глядел.

— Да, со мной это случается, — продолжал Уакаст, — особенно в последнее время, когда я пришел к твердому убеждению.

— К чему? К чему? — разом выкрикнули гости.

— К твердому убеждению.

— Слова-то какие! — проворчал метатель камней.

— Говори дальше, — предложил вождь.

— Чтобы не утруждать вашего внимания, я скажу покороче. Значит, так: наблюдая человека в его повседневной жизни, я пришел к заключению, что…

Уакаст умолк, глубоко вздохнул, словно готовясь к большому прыжку.

«Да говори же… Говори же ты…» — подумал вождь и в сердцах вырвал волос из бороды.

Гостей утомило это длинное вступление. Это похоже на то, что поставили перед тобой жареную дичь, а забавляют праздной болтовней. Ты голову не морочь, подавай самую суть! Да поживее!..

— …я пришел к заключению, что очень важно мыть руки в воде. Мытье рук, особенно в проточной воде, многим продлит жизнь и значительно улучшит состояние здоровья…

— Чего? Чего? — вопросил метатель камней, хотя он отлично слышал каждое слово Уакаста.

Уакаст спокойно и неторопливо повторил:

— Значительно улучшит состояние здоровья…

— Мытье рук?

— В проточной воде?

— При чем здесь руки?!

— И при чем вода?

Так говорили гости, а точнее — выкрикивали. По всему чувствовалось что они крайне возбуждены. То есть возбуждены настолько, что готовы отлупить этого чудака несущего такую околесицу, которую и слушать невозможно.

— Да, — невозмутимо продолжал Уакаст, — я точно установил это. Я много голодал на своем веку. И много холодал. Порою глина была мне пищей. Очень часто голова моя находилась под уступом скалы, в то время как по телу моему хлестал ливень. Но я все сносил в надежде, что открою нечто, что весьма и весьма будет полезно для всех, для всего мира, который между Тигром и Евфратом…

Вождь остановил его Он потребовал полной тишины, чтобы и мухи не слышно было.

— Уакаст, — сказал вождь, — значит, так; я мою руки, и здоровье мое улучшается?

— Если угодно, то да!

— Значит, так: я мою руки, и дни моей жизни продлятся?

— Да!

Вождь не унимался, хотя этот Уакаст отвечал недвусмысленно и четко:

— Значит, так: все наше племя моет руки, и оно здоровеет?

— Да!

И тут вождь не выдержал — покатился на землю, хохоча, исходя слезами от хохота. За ним, не выдержав, последовали все гости, все до единого. Они катались как дети, они ошалело смеялись — визжали, пищали гоготали. Каждый на свой особый манер.

Уакаст еще больше побледнел. Он стал желтее глины. И звездочки в его глазах погасли.

Вождь едва перевел дух. Едва пришел в себя.

— Вы слышали этого чудака? — проговорил он не без труда. — Нет, вы слышали?! Вон отсюда, несчастный! Чтобы ноги твоей не видел здесь! Надувай кого-нибудь, кто поглупее! Вон! Вон! Вон!

Откуда-то из глубины пещеры полетели в Уакаста обглоданные оленьи кости. Уакаст не стал дожидаться, когда ему проломят голову, он выскочил наружу. Он бросился в ближайший лесок.

— Нет, вы слышали? — неистовствовал вождь. — Пришел разнесчастный чудак и стал молоть такую чепуху, точно перед ним дети!

— Охе-хо!

— Аха-ха!

— Хи-хи-хи!

— Хэ-хэ хэ!

— Го-го-го!

Это смеялись над чудаком.

Измывались над его бредовыми мыслями.

Над его словами.

Над его руками.

И водою, которая, дескать, столь целебна…

Охо-хо! Аха-ха! Хи-хи-хи! Хэ-хэ-хэ! Го-го-го!

Горы содрогались от этого могучего смеха…

1970

Примечания

1

Письмена, найденные абхазским археологом Заканбеем Гунба в местности Скурча, близ реки Кодор, представляют несомненный интерес. Археолог пока что не обнаружил явных следов построек всемирно знаменитой Диоскурии, однако труды его были вознаграждены: из искусственного грота он извлек почти законченный рассказ, один из вариантов которого, очевидно, послужил материалом Плутарху в том месте, где о Перикле пишет «Так говорили они между собою, думая, что он уже потерял сознание и не понимает их. Но Перикл внимательно все это слушал» и так далее. Письмена датируются III веком до рождества Христова.

(обратно)

2

Абасгия, Абазгия — древняя Абхазия.

(обратно)

Оглавление

  • Баллада о первом живописце
  • Вивацца-младший
  • Возвышение фараона Нармера
  • Заветное слово Рамессу Великого
  • Крепость
  • На пороге мрака
  • Навстречу огню
  • Очень странные люди
  • Перикл на смертном одре[1]
  • Руан, 7 июля 1456 года
  • Смерть святого Симона Кананита
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Суд под кипарисами
  • Тайна пирамиды Сехемхета
  • Фараон и воры
  • Чудак
  • *** Примечания ***