Дорога в мужество [Николай Петрович Круговых] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дорога в мужество

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1
Осевший по самую ватерлинию пароход шел медленно и тяжело. Был он похож на заезженную клячу, у которой годы вконец отняли силы, оставив привычное желание угодить вознице.

В кубрике захлебывалась гармонь, поддерживаемая перестуком деревянных ложек. Минуту назад, поднимаясь на палубу, Сергей видел: Костя Суржиков сидел в окружении солдат на ворохе вещмешков и шинельных скаток и, закусив губу, отрешенно истязал свою донельзя потрепанную «саратовку»; примостившись рядом с ним, Лешка Кристос наяривал полудюжиной цветастых ложек — одна по другой, по груди, по коленям.

Суржиков был первый, с кем познакомился Сергей еще в станице, в военкомате.

Отправка новобранцев была назначена на шесть часов вечера, а приемная комиссия начала работу с шести утра. К восходу солнца военкоматовский двор уже был забит повозками с хуторов, запружен верховыми лошадьми, новобранцами и провожающими. На подводах сидели глухо повязанные платками матери, что-то говорили сыновьям или молча глядели на них тускло-сухими глазами и гнали от горла тугой комок — ни говорить, ни дышать.

Сколько народа отправлено с этого двора в далекие походы, — войне ни конца ни края. Третий год спотыкаются о пороги почтальоны, протягивая страшные бумажки: пал смертью храбрых… И сколько еще им ходить с такими вестями?..

Когда на крыльце появлялся военный комиссар — хромой, шатающийся от усталости офицер с багровым шрамом через всю щеку и с орденами на груди, — женщины съеживались, умолкая, преисполненные уважения и страха. Видать, и ему досталось под завязку, да только и другое из ума не выкинешь: ведь это он отрывает от них сыновей и шлет в те смертные битвы.

У самого крыльца парикмахеры, собранные, верно, со всей станицы, стригли новобранцев. Остриженные, стыдясь себя — круглоголовых, сразу подурневших, — поспешно скрывались за дверью: «Приемная комиссия».

Сергея достригали, когда во двор, пинком отворив калитку, ввалился — грудь нараспашку, гармонь во весь разворот — верзилистый хмельной парень. Один из парикмахеров — молодой, в полинялой, застиранной гимнастерке — подмигнул ему, скрипнув протезом:

— Садись, атаман, человека из тебя сделаю!

Парень энергично сдавил гармонные мехи, пренебрежительно поглядел на парикмахера, потом — весело — на толпу во дворе, точно призывая ее посмеяться вместе с ним, тряхнул медным чубом:

— Х-ха! Цирюльник Кузя из Кости Суржикова хочет человека делать… Жють!

Слова его повисли в воздухе, и парень, стрельнув сквозь зубы слюной, сунул гармонь в чьи-то руки, плюхнулся на табуретку, широко расставив крупные, в истоптанных парусиновых туфлях ноги.

— Ладно. Черт с тобой, Кузя! Сочиняй человека…

Суржиков как-то умудрился раньше всех обежать врачей. Выйдя на крыльцо, крикнул тем, кто все еще уныло ждал очереди к парикмахерам:

— Чего зажурились, чудо-богатыри? Цирюльники только по волосам пройдутся. Головы пока останутся при нас!..

Рванул мехи гармони и с разухабистой песней скрылся за оградой.

До Белой Калитвы шли неделю, с утра — бодро и весело, к обеду колонна изнывающих от жары и усталости новобранцев удлинялась вдвое, даже самые высокорослые из головного взвода ломали ряды. Только лейтенант из военкомата шагал размеренно, вроде бы не спеша, но споро, и в ногу с ним — Суржиков в кепке, сброшенной козырьком на потный затылок. Наступал критический момент, лейтенант, оглянувшись, брал Суржикова под локоть и говорил как равному:

— Давай, Константин, стягивай братву, а то падать начнут…

Суржиков, облизывая запекшиеся от жажды губы, бросал хрипло:

— Эй, архаровцы, даешь музыку! Живо!

— Гармошку Косте, гармо… сте… — уносилось в глубину колонны, достигало обоза. Там, на какой-то подводе, пиликал в это время на Костиной гармони кто-либо из потерявших ноги, — такие появились уже на второй день. Гармонь терзали с утра до вечера, но владелец ее не волновался: личной собственности он не признавал. На первом же привале, едва из обоза доставили «сидора» — так почему-то назывались вещмешки — и умаявшаяся на походе братва принялась уплетать за обе щеки еще домашние припасы, Суржиков, видя, что никто не спешит поделиться с ним, пристроился ко второму взводу, минут пять приглядывался, замысловато выдувая уголком рта колечки дыма, дотом погасил цигарку, зажав ее между носком и подметкой развалившейся туфли, неожиданно выругался:

— Ну и крохоборы, падлы… Жють! Сами лопаете, аж пупки трещат, а лучший товарищ с голоду гибнет. Ну-ка, выделяй долю Косте Суржикову, и чтоб это безобразие было в последний раз!

…Гармонь из рук в руки доходила до Суржикова. Метнув пальцы по пуговкам, он беззлобно констатировал: «Еще голос вырвали, гады», — и, сразу посерьезнев, начинал играть марш. Колонна подтягивалась, взводы выравнивали ряды и шагали бодрее, будто дождик прошел, пыль прибил и освежил воздух.

Кристос пристал к колонне в станице Константиновской. Будто с неба свалился, встал рядом с Суржиковым за спиной лейтенанта юркий паренек — черноглазый, красногубый, с нежно-матовыми, как у девушки, щеками — и, приспособившись к шагу гармониста, застучал, защелкал ложками. Лейтенант сурово сдвинул брови: «Что еще за детская забава?» Но тут же смягчил взгляд: то ли его покорил парень своей виртуозностью, то ли решил лейтенант, что и ложками пренебрегать не следует в столь далеком пути да с таким, как у него, покамест не очень выносливым войском.

Суржиков покосился на нежданного помощника, презрительно усмехнулся:

— Ты кто такой есть?

— Грек.

— Чево-о?

— Грек…

— Только тебя тут и не хватало.

— Я — русский грек. Из Херсона.

— А-а… Ну, раз русский — топай, — милостиво разрешил Суржиков, вглядываясь в соседа. Дрогнул медной бровью. — Слушай, а ты не заливаешь? Ей-богу, на девку больше похож. Может, ты, как та Надежда Дурова, просто Любушка в штанах, а?

— В бане будем — приглядись.

Суржиков разочарованно крякнул, потом хлопнул Кристоса по плечу, захохотал и успокоился.

Но из Белой Калитвы Кристоса чуть было не отправили домой. Едва пришли на станцию, начался налет, над городом повисли осветительные авиабомбы. Новобранцы, как овцы, сбились под перронными навесами. Самые смелые, задрав головы, пытались разглядеть в непроглядном небе ревущие самолеты, которые почему-то не спешили бомбить. Всплескивались разрывы зенитных снарядов, оставляя долго не тающие беловатые облачка, Сергей удивлялся: не падают осколки, не слышно, чтобы кто стонал. И все-таки он лежал, натянув на голову фуфайку, бессильный унять противную дрожь во всем теле. Когда же краешком глаза увидел на перроне Суржикова, спокойно прохаживающегося с лейтенантом, прямо-таки возненавидел себя, встал во весь рост, прислонился к столбу.

Отбухали зенитки. Улетели самолеты. Из тупика, сонно посапывая, паровоз приволок десятка два товарных вагонов. Началась погрузка. Охрипший лейтенант бегал вдоль эшелона, кого-то в чем-то убеждал, кого-то крыл на чем свет стоит, требовал доклада о наличии людей.

— В третьем и четвертом взводах все налицо!

— В пятом, шестом — порядок!

— В первом — лишний…

— Что за чертовщина? Проверьте по списку! Откуда взяться лишнему?

— Грек в список не попал, товарищ командир!

— Ага! Сюда его, ложечника! Ты где призывался? Нигде? По дороге пристал? Так вот, герой липовый, как пристал, так и отставай. Куда лезешь? Там же не в мячики играют. Мотай-ка домой и жди, пока не призовут. Тоже мне — доброволец…

На выручку Кристосу пришел Суржиков:

— Пущай с нами и дальше, товарищ лейтенант, хрен с ним. Все равно ведь через неделю-другую повестка будет.

— Ладно, — подумав, согласился лейтенант. — Только ты, слышишь, ложечник? Прибудем в часть — напомни: в военкомат сообщить надо, чтоб тебя там в бегах не считали. На учете ж небось состоишь?


…Пароход сухо закряхтел, и Сергею показалось: вот-вот развалится эта ненадежная посудина. Гармонь в кубрике вдруг заскулила мученически, словно умоляла пожалеть ее, доконать поскорее. Смолкла. Доконали, пожалуй.

От прогретой солнцем палубы пахло мазутом и рыбой. Руки, гимнастерка уже были пропитаны этим стойким, как карболовка, запахом, и Сергей с готовностью подставил лицо прохладному ветерку с левобережья, доносящему сладковато-пряный дух скошенных в пойме и еще не сметанных в стога трав.

Он сидел на самом краю палубы, свесив ноги над зеленоватой пенистой водой. Справа, в пяти шагах, мурлыча под нос какую-то песню, старшина Мазуренко, в одних трусах, макал в таз намыленную одежную щетку, а потом долго и обстоятельно тер ею распластанную по палубе гимнастерку. Выстиранные шаровары уже болтались под ветерком. В стороне лежала офицерская пилотка с малиновым кантом по верху и белым ободком от пота — внизу. Возле нее навалом — скомканный платок, штук пять писем-треугольников, мундштук, орден Красной Звезды и полпачки махорки.

Из трюма на палубу не спеша поднимался Суржиков. Завидя его, Мазуренко нахмурился, ослабил ногу, обезображенную глубоким шрамом во всю икру, мрачно пробасил:

— Н-ну-у?

— А ничо, товарищ старшина.

— Заруби на носе, атаман, як шо протягнешь куды братскую руку, я тоби…

— Да ну, что вы, товарищ старшина! Буду я мараться… — Суржиков присел рядом с Сергеем и, как только Мазуренко отвернулся, положил на палубу газетный сверток:

— Веселись. Пряного посола! Пальчики оближешь… Правду говорю…

— Что? Откуда?

— А-а… Жуй — и крышка! Я придавлю минут сто. Ложился бы и ты, Кравцов, не тратил времени.

Сергей промолчал. На баке, распластавшись между канатами, скрученными в круги, четверо голых до пояса солдат резались в подкидного. Ближе, до самого капитанского мостика, спала вповалку добрая половина батальона. Поднялись ненадолго из каюты офицеры-сопровождающие, покурили и — снова на боковую.

Сергей удивлялся: как можно дрыхнуть, когда кругом такая красота! Знойно зеленеют далекие пойменные луга на левом берегу, серебрится — глазам больно — река в бескрайнем разливе, желтеют кручи близкого — рукой подать — правого берега, сплошь покрытого дремлющим в прохладе лесом. А вон богатырище — дуб, в самое небо вздернул сотню рук-ветвей и добрый десяток опустил в воду. Безудержная река подмыла берег, оголила часть корней, а дуб стоит гордо и неколебимо, кормит и поит каждый листок на себе. Может, видел несметную рать Пугачева, а то и челны Стеньки Разина…

— Костя, погляди, ну и дуб на берегу!

— На кой он мне? С дуба груш не снимают.

Разморенный жарою, Суржиков захрапел.

Сергей не заметил, как и сам вздремнул. Его разбудила яростная ругань капитана:

— Куда ж ты прешь? Еще на мели не сидели, душа из тебя вон!

— Так он же лезет прямочко… Могли бы…

— Могли бы… Бакены, видишь где? Тут впритирочку надо, впритирочку! Сколь же тебя учить, еловая голова?

Ну и Алеха…

Прижимаясь к берегу, встречь ползла баржа, заваленная какими-то тюками. На тюках сидели и лежали в белых косынках, спущенных на лоб, полураздетые, лиловые от загара девчата. Одна, едва пароход поравнялся с баржой, подошла к борту, игриво крикнула капитану:

— Кузьмич, дьявол плешивый, столько-то парней везешь невесть куда… Подари мне хоть одного до завтра. Возверну в целости и сохранности…

— Для тебя тут пары нету, Дарья. Видишь — мел-ко-та…

— Да ты мне вон того, обезьянистого! — хохотала Дарья, указывая на старшину Мазуренко, застигнутого врасплох. Он пытался спрятаться за только что повешенной на перила гимнастеркой, чтобы эта бойкая деваха не смогла лицезреть его грудь, заросшую черным кудрявым волосом, из которого выползала на самое плечо пятнистая змея. — Давай обезьянистого! Плечистый, и бровь широкая. Подойдет!

— У него нога не владает.

— В ноге, что ль, дело? Учудил, господи…

— Дашка, уйди от греха, не дразни геройское войско.

Пароход и баржа разошлись, кинув к берегам вспененные волны. Капитан сошел с мостика, присел рядом с Мазуренко, по-стариковски отдуваясь:

— Видал, какие русалки в нашем пароходстве водятся?

— Добрый товар… пропадает… — Мазуренко с заметным усилием отвел взгляд от белых косынок. — Их женихи уже лежат, а сколько еще других ляжет…

Старшина глядел теперь на Сергея, тому показалось — с угрюмой жалостью, и он отвернулся, чувствуя себя словно бы виновато. Точно такие глаза были у теток, встречавших новобранцев в хуторах и станицах полтора месяца назад. Но то, что можно было простить теткам, Сергей не мог простить Мазуренке: кто-кто, а он-то их знает, целых полтора месяца командовал ими в Сталинградском запасном полку. Разве не они таскали каждый день неуклюжие и тяжеленные станки «максимов»? Таскали по пять километров на стрельбище и обратно, в слякоть и при тридцати градусах в тени. Разве вместо них кто-то другой рыл ячейки и окопы, ходы сообщения, бросался в атаки и пронзал чучела штыком? Чучела — мешки с соломой, болтаются перед глазами, застят небо; в ушах — звон, и уже как-то привыкаешь ничего не слышать, кроме хрипловатого, заикливого окрика командира отделения, контуженного в недавних боях:

— Эй ты, н-на левом фланге! Грудь отверни! Бочком, б-бочком стань… О-ох… Ты ведь сам штык противника просишь, ты уже сто раз труп, п-понял?.. Выпад! Длинным — к-коли!

Сперва это походило на интересную игру в войну, но вскоре интерес сменился безрадостным сознанием тяжкой потребности: марш-броски по тревоге, длительные переходы с полной выкладкой, похожие как две капли воды многочасовые тренажи истрепывали в мочало все силы. Вдобавок постоянное чувство голода: тыловой нормы не хватало, и может, поэтому в наряд по кухне все шли с особой охотой.

Позавчера вечером, казалось, все это кончилось. Сразу после ужина полк построили у каптерок. Старшина Мазуренко весело командовал своей пулеметной роте: «А ну, славнэ вийсько запорижськэ, дэ стоишь, там и — роз-дягайсь!» Раздетые бежали в каптерку, получали все новенькое от трусов до ботинок и шинелей, облачались уже в бараке. Стало известно: формируются маршевые роты, завтра подъем в пять тридцать и — на фронт.

Подъем сыграли в половине пятого. Ко всеобщему удивлению, снова повели к каптеркам, у которых лежало в кучах обмундирование, снятое вчера. Мазуренко, невыспавшийся и раздраженный, хрипел, спотыкаясь на словах, между которыми, по его мнению, следовало бы ввернуть что-нибудь покрепче:

— Скидывай, скидывай усё! Швыдче! Красноголовый, тоби кажу, Суржиков, чего копаешься в куче? Якого ты там… потерял? Хватай любую шинель, опосля разберемся…

Через полчаса полк был выведен на пристань. Здесь роздали сухой паек на трое суток — ржаные сухари, американскую колбасу в банках, сахар и гречневый концентрат — и разрешили «загорать» до прибытия парохода. Ожидание затянулось. К полудню паек утаял на две трети. Погрузились налегке и поплыли вверх по Волге неизвестно куда.

…Размеренно шлепают по воде плицы, дремлют деревья на ближнем берегу, носятся над Волгой белокрылые чайки, и не хочется верить, что идет война, что по сотням, тысячам километров гуляет прожорливая смерть…

— Кравцов, есть вода? Сунь в зубы. — Суржиков, не открывая глаз, сделал два судорожных глотка, третий задержал. Морщась, выплюнул воду за борт, потрогал пальцем опаленные, в трещинах, губы. — Гречку еще не слопал?

— Да ведь сварить негде.

— Братва приспособилась. — Суржиков засмеялся. — Нацедят кипятку в котелок, туда же концентрат, сверху — шинель и сам… Посидел полчаса, как квочка на яйцах, — готово! Не страдаешь?

— Чем?

— Половина братвы брюхом мается, я, между прочим, в том числе. Перебор… А в гальюн очередь в три ряда веревочкой. Не пробиться. Во, брат, фокус! Жють!

Неожиданно до слуха донесся тягучий и вместе с тем какой-то прерывистый гул самолета. Суржиков положил на лоб пилотку, чтобы защититься от солнца, стал одним глазом прощупывать небо.

— Вон он. Два тела, два хвоста. Чудной, зануда, какой-то.

— Воздух! — крикнули с кормы. Туда побежали трое незнакомых Сергею сержантов, засуетились, расчехляя зенитный пулемет. Многие из тех, кто был на палубе, повскакивали, соображая спросонья, куда бы податься. Самые осмотрительные пробрались поближе к спасательным кругам. Сергей почувствовал: в нем показное спокойствие отчаянно борется с болезненно острым желанием — сейчас же, немедленно последовать их примеру. Настороженно покосившись на Суржикова, потом на капитана и Мазуренку, молча глядящих в небо, он одним броском на руках переметнул тело к поручню борта, коснулся спиной горячей и надежной тверди круга. И… больно ударился плечом обо что-то: круг сорвали, унесли…

Суржиков дрыгнул ногой, бросил раздраженно:

— Какая там х-халява по ногам топчется? Что, поплавок сперли? Эх ты-ы, развернул зевальник… Как же теперь, если забомбят?

— А ты? Тоже ведь — топор.

— Точно, — спокойно согласился Суржиков и, мгновенно вспыхнув, выругался площадно. — Казаками зовемся, а Дон один раз в глаза видели, жабы земляные… — Охнув, поднялся и поковылял в кубрик, придерживая низ живота.

Капитан и Мазуренко дымили — один трубкой-носогрейкой, другой толстенной махорочной самокруткой, оба спокойные на диво. И Сергей почувствовал себя уверенней: будь что будет.

— Як думаешь, адмирал, даст нам под дых «рама»?

— Захочет — даст. — Капитан посопел маленьким облупленным и красным носом, крикнул рулевому, смешно топорща седые усы: — К бережку, Алексей, к берегу жмись! — И, обернувшись к Мазуренке, закончил: — Скорей всего, бомбардировщиков вызовет.

— Начнут долбать, як же ты будешь маневрировать? «Стоп-машина» чи «Полный вперед»?

— Алёха, тебе говорю — к берегу! — мгновенно свирепея, повысил голос капитан. — Вот же, скажи, бестолковый детина… Маневр, говоришь? А чего сепетить? Хоть «стоп», хоть «полный вперед», все одно — на месте…

— Н-да-а, наградил тебя бог посудиной. А еще «Резвым» окрестили. В насмешку чи як?

— Почему же — в насмешку? Лет пятьдесят откинь, он наверняка был резвый. Старый, брат, коняга, давно сопит. До войны я на нем лет двадцать, почитай, одну шерсть только и возил, и до меня тем же занимались. Тянусь, бывало, от самой Астрахани до верховья, как на ишаке, а теперь вот, кхе… кхе… полки развожу! — Капитан крутнул сперва один ус, потом другой и горделиво подмигнул Мазуренке: — Ты, пехота, не больно того… В прошлом году осенью, под Сталинградом, в самый разгар, я на нем целый месяц по пять раз в сутки с одного берега на другой как на кузнечике прыгал. И живую силу доставлял, и боеприпасы… Тут каждая дощечка кровушкой солдатской насквозь пропитана, осколков в тыщу раз больше, нежели гвоздей. Может, оттого и живуч он, что кровью клеен, стонами шит…

Мазуренко сконфуженно отвернулся. Капитан заметил это, примирительно похлопал его по плечу:

— Ничего, я так, к слову… Мы с ним, землячок, семь раз горели только, а уж водичку хлебали по самые ноздри. Да только, как видишь, не сгорели и не захлебнулись. Шлепаем по Волге-матушке, шлепаем! Однако займу пост. Не уходит, подлец. Видать, маневрировать все-таки придется.

Но «рама» улетела. Мало-помалу страсти улеглись. Любители поспать опять растянулись на палубе, благо солнце уже повернуло к закату, становилось прохладней. По серебряной воде кое-где уже плясали розовые блики, а тени от деревьев все дальше зеленили воду; у берегов вода становилась омутово-черной, как деготь.

Плыл пароход навстречу неброским волнам, медленно уходили вдаль берега. Из кубрика протяжно текла, разливалась по водной шири песня.

Ой да по синю морю
Корабель плывет… —
старался еще не окрепший басок Лешки-грека. Вплетаясь в тихие всплески волн, песня лилась далеко-далеко, до самой сиреневой дымки…

Сергею вспомнилась мать, какою видел ее в последний раз. Все суетилась у брички, хватала его за рукав, с испугом замечая, что дядька Степан Перегудов уже подбирает вожжи.

— Господи, я что-то забыла, сыночек… Что же это такое? Никак не вспомню… — Просияла вдруг, бросилась в хату, вынесла стеклянную фляжку в засаленном чехле, — Возьми. Молочко. Как раз пообедаешь…

— Трогай, дядька Степан! К восьми надо, опоздаем…

Дядька Степан взмахнул кнутом, лошади рванули, фляжка ударилась о колесо, хрустнула, смялась в чехле, и мать, охнув, сразу же забыла о ней: свершилось самое главное и страшное — бричка тронулась…

Она догнала бричку, снова вцепилась в его рукав.

Давно хутор скрылся за бугром, а она все шла и все говорила, говорила что-то. Ничего не воспринимая разумом, Сергей только кивал и растерянно улыбался, неотрывно глядя на исстрадавшееся за сутки лицо матери, на ее большие, ко всякой работе привычные руки крестьянки, судорожно прижимавшие к груди замусоленный чехольчик с осколками стекла. Молоко сочилось сквозь ветхую ткань. Каплями, оставлявшими росистый след на платье, падало на босые запыленные ноги.

Сергею хотелось сказать матери что-либо ободряющее, хорошее, как-то приласкать ее, и — не мог.

— Мам, или сядь, или вертайся. Не до самой же станицы…

Она услышала его. Стиснув фляжку, охнула, остолбенела. Может, подумалось, что неспроста разбилась фляжка в последнюю, прощальную минуту. Жутко крикнула что-то несвязное и, как слепая, сбиваясь с дороги, вновь рванулась к нему.

— Дядька Степан, казак ты или ошметок овечий? Гони-и!..

Выбили дробь копыта на безлюдной степной дороге, затарахтели колеса, а мать еще долго шла следом — наискось по бугру, потом как-то сразу сникла, осела в дорожную пыль, и, пока не скрылся с глаз тот бугор, видел Сергей на нем серую неподвижную точку…

2
Солнце входило в зенит. Орудия почти не давали тени. От их раскаленных платформ, от чехлов терпко и душно тянуло керосином и пушечным салом.

Бондаревич выбрался из капонира на самый гребень бруствера, раскрыл учебник. Все, что он читал сейчас, было изучено основательно, и все-таки… Все-таки перед глазами стоял капитан Жбанчик, начальник школы младших командиров, дергал плечом с перебитой ключицей и, заикаясь, кричал: «Еще один патриот, в косточки и в душеньку!.. А я — не патриот? Меня тоже на фронт не пускают, заставили командиров из вас, дураков, делать. И если не сделаю, меня можно к стенке. Понятно, Бондаревич? А тебя, если ты кончишь школу и станешь липовым командиром, тебя тоже надо расстрелять, будь у тебя даже вся грудь в орденах. Двое суток ему ареста, старшина, чтоб больше не отлынивал и не занимался демагогией. Двое строгого, в косточки и в душеньку! Немедленно! Шагом марш!» Где сейчас капитан Жбанчик — суровый и справедливый человек? Удалось ли ему попасть на фронт? Если нет — ладно, пусть готовит командиров, лучше его делать это мало кто сумеет.

Над головой Бондаревича один на все небо парил орел. Вот кому далеко видно! Да только что там смотреть? От Волги до Уральских гор выжженная степь без конца без края… Бродят по ней сонные отары овец, изредка проносятся, клубясь, мутные столбы смерчей. И на все четыре стороны по горизонту — волнистое слепящее марево. Кажется, все, что ограничено горизонтом, — островок в безбрежном океане. Бушует океан, со всех сторон подкатывая к островку ни на миг не утихающие волны; они постоянно долбят его закраины, но какая-то сила не дает им захлестнуть его, хоть раз напоить вдоволь.

Жесткая, на корню высохшая трава… Балки. Далекие курганы.

Лишь на западе — там течет Волга — неярко зеленеет полосочка леса.

И на всем — непробудное безмолвие…

Кто-то покашлял, подходя к капониру, Бондаревич с усилием повернул отяжелевшую голову, увидел шофера Поманысточку. В руках его было ведро, снизу, снаружи, мокрое до половины. В промасленном, запыленном комбинезоне, надетом на голое тело, в рыжих ботинках, небрежно стянутых разноцветными — зеленая и синяя — обмотками, Поманысточко тоже изнывал от жары.

— Водички хотите, товарищ сержант? Свежая, холодная…

Поманысточко поставил ведро, Бондаревич жадно припал к краю его губами.

— Ух ты, отвел душу! Спасибо. Почему у тебя, Микола, обмотки разные? Парных не нашлось?

— Грэць з ними, скоро так замурзаются, шо не различишь.

— Идешь коня своего поить?

— Хлопцев. И машине трошки. Пополнение на пристани ждет. Зараз поедем.

— Откуда пополнение, не слыхал?

— Ростовские жулики.

— Так уж прямо и жулики, — засмеялся Бондаревич. — Комбат за ними едет?

— Взводный.

Шофер заспешил в балочку. Там в кустарнике, под навесом, стояли тягачи. «Хорошая у хлопца фамилия — Поманысточко… Что-то нежное, девичье — монисто, монисточко».

Бондаревич опять раскрыл учебник и не заметил, как снова отвлекся, вглядываясь в светло-зеленую полоску леса на западе, не сумевшую спрятаться за горизонт.

Сколько горизонтов отделяют его от того, единственного, где начинаются и широко расходятся вдаль родные узденские леса…

Солнце жгло немилосердно. В кустах гремел ведрами Поманысточко и настойчиво, хоть и вяло, допытывался:

— Иван, Петро, хто увел мои ключи, ехать же треба.

— Черные? — спрашивал не то Иван, не то Петро.

— Та черные ж… Якие еще?

— Пошли в баню мыться.

Поманысточко ругался и теперь гремел уже ключами. От палатки, похожей на госпитальную — единственной на позиции, — доносились глуховатые, дребезжащие звуки гитары. Смеялись девушки — они прибыли на батарею час назад, — кто-то кого-то просил: «Кривоносов, врежь «Очи черные». Бондаревич и слышал это и не слышал, мысли его были далеко и сам он был с мыслями там, в родном краю, за тысячью горизонтов… Он шел берегом тихой, синей речки Уздянки, а вокруг, куда ни глянь, простирались леса. Ярко-зеленые вблизи, синеватые в отдалении, чем дальше — тем они были синее. Он шел, наверное, в самую глубь их, потому что когда-то не успел сделать этого, спешил, будто боялся, что его могут окликнуть, остановить, повернуть назад. Местами леса отступали, начинались поля, засеянные житом, ограниченные серыми грядами камней. Бондаревич — сын этой земли — знал, сколько пота пролил здесь человек, прежде чем очистил, обогатил ее — скупую на щедроты землю. И снова к самой Уздянке подступал лес, а там, где он остановился, не достигнув берега, шумели роскошным разнотравьем луга, уже наполовину скошенные. Люди работали на лугах, и Бондаревич подумал, что где-то здесь удастся встретить своих сельчан, ведь совсем недалеко отсюда, вон за той дубравой, его родные Лапичи, но сколько ни вглядывался — ни матери, ни сестренки здесь не было. «Вжик-вжик, вжик-вжик», — за кустами, широко расставив ноги в резиновых броднях, усатый дядька точил косу. «Лапичские не с вами, дядька?» — «Не, яны там, далей».

Уже не видно косаря, не слышно звона косы под бруском, уже и луг кончается, а — ни живой души. Вот в знакомая дубрава над Уздянкой… Проскочив ее всю, не увидел Бондаревич деревни. Перед ним сплошной стеной полыхал пожар, обдавая все вокруг горячим дыханием. В огне и дыму метались люди — там же и его сестренка Марылька, — на них, по ним мчались полосатые танки. Они грохотали уже рядом, а гранат… гранат нет… Уже забивало ноздри прогорклым удушливым дымом, и вдруг стало тихо. Откуда-то явился Поманысточко, крикнул:

— Товарищ сержант, вас Тюрин кличет.

«Опять этот сон…»

Спустя три минуты Бондаревич стоял перед командиром взвода — подтянутый, заправленный, ждал распоряжений. Тюрин, раздосадованно косясь на палатку, из которой под звон гитары доносились душещипательные изъяснения в любви к черным очам, сказал торопливо!

— Собирайтесь, поедете со мной.

— Я готов.

— Что это у вас? О-о, пушку штудируете? Похвально! Не уверены в себе?

— Просто закрепить хочется.

— Похвально! Готовы, говорите? Ну так едем.

3
Разбудили Сергея неразборчивые команды, топот по всему трюму и наверху, на палубе. Суржиков протягивал ему вещмешок.

— Бери. Шинель не забудь. Разгрузка.

На берег по зыбкому трапу серой цепочкой сходили бойцы, с интересом разглядывая удобно раскинувшийся между холмами большой и красивый город. На берегу офицеры-сопровождающие выстраивали людей поротно.

— Шевелись, шевелись, гр-ренадеры! — весело покрикивал капитан, дружески беседовавший у сходней с Мазуренко. Заметив Суржикова, нахмурился, потом подмигнул ему и тут же погрозил пальцем. — Чего уставился, рыжий? Родича признал, что ли? Ох, видать, ты — ухо, парень. Хлебнешь лиха на веку. Проходи, проходи…

Решительно растолкав столпившихся у сходней, к капитану пробился запыхавшийся вчерашний рулевой, выпалил одним духом:

— Слопали… подчистую…

— Чего еще?

— Салаку, что для госпиталя.

Капитан метнулся за ним, заметно растерявшийся Мазуренко тоже было похромал следом, но у люка остановился.

Из трюма доносилось:

— Рукой, рукой поглубже…

— Ничего. Рассол и чешуйка…

— Ай-я-яй, ведь для раненых же… Войско на мою голову… А вы куда глядели, такую вашу?..

— Шмон надо устроить. Мешки потрясти…

— И-их ты-ы… От этой рыбки уже и запаху не осталось. Ай-я-яй, как же это я? Промеж глаз деревня сгорела.

Капитан, не взглянув на Мазуренку, сбежал на берег, стал упрекать офицеров, что, мол, дрыхли всю дорогу, как сурки, а беспутное войско творило черт те что, офицеры, в свою очередь, доказывали, что в их обязанность не входит — стоять на часах возле каждой бочки. Разобиженный, багровый капитан махнул рукой, поднялся на свою посудину, вновь не удостоив взглядом хмурого Мазуренку, и на люди больше не показывался.

Стали прибывать представители от каких-то частей. Вызывали людей по спискам и уводили. К полудню из командиров остался на пристани лишь Мазуренко и с ним человек сорок бойцов.

Старшина строго-настрого приказал не расходиться — ожидались машины.

Сергей облюбовал место во рву, у ограды спускавшегося к реке сада. Хотелось побыть одному.

В саду тщедушный дедок с головою в белом пуху, как у ребенка, мазал вонючим раствором стволы яблонь. «Доброго здоровьичка», — предупредительно закивал Сергею и, убедившись, что опасаться его не стоит, отошел подальше.

Сергей задремал. Разбудила его перебранка: дедок усовещивал кого-то:

— Служивый, как же это так, а? К чему ж это?

Он горбился под крайней яблоней, немощно опираясь на шест с тряпкой. Рядом с ним стоял Суржиков, срывал с дерева и клал в пилотку яблоки.

— Куда ж ты дерешь их вползелени? — моргал дедок красными, без ресниц, слезящимися глазами. — Нутряной болестью ишо заболеешь.

— Не рыдай по мне, дед. Солдатское брюхо и гайки переварит…

— А ишо красноармеец… Как же так, а?

— Дед, а дед, дыши молча, а то помрешь.

Сергей ушел на косу, подальше от стыда. Коса — белесая полоска песка — кривой шашкой вдавалась в воду метров на сто. Отсюда казалось: не люди в тени деревьев на берегу, а буро-зеленая листва, осыпавшаяся раньше времени.

Река серебрилась, плавно и могуче неся воды к морю. По стрежню шла большая волна, там пенились седые буруны, будто вода закипала, сюда, к косе, подкатывались с мягким шумом волны помельче; солнце, преломляясь в них, радужно расцвечивало камни на дне. Сергей зачерпнул рукою воды, каплями пропустил ее сквозь пальцы. Кама, Ока ли подарила Волге эти капли? А может, совсем безвестный ручеек, вытекший из буерака, может, ключик, бьющий из-под горы? Отделила русская земля по капле, слила воедино соки свои, и шумит по долинам, гремит на перекатах великая река, кормит и поит все живое. Каждая капелька нужна ей… Так и он, Сергей Кравцов, капелька в людском круговороте, нужен людям. Одни пришли из больших городов, другие спустились с гор, всех впитал в себя людской поток на безводной задонской равнине. И теперь нет Сергею возврата в Чердынь-хуторок до тех пор, пока ходят по его земле ненавистные враги.

Река постоянно полнится одними каплями и теряет другие. Может, и ему, Сергею, суждено потеряться безвестно?

Суржиков и сюда приплелся. Протянул пилотку:

— Бери. Скулы воротит, но ничего, терпимо.

Сергей отвернулся. Суржиков, выковырнув мизинцем остатки цветочной завязи, совал яблоко в рот целиком и, сжевав вместе с семечками, выплевывал хвостик. Вскоре, то ли насытившись, то ли пронятый оскоминой, высыпал, что осталось, в воду, отряхнул о колено пилотку:

— Нудный ты человек, Кравцов. Честненький. Не знаешь, за что тебя и взять… Не человек, а — жють. Я таких не уважаю, понял?

Яблоки, как крохотные мячи, качались на воде.

«Почему он такой и кто он такой? — думал Сергей, почти с ненавистью глядя в конопатый затылок Суржикова. — Р-раз — и ни за что ни про что обидел человека… Темный тип, хоть и старается казаться рубахой-парнем».

— Слушай, Костя, где ты при немцах был? В станице?

— Ну!

— Как же ты не очутился в полиции?

— А-а, вон ты к чему! Сватали. Только мне такой замуж — на фиг. В Германию решили забрать — удрал. По Кубани слонялся.

— А с армией почему не ушел при отступлении? Ты старше меня, верно? Тебя бы взяли.

— Ха-ха. Когда наши отступали, душа не легла приставать к ним. Ну, а… по закону, в военкомате — не взяли. Грыжу признали, что ль…

— Куда ж она теперь подевалась?

— Грыжа? А хрен ее знает. Командёрам видней.

— Родители в станице?

Суржиков резко обернулся, глянул на Сергея удивленно и зло:

— Вон ты какой… В морду не хошь? Кто ты есть? Следователь, что ли? Паш-шел знаешь куда? Думал, ты человек, а ты тоже… дерьмо.

— Чего ж по пяткам бьешь? Ходил бы своей дорогой.

С мягким шелестом набегают волны на песок и откатываются, шурша песчинками. Тихо-тихо шумят, но попробуй прерви, уйми хоть на мгновение это. Не выйдет! Лежать бы вот так до бесконечности долго, ощущая потертыми ступнями ласковое касание прибоя, лопатками — прохладу, и к черту пройдоху-Суржикова с его ворованными яблоками и назойливым стремлением войти в товарищи!

— А ты, Кравцов, в степи не блудил…

— Чего?

— Не блудил, говорю, в степи? Мне — довелось. Пацаном еще был. Шел в хутор Ланской. Напрямик. Без дороги. И тут лег туман. Уже бы, кажется, пора дойти — ничего впереди, ни дымком не тянет, ни собаки не гавкают. Влево, вправо метнулся — ковыль да полынь, только перепелки из-под ног. Показалось — навсегда это. «Люди! — кричу. — Где вы есть, люди?» А степь молчит, как мертвая. Жу-утко!.. Вот так, хрен мамин…

Суржиков поднялся и прямо по воде зашлепал к пристани. И было в его походке, в сутулой приподнятости плеч, в наклоне большой головы что-то неожиданное, печальное. Это был не тот Суржиков — забубенно и разухабисто явившийся тогда в военкомат, и не тот, чьи марши бодрили новобранцев.

На берегу творилось непонятное: солдаты, только что дремавшие в тени, сбежались в одно место, обступили кого-то. Суржиков оглянулся:

— Пойдем, Кравцов, там никак жратву дают. — Приставил ко лбу ладонь козырьком. — Нет. Какая-то розовая мадама хлопцам травит. Ну, пойдем, что ли? Дутыш, черт!..

Под деревьями, в тени, в окружении солдат, сидела молодая женщина, держа на коленях ящик с картонками, оклеенными ватманом. К ней жалась девочка лет пяти, поглядывая на солдат украдкой из-под локтя. Женщина, смущенно улыбаясь, частила:

— Моментальный портрет. Десять минут и… память на всю жизнь. Садитесь, кто смелый, ну чего же вы, право?

Солдаты переминались в нерешительности. Женщина заметила Суржикова и теперь обратилась уже персонально к нему:

— Вот вы, молодой человек, у вас такое фотогеничное, выразительное, очень мужественное лицо. Пожалуйста! Всего ведь — десять минут…

— Что ж, это можно, — согласился польщенный Суржиков, сел, картинно выпятил грудь. — Валяйте, мадам!

— Анфас? Нет, лучше в профиль. Разговаривайте, не напрягайтесь, не обращайте на меня внимания.

Карандаш заскользил по бумаге. Толпа, сгрудившаяся за спиной художницы, сопела и напряженно помалкивала. Потом кто-то не выдержал: «Ты гляди — живой!» И толпа враз выдохнула, будто ахнула. Качнулась, задвигалась.

— Плясать придется, атаман!

— Точно — живой! Натура!

— Что ты! В натуре — хуже…

Женщина протянула Суржикову картонку. Тот с полминуты недоверчиво, отчужденно глядел на свое изображение и просиял:

— Жють! Костя Суржиков и есть… У-у, какой видный, подлец, смерть красоткам! Это что же, мадам, за «спасибо»?

Женщина смущенно опустила ресницы. Подрагивая губами, притянула к груди молчаливую девочку, — на меловых щеках ее пятнами проступил робкий румянец.

— Что-нибудь… для ребенка… Если можно…

Залихватское выражение на лице Суржикова в один миг смялось. Будто соображая что-то, он тяжело глядел на девочку — большеглазую, бледную — и, прикусив губу, медленно, густо багровел. Потом взгляд его растерянно забегал по лицам сразу притихших бойцов.

— Сергей, отойдем-ка. У тебя осталось что-нибудь?

— Ничего… кроме портянок.

— Во, брат, фокус…

Он вдруг метнулся к толстостволому дереву в стороне, вокруг которого лежали вещевые мешки всей роты. Не развязывая, стал ощупывать их.

— Одно железо гремит. Все слопали, вот же шакалы… Нашел! — крикнул обрадованно, выхватил из пузатого вещмешка полпачки гречневого концентрата. — Еще что-то есть! Хлебушек кто-то сберег, ай да молодчина! Живем, Серега!

А к нему уже подошел высокий нескладный парень, кажется, из третьего взвода.

— Это мое, — сказал парень, — поклади обратно.

— Ладно, друг, — горячо, с мольбою в глазах, зачастил Суржиков, — за мной не пропадет! Дитенок, погляди: дунь — свалится. Может, со вчерашнего дня не евши…

— Не твое — не трожь. Поклади, говорю!

Суржиков растерянно опустил руки. И вдруг, раздувая побелевшие ноздри, сгреб пятерней гимнастерку на груди парня, рванул его на себя, зашипел прямо в лицо:

— Про Митю Медного слыхал? Двух шакалов в Дон головой сунул — в море нашли. Тебя, лярва, в землю так зарою — ни одна собака не нанюхает. Молчи и улыбайся. Ну!

Улыбаться парень не стал, но дорогу уступил. Суржиков подошел к женщине своей прежней небрежно-тяжелой походкой, озорно подмигнул ей как ни в чем не бывало:

— Возьмите вот это, мадам. Не стоит благодарности. Спасибо за портрет.

Заказчиков здесь больше не было — художница ушла. Пока не скрылась она за серым приземистым пакгаузом, Суржиков провожал ее задумчивым взглядом, потом присел поодаль от всех на бровку канавы. Сергей подошел, опустился рядом. У ног Суржикова валялся перевернутый портрет.

— Про какого-то Митю наплел… Зачем на себя наговариваешь? Глупо.

Суржиков рванул ворот гимнастерки — сразу расстегнулись все пуговицы, — задышал часто и сдавленно.

— Видал? И это тоже — война… Война, брат… У-ух!.. Я ржу как стоялый жеребец, а рядом малюсенький человечек — голодный… Курить нету? Найди, Серега.

…Через полчаса — в путь. Куда-то на восток. Полями.

Справа и слева желтели дозревающие хлеба, по-мирному деловито и неторопливо раскачивая на плотных стеблях налитые колосья.

С востока наползала туча. С исподу синяя, вверху она вся дышала, разваливалась медленно и тяжело.

— Дощь будэ, — угрюмо сказал Мазуренко, — та ще, може, з градом.

— Пожалуй, — согласился принимавший на пристани пополнение сержант с тонким красивым лицом и удивительно голубыми глазами. — Положит посевы…

Достал пачку махорки, газету, сложенную гармошечкой, свернул цигарку, передал пачку Мазуренке. Задымили. Сергей давно приметил: фронтовики сходятся как-то сразу. В глаза не видали друг друга, а сели плечо к плечу — и кажется, будто они с первого дня «ломают» войну вместе.

— Награды за Сталинград? — спросил Мазуренко.

— Нет. Я тогда как раз в госпитале отлеживался, — с усмешкой ответил сержант. — А вы  т а м  были? — тут же спросил, выделяя паузами «там».

— Недолго.

Сержант поглядел на Мазуренко с нескрываемым восхищением и словно бы даже — с завистью. Он видел человека, побывавшего «там» и оставшегося в живых. Многое отдал бы Сергей, чтобы когда-нибудь и на него вот так глядели.

— Сам родом — белорус?

— Из-под Минска.

— Считай — земляки. Я — черниговский.

В утробе тучи погромыхивало, кое-где вспыхивали белесые всплески, а по хлебам уже ходуном ходили волны, даже гул моторов не мог заглушить сухого и тревожного шума колосьев. Вдруг молния разрубила тучу пополам. Кабину, гимнастерки испятнали первые крупные дождевые капли.

— Сейчас врежет! — крикнул Сергей, радуясь и дождю, и ветру, бьющему в лицо, и тому неведомому пока, что ждало его на новом месте. — Товарищ старшина, где же мы теперь служить будем?

— В войсках ПВО. Уси чулы? Зенитчиками будемо.

— Самолеты, значит, сбивать?

— Ото ж… — Мазуренко хитровато подмигнул сержанту. — От куда мы влипли. Пехота-матушка, царица полей, знаете як дразнит этих самых пэвэошников? «Пока война — отдохнем, после войны отработаем». Так, сержант, чи не так?

— Так точно.

— О, бачите? — вскинул палец Мазуренко. — А вы, грек и Кравцов, казали: грудь у крестах. Хе-хе-хе… Никаких крестов не будет.

— Зачем же нас сюда сунули? — расстроился Лешка-грек.

— Я считаю — пожалели, як негодный элемент. На передовой крепкий народ нужен. А вы? Ну якие з вас, у бисова батька, солдаты? Перед первой же атакой запоете: «Мамочка риднэсенька, роди меня обратно».

Кто-то засмеялся. Лешка-грек, сверкая большими, как спелые черносливы, глазами, огрызнулся:

— Вас, значит, тоже пожалели как негодный элемент?

— Точно. Який же я годный? У меня ж нога, зараза, никак не гнется.

Хлынул дождь — ядреный, теплый. Сперва мокрые, в облипку, гимнастерки приятно холодили тело, но вскоре под ветерком начало знобить. В кузове стало свободней, все, притихнув, жались друг к другу. Только Мазуренко и сержант как ни в чем не бывало, будто каменные, да Суржиков в расстегнутой до пояса гимнастерке, приткнувшийся к заднему борту, подставлял под дождь лицо и загорелую грудь. Поглядывая на них, Сергей, мокрый до самых обмоток, тоже старался держаться петухом.

Дорога, попетляв в кустарнике, снова выпрямилась в поле. Сергей сразу же увидел пушки с задранными в небо стволами, несколько машин под навесом, утыканным засохшими ветками. Ближе, у самой дороги, горбилась землянка. За пушками зеленела палатка. Из нее выбегала девушки в мужском армейском обмундировании и выстраивались в две шеренги.

В кузове загалдели:

— Е-мое… Бабы в штанах…

— Воевать так воевать, пиши в обоз…

— Уже записали…

Дождь прекратился. Выглянуло солнце, сразу запахло землей и соломой. На все голоса защебетали птицы вокруг.

— Ну вот мы и дома, — весело сказал сержант, спрыгивая за борт. — Слезай! — скомандовал неожиданно, будто здесь уже не Мазуренко, а, он был властен над людьми.

Стоя в строю, Сергей увидел свою тень. Голова круглая, как капустный кочан, плечи узенькие, а шея, хоть тряпкой обматывай — до чего ж несуразно тонкая и длинная у него шея. У других тоже, лишь у Суржикова немного потолще. «Гр-ренадеры…» Интересно, каким словечком крестит их сейчас про себя вот этот трижды орденоносный старший лейтенант, к которому только что подошел с рапортом Мазуренко?

— Сколько человек, старшина? — спросил командир батареи, терзая зубами мундштук погасшей папиросы.

— Со мною — сорок два.

— В списке — сорок три.

— Одного прямо с пристани увезли в санчасть.

— Что-нибудь серьезное?

— Та ни-и, — ухмыляясь, махнул рукой Мазуренко. — На кухне болезню прихватил, животом, кхе… страдает.

Командир батареи выплюнул огрызок папиросы, поискал его глазами в траве, вдавил в землю каблуком:

— Отведите войско во-он туда. Сами ко мне.

4
Командир батареи шел молча на два шага впереди Мазуренки и Бондаревича. «Расстроился, — осуждающе думал старшина, стараясь ступать ровнее, чтобы смягчить хромоту, — не такое пополнение привез. А где ж я тебе гвардейцев возьму, у бисова батьки?»

Хромовые сапоги комбата отпечатывали на песке такие маленькие следы, что Мазуренко давил их одной подметкой. «Н-да, ты и сам, хлопче, невелик богатырь. Глаза, правда, видные, твердо берут. Одни глаза…»

Старшина тут же подумал: три ордена этому хлопцу перепало не за них, однако вот этих удалых молодцов, прибывших с ним, Мазуренко, следовало бы отдать под начало командиру более внушительного внешнего вида, чтоб фигура — во! — голос — гром, каждое слово — гвоздь, вбитый по самую шляпку.

Вошли в палатку, натянутую кое-как на четыре колышка.

— Люди сегодня на сухом? — спросил старший лейтенант, устало опускаясь на колченогую табуретку.

— Теоретически — на сухом, а практически многие, бисовы дети, еще вчера все прикончили. Лапу сосут.

Комбат хмыкнул, обернулся к Бондаревичу:

— У нас в остатках можно наскрести что-нибудь?

— Картошка…

— Сварганьте пюре. Побольше. — Теперь комбат глядел уже на Мазуренку. — Повар у нас никудышный. Вон в той палатке… солдаты экстра-класса… утром прибыли. За неимением юбок щеголяют пока в штанах. Срочно подыщите повариху и езжайте с Бондаревичем в тылы. Получите продукты, шанцевый инструмент, ну и узнайте заодно о юбках и… Что там еще входит в атрибуты женской экипировки? Я в этом ни бельмеса. Все. Идите. Знакомиться будем потом.

«Повезло, як грешнику в пекле, — сокрушался Мазуренко, направляясь к палатке девушек. — Еще бабские рейтузы та лифчики в руках не держал. А, грэць бы тебя побрал с такой долей…»

Подойдя к палатке, услышал дружный девичий смех. Потом, от порога:

— Товарищ лейтенант, а нам говорили — любовь карается гауптвахтой.

— Карать буду я.

— Девочки, вывод — поближе к руке карающей.

— Вот именно. Кто там топчется? Входи.

Терпковато и духмяно пахнуло не то свежим сеном, не то душистым мылом. Слюдяные окошки пропускали мало света. Мазуренко сперва заметил головы в разноцветных кудрях под пилотками, потом, освоившись с темнотой, увидел на себе пар двадцать живых, любопытных глаз. Лейтенанта не заметил. Растерянно кашлянул, натянуто улыбнулся, подумал: «Мамочка риднэсенька, як з ими и розмову починать?»

— От так, значить… Добрый день, красавицы! А зараз мы найдем повара. Уси чулы? — передохнул и, окончательно освоившись, коснулся плеча девушки, сидящей на нарах ближе всех к нему, остриженной коротко, под мальчишку. — Ось ты, к примеру, товарищ рядовая, перловку варить можешь?

Девушка дернула плечами и отвернулась, обиженно поджав губы.

— А хто ж может? Живей, мне с вами некогда лясы точить.

И тут всех будто прорвало:

— Товарищ старшина, вы у нас старшиной будете?

— А когда нам шинели выдадут?

— Обещали сапоги — подсунули ботинки. И чулки какие-то синие… Ужас!

— Вместо махорки сахар положен. Нам ни сахару, ни махорки.

— Тихо! Шо вы тут, як на барахолке? С чулками и махоркою апосля разберемся. Хто з вас спец борщ варить? Га?

— Я могу. Рядовой Метелкина. — Вынырнула откуда-то и встала перед Мазуренкой невысокая плотная женщина лет тридцати. Туго перетянутая гимнастерка на ней, широченная в плечах, свисала чуть ли не до колен. «Боже ж мий, — ужаснулся Мазуренко, — якое чучело зробили з такой гарной молодицы…»

— Я могу, — спокойно повторила Метелкина, поигрывая в улыбке ямочками на щеках. — До войны стряпала в ресторане.

— Не, — категорично сказал Мазуренко, отводя взгляд от ямочек на щеках, — ресторан не подойдет.

— А еще раньше — в заводской столовой. В обычной столовой.

— О! Оце подойдет. Пошли.

Кто-то выскочил из палатки вслед за ними.

— Старшина, одну минутку. Рад познакомиться, лейтенант Тюрин. Метелкина, вы идите, идите…

«Красивый хлопец лейтенант!..»

— Значит, с места в карьер? Или, как еще говорят, с корабля на бал?

— Та от так. Зараз еду в тылы.

— До этого в пехоте ноги бил?

— В ней.

Тюрин весело засмеялся, хлопнул Мазуренку по плечу, чем, видимо, пытался засвидетельствовать, что в свое время тоже имел прямое отношение к пехоте, и добавил, неожиданно оборвав смех:

— Между прочим, слушай, старшина, одно тебе дружеское замечание: с девушками надо поделикатней. Знаешь, все-таки пол — слабый, а половина человечества — прекрасная, нельзя их по-медвежьи в плечо, и «тыкать» не следует. Я это, между прочим, не в обиду.

— Добре. Мне, между прочим, некогда.

На кухне — единственная пока землянка на позиции — его встретил лысый, шепелявый дядька в засаленном, когда-то, видимо, белом халате. Осторожненько приглядываясь к Мазуренке, он цокающим олонецким говорком стал ругать кого-то за напрасный поклеп на него: «А я — цо? Я — ни цо. Я целовек цистый, а наболтать мозно всяко!» Метелкина, поначалу с интересом слушавшая его, вдруг презрительно свела брови (а очи, якие очи у этой стряпухи з ресторана, аж дух забивает, грэць бы ее побрал) и решительно шагнула в бревенчатую боковушку, где было свалено, как попало, какое-то тряпье, вымытая и грязная посуда, кули, пакетики, мешочки:

— Хватит! Верим, что человек ты чистый. А халат чистый у тебя есть?

— Цистого не давали.

— Меню-раскладка?

— Циво? Никакой мини. И весов нету. На глазок брал.

— Чем же ты, хлопче, э… провинился? — спросил Мазуренко.

Разжалованный кашевар сник, обиженно хлопнул подпухшими веками и смиренно вздохнул:

— Говорю вам как музцина музцине — наболтали комбату, будто это… — он выразительно щелкнул себя в подбородок правее кадыка, — а я з — ни сном ни духом. Где его тут возмес этого цемергесу?..

— Геть видсиля! Ну! Ты ще стоишь? Геть!

Дробно отстукали по ступенькам шаги. Брошенный сверху халат распластался на полу.

— Весы сегодня же привезите, хозяин, — командовала Метелкина из боковушки. — Прикажите сколотить топчан, здесь можно и поставить, зачем вместе со мною девок ночью булгачить?

— Зробимо.

Подошла машина, и помчался Мазуренко той же дорогой, по которой лишь полчаса назад ехал сюда. Втроем в кабине, хотя Бондаревич и жался к шоферу, было тесновато и неудобно — нельзя вытянуть разболевшуюся ногу. Терпел, вприщур поглядывая на петляющую меж кустов дорогу, и думал, что сам он всю жизнь петлял, как вот эта дорога, шарахался то в одну сторону, то в другую, и неизвестно — был ли в этом виноват. Отец, овдовев, женил его рано, а тут — служба в армии. Друзья намекали в письмах: гуляет, мол, твоя Мотря напропалую. Вернувшись, выгнал неверную жену и махнул до самого Урала, до горы Магнитной, да и застрял там на целых шесть лет. То «вкалывал» до десяти потов, то (денежки завелись) бражничал с какой-то бросовой полушпаной до пропития подштанников и опять шел «в руду», порою виновато ластясь к людям, порою затравленным волком поглядывая на них из уголка. Комсомолку полюбил, местную, уралочку; при ней, может, и остепенился бы, да только не понравилось в нем что-то комсомолочке, с другим под ручку пошла.

Будто грохнулся об земь с высоты. Побрел к Нюшке рябой. Имела та раскрасавица Нюшка двоих от разных поночевщиков, третьего не боялась. Так и отирался при ней до самой войны: и взять страшно и бросить жаль. Она и на фронт проводила, одна она и всплакнула горько, по-бабьи, и — телом беспутная, душою честная — сказала, как закляла: «Уцелеешь — не неволю, все одно не вернешься, без рук, без ног останешься — вертайся, приму». Вот и выходит, что его только Нюшка и любила…

Эх, пути-дороги, как вас много на одного человека!.. А где та, одна-единственная, которую найти б да и шагать по ней, чтоб ни самому не спотыкаться, ни к людям с подножкой? А может, она — одна-единственная — и ложится перед человеком с дня его рождения, да только сам он, слабый и глупый, не хочет, не может удержаться на ней, а потом зубами скрипит, кроет жизнь свою матюгами, а ведь сам расшмурыгал ее, расплевал по сторонам…

Два года назад Мазуренко, занимая первый свой фронтовой окоп, не боялся ни осколка, ни пули. Ничем не была красна его нескладная жизнь, и дорожить ею не стоило. Потом — в атаках, в контратаках, на дорогах отступления — падали хорошие хлопцы, а он все шел и шел как заколдованный, угрюмо опустив на грудь лобастую, в залысинах, голову. Горели хлеба и хаты у дорог, стонала в корчах израненная земля, густою тоской мутились взоры людей, а он (даже сейчас стыдно) как заводной, бездушный шлепал по пыли разбитыми сапогами, бесчувственный к горю людей и земли. А потом вдруг резануло по сердцу, враз — пополам и кровь из него вон: лежали посеченные из пулеметов, разметанные бомбами беженцы, и стоял среди множества трупов маленький, лет четырех, человек, глядел на приближающуюся колонну людей и повозок глазами, в которых, наверное, навек застыли, слившись воедино, удивление и ужас; на щеках его следы слез, но он уже не плакал, может, уже не было ни слез, ни сил, только грудь его под запыленной рубашонкой вздрагивала судорожными толчками — ик, ик, — а Мазуренке казалось, будто при каждом толчке в детской груди кто-то невидимый бьет его, Мазуренку, по голове. Он выбежал из строя, подхватил мальчонку на руки. «Мама! Ма-а-ма!» — разрывало душу. Неумело успокаивая ребенка, Мазуренко впервые понял в эту минуту, что его жизненные неурядицы ничто в сравнении с бедой вот этого маленького, совершенно беспомощного человека, которому еще и осознать не дано жуткой огромности постигшей его беды. Ясное дело — детдом, пропасть не дадут, но все же…

Сколько и потом было дорог и атак, чего один Сталинград стоил… Он, Мазуренко, не дрейфил, но теперь и не лез, очертя голову, на рожон, чтоб не тюкнула пуля в лоб невзначай, чтоб довелось пройти и назад по всем тем дорогам.

Дороги, дороги… Вот еще одна. Далеко ли она заведет? Может, не нынче-завтра оборвется? А может, не оборвется, но и никуда не заведет? ПВО все-таки… Тихо, чистенько, лейтенанты девкам мозги закручивают, как, скажи ты, в далеком тылу…

— Сержант, послухай, комбат давно тут чи тоже новый?

— Три дня назад принял батарею.

— Новый… По орденам судить — боевой командир. По виду — не сказал бы. Хлопченя. Воевал он где? Не знаешь?

— В Крыму. В позапрошлом.

— О-о! Там тоже было жарко.

В хозяйственной части дивизиона его долго не держали. Через час-полтора он уже загрузил машину продуктами на неделю и комплектами обмундирования для девушек.

— Подгонку — завтра же, с утра, что не подойдет — заменим, — подчеркнуто строго приказал, отправляя его, интендант, подтянутый и такой худой и бледнолицый, что Мазуренко подумал сокрушенно и осуждающе: «Жратвою распоряжается, а сам, боже ж мий — доходяга… Не в коня корм».

— Як же я буду робить ту подгонку, лихо ей в дышло? Усы сбрить и юбку надеть, щоб за бабу признали?

— А вы шутник, старшина. Поручите из них кому-либо. Без вас управятся.

На позицию вернулся в сумерках.

В землянке, на столбе, тускло горела сальная плошка. Повариха спала в боковушке, на ящике, укрывшись шинелью.

— Притомился, хозяин?

— Не спите? Чого ж вы одеял не взяли? — Вошел в боковушку, нащупал в углу перевязанный тюк, разорвал шпагат, робко подошел к топчану. — Як вас зовут?

— По-домашнему — Варвара. Я на завтрак гречки отсыпала три кило. Не мало будет?

— В самый раз. Ось одеяла — новые, теплые… — Мазуренко, попытавшись укрыть повариху, ощутил мягкое прикосновение к своей руке ее руки, почувствовал, как сразу перехватило дыхание. В темноте лицо Варвары выделялось белым бесформенным пятном, но он уже знал, что на щеках ее, когда она улыбается, образуются ямочки и лицо от этого становится притягательно красивым. — Час придет — дежурный поднимет, — сказал хрипло, переступил порог боковушки, дунул на ходу на огонек плошки и стремительно выскочил наружу.

«От баба! И на лихо я ее взял?..»

5
Опять, как назло, заморосило. Стоявшие перед строем офицеры делали вид, что дождя нет, а если и есть, не стоит на него обращать внимание. По вызову командира батареи из строя выходил то один, то другой, шагал туда, где образовывался новый строй, по расчетам. Взвод управления и расчет ПУАЗО[1] составили одни девушки. «Дела-а, — удрученно думал Сергей. — Выходит, мы, парни, будем стрелять, а вот эти мадамы в штанах — управлять нами… Смешней не придумаешь».

— Во попали, — травил душу Суржиков, подталкивая сзади в плечо. — Мой дед в гробу перевернулся бы, узнай, что его внук-казак бабе должен подчиняться, да еще — на войне. Пропало славное донское казачество, с дерьмом смешали…

— Молчи.

Справа от комбата стали выстраиваться орудийные расчеты.

— Гля, — не унимался Суржиков, — и тут по одной мадмазели вроде бесплатного приложения. Бабы на пушках… Держите меня, а то упаду!..

Последним укомплектовывали четвертый расчет. Наводчиком попал в него младший сержант Асланбеков, вторым номером — Суржиков, четвертым — ефрейтор Чуркин, мужчина лет тридцати пяти, с густой проседью в волосах, пятым — Лешка-грек, шестым — Сергей. Командир был где-то в отлучке. О третьем номере вообще не заикались.

— Не повезло тебе, Серега, — ж тут не смолчал Суржиков. — Батарея — по счету последняя в дивизионе, расчет — в батарее последний. Выходит, ты, Кравцов, последний солдат последней батареи.

— Мне все равно.

— А нам невесту не дали. Почему бы это, а? — Теперь Суржиков словно бы жалел об этом.

Расчеты разошлись по местам будущей стоянки своих орудий. Там кто-то заблаговременно положил по десятку лопат.

— Налетай, ребятешь, — скомандовал Чуркин, выбрал лопату с самым длинным черенком, вторую, поменьше, подал Суржикову: — Это тебе, донец-молодец, шашка востра. Бери больше, кидай дальше, всего и делов.

— Казак и лопатой ухо отрубит.

— Ну-ка, поглядим.

Успели вырыть окоп до пояса — явилась девушка. Была она невысокого роста, темноволосая, синеглазая, в изрядно поношенном, но тщательно отутюженном обмундировании, в кирзовых сапогах с хромовыми заплатками на сгибе у щиколоток. На гимнастерке, туго стянутой кожаным ремнем, — медаль «За отвагу».

Неробко оглядев всех по очереди, девушка улыбнулась, сбила набок выцветшую пилотку, как-то картинно и залихватски вскинула руку в виску:

— Привет героям-артиллеристам!

«Герои-артиллеристы» ответили вразнобой. Сергей промолчал.

— Вы к нам по делу или — в гости? — поинтересовался Суржиков.

— По делу. Служить с вами буду, — продолжая улыбаться, ответила девушка, почему-то пристально глядя на Сергея. Тот, смутившись, отвернулся, а Суржиков присвистнул, вылетел из окопа, протянул девушке руку:

— Рад познакомиться! Костя Суржиков. По виду — рыжий, по натуре — золотой.

— Женя, — спокойно сказала девушка. — Прими-ка на пол-лаптя в сторону, золотой, — спрыгнула в окоп, подняла лопату и, встав рядом с Чуркиным, вонзила ее в землю на весь штык.

Суржиков, понаблюдав за ней, со вздохом шепнул Сергею:

— Вот это — краля! Кругом шешнадцать! У-у, брат…

— Ладно, копай.

Руки у Сергея ныли в предплечье, ладони зудели. На пальцах уже бугрились волдыри. «А ведь еще землянку рыть. Нахекаемся…»

С окопом управились до захода солнца. Выровняли дно. Чуркин вытер лицо подолом гимнастерки:

— Шабаш, гвардия. Кто за ужином охотник? Давай-ка, золотой блондин.

Сергей, расслабившись, прислонился мокрой спиной к прохладной стене окопа, рядом с Лешкой-греком и Асланбековым. Женя особнячком присела на бруствере, задумчиво поглядывая на дорогу, подкидывала и ловила камешки, как это делают, играя, дети. Чуркин, сполоснув руки из котелка, опустился на прохладную землю в двух шагах от нее.

— Не хуже парней лопатой владеешь. Сноровисто, как заправский землекоп.

— Не впервой.

— И побиться, вижу, довелось. Где же, в каких землях мотало?

— Сперва под Сталинградом, потом шагала до Ростова. На Миусе ранило. Не пустил он нас дальше…

— Н-да… А сама из каких местов?

— Из Донбасса.

— Шахтерская дочка, стало быть?

— Нет, из совхоза.

— Ну это все равно.

Лешка-грек тронул Сергея за плечо, показал руки:

— Гляди, сплошной пузырь… А что же завтра будет? Вот елки-моталки…

— Порыдай — полегчает, — с досадой сказал Сергей.

Теперь ему было не до Лешкиных и даже не до своих рук. На бруствере сидела девушка, точно такая, какой он представлял ее в мечте, глубоко от всех затаенной. Он знал: когда-то она придет, и сегодня, едва увидев Женю на бруствере: «Привет героям-артиллеристам!» — понял: пришла — так сразу беспокойно и радостно забилось сердце. Сейчас, украдкой поглядывая на нее, он был уверен, что видел в грезах и эти черные волосы, и округлые матово-белые щеки с крохотными веснушками ближе к переносице, и синие глава, охваченные полудужьями темных и тяжелых ресниц.

И все-таки он, наверное, ошибся…

В своей стираной-перестираной гимнастерке с медалью повыше карманчика, в истоптанных сапогах, эта девушка пришла из того мира, где он, Сергей, еще не бывал, пришла не к нему. «Замри, мальчик, и вида не подавай. Люди засмеют…»

Вернулся Суржиков с ужином. Сразу оживившийся Чуркин выхватил из-за обмотки завернутую в бумагу ложку, рассыпал, смеясь и подмигивая, словесную дробь:

— Ай да славно кашкой запахло! Повеселимся с устаточку! Спасибо тебе, Константин, удружил и донским, и воронежским. Ну-с, молодая гвардия, садись чинно, благородно, есть да пить — тоже святое дело. Женя, давай-кось, вступай в права, будь у нас хозяйкой.

— Погожу немножко. Сержант не вернулся. Вдруг не понравлюсь, прогонит… — потупилась Женя и покраснела. — Какой он у вас? Прогнать может?

— Это тебя-то? Такую красавицу? Нет, милая, сержант у нас сто сот стоит. Молодчина наш сержант. Ну, Костя, давай ты уж до конца, да чтоб всем поболе…

Ели дружно и весело. Чуркин так и сыпал шутками-прибаутками. Чище всех выскоблил котелок, спрятал ложку за обмотку, посоветовал Суржикову:

— Порцию сержанта газеткой прикрой да в шинель заверни, может, и поспеет на теплое. И чаек упорядкуй. В нашем солдатском житье чаек — тоже манна небесная. Это сразу намотайте на ус…

Суржиков растерянно взглянул на Сергея, потом на Чуркина.

— А ведь заворачивать-то — нечего…

— Как? — опешил Чуркин. — Неужто все свертели?

— Выходит — свертели…

— Стыд-то какой… Командира подчистую голодным оставили. Вот так постарались… Видала, как мы умеем? — бросил Жене сконфуженно. — Ай-я-яй, людям сказать — с ног до макушки осмеют. Ты что же, рыжий блондин, до семи считать не могешь?

— Не знаю, как вышло, — пожал Суржиков плечами.

— Ай-я-яй, про командира забыли… Знатно!.. — Чуркин вскочил, охая и вздыхая, сполоснул чаем котелок, зашагал к кухне.

6
На позиции там и сям горбились холмики земли. Четыре, по квадрату, — окопы для орудий; в стороне, на север, — командный пункт, окопы прибора и дальномера; на отшибе — землянка-кухня.

До нее оставалось шагов полсотни, когда Чуркин, подняв голову, замер вдруг. Впереди, удаляясь наискосок, от бочки с водой к прикухонному навесу шла женщина с полными ведрами. Шла, чуть запрокинув светлую голову, плавно покачивая бедрами, такая вся знакомая, что у Чуркина дыхание занялось от радостно-тревожного предчувствия: нет, не пропала навеки его Анюта в тот страшный первый день войны. Детей схоронила да и скрылась в белый свет, чтоб никогда не встретиться с мужем, никогда не увидеть в глазах его неумолимого укора. А судьба-то опять свела невзначай… Да и зачем было прятаться? Ему ль не понять ее материнского горя, он ли не знает, сколько душ людских исковеркала, сколько сердец разорвала война?

— Аня! Анюта!

Остановилась враз, будто пригвоздил ее к земле, знакомо плечом повела, обернулась:

— Уже сивой, а тоже Анютами бредишь. Эх вы, мужичье…

И обличьем круглолица, и глазами смахивает, а ведь не она.

— Извиняй, девка, ошибся я. Больно уж ты на мою жену похожа.

Горбясь, повернулся и пошел прочь.

— Ко мне-то небось за делом приходил?

— Ах, да… Ребята, понимаешь, бестолково разделили…

— Ну так вернись, помогу тебе, горемычному, нерасторопному… — В лучистых глазах поварихи заплясали озорные бесенята. — А ты тем времем приглядись, может, я и не уступлю твоей Анютке.

— На смотрины время нужно, а у солдата его — кот наплакал. Сыпь кашу-то…

Она засмеялась, ленивой поступью, намеренно вся напоказ, отошла к столу.

— Анютку-то ай потерял? Или сама сбежала?

— Не из той песни, девка. Убили ее… — глухо сказал Чуркин и, не взглянув больше на повариху, ушел.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1
Вернувшись со старшиной из тылов дивизиона, Бондаревич зашел в палатку лейтенанта Тюрина. Командир взвода читал на сон грядущий.

— Бондаревич? Хорошо, что зашли. Завтра до обеда землянки закончить. Готовность к открытию огня — четырнадцать ноль-ноль. Работу начать с рассветом.

— Есть.

— Люди у вас в расчете, по-моему, подобрались дельные. Один Чуркин чего стоит! А дивчина? Огонь! «Направьте в четвертый» — и никаких гвоздей.

— И девушки на орудиях будут?

— По одной. Третьими номерами. Вы уж, пожалуйста, поделикатней, не нагружайте чрезмерно. Вашей девушкой я очарован. В четвертый расчет — и баста. Как думаете, Бондаревич, что бы это значило?

Бондаревич пожал плечами.

— А я догадываюсь. Кто-то из ваших приглянулся ей. Смотрите, командир, за всякие шуры-муры кре-е-епко буду бить, и прежде всего — вас. Глядеть в оба… Чаю не хотите? Ну тогда — отдыхать.

На самом краю неба скромно лепился беловатый серп молодого месяца, звезды светили неярко. Было душно, пахло мокрой полынью — терпковато и мягко.

Бондаревич шел по огневой между орудийными окопами, еще не законченными, и едва миновал палатку девушек, донеслось знакомое:

— Стась!

Вздрогнул и остановился, не оглядываясь. Галлюцинация слуха, что ли? Так нежно даже мать не звала его.

— Стась!..

В двух шагах стояла Женя. Он слышал ее взволнованное дыхание, различал знакомый овал лица, видел протянутые к нему руки:

— Здравствуй, Стась!..

Он сделал шаг и…

Сколько раз он держал эти руки в своих… Как недавно это было и как все-таки давно. Год войны — вечность, и целый год эти руки ласкали другого.

— Здравствуй.

— Так неожиданно все вышло… — Руки ее упали. — Я ведь узнала, что ты здесь, когда вы со старшиной уже уехали. Узнала и не поверила. Думалось, не дождусь…

Поблизости был окоп с бруствером, обложенным квадратами дерна, он предложил: «Присядем?» — и, когда сели, спросил, сам удивляясь своей холодности:

— Из госпиталя? Почему не попросилась в свою часть?

Она глядела куда-то в сторону:

— Моего желания никто не спрашивал, да и все равно было. До того как ранило, почти все близкие погибли. Потехина, что нас подобрал, убили еще зимой, под Зимовниками, когда громили Манштейна…

«Вон оно что… Будь иначе, ты бы так не обрадовалась нашей встрече», — с горечью подумал он и сказал жестко:

— Надо было вернуться в свою часть, ну хотя бы в память о погибших.

Женя пригнула голову к самым коленям, потом резко вскинула ее, и то ли звезды отразились в ее глазах, то ли блеснули слезы:

— Тебе не кажется, Стась, что мы говорим не о том и не так? Мне, вероятно, не следовало проситься на твое орудие?..

— Возможно. Вот что, Женя, договоримся: до сегодняшнего дня мы не знали друг друга. Никакой дружбы, ничего подобного не было. Стась для тебя исчез давно. Помнишь — дождь, маршевая рота, уходящая на передовую, ну и… сарай, танцульки?..

— Помню. Значит, единственное, что мне дозволено, — «товарищ сержант»?

— Вот именно.

— Что ж, быть по сему, товарищ сержант — Девушка без напряжения встала и, не оглядываясь, побежала к палатке.

2
В жизнь его Женя вошла в тот самый день, когда он с чемоданчиком в одной руке и связкой учебников в другой впервые появился в шахтерском поселке, где жила тетя Зося. В лабиринте безымянных переулков со стандартными постройками он никак не мог найти нужного дома, и тут увидел за ближним забором девчонку лет четырнадцати — невысокую, кругленькую, темноволосую, в белой матроске и синей юбочке клеш. Занималась она отнюдь не девчоночьим делом — дразнила собаку. Лопоухий пес, положив морду на передние лапы, никак не реагировал на это. Лишь когда хворостина попадала в самый пятачок, кобель морщил нос, точно собирался чихнуть.

— Слушай, барышня, зачем же ты издеваешься над другом человека?

Девчонка стрельнула синими-синими и строгими глазами, — а тебе, мол, какое дело, ступай своей дорогой.

— Все-таки — зачем?

— Он перестал быть злым.

— Значит, постарел. Ему в пору спать да о прожитой жизни думать.

Синие-пресиние глаза на этот раз оглядели его внимательней. И вдруг — хворостина в сторону, девчонка опрометью — за дом:

— Софья Михайловна, скорей, скорей! Он?

— Да он же, он! Стасик, племянничек дорогой!.. — Тетя Зося, и смеясь, и плача, обнимала его, пачкая новый костюм тестом и мукою. — Ты на разъезде сошел? И шесть километров пешком? А Гаевский на своей легковой помчался встречать в Макеевку. Ну и вырос же ты, Стась, и прямо — вылитый батька!.. Как там наши? Я сегодня же телеграмму отобью, что ты доехал благополучно. Тебе хорошо будет у нас, Стась. И мне — веселее. Ой, что ж я вас не знакомлю? Это — Женя. В одном доме живем. Она тоже в восьмом. Будете ходить вместе.

Женя оказалась капризной, неуживчивой. Не было дня, чтобы они не спорили, и часто Женя отвергала то, что горячо защищала лишь вчера. Когда не удавалось настоять на своем, она дулась и уходила с таким видом, будто между ними все кончено, а через час начинала колотить в стенку бесцеремонно, громко, и тетя Зося, сдержанно улыбаясь, говорила:

— Слышишь? Иди.

Женя встречала его на пороге как ни в чем не бывало, преданно заглядывала в глаза снизу вверх и то настойчиво звала гонять голубей, то кокетливо и трогательно так тянула:

— Стасик, миленький, задачки не получаются… Ну, не дуйся, ну, помоги…

И он, забыв обиду, лез с нею на крышу или принимался объяснять решение задач. Ох уж эти задачи! Она неотрывно глядела на него своими синими-пресиними глазами, кивала головой, а потом оказывалось, что ей опять ничегошеньки не понятно, и ему оставалось только удивляться, как это она, справляющаяся без труда у классной доски с самыми сложными уравнениями, дома не может разобраться в очевиднейших пустяках.

Как-то совсем случайно, листая ее тетрадь, он обнаружил блестяще решенную задачу, ту самую, о которой только что шла речь: «Понимаешь, сижу, мудрю — ну никак не получается, хоть убей…» Сперва ему показалось, что это очередной Женин каприз, но вдруг он понял то, что всем суждено, обязательно суждено понять в первый раз. Теперь он скучал, если не было стука в стену, оглядывался на каждый скрип двери, и тетя Зося уже не улыбалась.

— Когда же наконец Женя сладит с математикой? Мучается, бедная девочка, и тебя замучила.

На каникулы он уезжал домой, в Белоруссию. И если в первое лето чувствовал себя в общем-то сносно, то уже в начале второго затосковал не на шутку: ему не хватало Жени.

В десятом она заметно изменилась. Прекратились стуки в стену, игры допоздна, — казалось, Женю испугало то, что она стала взрослой.

А к нему пришли бессонные ночи. Все чаще стал задумываться, что скоро уезжать, если не навсегда, то — надолго: поступать в институт он собирался в Минске. Догадывался, что и Женя думает о том же, грустит втихомолку. Но что же он мог поделать? Дальнейшее должно было решить время.

На выпускном вечере им было невесело.

Зарею всем классом ушли в степь, к дальним терриконам, туда, где буйно расцветали весной дикие тюльпаны.

— Писать мне будешь?

Она остановилась. Не глядя на него, показала на восток:

— Смотри, небо горит… Запомни эту минуту! Ведь ты навсегда уедешь завтра… Навсегда, Стась?

Они не знали, что в это утро началась война. Он не смог, не успел уехать, враги шагали по его родине. Сводки о событиях на фронте были одна тревожнее другой.

Но тогда он и подумать не мог, что вскоре загремят пушки и на донецкой земле, что придется ему вместе с рабочими совхоза угонять на восток гурты скота, а когда их отрежут — шагать по захваченной врагами земле уже только вдвоем с Женей.

Их не терзали ни жажда, ни голод — кругом свои люди, — и все-таки Женя быстро уставала. На привалах он ложился рядом, было прохладно — согревал ее своим телом. Доверчивая, во всем положившаяся на него, Женя представлялась ему маленькой и беспомощной, как ребенок, и он всячески старался облегчить ее положение.

Может, только юность, решительная и вдохновенная, когда пути к загаданному не взвешиваются осторожно на весах опыта, может, одна юность и способна на безоглядный риск, удесятеряющий силы. Снимаясь с последнего привала в балке, заросшей тернами, ни Стась, ни Женя не прикидывали — долог ли еще, короток ли путь. А ведь они уже были на своей, пока не отданной врагам земле. С бугра ударили орудия. Били по танкам.

…К вечеру их привезли в какую-то станицу, забитую войсками, ночью выдали обмундирование, а утром Женю зачислили связисткой в батарею Потехина (он вел бой на бугре), Бондаревич очутился в стрелковом полку. Полк готовился выступить на передовую, видеться с Женей было невозможно. Через неделю какой-то боец принес от нее письмо.

— Ну и что тебе пишет твоя краля?

— Что хорошо ей у вас.

— Эт точно! Девку Потехин не обидит, ловкий мужик! Дома, правда, жонка есть, только на это сейчас не глядят.

— Говори, да не заговаривайся.

— Молчу. Только ведь случается промеж людьми, особливо когда безносая рядом бродит, что одну шинельку стелят, другой — укрываются, теплей, говорят, так-то, а? Ладно, ладно… Берег зазнобушку, поди? Ну и дурак! Теперь она тебя небось охламоном называет. Ответ будет? Ну, катай, жду.

Еще через неделю полк уходил на передовую. Бондаревич по пути отпросился к артиллеристам. Дежурный по батарее махнул рукой на приземистый сарай: «Там ищи». В сарае клубищи табачного дыма, народу — плюнуть некуда. Топчутся под нестройное рычание баяна. Нашли время…

Девушек — раз, два и обчелся. Сразу увидел Женю. Ее водил Потехин, нашептывая что-то на ушко, она улыбалась, прикладывая к пылающим щекам, ко лбу платочек с розовой каемкой. «Уйти, надо уйти отсюда», — думал Бондаревич, однако шел вперед. Промокшая, вздыбившаяся коробом плащ-палатка хлестала танцующих по сапогам, по «пузырям» галифе, его начали сторониться, кто-то бросил раздраженно: «Товарищ боец, нельзя ли поосторожней?» У некоторых были забинтованы головы, иные бережно несли перед собой толсто обмотанные руки на марлевых повязках, и все-таки…

Женя наконец заметила его. Растерянно улыбаясь, оставила Потехина.

— Здравствуй, Стась! Пойдем отсюда. Пойдем!..

Они стояли под дождем, не глядя друг на друга.

— А ты скоро забыла зарю в степи. Помнишь — над терриконами?

— Ничего я не забыла. Ты надолго?

— Я любил тебя так… А-а, к черту! Тебе нужна была иная любовь, и ты нашла ее. Иди, вальсируй. Тебя ждут…

— Зачем ты говоришь глупости?

Он стремительно зашагал прочь. Она бежала следом: «Стасик, погоди! Стась…» — кажется, плакала, но он ни разу не оглянулся. После первого боя написал ей письмо. Без обратного адреса. Рвать, так уж с корнем.

…Мимо, шагах в четырех, прошел часовой.

— Кто здесь? Вы, товарищ сержант? Чего не спите?

— Что? Ах да, спать… Пожалуй, пойду. Махорка кончилась.

3
Женя, не оглядываясь, бежала до самой палатки, спиною чувствовала холодный взгляд Бондаревича и, захлестнутая стыдом и обидой, пыталась и не могла сдержать слез.

В палатке на столбе у самого входа горел фитилек в блюдце с пушечным салом. Света едва хватало, чтобы отвоевать у темноты неровный срез грубо сколоченных нар; к своему месту Женя пробралась на ощупь, сняла сапоги, ослабила ремень и, не раздеваясь, повалилась на нары.

— Ты, Женька? — шепотом спросила Танечка-санинструктор, всего две недели назад призванная в Саратове. — Где тебя носит, полуночницу?

— Спи, спи…

Не однажды рисовалась Жене ее встреча с Бондаревичем. Там были и радость, и робость как бы повторного узнавания, а вышло совсем не по-загаданному. Встретились как чужие. «Никогда и ничего не было…» Как же не было? А может, только для нее было? Ведь недопустимо, чтобы причиной разрыва явились те проклятые танцы. Или он уже разуверился в ней — год прошел. Конечно, на фронтовых дорогах всякое случается, но неужели он мог так подумать о ней?

— Ты плачешь, Жень?

— Вот уж глупости! Спи…

Возможно, он просто кривит душой. Носит у сердца карточку какой-нибудь медсестрички, а сказать об этом сразу не так-то просто. Что ж, она не станет на его дороге. Пусть будет так…

— Жень, а Жень! — Танечка придвинулась поближе, обняла за шею. — Каких молодых ребят нам прислали!

— Ну и что?

— Есть симпатичненькие, правда! — Танечка дышала в самое ухо, шее было щекотно. — А лейтенант, командир взвода, ну прямо — картинка! Я, наверное, влюбилась в него… Днем, когда строились, люди кругом, а я на него одного вылупилась, как дурочка. — Танечка вздохнула и приглушенно засмеялась. — Ох, Женька, до чего ж хочется любить, но чтоб и тебя любили!.. Чего ты отвернулась? Ну, Жень, ну чего ты молчишь?

— В самом деле — чокнутая.

— И ты влюбись, Жень! Знаешь в кого? Четвертым командует Бондаревич, ух какой парень!

— Можешь и его взять себе.

— Не-ет, я в лейтенанта по уши втрескалась, это уж точно!

— Ладно, влюбленная, спи, — глухо сказала Женя. — И брось это… в одной рубашке… Не дома у маменьки…

— Ладно. Завтра опять окопы рыть? Мамочка родная…

Заснула Женя незаметно.

Где-то перед зарей часто и звонко застучали в буфер, висящий на столбе у командного пункта, — тревога!

Девушки высыпали из палатки, столпились у входа, не зная, что делать дальше. Танечка все еще ползала по нарам, потерянно выкрикивая:

— Ой, девочки, где мои брюки? Кто видел мои брюки? Мамочка родная…

— Шинель накинь, — посоветовала Женя. — В поход не поведут…

На центре огневой позиции, на том самом бруствере, где вечером Женя сидела с Бондаревичем, стоял Тюрин. С орудий ему докладывали о наличии людей. Женя, замерев, ждала последнего доклада. «Сейчас я услышу его голос…»

— Четвертое — все налицо.

«Я, значит, не в счет?»

Тюрин подходил к палатке. Свет фонарика поплясал по земле, скользнул по неровному девичьему строю.

— По двое разобрались бы, что ли… Четыре, шесть, восемь, тьфу ты… Шесть, девять, в затылочек… двенадцать…

Танечка дернула Женю за рукав, спросила недоуменно:

— Зачем нас, как овечек, пересчитывают?

— Тебе кажется, что ты здесь, а на самом деле, может, тебя и нету. Испарилась.

— С ума посходили. И что, каждую ночь вот так будут?

— Вполне возможно.

— Мамочка родная…

Тюрин наконец объявил отбой. Женя не пошла досыпать. Присела за палаткой.

Где-то недалеко разговаривали Мещеряков и Тюрин. Командир батареи был раздражен.

— Люди вчера устали, и сегодня перепадет. Зачем эта самодеятельность?

— Я ни на минуту не забываю, откуда большинство нашего личного состава. И потом… Не успели сойтись, уже паруются.

— Вот что, Михаил Иванович, без моего ведома прошу…

— Товарищ старший лейтенант, те, с кем я служил раньше, поддерживали любую мою инициативу.

— Я поддержу только разумную. Прошу не забывать: командир здесь я, я же а первый ответчик. За все. Это — учтите. Навсегда.

Прошелестела трава, стихли шаги. На кухне гремели ведрами.

Занималась заря. На траве виднелись блестки росы, пахло мокрой землей. Пепельные звезды мерцали неброско, устало.

Женя пошла на кухню. Повариха встретила ее приветливо, хотя и с недоумением:

— Равняя птичка! Чего так? И вроде бы — зареванная?

— Не спалось почему-то. Утюг у нас есть?

— Сейчас углей достану.

Как не хотелось Жене идти в расчет… А — надо…

В четвертом после завтрака — перекур. Бондаревич сидит в сторонке, на бруствере. Недоступный, чужой. А сердцу и больно, и радостно. Пусть — чужой, но теперь он — рядом. И ладно. Будь что будет… А сейчас надо спокойней. «Мы не знали друг друга… ничего не было…»

— Разрешите присутствовать, товарищ сержант? — Она вскинула руку к пилотке, улыбнулась, уверенная, что улыбка получилась именно такой, чтобы ее можно было понять не иначе, как: «Видишь, я следую согласно уговору, и мне, собственно, все равно».

— Присутствуйте. — Спокойно так, равнодушно. — Ну что ж, славяне, начнем?

Цигарки дружно попадали на песок, зазвенели, сталкиваясь, лопаты.

Вот так — просто и холодно. Одним махом перечеркнул все… Ну что ж, пусть будет все как есть.

Орудие в пяти шагах.

Серое небо над головой.

Саперная лопата, обжигающая ладони.

Под ногами — песок.

Пусть будет все как есть.

4
Чуркин, как всегда, прав: землянка получилась на ять. Бондаревич удивлялся: стены Чуркин обшивал горбылем, а приладил, подогнал все гладенько — залюбуешься. И рамы оконные соорудил на зависть всем расчетам, в одну удосужился даже форточку врезать: «Семейственно жить — без дыму не быть».

А вот ступеньки в землянку — работа Суржикова и Кристоса — ни самим поглядеть, ни людям показать.

— Гля, грек, — удивленно сказал Суржиков. — Ни черта у нас не вышло. Носы ломать на этих порожках.

— Отчего выходить-то? — спокойно буркнул Чуркин, но за этим спокойствием угадывалось желание «завести» Суржикова «с пол-оборота». — У Лешки твоего кишка покамест тонка, у тебя с кишкою порядок, зато мозги набекрень. Вот что, золотые работнички, просите у сержанта работу для не бей лежачих, а тут уж я сам.

— Правильно, дед, ликвидируй брак, — согласился Суржиков и лениво зевнул, показывая этим, что на сей раз заводиться не намерен. — Покурим, Лёха, и пойдем кирпичики толочь.

— Во-во, лучше покурите.

Бондаревич, проверяя по квадранту горизонтирование орудия, делал вид, будто ничего не слышит. Он давно убедился, что довольно-таки частые перепалки между Суржиковым и Чуркиным ни тому ни другому вреда не приносят, польза же от них — очевидная: на критику не реагируют только глупцы. Причем, высмеивая друг друга, они задевали походя и остальных. Волей-неволей намотаешь на ус. Эти препирательства обычно кончались мирно. Если же Суржиков, задетый за живое, обижался и начинал грубить, на помощь Чуркину тотчас приходил настороженный Асланбеков. «Цэ, цэ, не можно так, Сюржик! Зачем старый человек уважать не хочешь?» Самые молодые — Сергей Кравцов и Лешка-грек — благоразумно помалкивали, чтоб не попасть впросак. «Хороший у меня расчет, дружный, веселый, — думал Бондаревич. — Только вот Женя здесь ни к селу ни к городу…»

Постоянно видеть ее рядом стало для него мучительно, тягостно.

А она изменилась. Стала красивой какой-то особенной, женственной красотой, но заметно: все время гнетет ее что-то, а когда и развеселится вдруг — грусть не уходит бесследно, остается с нею, только как бы чуточку в тени.

Отчего ей тяжело? От раскаяния в опрометчивости, от тоски по невозвратно утерянному?

А может, он, Бондаревич, повинен в этом?

В тот вечер, когда они встретились, Женя не была похожа на кающуюся грешницу. Она вся светилась непринужденной радостью, и он не должен был так грубо говорить с нею, как бы потом ни сложились их отношения.

Чуркин в землянке орудовал топором и напевал вполголоса какую-то незнакомую тягучую песню. Сперва в ней невозможно было ничего разобрать, кроме «эй да», «ой да», но вот Чуркин поднялся на ступеньки, и теперь в песне его Бондаревич стал отчетливо разбирать слова. Были они печальными:

Загоралась во поле ковыль-трава,
Эх да, от солдатского ружья…
Ой да, ой да поднимались
Жаркие огонюшки,
Ой да, под самые небеса…
Эй да, подпалили они
Ясному соколику,
Вот ему, братцы,
Правое крыло…
Бондаревич и слушал песню, и не слушал. Думал о том, что все-таки не век здесь сидеть. Учеба идет полным ходом — скоро на фронт! Скоро! Возможно, скорее, чем ему кажется. Ведь, в конце концов, не беда, если солдат на первых порах назовет кувалду молотком, от этого она не перестанет быть кувалдой. В первую очередь его надо научить вести поражающий огонь, побеждать в бою. И он, Бондаревич, сделает все возможное, чтобы его подчиненные поскорее стали умелыми бойцами.

К Чуркину подошли Суржиков с Кристосом, опустили на землю брезент с кирпичной пылью. Суржиков подмигнул Лешке, хмыкнул:

— Гля, дед-то взмок весь, хоть выжми! Да ты что, Митрофан Осипович, и войну решил кончать за Волгой? На веки вечные приколачиваешь, что ли?

— А хоть бы и на день, какая разница? — серьезно спросил Чуркин. — Не люблю я, Костька, чтобы тяп-ляп да с прохладцей, — ни в людях, ни в себе. Если вижу, что сделал хуже, чем талан имею, хоть ближнего потом проси: высеки, пожалуйста. Однако, мотайте к едрене-фене, занимайтесь своим делом.

Несколько минут длилось молчание. Потом опять Суржиков:

— Ровнее веди! Нет, грек, давай без дураков. Отдаст сержант Чуркину на переделку еще и эти звездочки — со стыда сгореть…

— Думаешь, не хочу? Не получается… — Лешка-грек приглушенно выругался. — Вот так фро-онт… В цацки играемся. Звездочки выкладываем, как пионеры. Во попали…

— Что верно, то верно.

— Ай дурак я, дурак… Из дому удрал — кирпичики толочь. Лучше бы сидел, мамкины галушки лопал.

Бондаревич ушел в ложбину за позицией. Там СергейКравцов и Женя заготавливали дерн.

Кравцов, оказывается, побежал на кухню за тачкой. Женя, заметив Бондаревича, как-то нехотя воткнула лопату в землю, стерла пот со лба.

— Устала?

Она прямо и пристально взглянула на него, неопределенно улыбнулась:

— Когда-то наш Потехин говорил: «Кто в волчьих зубах побывал, тому кобель не страшен».

Все не так. Раньше она и глядела иначе, как-то просто, на равных, теперь — цепко и как бы со снисходительным превосходством, будто знала его лучше, чем он сам. «Может, сравнивает с кем-нибудь?..»

— А вы перестарались, товарищ сержант. — Женя носком сапога ковыряла зернистую, чуть влажную землю. — Одна девушка в расчете, ее надо замечать, а вы… Это нас когда-то выдаст.

— Учту, — холодновато сказал он.

Женя опять в упор поглядела на него, отвела со лба и спрятала под пилотку прядь волос. Глаза ее, только что светло-голубые, теперь, когда она повернулась спиной к солнцу, стали темно-синими. И опять Бондаревичу стало не по себе: эту особенность ее глаз становиться то синими, то голубыми, точно специально для того, чтобы он ломал голову, с какими нее глазами она красивее, заметил давным-давно, еще в восьмом, кажется…

— Просьба к вам, товарищ сержант. Прикажите отгородить уголок в землянке. Ни раздеться, ни одеться, сами понимаете, да и… — Женя запнулась, опустила ресницы, — у Потехина так всегда делали…

— Может, еще что надо?

— Больше — ничего.

5
С утра расчеты чистили орудия. Беда с этими четырехтонными железными махинами. Роса упала и — кругом ржавчина. Трешь, трешь, аж в глазах мутнеет.

Сергей смазал отчищенные турели, выпрямился, стирая рукавом шинели пот со лба.

Перистые облака — мелкие, белесые, с голубоватой ретушью по краям — медленно тянулись по небу, как сбившаяся в гурт отара. В стороне — седобородый чабан в сером зипуне, определенно дед Мокей Глазков. А пасется отара за Марьиной балкой, между Гремячим и Мокрой Грязнухой, вон куда разлого и широко, как два белых крыла, раскинулись они в стороны. Левее Гремячего — старый ветряк, а за ним крутой вилюжиной и Чердынь-хуторок. Туда, до Чердыни, отара добредет как раз к обеду, разляжется на «тырле» у пруда и будет ждать спада полуденной жары. Дед Мокей подойдет к кринице остудить ноги и отдать дурную кровь пиявкам. Вот бы хотя на часок к нему, послушать его сказку, правдивую, как быль, и были, похожие на небылицы.

— Сергей, что ты там такое интересное увидал? — легонько толкнул Кравцова в бок Чуркин.

— Да вон… облака.

— Эт, невидаль какая! Облака… Дело делай, и вся недолга. Сержант придет, а мы ничего не успели. Не годится так.

— Дед, больше всех надо? — не стерпел Суржиков. — Зачем это тебе? Ты же не командёр.

— Чурка справедливый! — стал наседать на Суржикова Асланбеков. — Ты, Сюржик, язык длинный имеем, руки в брюки носим, ты, Сюржик, лодырь, как ишак. На тебя грек смотрел и тоже стал балшой лодырь. И Сережка Кравцов станет балшой лодырь. А зачем так?

— Погоди, Атар, не кипятись, — поморщился Чуркин. — Руки у него коротки — всем расчетом вертеть. Слыхал, Константин, это я тебе говорю. В командиры мне соваться незачем, я порядок люблю — всего и делов. Войско, дорогой мои, не только оружием и людьми сильно, а и порядком, это во-первых. А во-вторых, натура мне не позволяет за тебя и за всех дураков своим хребтом отдуваться. Понятно говорю?

— Как хочешь говори, — отмахнулся Суржиков, — только на кой он черт, этот мартышкин труд? На войну призвали — учите воевать. А мы что делаем? То кирпичики толчем, звездочки выкладываем, то эту железную дуру облизываем, как корова теленка.

— А это уж твое дело десятое. На то командиры есть, и они знают, когда и чему тебя учить. Стой! Куда ты целой пятерней смазку в затвор тащишь? Тебе ж ведь русским языком сержант говорил: смазать ле-о-гонько, аккуратно.

— Не тычь мне командёрами. Все они на одну колодку. Докомандовались… Сколько твоих друзьяков укрылось, как ты говоришь, дерновым одеяльцем? То-то! Два года громим врага от границы до Волги своими боками, а сколько еще будем громить — сам бог, пожалуй, не знает…

Лицо Чуркина медленно и густо багровело.

— Замолчь, дурья твоя голова. Ну! — глухо и гневно прикрикнул он, настороженно оглядываясь по сторонам. — Ежели мозги набекрень, то язык вовремя прикусывай. Ох, Костька, Костька, пора бы тебе знать: бодлива корова завсегда комола живет.

— Что еще за комола?

— Без рогов, значит. И ты догавкаешься — отобьют.

— Это мне-то?

— А кому ж? Атаманом тебя сосунки величают, ты и нос задрал, а по-моему, в твоем атаманстве никаких достоинств, окромя дури.

Конца этой перебранки Сергей не дождался — вызвали к командиру взвода. Шел и недоумевал: отчего Чуркин так испугался и разгневался, ведь и Костя, кажется, рассуждает верно.

В землянке Тюрина пахло душистым мылом и одеколоном. Сам он — нарядный, собранный и красивый — сидел за столом, шлифовал ногти напильничком из перочинного ножа.

— Приземляйтесь, Кравцов. Ночка была трудная, правда? Устали?

Ночка была, действительно, трудная: до зари возили снаряды на батарейный склад боеприпасов. До сих пор ныли поясница и плечи, но Сергей ответил подчеркнуто бодро:

— Переживем!

— Молодец! Курите? Берите папиросу. Берите, берите! Итак, вы мне нужны, Кравцов. Биографией интересоваться не буду, я о вас знаю все. Да, да, основное — все, даже то, что вы вступили в комсомол накануне вторжения фашистов на Дон, следовательно — сознательно рисковали. Но — к делу! Враги, отступая, оставляют агентуру. Если удается пройти через фильтры, агенты стремятся влезть всюду, в том числе и в армию. Вы можете категорично заявить, что их нет среди нас, вот здесь, на батарее? Говорите сразу — можете?

— Н-не знаю. Не думал об этом…

— И я не знаю. А ведь не исключено. Такие субчики бдительны, осторожны. Их очень и очень сложно распознать. Но рано или поздно они начинают делать свое черное дело. В одном месте стремятся подбить людей на недовольство, в другом — совершают прямой диверсионный акт…

«Суржиков… Постоянно чем-то недоволен. А если он и есть замаскированный агент?»

— Командование без опоры на лучших товарищей, преданных, как говорится, до мозга костей, опе-ра-тив-но сделать что-либо почти бессильно. Мы, к примеру, я и командир батареи, несколько оторваны от личного состава, а вы постоянно в гуще, вам и карты в руки…

— Понимаю вас. Я готов!

Тюрин погасил папиросу в пепельнице, вытер пальцы о полу шинели, висящей на стене, у двери:

— Другого ответа я от вас и не ждал. Разумеется, разговор этот — между нами. Ну вот и все. Хотя — минуточку. Сегодня у нас митинг. Фрицы опять зашевелились, под Курском перешли в наступление. Так вот на митинге надо бы выступить.

— Удобно ли, товарищ лейтенант? Я ведь еще… Не получается у меня как-то с учебой.

— Пустое! — отмахнулся Тюрин. — Нужна, понимаете, речь с огоньком, с напором. Вот такую — зажигательную! — речь и толкните. Вы сумеете. Добро? Ну вот и отлично! Идите!

Позиция уже была изрезана стежками. Тянулись они от орудия к орудию (ходят к товарищам в гости), от орудий к центру огневой (по этим бегают командиры получать взбучку от Тюрина). Одна стежка, пошире остальных и лучше протоптанная, вела прямехонько к кухне.

В расчетах, кроме четвертого, еще продолжалась чистка орудий. Кравцова окликнули: «Здорово, Сережа! Ты что, с утра пораньше сумел по шее схлопотать?» Ребята знакомые еще по Сталинграду, по запасному полку — глотал с ними красно-черную пыль руин и гари, пекся на солнце, задыхался под тяжестью пулеметного станка, взваленного на плечи. И тогда казалось, и сейчас кажется: хлопцы эти — настоящие товарищи, а ведь и в самом деле не исключено, что кто-то из них вражина, агент. И по ступенькам в свою землянку Сергей спускался как-то настороженно, будто встала вдруг между ним и расчетом невидимая преграда. Командир и Женя, Чуркин и Асланбеков отпадают, они не жили на оккупированной территории. Агентами могли стать двое, Суржиков и Лешка-грек.

Суржиков сосредоточенно ковырялся в гармони, пытаясь вернуть ей потерянные голоса. Лешка-грек, неумело попыхивая махорочной цигаркой — так ему хочется научиться курить! — валялся на нарах, Женя мыла котелки, Асланбеков, слюнявя химический карандаш, писал письмо. Чуркин деревянной рамой с натянутым на нее куском парусины делил нары на две неравные части: большая — для мужчин, меньшая — для Жени.

Видимо, здесь уже знали о вражеском наступлении под Курском. Когда Сергей вошел в землянку, Суржиков, отставив на время гармонь, сказал, обращаясь к Чуркину:

— А союзнички все еще сопят в две дырочки, верно, дед?

— Сою-узнички… — с негодованием протянул Чуркин. — Немца они пойдут бить? Да ни в жисть! Ворон ворону глаз не клюет. Дождемся мы от них помощи, как от козла молока. Колбаской, яичным порошком отделываются.

— Небось и это не задаром? — поинтересовался Лешка-грек.

— Хе! Задаром, грачонок, только зуботычины дают. Они себе на уме, и нечего нам на них дюже поглядывать. На ветер надеяться — без помолу быть. — Заметив Сергея, Чуркин позвал его на помощь. Ловко, по три удара на гвоздь, прибил верх щита к потолку, низ — к планке. Установил на тумбочке в Женином уголке аккумулятор, повесил на гвоздь шнур от него и залюбовался, отойдя к порогу.

— Вот тебе, Женя, и «светелка» твоя. Гляди, я для тебя даже лектричество у связистов выпросил: и одеться будет удобно, и подчепуриться как раз…

— Спасибо, Осипович.

— Видал, как девчат надо обхаживать! — подмигнул Суржиков Лешке.

Чуркин поглядел на него через плечо, озорно поиграл бровью:

— А как же ты думал, рыжий блондин? Были когда-то и мы рысаками… — Сноровисто орудуя молотком, он вбил в стену полдюжины гвоздей, развесил на них вещмешки, плащ-палатки. — Гляди, славяне, правду говорят: солдат кольев в стену набил, вот и квартира.

Сверху послышались торопливые шаги, потом донеслась резкая команда Бондаревича: «К орудию!» Расчет высыпал из землянки, занял свои места. В окоп спускался по въездной аппарели комбат, за ним, почтительно сохраняя дистанцию в два шага, следовали командиры орудий.

Не дослушав доклада Бондаревича, Мещеряков открыл снарядный ящик, взял первый попавшийся снаряд:

— Расчет поверните ко мне лицом. Прошу ближе, товарищи командиры. Вы-ы… ничего не видите, Бондаревич, вот здесь? — Тонкий палец со слегка обкуренным ногтем ткнулся в зеленое пятнышко у пояска капсюльной втулки.

— Окисление… — глухо сказал Бондаревич.

— А здесь? На головке взрывателя.

— Ржавчина…

Как-то очень ловко, одним уверенным движением, Мещеряков рассоединял муфты кабеля, снимал колпачки с аккумуляторов, заставлял орудие вращаться по азимуту и углу возвышения: чувствовалось, что пушкой он владеет в совершенстве и знает — где, что и как искать. И всюду, куда бы он ни полез — ржавчина, окисление, грязь…

Он не выходил из себя, не повышал голоса, лишь с каждой минутой все больше мрачнел.

— Кто за это отвечает?

— Я, рядовой Кравцов.

— А за это?

— Я, рядовой Кристос…

Больше всех довелось «якать» Суржикову, но это обстоятельство, казалось, ничуть его не волновало. Чуркин натянуто покашливал в кулак и глядел под ноги.

В довершение осмотра Мещеряков открыл затвор, сунул руку в ствол и тотчас отдернул, потом поспешно и как бы брезгливо вытер ее о клок ветоши. Долгим, тяжелым взглядом прошелся по лицам и сказал глуховато, с обидой:

— Как же так, четвертый? В сорок первом, в Крыму, это орудие сбило два самолета, сожгло три танка и восемь бронемашин, уничтожило два взвода пехоты. Девять бойцов полегло у его колес, да каких бойцов! А кто не полег, израненные, вот эту пушку на плоту переправили через пролив, не отдали врагу. Как же так, четвертый? Эх вы-ы…

Мещеряков поднялся из окопа, подозвал проходившего мимо к третьему орудию Мазуренку:

— После обеда, старшина, Суржикова — под арест. На двое суток. — И, обернувшись, распорядился: — Командир четвертого, немедленно наведите порядок и разберитесь тут, наконец, по-хозяйски. Командир третьего, ведите к себе.

Пушку чистили заново.

Суржиков, бравируя, попытался было порисоваться: тот, мол, не солдат, кто на гауптвахте не бывал, но Чуркин так выразительно показал ему из-за спины Лешки-грека кулак, что Косте пришлось оборвать себя на полуслове.

Потом пополняли боекомплект. Ящики со снарядами пришлось носить в окоп издалека, оттуда, где их кое-как сгрузили ночью. Было тяжело и неудобно, но сейчас и это приняли как должное: делать что угодно, лишь бы не сидеть на месте, не встречаться со взглядом расстроенного командира, которого так подвели.

Беда одна никогда не ходит. То ли от чрезмерной поспешности, то ли от усталости Сергей в самом окопе споткнулся, зацепившись за ребро станины. Тяжелый ящик вырвался из рук, сбив с ног Лешку-грека. Снаряды, грохнувшись о станину, покатились по земле.

— Ложи-и-сь! — пронзительно заорал Суржиков.

Сергей рухнул ниц. В затуманенном сознании мелькнула мысль: «Конец… Сейчас саданет… Столько людей, из-за меня погибнет…» Но взрыв почему-то затягивался, грянул дружный смех. Женя и та не смогла сдержать улыбки. Только Чуркин крякнул раздосадованно:

— Тьфу ты, прах тебя возьми… Вставай живее, чудище гороховое! Костьку послушал. Он же ветром подбитый. Голова с пивной котел, а ума — ни ложки. Вставай! Живо!

Сергей не знал, куда глаза девать. Ведь ему было известно: хоть швырять ящики со снарядами и не полагается, чтоб не деформировались гильзы, но и больно осторожничать с ними тоже не следует — неударного действия, не взорвутся. «Вот так спраздновал труса. Срам-то какой… — потерянно думал он. — Как же после этого выступать… с зажигательной речью? Провалиться б сквозь землю…»

Выручила тревога. Тут уж не до смеха. Каждый в деле. Сергей вскоре и сам забыл о своем невезении: шел самолет, батарея вела по нему учебный огонь, и ему нельзя было опоздать с установкой взрывателя.

Шумы, наполнявшие позицию, были ему не нужны, слухом он выхватывал из них только голос Жени: «…Тридцать три, тридцать пять» — и следовал за ним: ему казалось — не он своей рукой, а Женя дергает дистанционный ключ на головке взрывателя, выбирая нужную отметку. По команде «Огонь!» передавал снаряд Суржикову, снова подхватывал его, ставил в ящик, мчался за другим, замечая на бегу, что Бондаревич записывает в блокнот, — взрыватель наверняка решил проверять. Хоть бы уж здесь было все в порядке.

Гимнастерка липла к спине, ноги подламывались, пот заливал глаза, и когда самолет ушел наконец, а расчет спустился в землянку, Сергей остался в окопе. И сил не было, и хотелось, чтобы сержант отчитывал его один на один, если он опять наделал ошибок.

Как мучительно долго он проверяет…

— Вы здесь, Кравцов?

— Так точно.

— Поймите же наконец: ошибка в одно деление отбросит снаряд от цели на полсотни метров. А у вас… Не-ет, так мы с вами, дорогой товарищ, никогда самолет не собьем…

«Поймите же наконец…» Да разве я не понимаю? Ну почему у меня не получается? Почему мне так не везет?»

Ему захотелось одиночества. Не видеть бы никого и ничего, не слышать, как по-мальчишески заливисто и безудержно хохочет в землянке Лешка-грек.

Когда батарею созвали на летучий митинг, где он, Сергей, должен был «толкнуть» зажигательную речь, он уже твердо знал: эта речь станет венцом его позора. Не-ет, черта с два он откроет рот. Довольно с него… Довольно!

Командир батареи говорил почему-то скучно, бесстрастно, о давно известном. Сергей слушал и не слушал и удивился, почувствовав вдруг, что слова Мещерякова, тихие и по-прежнему какие-то вялые, все-таки волнуют, зовут куда-то. Он не сразу понял, что слова заключают в себе только начальную силу, они дают толчок мыслям, дремавшим до этого в каждом, потому-то и притихли люди, потому-то и посуровели лица даже у таких мальчишек, как Лешка-грек.

— Были потери, огромные потери… Мы теряли родную землю, теряли бойцов, — говорил Мещеряков, и Сергей, глядя на желтую каемку горизонта под небом, видел искореженные, сожженные танки и могилы, могилы — в оврагах, в степи, у дорог…

— Но были и победы! Москва и Сталинград…

«Были!» — тут же соглашался Сергей: он видел землю Сталинграда, ржаво-коричневую от осколков. Как там и выстоять было людям, если на той земле в этом году еле-еле травка поднялась — худосочная, больная… И все-таки люди там выстояли и победили!..

— Напряженные, героические усилия всего народа…

«Всего… — шептал Сергей. — Женщины в плуги запрягаются, как лошади. Дети стоят у станков…»

— Враг хочет взять реванш…

«Не выйдет!..»

Встал перед строем лейтенант Тюрин, машет рукой, будто рубит с плеча, призывая учиться без сна и отдыха, чтобы скорее, как можно скорее — на фронт. А сержант Кривоносов без лишних слов: «Берем повышенные обязательства освоить боевую программу на месяц раньше срока!»

«Правильно, сержант! И я беру повышенное обязательство! Я — научусь! Дух из меня вон, трупом лягу, а научусь!»

— Разрешите мне!

Говорил как в бреду, но, видно, складно, ему хлопали долго. И в строй шел окрыленный, будто уже достиг того, чего пока не мог, но так хотел достичь. Лешка-грек выпалил восхищенно:

— Ну и шарахнул ты, Сергей, аж мурашки по коже!

— Шарахнуть-то шарахнул, да только наколомесил не знай чего, — недовольно буркнул Чуркин. — «Грудью стать, костьми лечь». Сердцем копья не переломишь, Серега, для этого надо еще кое-что иметь. К примеру — голову.

Бондаревич до вечера не замечал Сергея. Перед ужином, уходя на совещание комсомольского актива, отправил людей в распоряжение старшины, а ему приказал:

— Останетесь, Кравцов, чистить снаряды. Помоги ему, Осипович.

Каким обидным показалось Сергею это «помоги». Чуркин принес с кухни котелок древесного угля, истолок его в тряпочке, разделил пополам:

— Ну вот и лады. Рукам будет полегче, а толку поболе. Сейчас заблестят они у нас, голубчики. Заблестя-ат!.. А ты чего это, Сергей, квелый такой? Захворал, что ли?

— Скажи правду, Осипович. Я, наверное, плохо выступил? И тебе не понравилось, и сержант вроде как обиженный ходит…

— Да нет, чего ж тут обижаться! — живо откликнулся Чуркин, глядя, однако, в сторону. — Выступил ты огнисто, ловко. Я, к примеру, люблю, когда люди говорят как по писаному. Бывает, глядишь на человека — так себе, ничем не выдающий, ни в руках талану, ни в других каких статьях — пустой цветок при природе, одним словом, а выйдет к людям да как зальется кругло, красно…

— Так и заткнул бы ему рот…

— Чего?

Чуркин захохотал, провел пальцем по глазам, будто вытирал слезы, хлопнул Сергея по плечу:

— Понял, прах тебя возьми… Ну раз понял и душу защемило — напрямки скажу: не тебе меня агитировать за Советскую власть… Кто ты есть такой? Во-первых, стрелять научись, чтоб я по твоей милости в бою в рай не сыграл, а потом агитируй. И на сержанта обиды не таи, ему ведь больше всех не всё равно, кто у него в расчете — бойцы али чурки. — Видно, заметив перемену в настроении Сергея, опять дружески хлопнул его по плечу, пообещал: — А солдата из тебя, Сергунек, сделаю я! Не пужайся и не горюй. Еще, землячок, всей пушкой владеть будешь, заиграешь на ней, как Костька на гармони! Ей-богу…

Чуркин поставил снаряд на бруствер, погладил облитый лучами заходящего солнца его глянцевито сияющий бок, вздохнул:

— А играть нам кре-е-пенько надо, иначе долго с этой войной не совладаем, башку ей не оторвем. Много гибнет людей на земле, а это, Сергунек, страшно… — Чуркин, собрав у глаз лучики морщин, поглядел вдаль, на запад, задумчиво и сурово. — Знаешь, парень, какая у меня мечта? До логова ихнего проклятого дойти. Там бы я за все расквитался! Там бы и погибнуть не жаль. Вот так… А ты… агитировать. Да меня, землячок, сама судьба, сама жизня давно сагитировали — до последней кровушки биться. — Подхватил второй снаряд, поставил его на попа, сверху донизу провел суконкой. — Никогда я в бога не верил, но если бы мне сказали: молись по двенадцати часов кряду над каждым снарядом — любой в цель попадет, ей-право, молился бы! Ой как молился бы.

До перекура Сергей едва успел почистить три снаряда, Чуркин справился с пятью. Потный, усталый, он грузно уселся на снарядный ящик.

— Духотища-то, как в парной. Иди спать, Сергунек, тебе ведь нынче на пост — в полночь. Самое поганое время. Погромыхивает вон. Под шумок сла-а-дко заснешь.

— Не удастся, пожалуй.

— Иди, иди. Снаряды сам дочищу. Вечеря на полке будет. Иди.

С юго-востока фиолетово-черным козырьком нависала над потемневшей степью туча, всплескивались в ней белые молнии, и туча ворчала на них сердито. Полнеба на западе еще заливало лучами солнце, но уже чувствовалось: не от него жар — от земли.

В землянке было прохладно. Сергей снял ботинки и гимнастерку, раскинулся на прохладном, пахнущем соляркой и сеном брезенте. «Зря я все-таки выскочил с этой «зажигательной» речью. Ох, зря…»

Снаружи погромыхивало все ближе, все сильнее, и как-то нечаянно Сергей увидел себя в степи, на бахче деда Тимохи. Такая же, как и теперь, туча наползала на степь, урча и громыхая; дед Тимоха прихворнул — лежал в шалаше-балагане, сплетенном из подсолнуховых будыльев, обложенном для защиты от жары и ветра колючими прошлогодними кустами перекати-поля, а он, Сережка, без рубашки, в штанишках на помочах, стоял у входа в балаган и со страхом глядел на шевелящуюся, пронизываемую молниями, гремящую тучу.

— Деда, у тебя брюхо болит?

— И брюхо, и поясница. А пуще всего — рука.

— Та, что турка отрубил?

— Что турка. И другая. Дыню съел? Закопай в землю кожу, и так мухи, треклятые, загрызли.

— Я закопаю сейчас!

Он собрал дынные объедки, выбежал из шалаша, пяткой выбил в горячей земле ямку, и тут — едва нагнулся над ней — раскололось небо, секануло огнем и водой. Распластался мальчонка, ни жив ни мертв, пискнул, как мышонок: «Де-е-да!» Не услыхал его дед, все потонуло в новом грохоте. Маленьким дрожащим комочком лежал на земле оглушенный шестилетний человек, захлестываемый ливнем, сгребая под себя вязкую грязь и не смея поднять голову.

А потом поднял. И открыл глаза. Молнии бесновались перед ним и все-таки его не доставали, как из ведра поливал ливень, и, однако, не было больно. И как-то незаметно страх потеснился вдруг, уступая место злости и радости.

— А я тебя не боюся! — крикнул мальчонка, грозя кулаком черной туче. — Не боюся-а!

«Трра-ах!»

— Не боюся! — Он заметался по бахче, выискивая арбузы поменьше, срывал их с шершавых, крепких, как веревки, плетей и кидал в тучу. — На! Вот тебе! Вот тебе! На! Не боюся!..

А дед Тимоха с пустым мешком на голове уже горбился у входа в шалаш, кричал, потрясая палкой:

— Ты с кем это воюешь, шибенец? Я те дам добро переводить! А ну-ка, марш сюды, волки тебя задери. Ну, в кого это ты кавуны кидал, дозволь узнать?

— В молонью, дедушка, и в гром. Я их не боюся!

Потом он сидел с дедом в шалаше, голый, завернутый в фуфайку. Дед кое-как выкручивал его штанишки одной рукой, зажав их в коленях, и, ухмыляясь в желтые усы, качал головой:

— Выходит, с громами в единоборство пошел? Вот это по-нашенски, лихо!..

— Я сперва боялся, а потом — не боялся.

— Стало быть, казак в тебе нынче родился. Вытри под носом, ета не в счет. Ишь как глазищи-то блестят, а! Хе-хе, верно слово — казак! Теперича, Серёнька, ничего на свете тебя не запугает. Лихо жить будешь!

«Ошибся ты, дедушка Тимоха. Не лихой из меня получился казак…»

Ударило над самой позицией, отошло, откатилось подальше. По снарядным ящикам наверху забарабанили тяжелые капли. И сорвалось, зашумело все, нарастая, будто там, в небе, по очереди открывали заслонки. «Надо помочь Чуркину сложить снаряды…» — запоздало подумал Сергей и, как был — босой, без гимнастерки, — взлетел по ступенькам наверх. Снаряды — в ящиках, Чуркин — исчез, но он, оказывается, и не нужен был Сергею. Просто нужна ему была вот эта гроза, точь-в-точь как та, давняя…

Хлюпая по лужам и хохоча, к орудию взапуски бежали Женя и Лешка-грек; от кухни к землянке-прачечной, которая при надобности служила еще и гауптвахтой, саженными скачками несся Суржиков, за ним семенил часовой.

Сергей скрылся в землянке. Завернувшись в плащ-палатку, лег на нары и притворился спящим.

А громы гремели…

6
Прохоровка… Обычное село на курской земле. Сколько лет, а может, веков стояла она, Прохоровка, под небом, неведомая миру, со своими полями и своими погостами? Пели на ее заулках по вечерам заневестившиеся девчата, ночью кобели брехали, зарею играли честному народу побудку спящие вполглаза кочеты. Все там шло своим чередом: где свадьбы, где именины, а там кого-то и на вечный покой понесли, — как везде, как было при отцах, при дедах: жил в том селе работящий и хлебосольный, в будни — тихий, в праздник — до полудня степенный, а после хмельной и забубенный русский народ.

И вдруг — невиданное в истории танковое сражение. Несколько суток подряд: «Прохоровка! Прохоровка!» — на весь мир. Невиданное сражение. Значит, осталось от того села одно название — Прохоровка. Хаты его брюхами раздавили танки, насмерть изжевали гусеницами тополя и сады. Разбежались звери, разлетелись птицы, и только ветры свищут над развалинами и пепелищами — ветры не подвластны смертям.

Прохоровка, Прохоровка… За века не родила ты столько сыновей, сколько легло в твою землю за одну неделю. А враг все рвется вперед, бросает и бросает свежие резервы.

— Это что же, товарищ сержант, опять он на Москву лезет?

— Вроде того.

Только что закончилась тренировка по реальной цели. Расчет отдыхал за бруствером, ожидая новой команды.

Набирало силу, раскалялось солнце. Туманилась выжженная даль, дремали в степи до первого ветра колючие кусты перекати-поля. Табун лошадей промчался по дороге, огибающей позицию, потом медленно проехал на верблюде пожилой башкир в полосатом малахае, глядя из-под руки на орудия. Верблюду на орудия было наплевать. Вытянув длинную мохнатую шею, медленно ступал он по хрусткой траве.

Сергей глядел, сощурясь, на бесприютную степь и думал, как, наверное, опостылело здесь все Бондаревичу, если даже врожденным степнякам случается тут — хоть криком кричи. Скорее бы на фронт! Каждый дело свое знает, расчеты сколочены, по реальным целям батарея ведет огонь слаженно, чего же еще?

Сергей держал шинель Асланбекова, а тот, высунув кончик языка, сосредоточенно обрезал обтрепавшиеся полы. Суржиков, глядя на него, кривил губы в усмешке:

— Признайся, Атар, ты ведь сам делаешь эту бахрому, чтобы к Таньке за ножницами через день бегать. Скажешь, нет?

— Вай, вай, Сюржик, ка-а-нэшна нет. Спроси сержант, спроси Чуркин — мой шинэл савсем болна плахой…

— А она, брат, на тебя — ноль внимания. Ей лейтенанты нравятся.

Верблюд с седоком в полосатом малахае прошел по дороге обратно. Седок глядел прямо перед собой, зато верблюд то и дело поворачивал гордую голову в сторону позиции, не иначе зеленые маскировочные сети над орудиями он принял за свежую траву, удивился: здесь ведь давно все сгорело.

Было душно и жарко, пустынно в степи, безлюдно на позиции.

Нехотя вышел из землянки КП дежурный телеграфист, вяло крикнул:

— Четвертое! Командира к лейтенанту Тюрину! Рядового Кравцова к комбату.

Мещерякова Сергей нашел в окопе дальномерщиков. Командир дальномерного отделения сержант Иванушкина — дородная плечистая женщина с рябоватым лицом — почтительно стояла, руки по швам, у самого входа в землянку. После Чуркина и Мазуренки она была старше всех в батарее, и, может, поэтому девушки меж собой называли ее матушкой Марьей, среди мужчин она носила кличку «сержант Марь-Иванна».

— Приступайте, — кивнул ей командир батареи.

Марь-Иванна тепло улыбнулась Сергею, пригласила к дальномеру:

— Смотрите сюда. Видите что-нибудь?

— Риски перекрестия. Дальше — дерево.

— Хорошо! А теперь?

— Дерево — ближе.

— Отлично! Когда дерево и риски совместятся, скажете: есть!

Сергей выполнил, что требовалось.

— Замечательно! — прямо-таки расцвела Марь-Иванна. — Вот валик, беритесь, совмещайте сами и говорите: есть! Так-так. Еще раз. Превосходненько! Еще разок! Еще! Товарищ старший лейтенант, удивительная стереоскопичность! Ноль ошибок!

— Хорошо. Идите пока в расчет, — сказал Мещеряков обескураженному Сергею.

«На дальномер тянут, это точно, — подумал, холодея. — А если не согласиться? Ничего не выйдет… Не в колхозе с бригадиром лаяться…»

Вечером пришел от комбата Бондаревич и, вызвав Сергея к орудию, сообщил, отводя взгляд:

— Приказано отправить вас на дальномер.

— А почему?

— В армии не спрашивают: зачем, почему.

Сергей спустился в землянку, молча снял с гвоздя вещмешок, шинель, взял карабин из пирамиды.

— Ты куда это, Сергунек? — спросил с удивлением Чуркин.

Все остальные: и Лешка-грек, и Суржиков, и Женя, и даже Асланбеков глядели на него настороженно и недоуменно.

Силясь скрыть обиду и стыд, Сергей ответил с улыбочкой, которая, наверное, как раз и выдала его:

— Иду в бойцы к сержанту Марь-Иванне. Буду вам координаты давать — азимут, угол места цели, прибористам высотишку подброшу, а самолеты уж вы сами сшибайте, без меня…

Закинул карабин за спину, шагнул к порогу.

— Лихо! — выдохнул Суржиков. — Скоро заставят донцов-молодцов кандёр варить, исподники латать. Серега, слышишь! Ты заходи к нам…

Сергей хлопнул дверью. В окопе остановился. Бондаревич курил.

— Бывайте, товарищ сержант. И все-таки орудийщиком я все равно буду!

Чуть ли не бегом поднявшись по аппарели наверх, размашисто зашагал в противоположную сторону позиции, к дальномерному окопу.

У землянки командного пункта стояли Мещеряков и Тюрин, оба затянутые в ремни и словно бы озабоченные. Двое связистов, суетясь, устанавливали на крыше КП радиоприемник. «Что бы это значило?» — подумал Сергей.

— Может, митинг организуем? Не помешает, думаю? — спросил Мещерякова Тюрин. — Команды на это, правда, не было.

— Успеется с митингом. Вы ничего не напутали?

— Нет. Сообщили — без пяти. — Тюрин подбежал к связистам. — Батарейки не сели? Смотрите, нервы боя, если сорвете прием, я вас…

— Бат-тарея, ко мне!

Люди высыпали из землянок, стремглав понеслись к командному пункту. От дальномера бежал стереоскопист Володя Соловьев, за ним поспешала угловатая, нескладная Марь-Иванна. Сергей остановился. «Вышел на всеобщее посмешище!..» Но на него никто не обращал внимания. Солдаты тесным кольцом окружили КП и, притихнув, глядели на Мещерякова. Чтобы не выделяться, Сергей незаметно пристроился за спинами, снял с плеча карабин и мешок.

В приемнике щелкнуло, отметились коротким хрипом далекие грозовые разряды, и тотчас же Левитан грянул мужественным, богатырским басом:

— Говорит Москва. Приказ Верховного Главнокомандующего…

Наверное, часовые с дальних постов и те услыхали этот торжественный, полный притаенного ликования могучий голос.

— …после кровопролитных и упорных боев… овладели городами Орел и Белгород…

Ни единым вздохом не нарушилась тишина, потому что уже передохнул Левитан, а может, и не успел, не захотел, — уже снова гремел его голос, сотрясая эфир и сердца.

— В ознаменование победы… произвести салют в столице нашей Родины Москве двенадцатью артиллерийскими залпами из ста двадцати четырех орудий!

И ударили орудия…

Гремели и обрывались залпы, и Сергею казалось, что пушки стоят не на московских площадях, а где-то здесь, рядом, может, за ближним бугром; он подумал, что чувство радости и торжества, владеющее им, испытывают сейчас все люди, приникшие к приемникам, и на фронте, и в далеком-далеком тылу: Родина впервые салютовала живым и мертвым… Тем, кто вырвал у врага великую победу в бою, и тем, кто дневал и ночевал у станка, кто падал в борозде и опять поднимался, кто самодельной партизанской миной пускал под откос поезда. Как он завидовал тем, в чью честь гремел сейчас этот первый торжественный салют!

Залпы гремели, и Сергей не сразу заметил, что люди вокруг него прыгают, танцуют, обнимают друг друга, орут, подкидывают пилотки. Очнувшись, он тоже заорал что-то счастливое и бессвязное, потом, войдя в раж, стал потрясать над головой карабином, пока не поймал на себе недоуменный взгляд только что подошедшего старшины.

— Ты куда собрався, чоловиче? — очень прозаично спросил тот, деловито оглядывая его пожитки.

— На дальномер перевели…

— А-а, ну топай.

В землянку дальномерщиков он не вошел — никого там не было. Присел на бруствере. У командного пункта все еще грудилась толпа. Там оживленно разговаривали, смеялись.

«Где-то города берут, а тут даже с орудия изгнали… Никудышный получился из меня бомбардир… Но ведь я хорошо стреляю из винтовки, автомата. Меня бы — в пехоту, в стрелковый полк! Черта с два отправят… А что, если самому отправиться? Сняться ночью, и поминай как звали… Не-ет, за такой фокус по головке, пожалуй, не погладят. Случается, убегают ребята на фронт из госпиталей, но ведь из госпиталей — то совсем другое дело. Видно, так и сидеть тебе, Сергунек, на приколе, по-прежнему горе мыкать и стыдом мучиться».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1
К концу августа перешли в наступление войска на фронте от Великих Лук до Азовского моря. Здесь же, в заволжских степях, день-деньской только вихри гуляли над опаленной зноем травою, а короткими ночами — прохладными, звездными — стыла над землей пустынная тишина. Бондаревич не находил себе места. Попади он из госпиталя назад в пехоту, сейчас, гляди, был бы там, в гуще битвы, а здесь — что? Укомплектован дивизион на семьдесят процентов не нюхавшими пороха парнишками и девчонками. Такое войско не скоро на фронт пошлют. Может, до конца войны доведется слоняться по тылам…

…Командир батареи, прочитав рапорт: «Прошу ходатайствовать о направлении в любую фронтовую часть», как-то очень уж осторожно положил его на стол, еще осторожнее прикрыл ладонью.

— Убедительно написано. С душой. — Прошелся по землянке, угрюмо пощипывая кончик светлого уса, и вдруг сорвался на крик, что бывало с ним довольно редко: — Да вы что, с ума посходили? — Стремительно подошел к тумбочке, выхватил целую кипу листков, потряс над головой. — Двенадцать!.. Ваш — тринадцатый. Чертова дюжина! Неужели и вам, Бондаревич, дважды награжденному фронтовику, не ясно, что солдат из глины не лепят, командиров из палочек не выстругивают? Прямо наваждение какое-то… — Швырнул все двенадцать листков обратно в тумбочку, туда же запихнул тринадцатый. — На фронт, видите ли, им приспичило. Да, конечно, вам на фронт запросто, автомат на шею и — шагом марш! А вы, вот такой, не больно нужны на фронте. Вас не одного ждут, извольте расчет привести. Вот и готовьте расчет… День и ночь готовьте, и с такой нагрузкой, с таким напряжением, будто завтра — в бой!..

Бондаревич понимал: командир прав, ни перед кем ходатайствовать не будет, но продолжал стоять, потупясь, будто надеялся на чудо.

— Я тоже писал рапорт, — помолчав, спокойнее и глуше сказал Мещеряков. — Знаете, что мне ответили? «Хорош на готовенькое…»

— Разрешите идти?

Мещеряков вздохнул, как вздыхает человек, сбросивший наконец-то тяжелую ношу, скуповато улыбнулся:

— Понимаю ведь… Вот-вот Брянск возьмут, до Белоруссии — рукой подать. И под Витебском закипело… Ничего, Бондаревич, потерпим. Скоро, пожалуй, и мы будем там. Иди!..

2
Подходил к концу второй час огневой подготовки. Бондаревич был доволен: работали номера хоть и не без ошибок, однако — дружно, как-то даже вдохновенно, не замечая времени и усталости, и, может, как раз это больше всего и радовало — люди поняли важность его замысла, дело пойдет!

Давно он вынашивал мечту: добиться, чтобы каждый номер расчета в любой обстановке смог заменить выбывшего из строя. Ведь на фронте случается всякое… Но приступать к этому сразу было неразумно, рискованно.

Лишь убедившись, что каждый из его подчиненных твердо усвоил свои основные обязанности, Бондаревич решился на этот эксперимент.

Два часа Женя работала за наводчика, Асланбеков на ее месте, поменялись местами Суржиков и Чуркин, и только Кристос исполнял свои обязанности. Чуркин досылал снаряд в патронник легко и с каким-то форсом, а стоял-таки неправильно, в опасной близости к казеннику; Суржиков явно хотел блеснуть, торопился и от этого вел ствол рывками; Асланбеков по команде «Огонь!» забывал повышать голос; лишь Женя работала уверенно и точно, будто всегда была наводчиком. Один только раз, заметив вблизи Бондаревича, улыбнулась ему такой лукавой, той, прежней, улыбкой, за которой обычно следовало: «Ну, Стасик, ну миленький, ну помоги», — и стрелки на приборе, принимающем азимут, разбежались.

Теперешние ошибки не пугали Бондаревича. Если удастся заниматься в день хотя бы часа по два, через месяц расчет как бы увеличится вчетверо. Асланбекова, Чуркина, Суржикова можно будет потом помаленьку знакомить с обязанностями командира орудия.

Подробнее о своем намерении он хотел поговорить с расчетом на перерыве, но не успел: шла проводить обязательный утренний осмотр Танечка-санинструктор. Первым ее заметил Суржиков.

— Асланбек, сыграть встречный марш? Над вторым ориентиром, курсом на орудие — Танька-санинструктор, то бишь «мышиные хвостики».

— Ай-вай, Сюржик, — засверкал глазами Асланбеков, — какой злой язык за зубом носишь. Выплюнь, замени тряпка.

— Портянкой, что ль? — разжигал Асланбекова Суржиков.

— Портянка отдам, шинел отдам — шей другой язык. Помощником смертям Танечку называл? Называл. Пупсиком называл? Называл. Зачем еще — мышиным хвостиком? Шакал лает — шакал бьем, Сюржик лает — кого бить будем?

— Прекратите, Суржиков! — строго сказал Бондаревич. — Надо же знать меру.

Танечка подошла, улыбаясь всем сразу.

Невысокая, тоненькая, перетянутая в талии так, что еще немного — и ремня хватило бы на полных два оборота, с косичками, задорно торчащими из-под пилотки, она была похожа на школьную пионервожатую, которая и старается выдержать серьезный тон, приличествующий ее положению, и не может выдержать, потому что это в высшей мере противоречит ее юному естеству.

— Опять диверсантов искать? — скривил гримасу Суржиков, протягивая Танечке вместе с майкой вывернутую гимнастерку. — Через день да каждый день. Ох и надоело же это мероприятие! Жють!

— Ему надоело! — искренне удивилась Танечка. Тут же принялась объяснять Суржикову, что вот это самое «мероприятие», к которому он относится с таким пренебрежением, уже два года сберегает армию от эпидемий — самых страшных спутниц прежних войн, что вопросами санитарно-гигиенической профилактики в войсках занимаются очень ответственные люди.

Асланбеков, как на чудо, завороженно глядел на Танечку, Чуркин, задымивший толстенной махорочной самокруткой, хитровато улыбался в прокуренные усы, Суржиков таращил глаза, перебивая время от времени Танечку возгласами удивления, чем подхлестывал в ней и без того неукротимое красноречие. Когда Танечка выговорилась наконец, Суржиков нагнулся к ней, прошептал что-то озабоченно и серьезно. Девушка оторопела. Потом, вспыхнув, швырнула гимнастерку прямо в лицо ему, крутнулась и побежала. Женя устремилась за ней. Суржиков как ни в чем не бывало присел на бруствер.

В окопе стояла гнетущая тишина. Покусывал губы побледневший Асланбеков, Чуркин мрачно жевал ус. Бондаревич был уверен: раз спасовала даже Танечка, не имеющая привычки лезть в карман за словом, — выходка Суржикова была грубой и обидной. Выяснять это сейчас не имело смысла — правды Суржиков не скажет, и все-таки Бондаревич не удержался.

— Рядовой Суржиков… Встаньте, когда с вами говорит командир! Объясните, что случилось.

Суржиков нехотя сполз с бруствера и, ухмыляясь, молчал.

На помощь командиру пришел Чуркин:

— Ну?

— Чего — «ну»? Запряг, что ли?

— Кабы моя воля, я б тебя запряг, сукин ты сын. Выкладывай, каким распреласковым словом девчонку обидел.

— Хе!.. Чем я ее мог обидеть?

— Тебе лучше знать чем. Начал-то ты гладью, да, видать, кончил гадью. Ох, Костька, Костька… Конечно, смирную собаку и кочет бьет, но ты уж чересчур звягливый. А ведь не без царя в голове, только идет у тебя все как-то сикось-накось. Ну, скажи, что она тебе плохого сделала? Ведь девчонка вся насквозь светится добром, чистотою своей, а ты так вот походя ее обидел!.. Женщину обидел!..

— Хы… Какая ж она женщина?! Ей и в девках еще места нету… — пренебрежительно осклабился Суржиков.

— Замолчь! — гневно крикнул Чуркин. Бондаревич впервые видел этого мягкого, добрейшего человека таким возмущенным. Асланбеков одобрительно цокал языком, Лешка-грек глядел на старого солдата испуганно. А Чуркин продолжал рассудительно и как бы с личной обидой: — Всем им, девкам, одна планида светит — матерью быть, а ведь самое дорогое, самое светлое — от нее, от женщины, от матери, которая ведь и тебя в муках родила, сучок ты конопатый. Кого ж ты обижаешь? Ты ж, окромя всего, в Танюшке и бойца обижаешь, который ко воем нам добровольно пришел на подмогу… Думаешь, сладко им, девкам-то, солдатскую дробь-перловку жевать? Не страшно, не горько пули и осколки ловить и в могилу ложиться по девятнадцатому году? А-а, молчишь, безумная твоя голова.

— Ладно, хватит воспитывать, воспитался уже, — буркнул Суржиков, скучающе глядя в небо и почесывая через гимнастерку живот. — Давай, сержант, наряд вне очереди, и замнем для ясности. Хрен с ним…

Разговор оборвался — возвращалась Женя.

К полудню прилетели тренировочные самолеты. Ходили на разных высотах, применяя противозенитный маневр. Об этом в расчетах мечтали давно. Едва батарея успевала «обстрелять» одну цель, Мещеряков требовал координаты другой. И снова — команды, доклады, шмелиное зудение орудийных принимающих, щелканье затворов, — и все ради того, чтобы стволы четырех орудий двигались в одном направлении, чтобы по короткой, все завершающей команде — «Огонь!» — батарея, будь это настоящий бой, рявкнула залпом, посылая четыре снаряда в одну, заранее рассчитанную точку.

Тюрин ни разу не спустился в окоп. Он возвышался на центре огневой позиции, видный всем, командовал громко, четко, и — подтянутый, стройный, подвижный, очень уж красив он был в эти минуты!

Дублируя его команды, Бондаревич успевал следить за действиями номеров. Не нравился Чуркин, занявший место наводчика. Пушку по азимуту вел рывками, от этого нервничал и опять ошибался.

— Вот дела-то… Чего проще, казалось, а ведь нейдет…

— Спокойнее, Осипович! Наладится. Не все сразу.

— Самособой. Однако ерундово дело-то…

Наконец улетели самолеты. Зачехлили прибористки свой раскаленный солнцем ПУАЗО и сразу, спасаясь от жары, убежали в землянку. Клацнули в последний раз замки орудийных затворов, прильнули надульными тормозами к серым брустверам стволы. Через минуту над позицией дремала разморенная зноем тишина, которую, казалось, ничто теперь не в силах нарушить. Вышел из землянки-кухни Мазуренко, вяло пробасил: «Артиллерия, швыдче за обедом, борщ захолонет». Так же вяло звучал и голос Тюрина, бранившего кого-то в третьем расчете.

— Четвертое! Где командир?

Бондаревич заспешил навстречу Тюрину. Тот, вытирая мокрым платком шею и грудь, заметно усталый и чуть охрипший, повысил голос:

— А у вас, Бондаревич, что за чертовщина? Почему орудие все время танцует по азимуту? С каких пор у вас наводчиком Чуркин?

— Я намеренно сделал перестановку номеров…

— Что за чушь? Зачем это самоуправство?.. Ф-фокусники… Ну-ка, пойдемте со мной.

Шел Бондаревич с решимостью спорить, доказывать свою правоту, но Тюрин, закурив и навзничь повалившись на прохладную кровать, сразу обезоружил его олимпийским спокойствием:

— Садитесь, фокусник. Вы знаете, чем рискует командир, заведомо проваливающий подготовку личного состава? В мирное время — смещением с должности, в военное — возможно, и головой… Минуточку! Мне ясен ваш замысел, и лично я ничего против не имею. Но-о… Солдатам положено неукоснительно исполнять приказы — и только. Иного — не дано!

— Тут ведь прицел дальше собственного носа…

— Не возражаю. Но представьте себе такую картину: проверяют батарею авторитетные товарищи и приходят к выводу, что, растранжирив учебное время на осуществление своих сомнительных прожектов, вы не удосужились обучить расчет его основным обязанностям. Вывод: напускали туману, совершая преднамеренную диверсию. Знаете, что бывает за это по законам военного времени? — Тюрин пустил колечко дыма, слегка коснулся пальцем ордена на груди Бондаревича. — Тогда вас вряд ли спасет даже это. Вряд ли…

— Я видел: молчали орудия, потерявшие по одному-два человека, — сказал Бондаревич, с трудом заставляя себя оставаться спокойным, — хочу видеть орудие стреляющим даже в том случае, если на нем в живых осталось двое, а то и один…

— Понимаю, дорогой, понимаю, но пусть… прикажут сверху. Пусть, на худой конец, распорядится Мещеряков. Тогда при любом исходе ваша хата с краю. Хотите, я наведу командира на эту мысль? А сами… Не надо! Ходите по земле, да под ноги смотрите, можно ведь и споткнуться невзначай. Вот скажите, сразу, мгновенно — чем дышит ваш расчет?

— Как и мы с вами — воздухом.

Губы Тюрина дрогнули, он тут же растянул их в улыбку, которая, вероятно, должна была свидетельствовать, что он уловил иронию, заключенную в словах Бондаревича, и прощает ее подчиненному, так как отлично понимает его состояние.

— Кое-что до меня доходит. Но… даже я не могу довольствоваться кое-чем, вам же надлежит знать о своих подчиненных все. И не таить в себе. С рук долой — на душе спокойней. Другие знают больше вашего. И сиг-на-ли-зи-ру-ют…

«И всегда вот так, — думал Бондаревич, возвращаясь в расчет. — Всегда уходишь от него с чувством, будто натворил черт знает чего и совесть у тебя нечиста…»

3
Тюрин в это время уже был у комбата. Вышагивая взад-вперед по землянке, горячо доказывал Мещерякову:

— Если вы опасаетесь переходить на новый метод сразу, мы можем работать синхронно. Мой эксперимент в четвертом убедил меня, что при хорошей организации — это я беру на себя — мы вскоре добьемся поразительных результатов. Подумать только: каждый солдат батареи — мастер зенитного огня!

— Попробуем, — спокойно сказал Мещеряков. — И знаете, давайте пока не будем об этом трубить. Просто попробуем.

Вернувшись в землянку, Тюрин сбросил обмундирование и сапоги, постоял босиком, с удовольствием ощущая голыми ступнями прохладу пола, и решительно снял телефонную трубку:

— Соедините с «Изумрудом». «Изумруд»? Дайте «Вулкан». Косинцева, пожалуйста. Олежка, ты? Здорово, верста коломенская! Почему долго не являюсь? Чудак… Это ведь вы кузнечики — прыг-скок, а мы — скорее пресмыкающиеся: немножечко по земле, а больше — в ней, матушке. Слушай, Олег, дело есть. Приезжай через недельку… Чего? Само собой, как же без этого? Но найду кое-что и поважнее. Матерьяльчик тебе дам для твоей знаменитой газеты. И себя прославишь, и лучшего друга поднимешь на высоту. То-то!.. Нет, нет — дело стоящее. Может быть, даже почин, да, да — патриотический, и эдак с размахом на всю армию. Да перестань ты ржать наконец. Конкретно? Полная взаимозаменяемость номеров на орудиях и приборах. Соображай! Как с черноглазкой? В шляпе? Молодчина! Да не-ет, у меня шеф не тот. Ладно, всего! Ко мне поторопись, а то перехватят. Знаем вашего брата. Адью!

4
Сергей протер стекла монокуляра мягкой упругой кисточкой еще раз, как того требовала инструкция, белоснежной фланелью, и опять делать стало нечего. Старший стереоскопист Володя Соловьев листал какую-то книжицу, Марь-Иванна вышивала платочек. Скучища…

В четвертом расчете, судя по всему, готовились чистить ствол орудия. Распоясанный Чуркин заталкивал в него пятиметровый шест. Лешка-грек, Асланбеков и Суржиков поспешно стаскивали гимнастерки, лоснящиеся от смазки, а его, Сергея, гимнастерка теперь чистенькая, с белоснежным подворотничком, он теперь, как говорит Марь-Иванна, батарейный интеллигент.

Интеллигент, ничего не скажешь…

На четвертом Чуркин потянул высоко, на одной ноте:

— И-и-и…

— Р-раз! — оборвал расчет, отдавая шесту всю силу мускулов.

— И-и-и…

— Два.

Даже отсюда видно, как бугрятся тугие мышцы на широкой спине Суржикова. Туда бы, к ним… Вот это — работа!

— Сколько волка ни корми… Так, что ли? — сказал Соловьев. — Дай тряпочку.

Сергей протянул ему фланель.

— Куда же матушка Марья подевалась?

— Ушла к старшине. — Соловьев глядел на него неприветливо. — По-моему, Сергей, это подло — ни за что ни про что обижать хорошего человека. Она о нами как наседка с цыплятами, а ты… И потом ведь она — командир…

— Командир… Ей бы в детском саду сопливчиков тетешкать.

— Чудак! По-моему, даже лучше, что командир — женщина. Матом не кроет.

— Разве что.

Замолчали. Возвращалась Марь-Иванна.

— Сережа, лейтенант вызывает.

«Там — Сергунек, тут — Сережа. Везет мне на добрых людей».

Тюрин лежал на кровати, курил, пуская в потолок колечки дыма.

— Почерк хороший?

— Люди хвалили.

— Перепишите расписание. Разборчиво, броско, чтоб — ажур!

Сергей, с трудом разбираясь в черновике, скрипел порой и думал: «Как много надо успеть огневикам за одну неделю! Изучить обязанности при стрельбе с ПУАЗО, отработать ведение огня по штурмовой авиации, по танкам, парашютдесанту, даже по осветительным авиабомбам. Это тебе не какое-нибудь: «Поймать цель!» Тут требуется поразить цель! Вот это — дело!»

— Кравцов, что это вы все пропадаете на пушке? Изучаете, что ли?

— Так точно. Мне комбат разрешил.

— Гм… А цель?

— Сдам экзамен на «отлично», и вы переведете меня на орудие.

— Силен, бродяга! — засмеялся Тюрин. — Чем же плохо быть дальномерщиком? Грому хочется? Ну что ж, старайтесь, возможно, и переведем.

Дробно простучали каблуки по ступенькам. Дверь распахнулась. На пороге, сияя улыбкой, застыла прибористка Клавдюша Бокова.

— Боже, как надымили… Можно прибрать у вас, товарищ лейтенант?

— Да, да, пожалуйста… Вы свободны, Кравцов.

…Батарея порасчетно занималась за дорогой в лощине. Сергей сразу увидел Володю Соловьева и Марь-Иванну. Командирша стояла на обочине: «Выше ножку, горбиться не надо, ставить на землю всю ступню, выше ножку!» Володя, выпятив грудь, как сытый воробей, старательно выбивал из дороги облачка пыли. «И тут не как у людей… У всех по шесть, у Марь-Иванны — единственный. Одна солдат, в две шеренги становись! Умора…»

Незаметно проскользнул в свой окоп, присел за бруствером. Видел, как через всю позицию прошагал сосредоточенный и хмурый Мещеряков, свернул к землянке Тюрина. Тотчас оттуда выскочила Клавдюша, помчалась к прибору, прикрывая ладонями щеки, потом вышел и озабоченный Тюрин, направился в лощину.

Небо заволакивалось тучами. Из степи потянуло прохладой, легче стало дышать. На КП приглушенно играло радио. Тенор, похожий на лемешевский, обращался к ветру, просил полететь на Украину, где осталась девушка с карими очами. Сергею стало грустно.

— Так-то ты гостей принимаешь…

На бруствере стояла Женя. Улыбалась. В руках по яблоку.

— Сесть разрешишь?

— Конечно.

— Совсем забыл нас. Как не стыдно? Будто — за горами. Чуркин тебя каждый день вспоминает. Возьми вот от Суржикова. Он в город ездил. Ну как ты тут?

— Ничего. Привыкаю.

Он и рад был ее приходу и в то же время испытывал неловкость. Вел себя скованно и, когда Женя ушла, вроде даже почувствовал облегчение. А поняв, отчего это, стало обидно за себя и больно. «Обижаешься, когда в тебе видят мальчишку, а ведь зря обижаешься. Пришла девушка, которая дорога тебе, и — двух слов не сумел сказать. Эх ты-ы, Сергунек, Сергунек…»

Крепчал ветер, нагоняя тучи. Стало темнеть. Пошел дождь. Прибежал Володя зачехлить дальномер, сказал раздосадованно:

— Спать ложись. Срочно в наряд заступаем.

К полуночи, когда Сергей принял пост у склада боеприпасов, вовсю разгулялась непогода. С юго-востока, из оренбургских степей подул ветер. Надолго зарядил дождь.

Плащ-палатка стала тяжелой, ботинки промокли. Сергей медленно ходил вокруг склада, напряженно вглядываясь во тьму, и было ему так одиноко, точно остался он бесприютным в этой бескрайней ночной степи.

Шагах в десяти чернели кусты. Порою там что-то вроде бы шелестело, и тогда Сергей тверже обхватывал ложе карабина. В такую непогодь диверсант вплотную подойдет — за куст примешь. Неделю назад двоих схватили в Саратове, минировали завод. Средь бела дня, говорят, работали…

Ветер налетал порывами. Сергею послышались вдруг шаги. Присел в надежде разглядеть полоску неба у горизонта, с трудом нашел ее и успокоился — нет, все по-прежнему, чернеют кусты, и только. Побрел дальше — опять шаги. Оглянулся — рядом что-то черное, растущее, надвигающееся прямо на него. Вскинул карабин, а руки, ноги — ватные, язык присох к нёбу. Диверсант — рядом. Показалось, поднял руку. В ней, определенно, граната, в другой — пистолет. Сергей попятился, пытаясь укрыться за ящиками, а ведь надо стрелять, немедленно стрелять!..

— Стой, кто идет!

Отпрыгнул в сторону. Мушки не видно.

— Стой, стрелять буду! Выстрелил.

Враг покачнулся и тяжело рухнул. Сергей наугад пальнул еще раз и снова отпрыгнул в сторону. На позиции — топот.

— В чем дело, часовой? — тревожно спрашивает Бондаревич, дежурный.

— Нападение на пост… Кажется, бил наверняка. Но все-таки вы поосторожнее, товарищ сержант…

Бондаревич, пригнувшись, ныряет в темноту, включает фонарик. Луч выхватывает черную тушу, потом рогатую голову.

«Корова… Нечего сказать, подвалил лазутчика…»

Бондаревич привел старшину. Потом пришли Чуркин и Суржиков. Растянули палатку, зажгли две лампы-коптюшки. Чуркин и Мазуренко свежевали тушу, Суржиков, посланный на кухню за водой, засмеялся, пробегая мимо:

— Думал: пропадать казаку у матушки Марьи, обабится с головы до хвоста, а ты — ничего, буянишь. Ордена тебе за это, конечно, не дадут, но говядинкой накормят от брюха. И то — хлеб!

— Ладно, Костя, без тебя тошно…

— Эт не ты там, Сергунек? — подал из палатки голос Чуркин. — Молодца, земляк, молодца! Череп — надвоя, как по метке.

«Прославился… Вот уж смеху-то в расчетах будет…»

Шкуру и требуху зарыли тут же, мясо унесли, палатку свернули. Перед уходом Мазуренко подозвал всех к себе, строго предупредил:

— Про цэ — мовчать, щоб комбат не узнал. Заставит отдать на склад дивизиона, а с того склада нам дадут два ребрышка и одно ухо. Уси чулы? О так от!

Сменившись с поста, Сергей долго не мог заснуть. Насмешек он теперь не боялся: приказа старшины никто не нарушит. Мучило другое — кому принадлежала эта заблудшая животина? Может, какой-нибудь солдатской вдове с выводком ребятишек — мал мала меньше?

Утром нашел старшину. Мазуренко слушал его внимательно и терпеливо, мрачнел, поддакивая, а сказал совсем не то, что Сергей надеялся услышать:

— Ни, хлопче, ту тетку шукать мы не будем. Добре було б, если б тетка с понятием, а як шо мясо не возьмет, корову потребует? Где ж я ей корову достану, у бисова батьки? Рожу? Ни, добрая душа, перегорюй як-нибудь. На войне люди пачками пропадают, не то шо коровы.

Скучные, однообразные потянулись дни. Сергей безропотно исполнял свои обязанности — не хотелось обижать Марь-Иванну, человека, в сущности, замечательного, — но душа к делу не лежала.

Занятия усложнялись. Раньше самолет был залетной птичкой, теперь учебные цели висели в небе с утра до ночи: истребители, пикирующие бомбардировщики, штурмовики. Пошатывает огневиков к вечеру — двенадцать часов подряд снаряды таскать, не разгибаясь, — не шутка!

Правда, и на дальномере — не мед: целый день пялишь глаза в небо, и они разболелись, слезятся: в веках резь, будто их присыпало песком. И все-таки здесь не то. Скорее бы пришло пополнение…

И оно пришло наконец. Когда Мещеряков вызвал Сергея, тот бежал, не чуя ног под собой, но радость оказалась преждевременной:

— Расписание у командира взвода вы переписывали?

— Так точно.

— Садитесь. Пишите! «Командиру дивизиона, заместителю по политчасти…»

«Кажется, скоро меня и с дальномера уберут, писарьком сделают…»

Не спеша связывал Мещеряков сухие казенные слова, трескуче и нудно ползло перо по бумаге.

— «…нормативы перекрываются во всех отделениях и расчетах. По инициативе коммуниста Тюрина развернулась борьба за овладение смежными специальностями… — Мещеряков остановился, подумал. — И не только смежными. Командир отделения связи сержант Фильчаков уже сейчас может заменить в бою командира орудия, стереоскопист комсомолец Кравцов… Пишите, пишите… Комсомолец Кравцов, в короткий срок изучив обязанности всех номеров дальномера, параллельно подготовился к замене четвертого и шестого орудийных номеров. Считаю, что этот патриотический почин достоин популяризации и внедрения во всех подразделениях».

«Какой тут почин, просто сплю и вижу себя на пушке», — подумал Сергей, все-таки обрадованный, что старания его замечены, и вдруг решился:

— Товарищ старший лейтенант, переведите меня на орудие!..

— В армии служат не там, где хотят, а там, где прикажут.

— Так ведь стыдно же… На пушках — девушки, а я на дальномере… потею…

— Ишь ты — «потею». Стереоскопист — важная фигура в батарее. И не вздумайте, молодой человек, лишь бы как относиться к службе. В этом случае — переведу, только не на орудие, а на кухню, подсобным рабочим, дрова колоть. Пишите: «Политико-моральное состояние — высокое, личный состав горит желанием скорее отбыть на фронт».

Рабочий по кухне принес командиру обед и сразу вышел. Мещеряков помешал в котелке, накрыл его газетой.

— Идите, Кравцов. Старшину ко мне! Живо!

«Нет, брат, ничего ты не добьешься. Ты — трус и тряпка, — думал Сергей, подходя к землянке дальномерщиков. — Вернись! Немедленно вернись. Или сейчас, или никогда…»

Вернулся, а войти к комбату не хватило духу. Всегда спокойный, Мещеряков кричал похлеще Тюрина:

— Безобразие! Вы не мальчик, старшина, давно должны были понять, что я ценю людей по их делам, а не по таким вот… штукам… Поймите: стыдно перед солдатом, который принес мне этот котелок…

— Та той солдат тэж налупывся пид самую завязку…

— Вы хотите сказать, что и ему достается столько же мяса?

Дверь распахнулась. Мазуренко, не заметив Сергея, поманил проходивших мимо двоих огневиков с котелками, нанизанными на палки.

— Айда сюды… Швыдче! Покажите комбату обед.

Когда солдаты ушли из землянки, там еще минуты две длилось молчание, потом Мещеряков сказал глухо и раздраженно:

— Выходит, на складе кого-то объегориваешь?

— Та не… Корова тут на пост приплелась, у бурю, хлопцы ее по ошибке и вбили. А корова ж не ворона, зачем добру пропадать? Вы не волнуйтесь, товарищ старший лейтенант, вже доедаемо, вже зусим трошечки осталось.

— Как же так? Выходит, вы скрывали целую тушу неучтенного мяса, которое можно было пустить и налево? Верно?

— Можно було б и налево… — глухо подтвердил Мазуренко и зачастил с обидой: — Только я его ни налево, ни направо. Все до грамма идет в солдатское брюхо!

— Хватит! Никто вас вором не считает, но нельзя же все на свой нос. Доложить, понимаете, не соизволили… Что ж вы так, старшина?

— Виноват. В другой раз — докладу. Тильки ж воны, коровы, не каждый день на пост ходят, хай им трясця, — повеселел Мазуренко и, видимо, решив, что с этим щекотливым вопросом покончено, спросил: — Куды пополнение девать прикажете, товарищ старший лейтенант?

— Строкову, дальномерщицу, — на дальномер. Остальных во взвод управления.

Сергей убежал, обрадованный. «Передумал комбат!»

Людочка Строкова — тоненькая девушка с желтым, болезненным лицом — пришла на дальномер через полчаса. Вскоре и Марь-Иванна, и Сергей, и Володя уже знали, что она пережила блокаду в Ленинграде, что в армию призвана сразу после прорыва блокады, а на фронте еще не бывала, что отец и мать ее умерли от голода (сама отвезла на санках на Пискаревку), что есть у нее сестричка Таня (сама посадила на грузовик, когда стали увозить детей по Ладоге на Большую землю), но что с тех пор, как ушел тот грузовик, она, Людочка, ничего не знает о сестренке, может, та в каком детдоме, а может… Людочка заплакала, не удержала слез и Марь-Иванна. Володя спрятался за бруствером и, пока они плакали, выглядывал оттуда, а Сергей в это время потихоньку собирал свои пожитки.

Но ему не приказали переходить на орудие ни в этот день, ни назавтра. Он упросил Марь-Иванну сходить к комбату. Та принесла неутешительный ответ: «Кравцову выкинуть блажь из головы и никуда не рыпаться…»

5
Далеко был отсюда фронт. Вражеские самолеты за Волгу не залетали, может, потому далекий прерывистый гул и на этот раз никого не насторожил. Только когда гул приблизился, Володя Соловьев выскочил из землянки, встревоженно спросил Сергея, чистившего укладочные ящики:

— Не чужак ли? Наши так не воют.

— Может, новой конструкции или горючее иной марки. Разведчик начеку стоит, чего ты?

Разведчик, приложив к глазам бинокль, обшаривал небо. Неожиданно весь подался вперед, взмахнул свободной рукой, будто собирался взлететь, крикнул на всю позицию ломающимся от тревоги голосом:

— Воздух! Над тридцать вторым один «Юнкерс-88», высота шестьдесят.

Тотчас забили в металлический рельс, личный состав батареи высыпал к орудиям и приборам. С командного пункта донесся властный голос Мещерякова:

— Поймать цель над тридцать вторым!

Как ни старался Сергей, глазам не за что было зацепиться в тускловато-сером небе, а самолет летел, завывал уже совсем близко, был где-то рядом, но черт его знает, где он все-таки был…

— Цел пойман!..

Екнуло сердце от этого крика. Стыд-то какой: наводчик орудия Асланбеков поймал цель и сопровождает ее, а разведчики, дальномерщики проспали в шапку. Прибористки, густо обсевшие свою «коробочку», держа у лба ладони козырьком, все как одна пялят глаза в небо и тоже ничего не видят… Позор!

— Принимать координаты четвертого орудия! — гневно скомандовал Мещеряков, до обидного отчетливо выделив слово «орудие».

— Азимут — пятьдесят два нол-нол! — захлебывался гордый Асланбеков. — Пятьдесят нол-нол, сорок девять нол-нол.

Вот он — двухкилевой, «Юнкерс-88», идет прямым курсом на позицию.

— Цель поймана! — во весь голос доложил Сергей.

— Высота семьдесят! — выкрикнула неведомо когда и откуда появившаяся Марь-Иванна.

Загудел, заработал мотор на приборе. Ожили орудия. Мещеряков, находящийся где-то поблизости, видимо в ячейке планшетиста, подал усиленную рупором команду:

— Совмещай!

Орудия теперь направлены в упрежденную точку встречи снарядов с самолетом. «Ну, прибористочки, ну, милые, скорей докладывайте о готовности!» — лихорадочно думал Сергей, стараясь ни на миллиметр не выпустить цель из перекрестия. Собранный, напряженный, сейчас он как бы пропускал мимо ушей все команды и доклады, заполнявшие позицию, с замиранием сердца ожидая ту единственную, самую главную команду, которая здесь еще ни разу не подавалась: «Боевыми — огонь!»

В эти секунды на четвертом Лешка-грек стоит наготове не с болванкой, а с самым настоящим снарядом — вес девять двести, граната осколочная, взрыватель Т-5. А Костя Суржиков в любой миг готов выхватить у него снаряд, дослать кулаком в патронник и рвануть на себя спусковую рукоятку.

— Цель проходит зону огня… — сдавленно и как-то виновато выкрикнул из своей ячейки планшетист, будто холодной водой окатил.

«А комбат молчит… Почему молчит? Ах, да — прибор все еще не готов… Ну что они там копошатся, эти солдаты в юбках?»

Далеко справа ударила залпом одна батарея, чуть позже — вторая. А здесь:

— Цель вышла из зоны огня! Удаляется…

Цель удалялась. Огонь первой и второй батарей не причинил ей вреда, третья даже обстрелять не сумела. Маячил, расплывался в слепящем небе силуэт бомбардировщика, дразня своей недоступностью, и наконец пропал. Сергей медленно поднял голову, настороженно оглядел позицию, скованную тишиной. Странно было видеть на ней людей, безмолвных, будто застывших в том положении, в каком находились они, ожидая последней, самой главной команды: «Боевыми!» Лейтенант Тюрин, возвышавшийся на центре огневой, все еще держал вскинутый вверх алый флажок, в руках Лешки-грека сверкал латунной гильзой не выпущенный снаряд, прибористки, втянувшие головы в плечи, тесно сидели вокруг своей «коробочки», сутулились, как старушки, командир батареи — бледный и, казалось, еще больше похудевший, усохший за эти две-три минуты, глядел прямо сюда, на него, Сергея, на Володю, на Людочку, на багровую и от этого окончательно подурневшую, до острой жалости, до боли некрасивую Марь-Иванну.

— Даль-но-мер-щики… Шляпы!

Последнее слово Мещеряков точно выстрелил. Сергей даже вздрогнул, будто на голову его кто-то действительно надел шляпу, да еще и пришлепнул, нахлобучил на самые уши.

Марь-Иванна протирала зажимы концевой трубы, безжалостно пачкала смазкой белоснежный платочек, только позавчера аккуратно расшитый шелковой ниткой. Володя зло посапывал, ковыряя носком ботинка песок под треногой. Людочка, как посторонняя, на всех глядела с плохо скрытой жалостью.

На командном пункте трещал телефон. «Товарищ старший лейтенант, вызывает командир дивизиона».

Тюрин собрал батарею на центр огневой. Ждали комбата.

Огневики, ни в коей мере не причастные к тому, что самолет ушел безнаказанно, наседали на командира взвода:

— Кто виноват, товарищ лейтенант?

— Все понемногу. Дальномерщики — особенно.

— Действительно — шляпы…

— Волшебники!

— Чо вы, ребята, зря на них нападаете? Им обязаны печенку давать для поддержки зрения. А где она, та печенка? Верно, Серега?

— Пошел ты…

— Не печенку им, а в печенку! Стервоскописты…

— Глаза им почистить! Кость, у тебя кулачище!

Пришел комбат, построил батарею. Досталось всем, кроме огневиков. Оказалось, и разведчики ушами прохлопали, и прибористки не сберегли драгоценных секунд, и связисты переврали целеуказания, поступавшие с КП дивизиона. Ну, а дальномерщики…

— Дежурный! Отведите этих голубчиков на кухню. По два наряда им, за беспечность.

Все глазеют. Ухмыляются. А тут хоть сквозь землю провались.

— Дважды два — четыре, — сказал Володя, стараясь попасть в ногу с Сергеем. — Командирше, определенно, тоже два влепит. Шесть на троих. За один заход не много ли?

— Комбату видней. Наверное, в самый раз…

На кухне, под навесом, повариха Варвара и Чуркин, сидя друг против друга, чистили картошку. Володю подсадили к ним, Сергею сержант протянул тупой и тяжелый топор, кивнул на кучу толстенных чурбаков:

— Наращивай мускулатуру.

— Спасибочко.

Украдкой взглянул на Чуркина. Не хотелось бы, чтоб сегодня он был рядом. Вспомнил, как тот говорил однажды, что молился бы над каждым снарядом, лишь бы они попадали в цель, — стало нестерпимо стыдно. «Теперь и за человека небось не считает…»

Чуркин отрешенно занимался своим делом. Острие его ножа проворно и точно скользило по самому краешку клубня. Варвара то и дело стреляла в Чуркина улыбчивыми глазами.

— Ёсипович, — пропела, перехватив его взгляд, — Ёсипович, да ты ведь картошку лучше бабы чистишь! Видать, и дома приходилось?

— Бывало.

— Оно понятно, когда лад да склад… — Варвара вздохнула и строго поджала губы. — А как же беда-то у тебя приключилась?

Чуркин еще больше ссутулился, долго молчал, немилосердно дымя самокруткой.

— Поехала жена с детишками в Киев родных навестить, а через неделю… началось. Меня, ясно, — на другой же день призвали, прямо от комбайна. Я к военкому, так, мол, и так: ни слуху ни духу. Отсрочьте на пару дён, хоть узнаю, живы ли… И скажи, как чуяла душа. Нашел на месте дома ямы да камни… И остался я: в одной руке пусто, в другой ничего…

— А может, уцелели? Найти не удалось?

— Да нет. И без меня добрые люди искали. Все подтвердилось… — Чуркин вытер руки об обмотки, осторожно, за уголок, достал из нагрудного кармана карточку. — Детишки… Иными словами — что от них осталось. Старшей десять было, младшему — шесть.

Варвара долго глядела на снимок, и глаза ее наполнялись слезами. Поднялась, пошла на кухню, проводя по щекам полою халата. Вскоре вернулась:

— Глянь на мою. Бедовая девчушка, правда? Тоже шесть годков было. — Варвара всхлипнула. — Я на Урале, в эвакуации, жила. На заводе работала, а ее оставляла на квартире. Одну оставляла, доглядеть было некому, там все работали… Боже мой! Часто бывало, по суткам не вырвешься. — Варвара осеклась, хватила ртом воздух и с трудом заговорила снова: — А в тот раз она вся в жару была. Такую ее и оставила. Ни молочка, ни лекарства — ничего. Положила под подушку две картошины. Прибежала назад — лежит моя сухотушка и уже не дышит, сгорела, а глазенки открыты, и ротик открыт, ну прямо вот-вот скажет: «Мамочка, чего ж ты не успела? Я ж тебя так ждала…» Ах-х! — захлебнулась Варвара, пошатнулась, поползла со скамьи. Чуркин подхватил ее: «Володя, водички, живо!» Лицо его пошло пятнами и окаменело, только губы остались на нем живыми, силясь разомкнуться.

— Не надо так, Варя… не надо!.. Может, тем и жив человек, что завсегда он сильнее беды… Ну успокойся, успокойся… Затвори в сердце горе, на замки позамыкай, и никому не показывай — ни людям, ни себе. Так-то оно лучше будет…

— Жизни ведь нету, Ёсипович… Одна тоска горючая.

— Будет жизня, будет! Вот кончится это проклятье, эта война — и все образуется… Ты вот глянь на себя, такая дебелая да красивая… Жить ведь только! Найдется и для тебя опора-утеха. Будет, Варенька, жизня, будет! Попей водички. Ну вот и хорошо. Вот уже и лучше. Пойди-ка приляг…

Сергей обливался потом, кровь звенела в висках. Каждый удар, как жгутом, стягивал ноющей болью ключицы, а он все махал и махал топором, будто не дрова колол, а стремился обрубить тягостную и болючую мысль: «Каким же сильным должен быть человек, чтоб переболеть, пережить вот такое горе?»

Не сразу заметил дежурного.

— Хватит на сегодня. Свободны.

— Есть.

Солнце садилось. Воздух был чист и прохладен. И звонок по-вечернему. Где-то скликались гуртующиеся на ночь перепела, прямо на позиции, под ногами, стрекотали цикады.

В дальномерном окопе было полно начальства: Мещеряков, Тюрин, командиры первого и второго орудий, грустная Марь-Иванна и даже Танечка-санинструктор. Сергей, застегивая гимнастерку на мокрой груди, попытался проскользнуть в землянку незамеченным вслед за Володей — Мещеряков все-таки заметил, остановил, спросил у Танечки:

— Что у него с глазами, эскулап?

— Я вам докладывала, — спокойно, с достоинством ответила Танечка. — Острый конъюнктивит на почве физического раздражения.

— И это — серьезно?

— Если не последует улучшения в течение ближайших двух-трех дней, — категорично сказала Танечка, — буду вынуждена госпитализировать. А пока минимум на две недели ему надо запретить заглядывать в эти свои… как их?.. монокуляры, окуляры…

— Понятно. — Мещеряков не спеша размял папиросу, закурил. — Иванушкина, втроем справитесь?

— Вчетвером не справились… — грустно ответила Марь-Иванна.

— Справитесь, — убежденно и сухо сказал Мещеряков. — А вы, Кравцов, — на орудие.

— На какое?

— В свой, в четвертый расчет. Собирайтесь.

Уже на центре огневой подумал, что вроде бы даже и не рад теперь переводу. Опять получается как-то так: на тебе, боже, что мне негоже. Хоть сквозь землю провались… А может, все-таки бежать? Ведь не куда-нибудь — на фронт!..

— Эй, эй, ты чого прикладом землю пашешь? Цэ ж тебе не палка, а карабин, оружие! — В десяти шагах Мазуренко, а Сергей и не заметил. — Куды маршируешь со всем барахлом?

— На орудие.

— Тю, грэць бы тебя взял! Як сваха переезжая — то туды, то сюды.

На пороге землянки невольно задержался: свет двух «катюш» ярко ударил в глаза. Все, даже Бондаревич, глядели на него удивленно.

— Товарищ сержант, прибыл…

Дальше не стал докладывать, потому что Бондаревич понимающе кивнул. Суржиков, толкнув одновременно и Лешку, и Асланбекова, воскликнул: «Вот так фокус!», а Чуркин уже помогал снять с плеча вещмешок. Только Женя, радостно округляя глаза, решила удостовериться: «Опять к нам, Сережа?» — и улыбнулась так хорошо, что скованности его сразу и след простыл.

— Ставь карабин в пирамиду, — сказал Чуркин, поднялся на нары, повесил сперва вещмешок, потом шинель на свободный, уже чуть заржавевший гвоздь. — Занимай старое место, у Жениной стеночки, а то туда — кха, кха! — Костька, прах его возьми, шары метит.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1
Осень пришла как-то сразу на холодных ветрах и туманах. Сорвала с тернов в балках, развеяла по степи багряными лоскутами последнюю листву, сбила в овраги колючие отары перекати-поля, загнала в норы всякую тварь до весны, валила землю дождями.

Развезло, расквасило дороги — ни проехать ни пройти.

…Почти два часа (а пути-то всего двадцать километров с небольшим) ползла батарея к безвестному степному полустанку. Отсюда на запад — в эшелоне. Но, оказалось, порожняк под погрузку подойдет не раньше утра. Здесь, на полустанке, — ни кола ни двора, кроме будочки путевого обходчика да сараюшки без окон, без дверей. Личному составу приказали вернуться на ночевку обратно.

Бондаревич подозвал Суржикова и Кравцова.

— Остаетесь охранять технику. Суржиков старший. Вон в той хибарке можно разложить костер. У костра и спать будете по очереди. На ужин не рассчитывайте, завтрак привезем.

Батарея уехала.

— Это мне не светит, — поеживаясь в насквозь промокшей шинели, решительно сказал Суржиков. — Я не намерен кишку в узелок завязывать. Слушай, махнем на будку к стрелочнице? Сарай видишь? Возле него навоз свежий — значит, коровенка водится. Если даже и не рекордистка, по кружке молока для двух будущих героев — плюнуть разок. Куры вон червячков клюют, выходит, и по яйцу перепадет, если хозяйка с душой.

— Я, учти, побираться не буду.

— Нужен ты мне. Айда!

Хозяйка будки, дородная молодица, секла у крыльца в грязном корыте картошку, пересыпанную отрубями. Заметив их, входящих во двор, отвернулась.

— Послушай, красавица! — бойко окликнул ее Суржиков.

— Чего надо, любезный? — с нарочитой ласковостью спросила молодица, разгибаясь и зорко вглядываясь в поперхнувшегося Суржикова единственным главой. Второй во всю роговицу был затянут бельмом.

— Дело, понимаешь, деликатное. Все уехали, а у нас ни еды, ни воды. Ну вот, значит, и это самое…

Будочница сполоснула руки в луже, пошла в сени. «Видал? — шепнул Суржиков Сергею, подмигивая и выставляя палец. — Хоть и кривая, а — на большой! Понятливая! Страхолюдные, они все такие, сердечные…»

Хозяйка вынесла из сенец два яблока антоновки и большую медную, позеленевшую от старости кружку:

— Воды еще наберу.

— Вода, конечно, не молочко, — сконфуженно покашляв, заметил Суржиков и демонстративно покосился на балку в сенцах, с которой свешивалась доенка, повязанная марлей, — да ведь гостей по нынешним временам — как ни крути — всех не угостишь… Верно?

Тонкий намек не возымел на хозяйку никакого действия. Молча отошла к корыту и занялась своим делом.

— А ты девка серьезная, — констатировал Суржиков, передавая кружку Сергею, — мечтали пригреться возле тебя по полночи каждый, но ведь не разрешишь…

— Не разрешу.

— Нам хоть на лавке, хоть прямо на полу. Верно, Серега? Мы люди не гордые…

— Уходи, краснобай. Тоже мне поночевщик… Семен мой прихромает, он тебе живо почешет за ухом.

— Ну, а хворосту на костер можно взять?

— Вон щиты у дороги. Все тащат.

Пока Сергей разжигал костер в хибарке, Суржиков кое-как заделал досками окна, не так стало сквозить, захлестывать дождем. Присел к костру. От шинели и ботинок его сразу повалил пар.

— А эта… раскошелилась, чтоб ей… И накормила, и напоила — от брюха…

— Может, в самом деле нечем.

— По роже видать.

Прогромыхал поезд, оставив после себя тучу черного, медленно тающего дыма. От будки донеслось: «Ванька, отвязывай телка, веди домой!» — И тут же частое, настойчивое: — «Цып-цып-цып!» Мимо хибары пробежало штук пять курочек весеннего выводка. У проема двери остановился петушок, вытаращил на Суржикова красную бусинку глаза. Угрюмый Суржиков неожиданно вскинул бровь, порылся в кармане, осторожно метнул на скользкий земляной пол горсть мокрых хлебных крошек. «Ступай поближе… Вот так, та-ак, топай лапками, топай, дурачок!..» Изловчившись, схватил пискнувшего петушка и, спрятав его под полу шинели, шагнул к порогу.

— Стой! — Сергей встал на его пути, упрямо нагнув голову и глядя исподлобья. — Ты куда?

— Тундра… Глиной обмажу и — в костер. Будет жаркое по-солдатски.

— Брось, — глухо сказал Сергей. — Добром прошу, Костя.

Суржиков, смерив его удивленным взглядом с ног до головы, вызывающе дернул плечом:

— А то что будет?

— Не знаю. Только ты лучше брось.

Сергея бил озноб. Может, это от страха? Суржиков сильный, ловкий. Ну и пусть… Не удастся словами убедить, он, Сергей, будет драться.

— Пусти, не балуй, — уже сердито сказал Суржиков, пытаясь отстранить Сергея.

— Кинь куренка. Ведь колом в горле станет… Слышишь? Надо же иметь совесть…

— Х-ха, совесть… Брюхо бессовестное, оно жрать просит!

Задыхаясь от гнева, Сергей поднял руку, наступая на Суржикова:

— Ворюга! Подлец! Мародер проклятый! А еще в товарищи лезешь… Не товарищ ты мне, не друг. Понял?!

Суржиков растерянно уронил руки. Петушок, выскользнув из-под шинели, засеменил прочь, пригнув голову к земле.

— Тю, чумной… Совсем сдурел, чокнулся, ей-право…

Сергей отошел к порогу. Прислонившись к дверной раме, мрачно глядел вдаль, в синие сумерки. Суржиков, усевшись прямо на полу, помешивал дрова в костре. Покосившись на Кравцова, хмыкнул, передернул плечами и сердито плюнул в огонь.

— А ты ведь никак драться ко мне лез, а? Чудило! Да я ж тебя истолок бы, как повар картошку. Я бы тебе таких синяков навешал…

— Эх, Костя, в них ли дело…

— Ладно, замнем для ясности. Ступай на пост.

Как ни холодна была продуваемая сквозняком хибара, в ней все-таки теплился огонь. А снаружи сеялся, как мука сквозь частое сито, назойливый обложной дождь. Сергей отвернул пилотку, нахлобучил на уши, решительно шагнул к двери. И остановился враз:

— Стой, кто идет!

— Свои. Меня Семеном зовут. Я вам, ребята, кой-чего перекусить принес. — В хибару вошел однорукий худощавый мужчина, поставил на пол миску с картофельными лепешками. — Баба, понимаете, только сейчас сказала, что приходили. «Угостила? — спрашиваю. — Да чего ж ты, такую мать? Люди танки на личные деньги строят, а ты несчастную картофелину бойцам пожалела…» Одним словом, дал ей в кости, дуре этакой. Мне ж и самому вот, — Семен тряхнул пустым рукавом, подколотым к поле застиранной гимнастерки, — военврач товарищ Петренко оттяпал в Воронеже. А насчет поспать — тоже можно. Племяш с нами валетом ляжет, топчан уступим.

— Ладно, — сдержанно сказал Суржиков. — Ты не волнуйся о нас, дядя…

— Да какой я тебе дядя?

— Ну, значит, братишка. Перегорюем и тут как-нибудь. Иди спи, умаялся небось.

— Чего-чего, а этого хватает. Рука-то одна, пока костыль в шпалу вобьешь, искрами из глаз цигарку прикурить можно. Сплю как убитый. Жонку из-под бока уволокли бы — не услышал.

— Твою не уволокут, — убежденно заверил Суржиков.

— И то верно, — согласился Семен. — По нынешнему времю никуда она не денется. Ладно, пойду. Если что — стучитесь. Поместимся как-нибудь, в тесноте — не в обиде.

Пасмурный вечер незаметно перешел в непроглядно мутную ночь. Пустынно и диковато стало у безымянной железнодорожной будки.

Серели у платформы зачехленные пушки, на какой-то из них жестко хлопал развязавшийся брезент; беззвучно сеялся мелкий и холодный, бесконечный дождь.

Мрак. Тишина. Одиночество.

Когда вдали появлялся неяркий мигающий огонек, Сергей взбадривался, следил за ним неотступно. Эшелоны возникали словно из небытия и, взбудоражив ночь, уносились туда же, и едва затихал вдали перестук колес, Сергею становилось грустнее.

В полночь разбудил Суржикова. Не попадая зуб на зуб, стоял у порога, наблюдал, как Костя навертывает на ноги мягко шуршащие, подсохшие портянки, и уже не ощущал к нему неприязни.

— Кость, а Кость, ты доволен своей жизнью?

— Это еще чего?

— Ну, как бы тебе сказать? Собою доволен?

— А-а, пошел ты… знаешь куда? — Суржиков рывком встал на ноги, ахнул, вскидывая на руки еще мокрую, не гнущуюся от тяжести шинель, проковылял в угол за Карабином: — Расчудесный ты парень, Серега! Порою светлый, аж дух занимает, в другой раз глянешь на тебя — идиет… Ну, зачем ты в душу лезешь? Какая тебе разница, доволен я собою или нет?

Рывком затянул ремень потуже, оправил шинель, исподлобья поглядывая на Сергея, и опять заговорил, уже помягче:

— Ладно, не обижайся. Сгоряча ляпнул. Помнишь, сказал ты мне: не топчись, мол, по пяткам. А я ведь и доселе топчусь, хоть ты и зануда. Почему бы это, а? Каламутишь ты во мне все нутро, а я от тебя не отступаюсь. Отчего так? Нравишься ты мне, что ли? Да ничуть! Ты тоже блудишь, как слепой щенок, свою дорогу ищешь, но у тебя это получается ровно, с думкой. А у меня? Трах-тах, то кому-то в лоб, то себе по лбу. И, может, тут как раз и надо, чтоб кто-то в совести твоей ковырялся, сучки с тебя, дурака, сшибал.

— Чуркина тебе не хватает?

— У деда все от разума, у тебя — от души. — Суржиков опустился на корточки перед костерком, разворошил угли, подбросил в них несколько щепок, подождал, пока вспыхнут. — Вчера ведь здорово ты мне по мозгам дал, ей-богу, здорово! Как пришибленный полчаса ворочался, заснуть не мог. В самом деле, на хрена он мне нужен был, тот куренок? Наесться я им не наелся бы, а хорошему человеку в душу бы наплевал. На всю жизнь. Ведь случись это, тот Семен — солдат безрукий — небось никому больше из нашего брата лепешек не принес бы, будто все но его куренку сожрали… Верно говорю?

— Конечно, верно.

— Вот, брат, какой фокус. Жють!

Суржиков раскурил цигарку, прилепив к ее кончику голыми пальцами — на чуркинский манер — раскаленный уголек.

— Ты вот что, Серега, не давай мне спуску. Я — матом, а ты — свое, я опять ни в какую, а ты опять свое. И не обижайся, если что. Ладно? Ну, пойду.

При свете вспыхнувших щепок озорно сверкнули шелопутные глаза:

— Снилось: с будочницей… в жмурки играл. У-у, брат! До того умаялся, что и доселе в суставах ломота…

— Трепло непутевое.

Суржиков захохотал и скрылся в темноте.

Сергей заснул сразу. Несколько раз чувствовал сквозь дрему: Костя переворачивал его с боку на бок, посмеиваясь: «Спи, спи, это я, чтоб ты не замерз, идиет». Растолкал, когда уже было совсем светло. За хибарой гомонили люди. Доносились отрывистые, неразборчивые команды. От костра пахло перегревшейся щепой и масляной кашей.

— Уже весь дивизион тут. Грузиться начинаем. Ты куда, умываться? Тю, дура! Жри, пока не позвали. Умоешься потом.

2
Двое суток мчался эшелон через поля и перелески, двое суток в вагоне огневиков то рыдала, то смеялась гармонь. Когда Костя уставал, кто-нибудь начинал песню, и нес ее эшелон, растягивая на многие километры, и не один косяк девушек-ремонтниц надолго застывал у насыпи, глуша в сердце вспыхнувшую заново боль далеких разлук…

Иногда бесились, отбивая такого трепака, что казалось, проломится пол под коваными каблуками. Только Чуркин в шинели внакидку сидел у раздвинутой двери теплушки и, насупив брови, молча глядел на проплывающую мимо землю. И не верилось, что это он в часы погрузки радовался как мальчишка — светлый, сияющий весь: «Ну что, ребятешь? Хватит, посидели за пазухой у Расеи-матушки, пора и честь знать. На фронт. Теперь уж определенно на фронт!» Суржиков удивлялся: «Гляньте, братцы, чуть не пляшет. Одни болячки позаживали, по другим заскучал, дед?» — «Чуток не так, атаман. Не все зажило. Есть у меня на душе болячка, ни днем ни ночью спасу не дает. Она-то меня туда и кличет…»

Дурачилась, танцевала, пела «ребятешь», а Чуркин все глядел с грустью на дома в городах, снизу доверху обляпанные черно-бурой краской, на окна в тех домах, заклеенные крест-накрест газетной бумагой, на неухоженные дворы деревень с полураскрытыми, облезлыми хатами и одетой во что попало детворой. Кто-либо нет-нет да и подсаживался к нему:

— Захворал, что ли, Осипович?

— Есть немного. Да только хворь — ерунда. Ты погляди, сколь велика земля наша, и по всей по ней — горе…

— Да-а, запустело все… Деревни, села кругом, а вроде без людей. Обшарпано, неприбрано, заборы сикось-накось, а то и валяются.

— Чего ж удивительного? Дом хозяином держится, а без хозяина все, что и есть, небом покрыто, полем огорожено…

На третьи сутки, в ночь, эшелон тихо подошел к окраине какого-то города. Началась разгрузка.

К концу ее небо вдруг взревело моторами бомбардировщиков, раскроили его на куски желтые лучи прожекторов, с земли ударили орудия. «Г-гах!» — рявкал залпами средний калибр. «Кха-кха-кха», — кашлялималокалиберные пушчонки. Выли сирены. Вспыхивали пониже прожекторных лучей светящие авиабомбы, и на город, вжавшийся в землю, на станцию, высвеченную, как гривенник на ладони, на пути, забитые до отказа составами, свистя и воя, низвергались фугаски.

Справа рухнула водокачка, что-то ослепительно вспыхнуло в другой стороне; по путям и между вагонами метались люди: одни отцепляли загоревшиеся вагоны, другие уносили куда-то за пустырь раненых; офицеры с повязками на рукавах кричали что-то машинистам, размахивая руками, их, видимо, понимали — составы один за другим уносились в ночь.

Огневики выкатывали на платформу последнее орудие. Сергей всем корпусом налегал на колесо, стремясь пригнуться пониже: было такое чувство, будто он — та единственная мишень, которую неминуемо найдут осколки. «Неужели одному мне так? Стоишь, как голый…»

За платформой, у перевернутого дымящегося грузовика, с кем-то препирался Мазуренко, требуя срочно отправить людей на разгрузку вагонов. «Нищенко, Мещеряков, Стаднюк, немедленно уводите колонны!» — кричал откуда-то охрипший командир дивизиона. В это время рвануло совсем рядом. Неведомая сила подхватила Сергея, отшвырнула прочь от орудия. Невесомый, он летел куда-то в темень, уловив далекое, глухое, затихающее:

— Санинструктора на площадку! Живее …ук…тора…

«Ко мне… А зачем? Ведь это — конец».

Потом колыхались расплывшиеся звезды в черной пустоте, и ему подумалось, что он еще не умер, но определенно умирает, поэтому и грезится ему какая-то ерунда.

Тряхнуло. Голову пронзила острая боль, желтоватые пятна исчезли, а когда появились вновь, он понял: видит-таки настоящие звезды. Подумал: в этот раз смерть, кажется, не взяла его, как-то спокойно, равнодушно подумал и сам удивился этому равнодушию.

Услышал голос Лешки-грека:

— Кого-нибудь из наших убило, Осипович?

— С первого — Коновалова, с третьего — Каца.

Значит, он — с расчетом, в грузовике Поманысточки. Хорошо, хоть в лазарет не угодил!

— Повезло нам. — Это Суржиков. — Во второй батарее семерых наповал да с двух орудий принимающие посрывало. Хотя и у нас… горючее — подчистую, что в баках было, то и наше. Поманысточко говорит: «На честном слове еду».

— Где ж тут повезло? — мрачно сказал Чуркин. — Что с той, что с другой батареи, все одно — наши люди погибли… Видите, ребятки, как порою бывает? И до боя не дошли…

Сергею хотелось видеть товарищей. Попытался повернуть забинтованную голову и застонал. Чуркин опустился перед ним на корточки, зачастил обрадованно:

— Оклемал, Сергунек? Женя, фляжку! Ты меня слышишь, Сергунек? Понимаешь, что говорю?

— Понимаю.

— Ну и чудесно! Не отшибло, значит, паморки, живой будешь! Попей водички-то, попей…

Сергей увидел и Суржикова, и Лешку-грека, и Асланбекова, наперебой говорящих что-то. Лица их расплывались в темноте, по голосам определил — рады. Женя, невидимая, коснулась его щеки ладонью:

— Вот хорошо-то, Сережа! А несли, был как неживой…

«Мог быть… Коновалов стоял рядом, и вот уже нету его. Странно… Странно и жутко…»

Остановились. Шофер хлопнул дверцей кабины, постучал ногой но скатам. От машины, замыкающей колонну, кто-то незнакомый спросил:

— Чи цэ ты, чи не ты, Поманысточко? Тю на тэбэ! Чого ты причипывся до нашей батареи?

— Пэтро Мозгач! — ахнул Поманысточко. — Видкиля ты, Пэтро? Ха-ха! Цэ на тэбэ тю, Мозгач! Цэ ты поихав от своей батареи як раз у другий бик.

— Брэшешь… — не очень уверенно сказал Мозгач, пробежал в голову колонны, тут же протопал обратно и, красноречиво свалив свою вину на сержанта, который «бомблять, а вин спыть и ничого нэ бачить», на божью мать, на бога с боженятами, круто развернулся и помчал пушку назад, сопровождаемый дружным смехом третьего и четвертого расчетов.

Далекое зарево пожара трепетно и бледно освещало лица. Люди неотрывно глядели туда, где еще рвались бомбы, гуляла смерть, и угрюмо молчали.

По обочине дороги грузно бежал Мазуренко.

— Хто командовал слезать? Геть на машины! Сержантский состав, к командиру батареи! Поманысточко!

— Я.

— Скильки у тэбэ горючего?

— Слезы. Литры дви.

— Сливай в мою машину свои слезы. Григорян!

— Есть Григорян! У меня бензин никак нет.

— Сливай и ты свий «никак нет». Дымов, Петряну, Исмагилов! Вси сливайте!

— А на чем же пушки тягнуть будэмо? — недовольно спросил Поманысточко.

— На соплях! Шевелись и не разговаривай.

Слышно, как из кабины, глухо ворча, выпрыгивает Поманысточко, гремит крышкой бензобака, потом, отплевываясь, отсасывает через шланг в ведро остатки горючего. Старшина будоражит тишину уже в другом конце колонны:

— Медвидь! Знов нэма… хоть за ногу привязуй. Ага! Вось ты дэ, знов за спидныцю дэржишься. Можэ, ты хочешь, Медвидь, щоб я з тэбэ зайця зробыв? Марш до машины! Поедем за харчами, бо нам жевать нечого. Поняв?

Вскоре старшина на дребезжащей бортами полуторке умчался в сторону дымящегося города. Вернулся Бондаревич.

— Почему загораем? — спросил Суржиков. — Или еще на место не прибыли?

— Прибыли, да только противотанковые мины кругом. Пока не снимут, позицию не займешь. А тут еще вторая беда: грузовик с горючим, что к нам шел, сожжен в пути.

— Как же теперь с орудиями?

— На «пупок» брать придется.

— Красивое дело! Сразу видно — на фронт прибыли. Тут не позорюешь!

— Какой там фронт? Километров шестьдесят отсюда…

— Хох! — воскликнул Суржиков, толкая в бок Чуркина. — Слыхал, дед? А ты говорил: «Все, братцы, воевать едем!»

Чуркин угрюмо посапывал, свертывая цигарку:

— А чем же не фронт? Видишь, какой пожарище учинили? Говорят, по шесть-семь раз в день налеты делают, да и ночами прихватывают. Будет работа!..

3
Светало. Справа от дороги, по пятачку земли, огороженному колючей проволокой в одну нитку и предназначенному, вероятно, для огневой позиции, цепью медленно брели минеры, целый взвод. Брели нестройно, несогласованно, то один, то другой останавливался вдруг, осторожно обшаривал вокруг себя каждый сантиметр земли длинным, как казачья пика, щупом, приседал и начинал работать руками. Обезвреженные мины, похожие на коробки для кинолент, выносили к дороге и сваливали в кучу рядом с четвертым орудием.

— И долго они тут проваландаются? — взглянул на сержанта Суржиков.

— Не спеши с козами на торг, — за Бондаревича ответил Чуркин, — кто в их деле торопится, тот без головы остается.

К заднему борту подошел один из минеров — усатый, плащ-палатка вразлет, — по-свойски подмигнул Бондаревичу, вскользь поглядел на остальных:

— Здрасьте, боги войны. Сержант, на козью ножку не найдется, случаем? До пылинки пожег.

Бондаревич выразительно поглядел на Чуркина: выручай, мол, пехоту, но Суржиков успел раньше.

— Ого, батя, за трех Иванов орденов нахватал!

— Уметь надо! Это еще не все, паря, два где-то в дороге. Спасибо за моршанскую, товарищ блондин. Всего доброго, боги!

Скомандовали построение. Едва Бондаревич увел расчет, Сергей поднялся. Голова кружилась. Свесил ногу за борт, пытаясь найти, на что бы опереться, — сзади подошел тот самый минер.

— Давай-ка помогу, паря. Нынче, что ли, звездануло?

— Ночью.

— Садись на эти тарелки. Не бойся, они уже не кусаются. Сколько же ты воюешь, бог войны?

— Год с хвостиком. — Сказать правду этому четырежды орденоносцу почему-то язык не повернулся.

— Да ну? Целый год да еще — с хвостиком? Скажи на милость! А родом откуда?

— Ростовский.

— Это уж точно — врешь. Не видал я там таких. Там все ребята хватские, богатыри! А ты? Ну какой ты, извини за выражение, богатырь? Тоже мне атаман Платов…

Сергей безобидно улыбнулся минеру, украдкой любуясь им.

«Всего лишь ефрейтор, а на груди уже места для наград нету. Недаром — гвардеец. У меня же, кроме пуговиц, — ничего. Повезло лысому на войне, а на кой ему ордена и медали? Лет сорок небось, постарше Чуркина будет. Дед! Мне — без году восемнадцать…»

В центре колонны, наверное на приборе, засмеялись девушки. Минер даже рот раскрыл, настороженно и улыбчиво прислушиваясь:

— Это что у вас там за птички-канареечки?

— Никаких птичек. Девушки. Солдаты.

— Ну и как у вас?

— Что — как?

— Этого… Луной любоваться.

— А-а… Нет, у нас это не заведено.

— А ты прибауточку слыхал: «Время нейдет, а прямо катится, кто не любит, не пьет — после схватится»? Это, брат, кто-то как в воду глядел. Ух-х, мне бы к вам недельки на две присоединиться, славно б повоевал! — Минер окинул Сергея беглым взглядом, достал туго набитый кисет, свернул козью ножку, вздохнул: — Вот они — сорок пять, навалом, смирные лежат, а сорок шестая ахнет, гадина, — и нету славянина. Значит, не заведено, говоришь? Их-ха, не по-мужски это, атаман Платов.

Сергей вдруг его глазами увидел себя — щупленького, тонкошеего, в гимнастерке, изрядно заляпанной пушсалом, на которой пока ничего, кроме пуговиц, да и те закрашены, не блестят, остро ощутил свою непохожесть на этого усача с крохоборскими замашками и, расправив гимнастерку под замызганным брезентовым ремнем, выпалил резко:

— Ты что же, дядя хватский, у самого полный кисет, а шакалишь? Ордена тоже небось выклянчил?

Минер сощурился — веки усмешливо подрожали, — покачал головой:

— Нет, браток, орден — не махорка, по просьбе не дают.

Присел на ворох мин спиной к Сергею. Его товарищи уже натягивали на колья вторую нитку «колючки», ограничивая обезвреженный участок. Сергей заметил: к четвертому орудию подошли, остановились по ту сторону озабоченный Мещеряков и командир взвода минеров.

— У меня ведь ни капли горючего, а я немедленно должен зарыть пушки… Ты уверен, старшой?

— Полная гарантия. Где мои орлы прошли — там чисто.

— Я ведь людьми рискую.

— Все понимаю. Давай акт. Подпишу и — будь здоров. Мне надо в городе порядок наводить. Каждый домишко с начинкой.

— Значит, гарантируешь, что нету ее… сорок шестой?

— Исключено. Действуй!

«А если она все-таки есть? — тревожно подумал Сергей. — Тогда от тех, кто будет катить пушку, и в братскую могилу ничего не соберешь…»

Минеры построились, ушли, только усатый остался ждать подводу. Широко расставив ноги, опершись руками о колени, он спокойно сидел на обезвреженных минах, дымил, равнодушно наблюдая, как выстраивается порасчетно батарея у головного орудия.

«Сколько раз рисковал жизнью этот человек, а вот и ничего же…»

Голова Сергея сама втягивалась в плечи, — ведь оттуда, из строя, его, наверное, видят.

«Рассуждаешь ты верно, а — сидишь… Иди к орудию. Трус!»

«Контуженый… Имею полное право!»

«Трус! Товарищи жизнью рискуют…»

Он поднялся, сделал первый шаг. Пять шагов. Десять…

— Ты куда, Платов-атаман?

— Туда же.

Казалось, его появления никто не заметил. Мещеряков ходил перед строем, говорил, что горючего нет и будет не скоро, что через четыре часа батарея должна быть готова к открытию огня с оборудованной позиции — приказ есть приказ, поэтому нельзя терять ни минуты, пушки придется катить на руках. Говорил так спокойно, будто батарея каждый день тем лишь и занимается, что благополучно доставляет голыми руками четырехтонные зенитки на бывшие минные поля.

Тюрин, как тень, следовал за Мещеряковым на шаг сзади. Останавливался командир батареи, он — тоже, и — подтянутый, стройный — как-то картинно и беспечно покачивался с каблуков на носки.

Девушек-орудийщиц пристроили к взводу управления. Первому и второму расчетам Мещеряков приказал приступить к разгрузке боеприпасов, третьему и четвертому — катить на позицию первое орудие.

— Остальных людей, по-моему, надо в укрытие, — сказал Тюрин.

— Да, да. Отведите подальше, и чтоб никто не шлялся.

Теперь Сергей окончательно понял: Мещеряков боится сорок шестой. Он принял решение рисковать минимальным числом людей, оставил ровно столько, сколько нужно, чтобы столкнуть орудие с места и вывести его на заданный рубеж. Если она есть на пути, проклятая сорок шестая… Нет, об этом не хотелось думать. Сергей занял место у заднего колеса. Слева Лешка-грек, справа Чуркин. Заряжающий третьего орудия и Суржиков подняли стрелу. Бондаревич вышел на два шага вперед, чтобы видеть сразу всех, вскинул руку:

— Раз-два, взяли!

Орудие качнулось и пошло. Пошло медленно, подминая скатами мягкий податливый дерн у дороги. И вдруг остановилось.

— Е-ще взяли!

Толкали все и, казалось, не жалели сил, а пушка стояла на месте. Суржиков и его напарник, переламываясь надвое, терзая каблуками землю под ногами, с трудом удерживали тяжелую стрелу. Лешка-грек воровато покосился на Сергея — всегда красивое Лешкино лицо теперь искажала гримаса растерянности. Сергей потупился, стыдясь и за Лешку, и за себя, и тут же взглянул на Чуркина. Тот был бледен. На лбу, на переносице предательски поблескивали капельки пота. «Вон как!.. Значит, не один я, все боятся, даже Чуркин…»

— Раз-два, взяли! — уже надрываясь, с прихрипом кричал Бондаревич, а пушка только качалась, выдавливая на стороны колесами песок, будто изнурило ее это немощное бестолковое дерганье и она собиралась улечься на грунт основательно и навсегда всей своей четырехтонной тяжестью.

Запахло папиросным дымом, — значит, командир батареи рядом. Стоит, смотрит каждому в затылок и, наверное, думает: «Наградил бог солдатами…» Страх еще не прошел, еще противно дрожали ноги в коленях, но стыд уже был сильнее страха, и он, наверное он, будил в душе ярость. Сергей облизал шершавые губы, собираясь крикнуть, что-де пора кончать эту канитель, и в это время увидел Мещерякова. Тот спокойно огибал орудие.

— Плохо командуете, сержант!.. Чтобы такие молодцы — двенадцать орлов! — да одну пушку с места не столкнули! — Мещеряков отстранил напарника Суржикова, сам взялся за стрелу. — Четче командуйте, сержант! Тверже!

Что-то враз изменилось. Люди зашевелились, заговорили, кто-то засмеялся, и Сергей понял: сержант здесь ни при чем, командир батареи просто отыгрался на нем, чтобы показать остальным, что он не осуждает их за минутное замешательство, прощает им эту слабость и верит в них.

— Раз-два…

На этот раз «взяли» опоздало. Орудие, натужно выбравшись из ямок, двинулось вперед. Тяжелая, непослушная стрела, вырываясь из рук, водила Суржикова и комбата в стороны. Длинная плащ-палатка путалась в ногах Мещерякова, он багровел, пытаясь выровнять стрелу, спотыкался, чертовски тяжело, наверное, было ему, но Сергей, забыв о Суржикове, глядел только на него, и — странно — маленький, худенький Мещеряков казался ему сейчас самым высоким здесь и самым сильным.

Три, пять, десять метров. Все чаще выхватывает глаз черные проплешины на зеленом — отсюда вынули мины, и вот уже встало на своей отметке первое орудие. По следу первого провели остальные.

— К бою! — скомандовал Мещеряков.

Сергей завороженно глядел на него, и когда потный, взлохмаченный Суржиков крикнул в самое ухо: «Какого хрена пасть разинул? Тащи ваги!» — он, к удивлению Кости, засмеялся весело, от души.

4
На новом месте землянку вырыли просторнее прежней, расширили «светелку» — так с легкой руки Чуркина стали называть Женин уголок. Стены землянки выложили сосновыми плахами, чтоб было суше и теплее: «Кто знает, может, зиму зимовать». Сверху надежно скрепили скобами бревна в три наката и завершили толстым слоем земли: «Не фронт, не тыл, а войной все-таки пахнет». В довершение всего прикатил откуда-то Чуркин железную бочку, в днище пробил одну дыру, в боковине — другую, установил на кирпичи, вывел наружу трубу, и стала бочка печкой.

День и ночь шли дожди. На третьи сутки позицию сплошь залило водой, пушки, наглухо укрытые чехлами, походили теперь на каких-то сказочных животных, остановившихся отдохнуть и напиться. Расчетам пришлось рыть обводные канавы, чтобы вода не затопила орудийные окопы, не хлынула в землянки. А потом обнаружилось: верховая вода — не самое страшное, опаснее воды грунтовые: под ногами, в землянках, захлюпало, зачавкало, вырытые у порогов колодцы за ночь наполнялись доверху.

Обувь не просыхала.

Танечка-санинструктор в огромных резиновых сапогах, с тяжелой сумкой на боку день-деньской шлепала из землянки в землянку: «Ой, мамочка родная… Умереть можно…» Совала в носы бумажки с белым порошком, давала глотать какую-то отвратительную коричневую бурду, и возражать ей было напрасным делом.

— Шляется тут, — не выдержал однажды Суржиков, прочищая белые ноздри. — Тоже — спаситель. Заставь дурака богу молиться…

— Зачем же девку зря хаять? — возразил Чуркин. — Танюшка, она, брат, молодец, а там, где профилактика, там хворь не ночует.

Однако, оставшись наедине с Бондаревичем, высказал мысли прямо противоположные:

— Порошочки, микстурочки, это все одно что мертвому припарка, и если не поработать мозгой, окочуреем мы тут вскорости. Вот же, скажите, как заживо в могиле…

— Надумал что-то, Осипович?

— Возле кухни доски лежат. Если Мазуренко по шеям не даст — выйдем из положения.

Из каких-то планок собрал Чуркин решетки на пол — обувь поставить, к печке подойти, из досок-сороковок сколотил сходни. Перекинули их с порога прямо на нары.

К вечеру такие сходни появились в каждой землянке.

Мазуренко, вернувшись из тылов, сразу обнаружил пропажу. Промокший до костей, хромой и хмурый, молча обошел расчеты, вызвал командиров орудий на центр, под дождь.

— Значит, скомандовали? Ох, якие ж вы умные, сукины сыны!.. Ну добре, нехай будет так, грэць з вами, только за такую самодеятельность я приберегу для вас по наряду вне очереди. На «потом». Уси чулы? За мною не пропадет. Ты чого, Кривоносов, губами шлепаешь? Цэ мне треба шлепать, бо вы меня ободрали, як того зарезанного козла, и навес над кухней придется мне з воздуха робить.

— В грязи ведь по колено, товарищ старшина… — резонно заметил Кривоносов.

— А повариха по паркету гуляет. И кастрюли на паркет ставит, грэць бы ее взял…

— Надо, наверное, и о нас заботиться…

— О! Оце ты добрый совет мне подал! И за этот совет я тебе, Кривоносов, ще один наряд подкину. Всем по одному, а тебе аж два. Идите к бисову батьку. Треплете языками, мокнете як цуценята, а дощь, вин же зараза, идет…

Дождь все шел…

5
Тюрин нервничал. Листал старые журналы — не читалось, пытался заснуть — не спалось.

Всего два часа назад, в штабе, он чувствовал себя именинником, хотя — себе-то можно признаться — чуточку на душе кошки скребли. Куда бы ни вошел, везде шелестели газетами. Знакомые офицеры поздравляли его, пожимая руку, кому было некогда — издали подмигивали: давай, мол, действуй в том же духе!

Статья получилась что надо, Косинцев оказался на высоте.

Правда, ни о каком патриотическом почине речи в статье не было, Косинцев методы учебы на третьей батарее подал без особого акцента, как следование добрым традициям армии, но… целый подвал из шести колонок, и в каждом — Тюрин, Тюрин, Тюрин…

Настроение немного подпортил помначштаба по строевой лейтенант Близнюк — вместе кончали училище. Поморгал красными от переутомления глазами и выпалил прямо при Асе и Тасе — писарях:

— Везет тебе, Тюрин, ох — везет! Я вот, как жук в навозе, копаюсь день и ночь в бумажках, которые уже завтра никому не будут нужны, а ты — взлетел! Прости, но… ей-богу, такой резвости я от тебя не ждал. Раньше ты был нелетучий.

Ася и Тася прыснули в ладони. (И чего они, дуры, смеются?) Тюрин нашелся не сразу:

— Времена меняются, Боренька. Люди — тоже.

И поспешил уйти.

Через пять минут забыл о Близнюке: вызвали к командиру дивизиона, и тот в присутствии замполита недвусмысленно намекнул, пора-де запастись новыми погонами.

И кошки поджали когти. Сжульничал, покривил душой, но ведь не ради спортивного интереса. Тесно во взводе, будто связан по рукам и ногам, то ли будет, когда ему дадут батарею! Это уже масштабы… Уж он-то вышколит личный состав получше всяких там Мещеряковых, и когда грянет бой — его бой! — все увидят, чего он, Тюрин, стоит.

А вернулся на позицию, вошел в свою землянку, увидел на столе номер газеты с подвалом Косинцева — и настроение опять испортилось. В расчетах сейчас, надо полагать, газета ходит по рукам, и кто-кто, а уж Бондаревич сразу разберется, что к чему. А-а, ерунда, не Бондаревичи делают погоду. К черту треволнения! Почитать и спать.

Но… читать не читалось, спать не спалось.

Бондаревич, вероятно, смолчит, да ведь Мещеряков и сам с усам, воробей стреляный. Все-таки не следовало затевать эту аферу, испачкался как свинья… Зачем? Все бы пришло в свой черед.

Сыро было в землянке и холодно. Колодец у порога доверху наполнился зеленовато-желтой водой, в ней плавали размокшие окурки. На чугунной печке, источая приятный смолистый дух, лежали дрова, уже подсохшие, но вставать, разводить огонь не хотелось.

Тюрин курил, укрывшись до подбородка шинелью. У штабистов и тыловиков жизнь все-таки куда лучше. У Близнюков этих самых…

Позвонил на КП, приказал послать к нему Кравцова. Пока солдат раздувал жар, а потом таскал воду наверх, сжег еще одну папиросу. «Бокову вызвать, что ли? А толку-то? К черту!»

— Кравцов, отныне вы мой денщик. Что, не довольны? Ну, братец мой, не самому же мне пол подметать, печку топить.

— Так точно, — вяло ответил Сергей, подумав: «Везет как утопленнику…»

— Уговор наш не забыли? Ну и как? Криминалов никаких?

— Да вроде все пока нормально.

— «Нор-маль-но…» На второй батарее тоже все было нормально, а неделю назад одного арестовали. Раненых красноармейцев немцам выдавал. Позорче надо смотреть, повнимательней слушать. Ясно?

— Так точно. Разрешите идти?

— Ладно, идите. Санинструктора ко мне.

Танечка влетела, будто за ней гнались. Глаза озорные и, кажется, зовущие чуть-чуть.

— Мамочка родная, уморилась… Звали, товарищ лейтенант?

— Садись, Танюша. Ну как мои огневики? Не чихают, не кашляют?

— Держимся помаленьку. Товарищ лейтенант, ой! Вы читали? О вас в газете такая статьища!

— Не о том речь. Я, кажется, того… Дай-ка градусник.

Они сидели за столом друг против друга. Тюрин пристально и с улыбкой глядел на девушку. Танечка вдруг стала краснеть, отводить глаза. Ноги в огромных кирзовых сапогах втянула под табуретку, обветренные руки в желтых пятнах йода на кончиках пальцев сунула в рукава, опять достала и, не зная, что с ними делать, положила на стол.

— Нехорошо, доктор, нехорошо. Целыми днями в расчетах, а к командиру взвода и зайти некогда.

— Позвали — зашла…

— Что значит — позвали? Ты наш доктор, имеешь право являться и без вызова. Эх, Таня-Танечка, тебе ведь известно: любой человек — существо коллективное, не может он прозябать в одиночестве. Лейтенант тоже человек, следовательно, и ему бывает и скучно, и грустно. А ваш покорный слуга грустит уже давным-давно. Не замечали?

— Божечки! — приходя в себя, воскликнула Танечка и нервно засмеялась. — Что же делать? От скуки, от грусти в моей аптечке ничего нет…

— В аптечке — возможно. А в сердце? — серьезно спросил Тюрин, осторожно накрывая Танечкину руку своею.

Она испуганно вскочила, отдернула руку.

— Ну, это уж вовсе ни к чему, — сказала с придыханием, но, кажется, совсем не сердито. — Давайте термометр. Температура у вас нормальная, тревогу подняли ложную. Я пойду, товарищ лейтенант…

— Испугалась? Ох, Таня-Танечка… Все-таки заходи без вызова. Ладно? Хоть раз в день.

Она поспешно выбежала из землянки.

«Клюнет? Черта с два, пожалуй…»

…Он не знал, что от него Танечка побежала прямо в четвертый расчет. Вызвав Женю к орудию, растерянная и возбужденная, пряча в ладонях пылающие щеки, выпалила одним духом:

— Ой, Женька, как он со мной говорил! Понимаешь, пересказать невозможно…

— Кто? — холодновато спросила Женя.

— Ой, ну Тюрин, конечно….

— Что же он говорил?

— Убей — не помню. Но что-то такое хорошее, так ласково, так сердечно… Нет, помню. Приглашал заходить запросто…

— И только-то?

— Мамочка родная, ничего ты не понимаешь, Жень… Я не могу пересказать, это надо было слышать и видеть. Смотрит на меня и то светится весь, то грустный-грустный, аж жалко его. Если бы он вдруг сказал: люблю…

— И скажет. Трудов-то. Поклянется даже.

— …я не знаю, что бы делала. А ты жестокая, Жень!

— Жестокая? Не знаю. Клавку, значит, в отставку?

— Боже, далась тебе Клавка. Может, у них ничего и не было.

Женя отошла к дальней снарядной нише, сказала, не оглядываясь:

— Может, и не было. Клавка — гордая и цену себе знает.

— Ты хочешь сказать, что я…

— Хочу! — Женя резко обернулась, подбежала к Танечке, обняла за плечи. — Влюбленная, нецелованная, глупенькая, не обожгись. Нагляделась я на таких вот Тюриных. Золотко, подруженька моя, слушай, не реви: это Тюрины выдумали, что война, мол, все спишет, а слабые из нашего брата как щитом прикрылись, чтоб оправдать себя и успокоить. И вот на столечко ни-че-го не спишет и ни-ко-му, кто останется жить…

6
Неожиданное появление комбата обескуражило Тюрина. Мещеряков, не докладывая командиру дивизиона о своей болезни, третьи сутки трясся и потел на КП, на жестком топчане оперативного дежурного, и вот — на тебе, явился.

Тюрин вскочил, предупредительно подал табуретку!

— Что стряслось? Вы же больны…

— Полегчало маленько. — Мещеряков желтой рукой вытер испарину на лбу, сел. — Дело есть, Михаил Иваныч. Дают нам крупнокалиберный зенитный пулемет, надо привезти. Комплектность проверьте как следует.

— Будет сделано.

Мещеряков закурил. Тюрин стоял, вытянувшись в струнку, гадал, что привело сюда комбата: скомандовать можно телефону. С чем бы ни явился, ясно — не с добром. «Михаил Иваныч» бывает лишь в том случае, если Мещеряков недоволен чем-то и собирается высказать это. По зачем тянет? Рубил бы с плеча.

— И еще есть дело. Лежу вчера и слышу, в тамбуре разговаривают двое ваших, огневиков. «Тебя Тюрин на допрос вызывал?» — «Пока нет». — «Вызовет. Каждый вечер кого-нибудь. Как по нотам…» Зачем вы так, Михаил Иваныч?

— Считаю, что я должен знать всю подноготную своих подчиненных.

— Я тоже так считаю и тоже изучаю людей. Но — методы, методы… — Мещеряков покашлял вниз, под дверь, и снова вытер лоб. — Знаете, Михаил Иваныч, на месте солдата и я бы на вас обиделся. Вы действительно ведете допрос, допрос с пристрастием, с нехорошим предубеждением, будто перед вами преступники, а тут — воины, защитники Отечества. Некоторые из них — добровольцы. Обидно это для людей, а для дела, по-моему, вредно.

— Я имею право сомневаться в любом и каждом…

— Сомневайтесь, проверяйте, но… заранее, без фактов — не обвиняйте. Такого права нам никто не давал! В оккупации было и еще остается столько народа… так что же, по-вашему, все эти люди теперь — враги?

— Овца по бурьяну пройдет — репьев нахватает. — Тюрин сел на кровать, тотчас вскочил, выкрикнул, бледнея: — Да вы что? Может, вы изволите запретить мне…

— Вот именно, — повысил голос и Мещеряков, — изволю!

— Хорошо, но я буду докладывать…

— Да-да, однажды вы уже доложили, что Мещеряков недооценивает идеологический фактор, запустил политико-воспитательную работу в батарее, теперь доложите, что… Как хотите, докладывайте, только запомните одно: я хочу, чтобы солдаты видели в вас и во мне командиров и товарищей, которые им верят, за которыми можно, не раздумывая, в огонь и воду, на подвиг и на смерть. Хочу, чтобы меня… и вас уважали, а не боялись. Ну вот и все, Михаил Иваныч…

Мещеряков поднялся, и Тюрину показалось, что он стал выше ростом. Взгляд комбата скользнул по столу, задержался на газете. Скребут пальцы газету, тянут, стучат по ней сухо и звонко.

— А ведь приоритет, как мне стало известно, принадлежит Бондаревичу. Верно?

— В основном… Да, да, корреспонденту я так и говорил… Но вечно они записывают второпях, на бегу, а потом все перепутают…

— Н-да… — Лицо Мещерякова медленно багровело. — Ну что ж, пусть это остается на совести… корреспондента.

Газета упала.

7
Город утопал в сиреневой дымке. На его окраине, справа, перекликались гудками паровозы. Здесь, на позиции, было тихо. Резкий предутренний свет уже смахнул с неба последние звезды, — синее, чистое, оно казалось бездонным, и глядеть в него было заманчиво и жутковато.

С третьего орудия на второе, позевывая в ладошку, не спеша прошагал дежурный по батарее сержант Кривоносов, сменять часового, на КП — видно, дверь открыта — трескуче зазвонил телефон, немного погодя кто-то громко крикнул: «Землянухин, врежь-ка!» И разведчик, выметнувшись из ячейки на бруствер, поддерживая одной рукой болтающийся на шее бинокль, другой громко и часто заколотил в буфер.

Сергей спохватился: небо-то чистое, нужно было ждать налета. Крикнул в дверь землянки: «Тревога!» — и бросился снимать с орудия мокрый, тяжелый чехол.

Позиция мгновенно ожила. Высыпали к орудиям расчеты, прозвучали первые команды. Выбежал на центр огневой и встал на бруствере своего окопа щеголеватый и статный, в наглухо перетянутой ремнями шинели Тюрин. Пригладил светлые волосы, твердо, картинно надвинул на лоб, точно забрало опустил, фуражку с коротко урезанным — «под Нахимова» — козырьком.

Выхватывая снаряд из ящика, Сергей мельком увидел: с КП вынесли стул, и комбат, ежась в плащ-палатке, надетой поверх шинели, уселся на него тоже прямо на бруствере. «Раз уж больной, лучше б не показывался на люди», — подумалось Сергею: в сравнении с командиром взвода, явно жаждущим боя, Мещеряков проигрывал.

— По группе самолетов над тридцать вторым!..

Что командовал Мещеряков дальше, Сергей не расслышал: Марь-Иванна визгливо выкрикнула высоту, загалдели наперебой прибористки, докладывая каждая свое; в эти глуховатые на расстоянии голоса вплелись близкие — Асланбекова и Чуркина:

— Есть азимут!

— Есть угол возвышения!

И Женин:

— Есть взрыватель!

Пушки нацелились в небо, в самолетный гул. «Мы будем стрелять… Наконец-то! Хоть бы не осрамиться, как в первый раз…» — лихорадочно думал Сергей, устанавливая взрыватель.

Тюрин, вскинув флажок на длинном древке, настороженно глядел в сторону КП, ждал последней, основной команды.

— Прибор готов! — проголосили с ПУАЗО, в то же мгновение Мещеряков выкрикнул:

— Боевыми!

— Бо-е-выми, — не скомандовал, а как-то вдохновенно пропел Тюрин и взмахнул флажком, — огонь!

Сергей почувствовал, как задрожали вдруг ноги в коленях, сердце забилось часто и смятенно, но до конца испугаться не успел — рявкнули залпом орудия, ударило в глаза, в ноздри горячим удушливым дымом, и этот залп словно бы обрубил жесткую нитку страха. «Х-га! — выдохнул он одурело и счастливо, смеясь сквозь слезы, выжатые из глаз пороховым дымом. — Х-га, даем стране угля, Костя!» А багровый Суржиков глядел на него почему-то как на сумасшедшего и вдруг с силой толкнул в плечо:

— Торчишь под казенником, раззява. Сомнет же откатом насмерть. Живо снаряды, ч-черт!

Не за что да и некогда было обижаться: батарея вела огонь в темпе пять секунд, и он, Сергей, чередуясь с Лешкой-греком, обязан был через каждые десять секунд подавать снаряд заряжающему. Он сразу вошел в ритм. Сержант Бондаревич, дублируя команды Тюрина, то и дело взмахивал флажком, молча вел орудие по азимуту Асланбеков, звонко считывала взрыватель Женя. «Откат нормальный», — бубнил басовито Чуркин. Все занимались своим делом, а ему, Сергею, казалось, что бой ведут лишь трое: он, Лешка-грек и Суржиков. Вонючий дым от пироксилинового пороха заполнял теперь весь окоп, серо клубился в нем, как закупоренный в медицинскую банку, дышать становилось нечем. Кашляя, чертыхаясь на бегу, Сергей боялся одного: не оступиться бы, не упасть, ведь сейчас и от него зависит так много!

Орудия теперь гремели вразнобой. Справа и слева «рассыпали горох» батареи малого калибра, откуда-то из-за города ударили залпами новые батареи. «Сколько нас тут!» — подумал Сергей, и, когда неожиданно закричали с дальномера: «Горит! Один горит…» — он не удивился: разве может уцелеть что-нибудь в этом грохочущем огненном смерче.

И вдруг на земле наступила тишина, лишь с неба глуховато, ватно, совсем безобидно доносились отзвуки последних разрывов: «пок-пок-пок» — точно лопались игрушечные хлопушки. Западный край неба густо застлали белые барашки, а чуть в стороне, поотстав от «мессершмиттов» сопровождения, неуклюже разворачивались тяжелогруженные «юнкерсы». Один из них, оставляя за собой белую, едва приметную полоску дыма, какое-то время еще тянул следом за ведущим, потом стремительно вошел в штопор, точно силясь оторваться теперь уже от черного, густо клубящегося хвоста, и рухнул за горизонтом.

— Так его! Туда ему, поганцу, и дорога, — буркнул Чуркин.

— А мы почему не стреляем, Осипович? — озадаченно спросил Сергей.

— Так ведь «ястребки» наши в воздухе. Ты погляди только, до чего ж красиво идут, мамкины дети! Вот уж идут, родимушки, ах!

Теперь и Сергей увидал свои самолеты. Сперва они шли наперехват одним косяком, потом как-то ловко, почти незаметно перестроились на две группы. Одна тотчас отсекла истребителей, вторая зашла «юнкерсам» в хвост. Тишину разрывали рев моторов, пушечное уханье и дробный перестук пулеметов: в небе разгорался яростный бой. А на земле было тихо, и люди на ней сурово хмурились, затаив дыхание. «Ух-ух-ух» — глуховато и отрывисто молотили под облаками пушки, а пулеметы словно бы подбадривали их, одобрительно выстукивая: «так-так-так». Так!

Земля задрожала от взрывов. «Юнкерсы» сбрасывали бомбы куда попало. Один вспыхнул, стал разваливаться в воздухе, остальные сомкнулись плотнее, и, постепенно удаляясь, высоко над землей закружилась карусель. Вывалился из строя второй, дымя, потянул в сторону фронта, а карусель кружилась, растворяясь в синей дымке, и вскоре ее не стало видно, и уже едва уловимо доносилась пулеметная дробь.

Объявили отбой, но никто не подумал покинуть орудие. Сергей глядел на товарищей и восхищался ими. Какие-то все окрыленные, разговорчивые. Перебивают друг друга, и не поймешь, кто чем восхищается, кто что толкует. Он и сам, смеясь, попытался запоздало выговорить Суржикову за давешний толчок в плечо. Тот, не дослушав, покивал головой, хотя, определенно, ничего не понял. Еще все дышало здесь только что закончившимся боем, первым в их жизни и таким удачным — сбили самолет!

— А кто же сбил его, а, ребята? — спохватился вдруг Лешка-грек, и будто по мановению волшебной палочки оборвался разговор. Сбить-то сбили, но, в самом деле, кто?

— Мы!.. Чего тут распотякивать? — уверенно сказал Суржиков и потянулся так, что хрустнули суставы. — Размочили! Теперь хоть один, да будет значиться.

Чуркин, до этого молча улыбавшийся в усы, потягивая козью ножку, незаметно подмигнул сержанту:

— Не спешите с козами на торг. Тут, братцы, дохлое дело.

— Как так — дохлое? — опешил Суржиков.

— А просто. Видал, сколько нас тут напихано? Дивизионов пять, стало быть, пятнадцать батарей. В небо пуляли все, а самолетишко сбили один-единственный. Вот и прикидывай, как тут славу делить.

— Отмочил… На кого-то же самолет все-таки запишут?

— Факт. Соберутся командиры, накидают бумажек в шапку, встряхнут и — разбирай. Одна — счастливая, кому досталась, тот и герой.

Бондаревич, пряча усмешку, отвернулся. Расчет обескураженно молчал. Лешка-грек даже рот приоткрыл. Суржиков, пристально вглядываясь в непроницаемо-спокойное лицо Чуркина, недоверчиво покачал головой:

— Ври, дед, да не завирайся. Тоже придумал — в шапку… А если наш Мещеряков невезучий?

— Стало быть, невезучие и мы вместе с ним.

— Ну, не-е-ет… Тебе, воронежский, ввиду твоих преклонных лет, может, и ни черта не надо, а мне, понимаешь, орден нужен… — Суржиков улыбчиво сощурил глаза и резко провел ребром ладони по горлу: — Вот как нужен!

— Да на кой он тебе? Жить без него не можешь?

— С орденом все-таки, знаешь… — Суржиков покосился на сержанта и, наклонившись к Чуркину, добавил доверительно: — Секрет при себе ношу. Есть у нас в станице Кузя-цирюльник, — я на этого охламона давно зуб имею, — так вот уверял Кузя, что из меня по гроб жизни героя не получится. Мы и договорились, значит, с ним полюбовно: если я домой с орденом приду — сразу же набью морду Кузе, а если, как сейчас, голенький, тогда — наоборот.

По окопу прошелестел сдержанный смешок. Чуркин поцокал языком, участливо вздохнул:

— Нда-а, попал ты, атаман, в пики. Ну ничего, загодя нос не вешай, тебе еще не скоро биту быть.

Взрыв хохота оборвали удары в буфер.

— Видать, нам нынче скучать не придется, — заключил Чуркин, вскакивая на платформу.

…В начищенных до глянца сапогах, выбритый и сияющий Тюрин уже нетерпеливо топтался на бруствере своего окопа. С КП опять вынесли стул, и на него, ежась, уселся Мещеряков. Расчеты, заняв боевые места у орудий и приборов, ждали команды.

С запада накатывался приглушенный расстоянием густой и тягучий гул. Сергей то и дело поглядывал в слепящее, залитое солнцем небо, но ничего не мог увидеть, а гул — утробный и мощный — приближался, наплывая волнами, и Чуркин, нервно покусывая рыжеватый ус, сказал:

— Видать, массированный. Ну, славное казачество, покрепче теперича держи штаны.

— Чо ты нас завсегда пугаешь, дед? — обиделся за всех Лешка-грек. — Подумаешь!.. Чем больше летит, тем больше на тот свет спровадим.

— Ну-ну, я ж как раз про это.

— Ав-ва! Гляди, Чурка! Сюржик, гляди, вон они!.. — вскинулся на вертящемся сиденье зоркий Асланбеков.

Армада бомбардировщиков шла на город. Ударили пушки справа, резко, двумя залпами ухнуло слева, а Мещеряков все сидел, согнувшись на стуле, будто его это совершенно не касалось. Лишь когда из-за леса застрочил очередями малый калибр, он поднял голову и скомандовал свистяще и немощно:

— Заградительным, азимут — сорок два ноль-ноль, взрыватель…

— За-гра-дительным!.. — раскатисто и напевно продублировал Тюрин.

Орудия дали залп. Второй не получился, выстрелы посыпались неслаженно, враздробь. Сергей бегал как заведенный по прямой: снарядные ящики — Суржиков. Все вокруг орало, лязгало, гремело и словно бы подстегивало его. На какой-то миг перехватил горячечный взгляд Лешки-грека, потом мимоходом опять увидел статного Тюрина и почувствовал: всего его захлестывает небывалое восхищение и Тюриным, и Лешкой-греком, и самим собой.

Когда позади третьего орудия вырвался из земли ослепительно-рыжий столб песка и пламени, он не понял, что это такое, он еще улыбался, разгоряченный боем; когда же рвануло рядом и какая-то горячая сила толкнула его грудью на бруствер, вырывая дыхание, когда на него плашмя рухнул Суржиков, а наводчик Асланбеков как-то медленно, боком-боком сполз с сиденья и плюхнулся на платформу, под ноги оторопевшей Жене, до сознания дошло: бомбят! Тело вдруг сразу непослушно и безвольно обмякло. Поднялся, разразившись матерщиной, Суржиков. Усилием воли Сергей заставил себя оторваться от земли и увидел сержанта. Бондаревич был суров и бледен.

— Кравцов, работать за наводчика! Живо!

Чуркин под мышки оттаскивал Асланбекова к снарядной нише. Откинутая голова Атара завалилась на сторону. Жутко было видеть оскал красных зубов и тонкую струйку крови, вытекающую из уголка рта. Кровь капала на руки, на ботинки Чуркина. Пламенеющей лужицей застывала она и на сиденье, с которого только что свалился Асланбеков.

— Что вы там остолбенели, Кравцов? Живо!

Сергей плюхнулся на сиденье, вцепился в маховики.

— Вправо ноль тридцать!

— Есть, вправо ноль тридцать.

— Огонь!

Орудие вновь стреляло. Пробегали, поднося снаряды Суржикову, Лешка-грек и Женя. Суржиков орал что-то, а что — в грохоте разобрать было невозможно. С бруствера свалилась в окоп Танечка-санинструктор, спрыгнули двое связистов. Потом связисты вынесли забинтованного Асланбекова к подъехавшему грузовику Поманысточки. Танечка побрела вслед за ними, беспомощно опустив плечи.

— Огонь! Огонь!

Командир взвода, как влитой, стоял на бровке бруствера. Он сорвал с головы фуражку, ветер развевал его волосы и алое полотнище флажка. Когда нужно было подать команду, лейтенант вскидывал флажок, как-то легко привставая на цыпочки:

— Огонь!

На минуту возникла пауза. Ее тотчас заполнил усиленный мегафоном гневный голос Мещерякова:

— Лейтенант Тюрин, немедленно опуститесь в окоп… Лейтенант Тюрин…

— Огонь!..

— Черт вас подери, это — мальчишество!..

Тюрин спрыгнул в окоп, но, видно забывшись, через минуту опять оказался наверху, в самом центре грохота.

Он жил этим грохотом, этим боем, и Сергей, внося положенные поправки, то и дело восторженно поглядывал на него.

— Стой, не за-ря-жай! — донеслась команда Мещерякова.

Стлался над позицией сизый дым. От внезапной тишины заложило уши. Суржиков выбрасывал за бруствер стреляные гильзы, и они, сталкиваясь, звенели коротко и сухо.

— Доложить о потерях и расходе боеприпасов! — потребовал Мещеряков.

— Первое: один ранен. Расход — тридцать шесть.

— Второе: потерь нет. Расход — сорок.

— Третье: двое убитых, двое раненых. Расход — девять…

— Ранен один, — доложил Бондаревич, — расход тридцать три.

Только сейчас Сергей заметил: левый рукав гимнастерки Бондаревича в крови, она сочится по пальцам, капает в притоптанный песок. «Ведь тоже ранен. Почему же — один?»

К Бондаревичу подбежала Женя:

— Танечку позвать, товарищ сержант?

— Не стоит. Принесите аптечку.

Женя и Чуркин бинтовали Бондаревичу руку, Суржиков смазывал пушсалом забитый пороховой гарью затвор, Лешка-грек тщательно засыпал песком пятна крови на дне окопа и на аппарели, это была кровь Асланбекова, о котором почему-то уже не вспоминали. Увезли и — все…

Чуркин принес запоздалый завтрак: «Хватай, славяне, пока с пылу, с гару». Расхватали. Как же так? Убитые в двадцати шагах, где-то в медсанбате захлебывается кровью Асланбеков, а тут — жрут…

— Чего не питаешься, Сергунек?

— Не хочется.

— Я те дам, родимцы тебя не кружили. Ишь ты — не хочется. А ну-ка, бери ложку. Жуй!

Жевал. И даже вкус чувствовал. И будет жевать, пока жив, и не сможет иначе, потому что жизнь продолжается. Вот как все просто…

Жизнь продолжалась. Еще трижды за день она звала тревогой к орудию, потом — всю ночь. Руки, гимнастерки пропахли порохом, усталость валила с ног. К исходу ночи пошатывало даже двужильных Чуркина и Суржикова. После боя на заре никто, кроме Жени, не пошел в землянку, попадали снопами на подсохший бруствер и спали, пока Чуркина не разбудил дождь. Он растолкал сержанта, Сергея и Лешку-грека. Разбудить Суржикова сразу не смог, усадил сонного:

— Ну и горазд же ты спать, атаман! Вставай, простынешь.

— Чего?

— Нелетная погода. Дождик. Валяй в землянку.

— Я не слышу… — Суржиков похлопал себя по ушам, испуганно уставился на Чуркина. — Не слышу! Дед, почему я не слышу?

— Стало быть, оглох. Вот же наказание… Ничего! — крикнул в ухо Суржикову. — Пройдет! У пушкарей это бывает. Пройдет, Константин, пройдет!..

Сопроводив Суржикова в землянку, Чуркин побрел на КП. Вернулся насупленный, сел на мокрое ребро станины, запыхтел козьей ножкой.

— А ты, Сергей, пошто спать не идешь?

— Выспался. Асланбеков как?

— Откуда ж я знаю? Звонили, ребята сказывают: в сознание пока не пришел…

Дождь перестал, но небо было пасмурным. Сразу за позицией все терялось в белесо-тусклой дымке.

— Все мы люди, — сказал Чуркин.

— Это к чему?

— Я вот уже седой и столько потерял, что, кажется, и терять больше нечего, а и мне порою бывает и страшно, и больно. Тебе сейчас, может, больней. Что ж, Сергунек, нету в этом ничего постыдного.

— Успокаиваешь, Осипович?

— Да нет, в курс ввожу. Погляди на пушку. Краска со ствола начисто облетела, сгорела в бою, а ствол — остался, и пушка стрелять будет. Так и человек. Жизнь его — сплошной бой. То выжигает погань всяческую в ближнем своем, то за собственный грех стыдом мучается, то горбяку гнет в труде, чтоб зубы на полку не положить, то, как мы вот сейчас, землю отцов своих защищает. И морозит его люто, и печет — спасу нет, и крутит бедолагу, аж кости трещат, а он, трепанный и мятый, лишь крепче от этого становится. Шушера с него — долой, а ядреное остается. Не одни годы из парня делают мужа, есть еще пути-дороги, и они, дороги в мужество, не травою-муравою стелены, пока пройдешь их, начисто ноги посбиваешь, до голых мослов…

— А я вот, наверно, слабею… Уж больно душа болит…

— Это ж и хорошо, что болит! У ящика вон ни душа не болит, ни тело, так ведь он же — ящик…

На бруствер поднялся трубочный с третьего орудия Трусов — заспанный, помятый. Сергея он, видимо, не заметил — тот сидел на платформе, за казенником, — обратился к Чуркину:

— Дед, где у вас тут подметайло? Дрыхнет небось?

— Что еще за подметайло?

— Да Кравцов. Он же у Тюрина в подметайлах. Скажи, чтоб живо бежал, а то влетит. Взводный уже ругается.

— За что же он ругается? — хмуро спросил Чуркин, окутываясь облаком табачного дыма.

— Умыться забежал, а воды ни капли. Дай, Чуркин, сорок. Курить охота, аж в нутрях пекет. Дай, не жадничай.

— Свой табачок на хлеб выменял, а теперь стреляешь?

— Был грех, страдаю теперича.

Чуркин выбросил окурок на бруствер к ногам Трусова. Трубочный нашел его в траве и, обжигая пальцы и губы, жадно затянулся:

— А ловко ваш Кравцов в придурки определился! Мы, значится, с тобою, к примеру, снаряды таскаем, а он в это время у взводного расписание пишет или у комбата. Видал? Мы — в жаре, он — в прохладе, мы — в холоде, он — в тепле. Кхе, видал? Подметайлом к тому же пристроился — опять выгода, опять кой-чего перепадает. Обед, к примеру, принес, а Тюрин доппаек получил, приложился к нему, масла с печеньем налопался, и суп ему после печенья никак не в охотку. Значит, хлебай, подметайло, первое, навертывай второе. О житуха! Гы-ы…

Такого надругательства над собой Сергей не вынес, выметнулся на бруствер, двинул Трусова в плечо:

— Пошел вон! Могу тебе передать эту должность.

— Тю, с цепи сорвался, что ли? Вот чумной…

Трусов поспешно зашагал прочь, Сергей сел на прежнее место.

— Чего же ты? — спокойно спросил Чуркин. — Командир зовет.

— Не пойду.

— Как так — не пойду? Ты на Трусова ноль внимания — грязный человек.

— Не в Трусове дело. Не могу я прислуживать…

— Ишь ты — «прислуживать»… Кто есть лейтенант Тюрин? Офицер. Так вот, в старой армии каждому офицеру был денщик положен…

— Так тож — в старой армии…

— Погоди, не перебивай. Прикинь: захотелось командиру чайку, к примеру, попить — шлепай сам на кухню. А у него времени, может, — кот наплакал, ему, может, как раз бы надо прикинуть то да сё, о деле неотложном подумать, да о том, как тебе, солдату, полегче справиться с этим делом. Или другое представь — подметает лейтенант землянку. Потеха!.. А если от веника остались будылья одни, иди, значит, командир, ломай себе в кустиках веник. Нет, Сергунек, это не порядок, это срам один.

— Значит, я должен быть вроде как холуй? — вскинулся Сергей, еще не остывший от обиды, нанесенной Трусовым.

— Да при чем тут холуй? — возмущенно развел руками Чуркин. — Нас, солдат, вона сколько, а командиров? Надо их уважать, заботиться о них надо, беречь. Представь: погиб расчет, весь погиб, целиком, но три расчета остались и — ведут огонь. А, не дай бог, погибнет Мещеряков, без него одного, считай, батареи нету. Так-то… — Чуркин поднялся, застегнул верхние крючки шинели, потуже затянул ремень. — Посиди, я пойду…

— Куда, Осипович?

— Скажу лейтенанту, что ты вроде прихворнул малость, ну и сделаю там, что полагается. Небось живой останусь.

— Это уж вовсе ерунда, вернись, Осипович! — Сергей обогнал Чуркина и, не оглядываясь, заспешил к землянке командира взвода.

Подмел пол, принес воды. Тюрин, до этого писавший за столом, обрадованно поднялся, потянулся — хрустнули суставы.

— Тащи-ка, Сергей Петрович, воду наверх! Мыльце захвати.

Умывался он с наслаждением, охая от ледяной воды, плескаясь и фыркая: «На голову еще, ух, хорошо-то как! Спасибо, брат, иди отдыхай, спасибо».

Часовым у третьего орудия стоял Трусов.

— Управился? — спросил он издали, осклабившись. — По шее, видать, все-таки перепало. Ничего, Кравцов, ты одно учти: придуркам при начальстве живется легче. В любом разе.

Расчет спал. Сергей снял ботинки, растянулся на нарах, не раздеваясь. Как все-таки неудачно сложилась его служба… Гоняют с места на место, никому он толком не нужен. И еще эта должность «придурка», за исполнение которой над ним смеется вслух один Трусов, а про себя, наверное, вся батарея. Прав Чуркин или не прав, все-таки ему, Сергею, унизительно вот это прислужничество. И хватит с него. Он должен делать то, что положено делать солдату, и там, на фронте, в каком-либо стрелковом полку, он сумеет показать себя настоящим бойцом…

Сергей вспомнил, что не завтракал. Котелок свой и пайку хлеба обнаружил на полочке. Пшенную кашу съел без всякого аппетита, выпил кружку холодного чаю. Хлеб, завернув в клочок газеты, положил, крадучись, на выступ бревна, под самым потолком.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1
Вторую неделю — тихо. Висят сплошные туманы, моросят дожди.

С утра молодцеватый, подтянутый Тюрин, командуя на всю округу, занимал батарею строевой подготовкой, потел, распекал кого ни по́падя за любую мелочь, хотя и сам он, и солдаты понимали, что строевая эта — ни богу свечка ни черту кочерга, просто надо чем-то залатать прореху во времени.

— Сом-кнись! Ряды — вздвой! Прре-кратить разговоры!..

Сутулился Чуркин на левом фланге, месил грязищу вместе с молодыми и с тревогой ждал вечера — сумрачного, неприютного. Если звали на беседу — шел охотно: время там летит незаметно, да и польза есть. На комсомольское собрание являлся без приглашения, усаживался в укромном уголке, где порою и козью ножку удавалось выкурить под шумок. Комсомольцы сперва поглядывали на него недоуменно, а потом привыкли, и если он невзначай поднимал руку — засчитывали.

Когда же, как вот сейчас, отсиживался в землянке, тоска сжимала сердце, и некуда было деться от нее, хоть волком вой.

…Бондаревич и Кравцов читали, один за столом, другой у печки, Лешка-грек и Суржиков валялись на нарах. Женя, рукодельничая в «светелке», незаметно поглядывала на Бондаревича, а Чуркин из своего угла — на нее. Он думал, что эти двое — Женя и Бондаревич — любят друг друга, только открыться почему-то не могут.

На третьем орудии отчитывал кого-то Тюрин. Потом часто застучали каблуки наверху. Влетели и сразу к Жене в «светелку» Танечка-санинструктор с новой дальномерщицей Людочкой Строковой, пошушукались, посмеялись, вышли втроем нарумяненные, красивые:

— Костенька, золотце, сыграй! Не манерничай, девушки просят…

Танечка потащила от стола Бондаревича, Людочка пошла в паре с Кравцовым, Женя подхватила упиравшегося Лешку-грека.

Кружились пары в вальсе, а Чуркин грустил. «Вот ведь что значит — молодые, лихом не подрезанные… Тут кручина до донышка душу выскребла, а им ни горя, ни беды. И не за что их судить, сам не такой ли был? Похлеще, поди! Огонь-парень был, да погасло все, до последней искорки… И не в том, наверно, главная печаль, что твое обвяло, облетело, как яблоневый цвет, — никого это не минует, — а в том, что неумируща человеческая память и всегда, проклятая, тиранит душу не спросись…»

Шутят хлопцы, смеются девчата. Одна Людочка горюет, Сережке жалуется: куда ни писала, о сестренке ни слуху ни духу. Тоже беда не малая, и все же у девчушки хоть надежда есть. А тут — ничего, кроме памяти, терзающей и хорошим, и плохим.

«Эх, Костька, Костька — забубенная головушка, играй пошибче, повеселее, пусть невесты душу отведут, а я под вальсы твои еще разок болью своей отболею. Было ведь и у меня счастье, было…»

Кружатся пары в вальсе, шутят, смеются, но все это теперь уже далеко: зеленое половодье степи у Чуркина перед глазами, стадо коров по брюхо в траве да пастух при стаде. Стоит парень у подножия кургана, при самой дороге, — на одном загорелом плече витой из сыромятины кнут, на другом — парусиновая сумка. В сумке той ржаная краюха, две луковицы да сатиновая рубаха-косоворотка, не новая, но еще целая, одна-единственная на праздник и в будни. Рубаху эту парень надевает только на люди, здесь, в степи, и так сойдет. Стоит парень, глядит из-под ладони на сиреневую дымку горизонта, и — черт ли в том, что у него одна рубаха! — дух захватывает от восторга: там, за сиреневой дымкой, вот уже три дня подряд деется диво дивное, ходят железные коробки на колесах, эти самые… трактора, за ними — плуги, и рвут целину те плуги на части, ворочают с корнем. Были вчера за теми буграми ребята деревенские, прибежали — отдышаться не могли, столько чудес наговорили, что сразу всего и не понять.

— Голая степь и вагончики. А тракторов — тьма-тьмущая! Народища, что на базаре, и все больше парни да девки. Дружный народ, веселый, приветливый!..

— Да что у них там, коммуна какая?

— Кто их знает, может, и коммуна. Совхозом зовется. Говорят, такие хлеба, мол, тут поднимем — свет не видал! И все у них есть: гармошки, граммофоны — страсть как весело! В кинь матограф нас приглашали. Совсем бесплатно! Ни копейки, говорят, не возьмем, потому как союз рабочих и крестьян.

— А что это такое — кинь матограф?

— Сатана его знает. Говорят, люди по белой стене бегают. Не живые, а бегают, вроде как живые. И даже смеются и плачут совсем по-нашему. Чудно!

Стоял парень у подножия кургана, при самой дороге, глядел, как выплывают и снова скрываются гудящие машины, и думал, что машины эти с каждым разом подходят все ближе и ближе, да иначе и быть не может, потому что они и всё, что при них, — новая жизнь, еще не совсем понятная, но — дивная, зовущая, и скоро она подчинит себе все, потому как — новая!

Гудели вдали машины, и в том гуле он даже песню слышал, не сразу разобравшись, что песня доносится как раз с обратной стороны, что с бугра прямо на него мчится бричка с бочками, запряженная парой бойких лошадей, в бричке стоит во весь рост девушка в красной косынке и, нахлестывая лошадей, поет.

Пришлось парню срочно натягивать рубаху. А потом ударила в голову блажь — поозорничать, попугать эту синеблузую девицу в красной косынке, так нежданно-негаданно появившуюся в степи со своей веселой песней. Вышел на дорогу, встал по-хозяйски и руку с кнутом угрожающе вскинул. А кони мчатся, и уже оборвала девушка песню, выгнулась вся, натягивая вожжи: «Тпру, окаянные, стой!»

Кони мчатся, а он стоит как заколдованный, и уже тревога исказила девичий голос. Перетрусила, неопытная, городская, невдомек дурехе, что в степи куда ни сверни, там и дорога. Все-таки осадила коней в трех шагах от парня, а он, сумасшедший, скалится еще.

Чуть не плачет девушка от злости и обиды: «Черт, сатана, испугал до смерти», — а сама-то уж и улыбается, видно, успела разглядеть, что у парня зубы — белы, ус — шелковый, бровь — вразлет.

— Кто такая?

— А тебе не все равно? Пролетарка.

— Вона, какой изюм — пролетарка!.. А зовут тебя как?

— Зовуткой зовут. — Девушка гордо откинула голову, хлестнула по лошадям, он едва успел отступить на обочину. — Прощевай, чернобровый, да на дороге больше не становись. Это я тебя пожалела, другая — сомнет!

Все дальше бричка на пыльной дороге. Треплет ветер концы красной косынки, раздувает за спиной девушки блузу, и парню кажется, что девушка эта неземная, что она, как видение, явилась перед ним и тут же умчалась в свои дивные дивы. И ему было жаль расстаться с этим видением, и до жгучей тоски захотелось хоть одним глазком увидеть тот заманчивый мир.

Опять над степью разносилась незнакомая и тоже сказочная песня, ее и слушать хотелось, и прервать было надобно.

— Эге-ей! — закричал на всю степь. — Где хоть искать тебя, Зовутка?

Девушка оглянулась и махнула на сиреневое марево:

— Там! Только поспешай, чернобровый, а то ведь мой голосок далеко слышен…

Где вы, ночи соловьиные, звездные, где ты, шепот девичий — ласковый, как шелест ивы над головой!

«Митроша, переводись к нам в совхоз, чаще видеться будем».

«Да я хоть завтра! Взяли бы только…»

«Возьмут. Ты работящий. А сейчас иди. Ваши небось уже коров доят. Поспать тебе надо».

«Я у тебя, Анюта, на плече полчасика вздремну и на весь день при силе. Я хоть и хрестьянин, не пролетарьят, а тоже — двужильный!»

«Хвастун ты, крестьянин. Спи. Сейчас же спи! Я твои кудри распутаю».

А вы где, вечера в школе ликбеза с первыми каракулями на грифельной доске? Где и ты, радостный час, когда парень — тот да уже и не тот — впервые вывел на загонку свой комбайн «Коммунар», покрашенный в цвет знамен и крови?

— Заводи, тракторист, трогай, судьба пролетарская!

Плыли навстречу комбайну бело-огненные облака, кланялись ему стебли тугими колосьями. И парень чувствовал себя великаном, если не самим богом.

Где-то внизу ревел мотор трактора, плавно колыхалось на вымоинах могучее тело комбайна, скошенный хлеб все кланялся, ложился на безостановочно ползущую ленту хедера, а за спиной ручейком по камешкам позванивало-ссыпалось в бункер обмолоченное зерно.

Крепко держа штурвал, парень пел какую-то, только что выдуманную им песню, она вплеталась в гул моторов, а с бугра, от бригадного стана, бежала девушка в алой косынке, и он призывно махал ей рукой:

— Анюта, родная моя Зовутка, скорей!

…Музыка оборвалась, и Чуркин очнулся. Ни поля, ни Анюты. Только звон в ушах да боль в груди.

С хохотом рассаживались на нарах девушки. Выскочил на середину землянки Суржиков с гармонью над головой:

— Тихо, красавицы! Все внимание на Костю Суржикова! И…

Притопнув, Суржиков нахмурился, как-то украдкой, словно бы нерешительно, перебрал лады. Вдруг, отчаянно рванув мехи, стремительно и как-то бочком прошелся по землянке, тут же проколесил в обратную сторону и, выйдя на середину, отбил чечеточную дробь:

Все девчата как девчата,
А моя — как маков цвет:
Один глаз соломой заткнут,
А другого вовсе нет.
«Лих, чертяка, ну и лих!» — подумал Чуркин, забываясь ненадолго.

Разрумянившееся Костино лицо сияло, глаза сверкали озорно и весело; не переставая толочь ногами земляной пол, с гармошкою Суржиков выделывал что-то невероятное: то выносил на вытянутых руках в сторону, от откидывал через голову за плечи, то подбрасывал и виртуозно ловил на лету, ни на миг не прерывая музыки, и, весь какой-то горящий, сыпал речитативом двусмысленные припевки. Неожиданно встал как вкопанный и, перекрывая хлопки в ладоши, веселый смех, потребовал:

— Деда на круг! Чего он в углу бирюком сидит? Тащи его на «Барыню»!

Гурьбою вытолкали Чуркина на середину землянки. Перед ним, помахивая платочком, уже ходила павой Женя, и он, вздохнув, сорвал с головы пилотку, хлопнул ею по ладони, по коленям, швырнул к подушкам:

— Веселое горе — солдатская жизнь! Играй шибче, Константин, крой на всю ивановскую, чтоб дым столбом!..

На душе было тошно, какие тут пляски? Но, пересилив себя, Чуркин выпятил грудь, горделиво вскинул голову и, дробно притопывая, соколом пошел на Женю, кругло и широко раскидывая руки. Было когда-то времечко, было… Он постарался отрешиться от настоящего, мыслью приблизиться к тому, былому времени, войти в него целиком. Нет, не Женя скользила павою перед ним, наступая плавно и маняще и тут же стремительно увертываясь из его смыкающихся рук, то она, его Зовутка, его Анюта, ласковая и молодая, красовалась перед ним, и не в зеленом, а в белом, подвенечном платье, это перед нею выставлял он напоказ не морщины свои, не седины, а былую стать и удаль молодецкую. Он то пускался вприсядку, то неистово хлестал себя ладонями по коленям, по груди, умудрялся даже доставать до подметок: восхищенные возгласы подстегивали его, и не могло быть иначе, потому что они тоже относились к тому, давно ушедшему времени. Он не глядел на Женино лицо, стремясь продлить самообман; сбычившись, он наступал на нее, оттесняя к двери, видя только начищенные до глянца ее латаные сапожки, и когда наконец взглянул — остолбенел и обвял, пораженный: у двери, в полутьме, подбоченясь, стояла Анюта.

— Ты чего ж это, сивой, обещался зайти крышку на котел подправить, да и затанцевался? Или сержант не пускает? Отпустите его, товарищ сержант, на часок, думаю — справится.

«Ох, Варвара, зачем ты встала на моей дороге? Увижу тебя — память обухом по башке бьет, а ты, как нарочно, глаза мозолишь…»

Со свету на дворе тьма, хоть глаз коли. Проволглый воздух прилипчиво охватывал лицо и руки.

— Зачем понадобился? Ить, по-моему, ни о каких крышках речи у нас не было…

— Не было, так будет.

Чуркин вздохнул.

— Эх, Варечка-кралечка, дал бы те пряничка, да ломаного нет…

— А на что он мне… ломаный? — Варвара игриво засмеялась и, будто оступившись, вцепилась в его руку. — Целый, еще куда ни шло…

И вдруг застеснялась, мягко выпустила руку и до самой кухни не проронила больше ни слова.

С Варварой у него в последнее время установились какие-то странные отношения. На другой день после разговора за чисткой картошки Чуркин обнаружил, что Варвара не вернула ему карточку. Пошел к ней.

— Забыл я тут давеча…

Она неожиданно побледнела, коснулась рукой груди и не сказала — прошептала, задыхаясь:

— Тут они… все втроем… Дозволь, Ёсипович, пусть они хоть недолго побудут… вместе…

Ошеломленный, он поспешно согласился: «Пущай, раз недолго…»

После этого засела Варвара занозою в сердце, постоянно думал о ней, хотя встреч и старался избегать: у Варвары обличье Анютино, да только встречному и поперечному глазки строит, С Мазуренкой, говорят, без оглядки путается… Бог с ней…

— Где кружок-то?

— А вон он. И гвозди, и молоток.

Пока Чуркин подгонял доски и орудовал тупой ножовкой, ровняя кружок, Варвара вертелась рядом. Он старался не глядеть на нее, нехотя и коротко отвечал на вопросы, закончив работу, сразу засобирался уходить.

— Да куда же ты, Ёсипович, так рано? Я ведь порешила чайком тебя угостить, заслужил, поди… — Варвара улыбчиво поиграла глазами, наполнила кружку из чайника, медленной походкой хозяйки прошла к порогу и решительно накинула крючок. — Не пущу! Драться ведь не будешь? Пей, Ёсипович, на здоровье.

— Запираться-то зачем? Налетит кто, невесть что подумает.

— А ты пугливый, как девчонка незамужняя. Бери сахар. Хочешь — вприкуску пей, хочешь — так. — Она оперлась локтями о стол, голову положила подбородком на ладони и, не сводя с него глаз, долго молча улыбалась. — Чудной ты мужик, Ёсипович. Не как все.

— Чем же это я чудной?

— Смирный, вроде и не мужицкого звания. И от меня вот бежишь, будто я кусаюсь. Или, может, мне пригрезилось?

— Как сказать? Одно точно знаю: не сойдись наши дорожки, мне легче было бы…

— Анюту во мне увидал?

— Не совсем чтобы, а душа разболелась. — Чуркин поставил кружку донышком вверх, поднялся.

— Душа, говоришь? И у меня ведь с душой нелады… — взволнованно сказала Варвара, тоже поднимаясь. — Перевернул ты во мне душу, Ёсипович, обхождением своим, никого добрей тебя не встречала, а теперь вот чураешься, десятой дорогой обегаешь… Чего испугался-то? — Она подошла вплотную, вскинула руки ему на плечи, повторила, заглядывая в глаза: — Испугался чего? Побоялся, чтоб ласки не передать? Да если ею сердце полно — разве убудет? У тебя ведь много, прячешь только. Страдаешь, а прячешь. Ведь тебе и самому холодно, зимно… А на что так? — В глазах ее он увидел сострадание и мольбу и, благодарный, уже не мог противиться ее словам, ее воле. — Чего бежишь? Сердцем греюсь возле тебя, Митроша… Побудь хоть трошки. Разве ж тебе плохо со мной?..

…Потом, сидя на топчане рядом с Варварой, Чуркин угрюмо глядел на утоптанный, глянцевито поблескивающий пол в каморке — на нем дрожали неверные блики от трепетного, потрескивающего огонька в плошке — и мучительно искал слов, которые смогли бы хоть в какой-то мере оправдать его.

— Видишь, Варя, я такой же добрый, как и все… Приласкалась ты чуть — и проснулся во мне зверюга. Ты забудь это, Варь…

Она с минуту еще сидела неподвижно и молча, потом прислонилась головой к его плечу, нашла и погладила руку. Он нерешительно обнял ее:

— Мне идти пора, Варь… На пост скоро.

— Иди.

Едва поднявшись наверх, столкнулся со старшиной. От неожиданности Мазуренко уступил ему дорогу.

— Воронежский? Ты шо тут робишь?

— Кружок на котел подгонял, — ответил Чуркин, радуясь, что разговор происходит в темноте.

— Ну и як?

— Вроде бы плотно получилось…

— Тележку зробить сумеешь? Бочку на нее поставим, бо за водою ходить далеко.

— Можно и тележку.

На посту стояла Женя. Постукивая каблуками сапог один о другой, дула на руки, потом совала их в рукава шинели реденького английского сукна и снова вынуждена была вынимать, чтобы поправить карабин, сползавший с плеча.

Чуркин прошмыгнул мимо нее в землянку, сторожко разулся, лег. «Потолкую с сержантом. Пять лбов в расчете, а девчонка наравне со всеми на посту ночами клечетеет. Смех… Раскинуть ее часы, и вся недолга. Пущай занимается бабьим ремеслом: котелки банит, рубахи стирает».

О Жене подумал так себе, мимоходом; в мыслях неотступно была Варвара, казалось, все еще слышал ее задушевный, взволнованыный шепот: «Сердцем греюсь возле тебя, Митроша», — и теперь уже не раскаивался в том, что произошло.

2
От четвертого до третьего орудия сто двадцать шагов. Нормальный солдатский темп — сто двадцать шагов в минуту, протопал шестьдесят раз туда и обратно и можешь не глядя кричать: «Стой, кто идет!» — два часа долой, на подходе смена.

Ох, нелегко достаются они солдату, эти два часа, когда зимнюю форму еще не получили, а летняя давно не греет… Минуты растягиваются, как резина, идешь сто двадцать шагов, а кажется — тысячу двести.

Где-то на станции сдвоенно крикнул паровоз: «Ду-ду!» Жене почему-то представилось, что вовсе не паровоз прогудел, это привстало над землей, приняв человеческий облик, жестокое чудище по имени холод и оповестило все живое на ней: «и-дуу…»

Перебросив карабин с одного плеча на другое, девушка поглубже засунула руки в рукава, так, чтобы пальцами обхватить локти. Холод пронизывал до костей. Хорошо хоть, послушалась Танечку, пододела мужские шаровары, а то бы — пропадай. Сыро, промозгло, неуютно.

Сто двадцать шагов до третьего орудия, столько же обратно…

А карабин все никак не хочет держаться на плече, все сползает и бьет прикладом под коленки. Сто двадцать шагов — минута. Ох, сколько их еще, этих минут…

Асланбеков Танечке письмо прислал. Такое потешное и такое сердечное: «Я тебя лублу!» «Лублу» — и никаких гвоздей. А она, дурында, сохнет по Тюрину. Скорее бы у нее глаза открылись. Кажется, начинают открываться:

— Женя, ну скажи, почему он на меня всегда смотрит, как кот на мышь. Наверное, когда любят, так не смотрят, правда?

— Знаю один случай: пушистый котик — белый животик — любил норушку-мышку без всякой задней мысли. Но это было в сказке.

— А ты… ты ведь тоже любишь своего Бондаревича, хотя он на тебя вообще никак не смотрит…

— Не смотрит… А я — люблю!.. Настоящего или прежнего — не знаю. Может, верю в лучшее. Тоже — не знаю. Но если он начнет играть со мною, как кот с мышью, — тут, Танюша, и кончится моя любовь.

Сто двадцать шагов — минута. Карабин бьет под коленки. Зябко спине, холодом охватывает грудь.

Прямо удивительно, что всего лишь год, два года назад каждый пустячок казался трагедией. Случайная двойка в журнале и осуждающий взгляд любимой учительницы — на две недели тревог, не купили туфли к выпускному вечеру — глаза за ночь опухли от слез.

Но все то осталось за чертой восемнадцати лет. В девятнадцатый Женя вступила в солдатской шинели. В конце первой недели встала у широкой, первой на своем веку, братской могилы, в которую только что уложили павших — ряд на ряд. Живые глядят друг на друга. В глазах: кто следующий? А ей, как обручем, сдавило сердце: может — я? Потом — обстрелы, бомбежки, и холод до жути, и постоянный страх: недолет, перелет, а вот этот может «накрыть», и понесут тебя в медсанбат, как вчера унесли подружку. А что в том медсанбате? Свет не родил еще врачей, способных приживлять оторванные ноги.

Не раз засыпало землею в окопах. Спасали, несли на воздух. «Дышишь, Жень? Ну и молодец! Накось, хлебни из фляжки». Умели быть мягкими, ласковыми и железные мужские руки. Жаль — не все. Иные, случалось, стискивали мертвой хваткой: не будь дурой, девка, — война все спишет, да и вряд ли доживем до конца войны, — и хотя удавалось отбиться, откусаться от тех рук — ползала-таки скользкой гадюкой грязная сплетня…

В разгар сталинградских боев, когда самые досужие, сняв с квадратного метра земли верхний слой, находили в ней, просеяв сквозь пальцы, по сотне осколков, а новые осколки все продолжали жечь, буравить землю, Женя иногда украдкой тревожно гляделась в зеркальце: не поседела ли? Нет, кудри ее, только чуть опаленные солнцем, блестели свежо, как и прежде, и это казалось странным.

Ко всему привыкает человек. Привыкла Женя и к бомбежкам, и к обстрелам. В суровой фронтовой обыденности, рядом со смертью, научилась радоваться всякой малости и порою искренне удивлялась, что не могла оценить раньше, как вкусна обжигающая пальцы картошка в мундирах, даже если ни у кого не нашлось и щепотки соли, как любо-дорого растянуться во весь рост на топчане в короткие минуты затишья, каким непредвиденным счастьем может одарить тебя незнакомая деревенская женщина, заботливо усадив париться в кадушку с горячей водой где-нибудь за печью, в тайке, подальше от мужского глаза. Лишь к одному никак не могла привыкнуть, к тому, что рядом нет Бондаревича. Жила постоянными мечтами о встрече, после которой неминуемо все встанет на место. Встреча состоялась раньше, чем предполагала, и пока, кроме новых страданий, ничего не дала…

Сто двадцать шагов туда, столько же обратно. Еще две минуты долой. В окопе покашливает Чуркин. Поднялся на бруствер. Идет.

— Озябла, поди?

— Есть немного.

— Давай-ка, девонька, ружье, валяй спать.

— Вам же только через час.

— Бессонница мучает, все одно глаз не сомкну.

— А дежурный не заругает?

— Меня не посмеет, тебя — не дам. Иди, солнышко. Спокойной ночи.

«Спокойной ночи…»

Потрескивают в печке дрова, неверные, желтые блики зайчиками прыгают по фанерной стене. Вспыхнуло свежее, подброшенное Женей полено, осветило половину землянки, и Женя из своей клетушки увидела Бондаревича. Голова его сползла с подушки, волосы разметались по лбу.

Подойти бы к нему, расчесать эти волосы, как когда-то, своим гребешком, а если бы вдруг проснулся — прошептать тихонько, для него только: «Глупенький, зачем нам мучиться? Ничего ведь не было…»

О нет! Этого она себе никогда не позволит. Не нужно ему ее признание, раз сама она не нужна…

3
Проводив Чуркина, Варвара заснула не сразу. Слышала, как пришел Мазуренко, видела в приоткрытую дверь — зажег сразу две плошки, долго и сосредоточенно писал. Изредка отрываясь от листа бумаги, подсчитывал что-то. Счеты у него маленькие, с ладошку, они и лежали на ладони левой руки, и когда нужно было, он карандашом отщелкивал костяшки, не доверяя огромным толстым пальцам.

Так было каждый вечер. Покончив с делами, он умывался наверху, потом спускался в землянку, гасил свет и переступал порог ее боковушки. И, замерев от привычной радостной тревоги, она с готовностью отодвигалась к стене.

Потом он уходил молча, как и приходил. Назавтра оба делали вид, что ничего между ними не было и не могло быть. Может, причиной тому послужил давний разговор, ничуть, впрочем, Варвару не обидевший. Утром Мазуренко, нацедив из бочки в ведро воды, отошел умыться в кусты. Она вызвалась помочь ему.

— Давай, хозяйка, ухаживай, — подмигнул он и вмиг разделся до пояса.

С озорным смешком лила ему на руки, на шею, на спину, норовя, чтоб ледяная вода по желобку спины ринулась вниз, в Мазуренкины шаровары, он крякал, грозился хлестнуть ее мокрой рукой по полной икре и басил глухо:

— Ну и бисова ж баба! Где ты только и была до сих пор? Ах, грэць бы тебя взяв! Годи! Та годи ж! Давай рушник…

Грубым, сразу взмокшим полотенцем, охая и шумно дыша, он истово стал растирать спину, грудь, то приседая, то распрямляясь; Варвара завороженно глядела на него — высокого, налитого — и вдруг испуганно ахнула, отступая:

— Гадюка! Страшилище какое!.. Да на что она тут, на теле-то?

— Чого спужалась? Хиба ж она хоть раз тебя укусила? — Мазуренко огляделся по сторонам и закончил, понизив голос до шепота: — Ты вот шо, Варвара, ты при людях глазки мне не строй и вообще — помалкивай. Тебя ни який грэць не возьмет, може, переведут на другую батарею, и весь страх, а меня як голубчика запечатают.

— Куда запечатают?

— А туда, где все пули — дуры. Поняла? Ну так от…

Он приходил и уходил, она и не звала его, и не отталкивала. Мазуренко был такой же случайный человек, как и все, встречавшиеся ранее, но, ей казалось, и случайное лучше, чем ничего. Неожиданное сближение с Чуркиным вернуло ей давно потерянную веру в то, что и ее, Варвару, могут любить по-людски, по-настоящему. «Человек-то какой Ёсипович сердечный… Уж как бы я его миловала, как берегла! Что ж у меня было? Ничего почти… Одно вскользь прошло, другое — мимоходом. Вроде конфетку берешь, а раскусишь — подслащенная пилюля с полынной горечью в середке».

Сейчас она по-девичьи боялась Мазуренку: то, что возродилось в сердце, было не для него.

Когда он поднялся и подошел к ее клетушке, она вся сжалась, готовая к отпору, но он, видимо, решил, что она спит, задул плошки и вышел.

Варвара, успокоившись, заснула мгновенно.

Он пришел перед утром. За окном брезжил рассвет, когда она, почувствовав прикосновение его огромных рук, проснулась в испуге. Потерянно вскрикнула: «Не надо!..», а отбросить эти руки, воспротивиться не смогла. «Что же это со мной? Да что же это?..»

Потом видела, как он уходил. С ненавистью глядела в его широкую спину, в белеющий в полутьме бритый затылок с припухлым навесом ожерелка над воротником. Уже и шаги его затихли наверху, а она все глядела в пустоту, в черный дверной проем — раздавленная, оцепенелая.

4
Кованые каблуки ботинок стучали по мерзлой земле, как по кремню — сухо и звонко. Руки окоченели, но Суржиков забыл о торчащих за поясом рукавицах. Сошел с бруствера в окоп, достал из кармана смятый листок бумаги и лишь тогда включил в глубине снарядной ниши аккумулятор. Трехвольтовая лампочка горела тускловато, но он без труда разбирал написанное, потому что перечитывал, наверное, уже в десятый раз.

«Бабка твоя, Марфа Дементьевна, наказала долго жить. Перед смертью все тебя вспоминала-звала, а ты-то, забубенная твоя головушка, не ко времени будь сказано, один треугольничек за все время и прислал, да и то простым карандашом накарябанный. Целым табуном грамотных людей полдня разбирались…»

Пытаясь унять запоздалую боль в груди, Суржиков судорожно втянул в себя воздух — закололо зубы. А слова из письма, полученного от соседа, безногого сапожника Степушкина, тянулись медленно и обидно, будто Степушкин был рядом и не слова цедил, а протягивал сквозь уши просмоленную дратву, и больно было голове, еще больнее — душе, словно напарник Степушкина, крепкорукий горбун Кирюха, вцепился меж тем в душу и крутит, мнет ее, как кусок свиной кожи на союзки.

«Не сказать, чтоб дюже бедствовала, военный комиссар помощь назначил, да и соседи мимо не обходили, однако, видно, пришла пора. А перед смертью попросила, чтоб письмо твое и  т а м  с нею было. Мы, значит, как полагается, вложили в руки. Похоронили ее на станичном погосте, сразу за воротами, рядом с дочерью, стал быть, матерью твоей…»

Вот ведь как вышло непутево. Жил на свете единственный родной человек, и он, Суржиков — сытый, ухоженный, — невзначай забыл о нем… Да, конечно, то было первое и последнее письмо. Хвалился в нем: «Не боись, бабка, Костя Суржиков нигде не пропадет!» Ему-то, такому лбу, отчего пропадать? О ней вот не подумал: как там старая, может, помощь какую от властей попросить. Не он, люди помогли, обласкали.

Ледяной ствол карабина обжигал пальцы. Суржиков натянул рукавицы, поднялся по брустверу на крышу землянки, сжал коленями и окутал полами шинели трубу. Железо было холодным, но из жерла трубы мягко и едко тянуло чадным теплом.

У командного пункта мерцал в темноте огонек, вспыхивал ярко и снова сжимался в крохотную красную точечку. «Телефонист, сигнал «Я — свой» приняли? — донесся хрипловатый со сна голос Тюрина. — Запросите прогноз погоды». Огонек опять ярко вспыхнул и, описав дугу, рассыпался на мельчайшие искры. Поддуваемые ветром искры заметались, полетели над землей, исчезая. Когда уже все потухло, лишь одна еще долго цеплялась за бугорки, разгораясь до золотистого блеска, и погасла враз. Темнота сгустилась.

Струйка тепла, уже немощная, не грела. «А в землянке к утру будет хоть собак гоняй. Позамерзают ребята».

Спустился в землянку. Дохнуло сухой вонью заношенных портянок, лежалой овечьей шерсти. Разгреб жар, подкинул в печку поленьев, прислонил запотевший карабин к стене. Дрова вспыхнули сразу, загудело в трубе.

Суржиков протянул руки к огню.

Вот такой, озябший и неприкаянный, сидел он однажды у домашнего огня, придя от сапожника Степушкина. Слушал, как обхлестывает дождь оконные ставни, и прикидывал, в чем идти завтра в военкомат, ботинки совсем развалились. Левый еще туда-сюда, правый — готов. От обувки, предложенной на день Степушкиным, отказался, а потом пожалел — мартовскую грязь не пойдешь месить босиком. Бабка постанывала на теплой лежанке, бубнила что-то про себя, чуть шевеля стянутыми в гармошку губами. Он не слушал, что она там бубнит: уже давно в их доме бабка, он и даже старый кот — жили сами по себе, и только голодные мыши гуляли по всем пяти комнатам дружной артелью.

— На что бумагу принесли? Ай в тюрьму вызывают?

— Скажешь, бабка, черт-те чего… В военкомат требуют. Отмаршируем, винтовку изучим и — на фронт!..

— А жрать что будешь? Дадут, ай нет?

— Дадут. Я и тебе, бабка, приносить буду.

— Да уж наносил, анчихрист, родимцы тебя возьми. Вырос с бычину, а байдакуешь по всей станице, ни к какому делу руки не лежат, только и умеют: в зубы да на гармошке пиликать.

— Ну-у, расквохталась… Спи уж, трубу закрывать буду.

В чулане, в ворохе старья, нашел ботинок поцелее, но тоже — на левую. «Ладно, сойдет на нашей толкучке». Насвистывая, так и явился в военкомат в ботинках на одну ногу, Начальство — вроде и не заметило, допризывники — свои, из станицы, тоже вида не подали: Костя есть Костя, и кулак у него тяжелый, зато какой-то зевала из хуторских — мордастый, лупоглазый, в новых яловых сапогах (запомнил его на всякий случай) — обхохотался до пота:

— Гля, ребята, на чуду! Да неужели у тебя, рыжий, лучшей обувки не нашлось?

— Нету, брат… Может, ты другие чеботы имеешь, передай батьке, пусть мне доставит.

— Фиг тебе его батька даст, — заверил Костю земляк лупоглазого. — Его батька еще тот жмотяга! Год клещевиной глаза тер, чтоб на фронт не попасть, ослеп вроде, но все, зараза, видит.

В первую же ночь сапоги у лупоглазого пропали. Вызвали милиционера с собакой, но то ли ищейка была чересчур преклонных лет и нюх у нее успел притупиться, то ли дрогнуло собачье сердце, столкнувшись с человечьей бедой — виноватого найти не удалось. Берег те сапоги Суржиков пуще собственной головы, хоть и не в его это было натуре, а в день призыва начистил самодельной ваксой, отдал бабке:

— Сходи на мельницу, поменяй. Пуд муки, может, дадут. Одной тебе надолго хватит…

…Показалось, будто топчется кто-то наверху, в орудийном окопе. Когда выскочил наружу, к центру огневой удалялась темная фигура. «Кто бы это мог быть? Почему не вошел в землянку? Вот влип-то. За уход с поста по головке не погладят».

Сменившись, заснуть не мог до утра. То опять вспоминал покойницу бабку, то тревожился предчувствием неминуемого наказания. Гауптвахта не страшила его, просто не хотелось, чтоб о нем и теперь плохо думали.

Девятнадцать лет прожил он, как перекати-поле. Люди жили иначе. Возьми Чуркина, того же Серегу Кравцова. Чуркин — ладно, пожилой человек, Кравцов же и в самом деле — Сергунек, а ведь и он жил по-иному, да и сейчас прикидывает: как бы вернее, лучше. Незаметно стал тянуться за ними. А теперь что же, опять все под корень срублено?

Время с подъема тянулось медленно. Казалось, сейчас, вот сейчас позовут, но его никто не вызывал, и он успокоился, решив, что в окоп заходил кто-то из часовых куревом разжиться.

Беда грянула во время подготовки орудия к стрельбе. Лешка-грек, которому Бондаревич приказал прикрепить к кронштейну оптическую трубу, долго копался: в укладочном ящике и наконец доложил:

— А ее, товарищ сержант, нету…

— Получше смотрите, — раздосадованно сказал Бондаревич, — да — поживей!

— Нету… Нигде нету. Как пропала…

Чуркин хмыкнул:

— Вот так дела. На базаре были все свои, а рябых быков — увели… Как же так, честная братия?

— Вчера ее с пушки не снимали, — вспомнил Кравцов.

Суржиков теперь был уверен: исчезновение оптической трубы — дело рук ночного гостя.

— Я виноват, — сказал он, потупясь под взглядом сержанта, — уходил с поста.

Бондаревич молчал, но было заметно, что это дается ему нелегко. Проверил, все ли крючки застегнуты, и зашагал к землянке командира взвода. Суржиков догнал его:

— Я виноват, я и отвечать должен.

— Вернитесь к орудию.

Суржиков не знал, чем занять себя. Свинтил банник и стал протирать его суконкой, хотя в этом не было никакой надобности. В расчете царило гнетущее молчание. «Осуждаете… — с обидой думал Суржиков. — А я ведь для вас старался, черти».

Бондаревич пробыл у Тюрина добрых полчаса. Вернулся внешне спокойный, только малиновый весь, как после бани. Из-под мышки торчала оптическая труба.

— Идите, Суржиков.

Тюрин лежал на кровати, курил, пуская в потолок колечки дыма.

— Ай-я-яй! Что же это вы, атаман? Пост оставили… Знаете, сколько здесь после оккупации субчиков всяких рыщет? Могли и пушку уволочь.

— Готов понести любое наказание.

— Наказа-ание… — Тюрин, будто ему кто помог толчком в спину, легко и ловко встал на ноги, рывком расправил гимнастерку под заскрипевшим ремнем. Почмокал губами — папироса потухла. Выплюнул ее к порогу, взял из коробки две новые, одну из них протянул Суржикову. — Садитесь, дымите. Как же вы дошли до такой красивой жизни, Костя-атаман?

Суржиков усмехнулся, ничего не понимая: невинному Бондаревичу досталось с лихвой, а вот его, во всем виноватого, папиросочкой одарили. Бесплатный цирк! Жють!

— Трудно понять вас, Суржиков. Я, к примеру, не могу.

— Отчего же? Я весь тут.

— Сегодня вас под арест сажать надо, а месяцем раньше — хоть к ордену представляй. Помните, занимали вот эту проклятую позицию? Откровенно говоря, даже у меня было муторно на душе. А вы… Первый! Рядом с комбатом!. На стреле! Орел, ей-богу!.. Где ваш отец?

— Н-не знаю… — опешил от неожиданности Суржиков.

— И все-таки?

— Вам, наверное, больше известно. Сидит. Давно. А к чему это?

— Все к тому же, дорогой. Отец в краях отдаленных, а сынок с поста уходит, да еще, есть сигналы, недозволенными словечками балуется: порядки наши ему уж очень не по душе.

— Сбрехали ваши сигнальщики. — Суржиков положил в пепельницу недокуренную папиросу. — А насчет батьки я вам вот что скажу: заслужил, пусть сидит, и я тут ни при чем.

— Верно. — Тюрин раздавил папиросу каблуком. — Верно, атаман! Люблю таких, как ты, бойких, честных, хоть и с завихрениями, и, любя, советую намотать на ус, атаман: хоть язык и не веревка, на нем тоже запросто можно повиснуть. Дошло?

— Так точно.

— Шагай.

— А как же насчет… взыскания?

— Есть же у тебя совесть! Все. Кончен разговор.

В землянке, к удивлению Суржикова, никого, кроме Жени, не оказалось. Она лежала в своей «светелке», до подбородка укрытая байковым одеялом. Гимнастерка и юбка — на тумбочке.

— Где же народ?

— Увел куда-то сержант. А я вот слегла. Горло болит и слабость…

— Чего ж ты так? — Суржиков переступил порожек «светелки». Женя вдруг вскинулась на топчане, забилась в самый угол, успев подхватить с пола сапог.

— Не смей! Не подходи!

— Тю-у, глупая… — смутился Суржиков, отступая. — Кинь свое ненадежное оружие… Танечку позвать?

— Уйди, пожалуйста, будь человеком!

— «Че-ло-ве-ком»… А кто же я, по-твоему? Скотина? — Он резко шагнул к двери, у порога остановился. — Поговорить с тобой собираюсь, Жень. Я вон там на нарах сяду, чтоб ты не боялась зря. Ладно?

— Садись.

— Есть у меня один вопрос… — Суржиков почувствовал, что волнуется, и сам удивился этому. — Скажи откровенно, как мне жить надо, по-твоему?

— Я тебя не понимаю, — не сразу и удивленно сказала Женя, все еще не расстающаяся с сапогом.

— Я и сам себя не понимаю, — вздохнул Суржиков, вспрыгнул с ногами на нары, съежился весь, обхватив колени и задумчиво глядя в пол: — Творится со мной чего-то… Всегда я жил без оглядки: там клюнул, там плюнул, и все, казалось, в норме. А тут Серега Кравцов со своими вопросами, чтоб ему пусто: для чего на свет родился, да жизнью своейдоволен ли? Посылал я его подальше, а сам замечаю — недоволен собою стал.

— Значит, решил жить иначе, лучше?

— В том-то и дело, что ни черта не решил. Понимаешь, Женя, сложилось как-то все по-дурацки. Жил без батьки-матери, с немощной бабкой, считай — на улице вырос. Бездомно. Улица, она, слышь — не мать родна, ласкать — этого у нее в натуре нет, а бьет — зубы напрочь. На улице выживает тот, у кого зла побольше да кулак покрепче, она и воровать научит, и как угодно вышколит… — Суржиков стиснул руками лоб, точно у него болела голова, и снова обхватил ими колени. — Люди на меня косоротились, как на бандюгу, которому, кроме тюрьмы, иного места на полагается. И копил я за это на них злость в душе. Не такой уж я был пропащий, чтобы мною детишек пугать, а ведь — пугали. «А ну-ка перестань реветь, а то Костьку Суржикова позову, он тебе жи-иво!» Злобился я на всех подряд, ну и… пакостил всем без разбору, легко и как мог. А теперь вот понимать начал, что в основном-то люди — народ хороший, подлецов не так уж и много. И в страх меня кидает, как припадочного: как же суметь предостеречь себя, чтобы с бухты-барахты не плюнуть в душу хорошему человеку? С подлецами у меня разговор короткий, а вот… — Суржиков весь напрягся, как сжатая пружина, лицо его казалось бледным, глаза лихорадочно блестели. — Послушай, Жень, может, ты нашла секрет, чтобы вот… глянул на человека, и сразу ясно: этот парень, что надо, помогай ему, береги его пуще себя самого, а с тем вон не водись, потому как — падло. Ты умная, Жень, тебе, наверное, натуру угадать — раз плюнуть. А меня мучит этот вопрос, и другой, с которого и разговор начат: много во мне трухи всякой, чувствую: не так живу, как надо бы, а как — не могу разобраться, не знаю…

— А ведь я тоже не знаю, Суржиков, — сказала Женя. Она уже оделась и вышла из «светелки». — Честно жить надо, полезно, это — понимаю, а как, чтобы конкретно… Послушай, Костя, ты не тревожься. Жизнь, она, наверное, сама подскажет, что, как и для чего…

— Жди, пока подскажет… — Суржиков ловко спрыгнул с нар, оправил гимнастерку под ремнем, гулко ударил себя кулаком в грудь. — Горит вот тут, просится! А что горит, куда просится? Эх… Ладно. Ты тоже ни черта не знаешь. Я пойду. Таньку все-таки позову. Зря ты встала. — Уже поднявшись было в орудийный окоп, вернулся. — Кто-то капает на меня начальству, будто недозволенное говорю… А зачем мне это? Мне бы стежку свою найти — самую правильную, самую верную. Кабы встал на нее, на твердую, эх, мать твою за косички, располосовал бы рубаху до пупа и вперед — аллюр три креста!

5
Не раз просыпался Чуркин в холодном поту, снились жена и дети. Он и во сне помнил, что это сон, однако, вырвавшись из него, как задыхающийся из воды, не мог сдержать стона. Стискивал ладонью грудь под левым соском, шептал в подушку сухими губами: «Судьбина ты моя дикая, неприютная… Одинокий помрет — и собака не взвоет…»

В тот вечер, когда Варвара, явившись незвано, увела его к себе, понял Чуркин, что и она — человек неприкаянный. Понял, что нужен ей, и без оглядки бросился навстречу.

Сколько дум передумалось за одну ночь после той и дорогой и постыдной близости с Варварой… Вся жизнь прошла перед глазами вдоль и поперек, всеми болями враз переболела душа, и даже что когда-то обголубило, обласкало, и то сейчас обернулось страданием. «Прости, Анюта, Зовутка моя незабывная!.. Никогда непутевым я не был, а это… и сам не знаю — от нужды, может. И мне жизнь в боки дала, и ее не по головке гладила. Нужны мы друг другу, стало быть, пара, хоть и горькая, и, видно, сама судьба — вместе нам век довековать».

На другой день он сам пошел за обедом. Не терпелось поскорее увидеть Варвару и если не словом перекинуться, то хоть взглядом приласкать. Шел к такой близкой, какою ей, может, и не снилось когда-нибудь быть, а пришел и не узнал Варвару. Чужой, недоступной была она. Молча наполнила его котелок, взглянула печально и повела плечами:

— Следующий!..

«Обиделась. И за дело. Не стоит ей сейчас глаза мозолить».

Тянулись дни. Варвара избегала встреч с ним, и это уже не походило на простую обиду. «Не люб, так зачем же в сердце стучалась? Потехи ради, что ли?»

…Пробившись сквозь теплый пар, сдобренный духом вареного мяса, Чуркин переступил порог кухни. Варвара крошила в кастрюлю лук, отворачиваясь и жмурясь. Чуркин кашлянул. Она выронила нож, обернулась, опустилась на лавку, вытирая концом передника слезы.

— Ты, Ёсипович? Здравствуй… — сказала растерянно.

— Прислал Мазуренко пароотвод починить.

— Ага, — подхватила Варвара, словно обрадовавшись, что можно не молчать, и заторопилась, тиская в пальцах концы передника. — Замучилась прямо… Вскипит — спасу нету, сразу мокрая вся и слепая, просто беда…

— Может, попозже? Трубу снимать придется.

— Ага, — тут же согласилась Варвара, — лучше попозже, а то еще натрусишь в варево. Ох, господи…

Она уклонялась от его взгляда, будто была виновата перед ним. Он присел на краешек скамьи, осторожно накрыл своей рукой обе ее ладони:

— Умаялась?

— Да нет.

— Спать тебе сколь же достается? Ложишься поздно, встаешь рано и весь день на ногах…

— Я — привычная.

Он не знал, как перейти к главному, а она, было заметно, ждала этого главного и боялась.

— Все-таки ты обиделась, Варь. А я ведь, знаешь, позавчера в дивизионе был, в штабе. Зашел к парторгу, хоть и беспартейный. Так, мол, и так, не о блуде речь. О любовном факте, когда все — по-человечески. Ежели ни на нем груза, ни за ней довеска, можно ли, спрашиваю, оформить законный брак. Уточню, говорит, по-моему, говорит, можно: хоть мы и форму носим, но тоже равноправные граждане, а закон — един. Вот такие дела, Варя. За тобою теперь слово…

Он наконец заглянул ей в глаза. Они полнились, набухали слезами. Смахнула их Варвара, тылом ладони: «Ах, лук проклятый!», а губы мялись, плечи нервно вздрагивали.

— Чего же ты плачешь, Варь?.. Может, и неправильно я рассудил, только не могу иначе. Всколыхнула ты все во мне, может, свет глазам вернула… Потому иначе и не смог.

Она вытерла насухо глаза и щеки и теперь сама поглядела на него твердо и печально:

— Ничего путного не выйдет у нас, Ёсипович…

— Как это — не выйдет? — удивленно и растерянно улыбнулся он.

— А вот так. Ты — хороший, светишься весь как стеклышко, как зеркало светишься, смотреться в тебя можно. Я вот и посмотрелась, и такою себя увидела — страх… Кто я? Непутевая баба, мордой только и взяла…

— Да что ты, Варь? Что ты на себя нагораживаешь?

— Исповедаться, может? — как-то вымученно выкрикнула она. — Боюсь я себя, понял? И любви нашей боюсь… Всей душой прильнул ты ко мне, а ведь я не сберегу эту любовь. Не таковская…

— Да что ты чернишь себя? Ни к чему это ни мне, ни тебе… Чего ты душу-то себе когтями скребешь, Варя?.. Опомнись, голуба моя…

— А ты слушай… — Варвара прикусила губу и, захлебываясь слезами, вытолкнула из самой груди глухим, взволнованным шепотом: — Гадкая я… Не пара я тебе. Иди, Ёсипович, своей дорогой. Пожалели маленько друг друга и — квиты…

Она вырвала руки. Его рука безвольно упала на колено.

— Да зачем же нам по-разному?.. Не должны мы допустить этого. Как же так, Варь?

— А вот так! Крест на этом поставим. — Варвара тяжело поднялась со скамьи, отошла в угол. Чуркин сидел — сутулый и постаревший, бессмысленно глядя на носки ботинок. Когда она обернулась, тоже встал, шагнул к ней. Она, испуганно попятившись, замахала руками, будто отталкивала его.

— Уходи, Ёсипович, — проговорила с мольбою, и вдруг глаза ее вспыхнули таким полыхающим огнем отчаяния и ненависти, что Чуркин невольно отшатнулся. — Чего ты ко мне привязался, сивой? Что прилип, как банный лист? Может, я не одного, а многих хочу… Видишь, я какая? — Лицо ее пламенело, рот некрасиво перекосился. Нехорошо усмехаясь, она шла на него медленными, короткими шагами, а он, сбитый с толку, поверженный ее словами, отступал к порогу. — Я свободы хочу! Хочу быть не связанной птичкой. Какая веточка приглянулась, та и моя. Натешусь, пока молодая, а там хоть… пропади все пропадом!.. — Она перевела дух и закончила на низкой грудной ноте: — Ну вот, теперь все ясно как божий день. Не о чем говорить больше…

На пороге он задержался, сказал с усилием хриплым, чужим голосом:

— Вольному воля.

И вышел.

Когда и шаги его затихли, Варвара все еще стояла, стиснув пылающий лоб, потом пошла к котлам, но не дошла. Ухватилась за столб — опору посреди землянки — и заплакала, сползая вниз и скользя руками по столбу, пока не коснулась коленями холодного пола.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1
Тучи, тучи… Серые, густые.

А если над самой землею разорвутся вдруг, пойдут клочьями, в оконца просветов виден второй ярус. Эти — туда, те — обратно.

Ни неба, ни солнца.

Сбили единственный самолет, да и тот «всем колхозом», неизвестно, кому его и зачислили. Нормальное положение орудий — нулевые установки. Зачехленные стволы едва не касаются надульными тормозами обдутой ветрами земли.

А где-то гремят сражения, каких еще не знала история. Освобождены Смоленская, Брянская, Орловская области, Украина — до Днепра, часть Белоруссии и весь Донбасс. Женя уже послала домой письмо и, как всегда бывает, когда ждать осталось недолго, места себе не находит.

Город дремал в темноте. Справа, со станции, доносились паровозные гудки. Составы прибывали и отходили беспрерывно, с востока — медленно, тяжело, с запада налегке — побыстрее.

Две недели в железнодорожном тупике, километрах в двух от позиции, стоял бронепоезд с зенитками, к вечеру сегодня — след простыл. Умчался бронепоезд куда-то на запад, поближе к фронту. «Везет же людям», — подумал Сергей, направляясь на шум мотора к дороге открыть шлагбаум.

Это старшина вернулся из штаба и сразу ушел к командиру. Шофер Поманысточко, бросив машину на центре позиции, побежал к первому орудию:

— Хто на посту? Саньков? Скажи хлопцам — Киев узяли!

— Не свистишь?

— Своими ушами чув! — Поманысточко помчался на второе: — Хлопцы, хто на посту? Киев узяли! Третье!

— Чую, Мыкола! Чую, земляче!..

— Скажи Задуйвитру, Остап. Цэ ж его ридный город…

Микола, как на крыльях, подлетел к четвертому. Не заметив Сергея, ринулся по ступеням, чуть не сбил с ног Лешку-грека, поднимавшегося в орудийный окоп, неуклюжего в брезентовом плаще, натянутом поверх шинели.

— Несет, тебя… В шею дали, что ли?

— Киев узяли! — заорал Поманысточко, настежь распахнув ногою дверь, тут же прихлопнул и убежал.

Лешка поежился, молча взял из рук Сергея карабин, поднялся на бруствер.

— Глянь, Серега, к нам еще гость. Да никак — Атар вернулся.

Теперь и Сергей увидел: от старшинской машины не спеша шел к орудию, опираясь на костыль, Асланбеков.

— Атар! Вот здорово! К самому празднику… — Они одновременно подбежали к обрадованному Асланбекову и стали наперебой забрасывать его вопросами: — Вылечился? Вот здорово! А мы тебя только сегодня вспоминали. Ну как, ничего уже не болит?

— Нога. Немножко.

— Заживет! Письма наши получил? Пойдем, Атар. Расчет не спит. Всех разбудил Микола.

Сергей осторожно вел Асланбекова по ступенькам. Из землянки доносился разговор.

— Вот это дали! Теперь двинут до самой границы, — строил планы Суржиков. — Верно, дед?

— До границы еще далеко… Однако — двинут, ясное дело.

— А мы сидим… Глянь, дед, кого Серега ведет! — Суржиков сорвался с нар, ринулся к порогу. — Женя! Товарищ сержант! Асланбеков вернулся!

Атара обступили со всех сторон, тискали, обнимали, засыпали вопросами. Счастливый, затурканный, он только скалил белые зубы, сверкая черными блестящими глазами, вертел головой, не зная, что кому отвечать, и каждый успел заметить, как тонко и незащищенно дышит на его шее глубокая розовая вмятина шрама.

— Ну дайте же ему хоть отдышаться, прах вас возьми, — возмутился Чуркин. — Помогите раздеться. Сергунек, придвинь скамейку, на костыле ведь…

Асланбекова раздели, потом разули, усадив на скамью. Он облегченно вздохнул, как путник, наконец-то одолевший долгую дорогу, оглядел землянку, теперь уже обжитую, и сказал молча улыбавшемуся Бондаревичу:

— Вай-вай, как хорошо дома! Я давно просился — доктор не пускал. Вчера просился — доктор не пускал. Асланбеков убежит, говорю, доктор выговор получит, говорю. Доктор больно крепко серчал, хуже Сюржик выражался, а потом бумагу дал, иди, говорит, к чертям собачьим и больше ко мне не попадай, лечить не будем. — Спохватившись, Асланбеков поднял с пола тощенький вещмешок, вынул из него и протянул Жене, стоявшей в наглухо застегнутой шинели у порога «светелки», большую плитку шоколада, остальным — по кусочку. — Асланбеков много шоколад ел, каждый день ел. А потом не ел. Много шоколад домой собрал. А потом в магазин был — трубка видал, табак видал. Старичку сказал: деньга нет, есть шоколад. Бери шоколад, давай табак, давай трубка. Будем дарить Чурка. — Асланбеков сунул обе руки в мешок и, сияя от счастья, на ладонях протянул старому солдату две пачки турецкого табаку и трубку с медным мундштуком.

Растроганный Чуркин, видимо, чтобы не выдать волнения, тут же набил трубку, раскурил, смачно почмокивая губами, и лишь после этого, обняв Асланбекова за плечи, сказал тихо и задушевно:

— Знатно удружил! Спасибо, Атар, и за трубку, и за табачок, и за доброе слово.

— Это ты ловко придумал! — похвалил Асланбекова и Суржиков. — Можно сказать, из беды деда выручил. Замучила его козья ножка. Поминутно вспыхивает, а у него усы трещат. Погляди, на что стали похожи.

Лишь к полуночи улегся, утихомирился расчет. Женя при свете аккумулятора читала в своей «светелке», но вот и она стала укладываться.

Свет погас. Негромко похрапывали Чуркин и Суржиков, что-то гортанно выкрикивал на своем языке Асланбеков, по крыше землянки топтался Лешка-грек.

Сергей скорее почувствовал, чем услышал, шепот Жени:

— Не спишь, Сережа? Ты был в Донбассе?

— Не пришлось.

— Наша степь похожа на вашу, задонскую. Только оврагов у нас!.. И глубокие-глубокие!.. Мне у нас больше нравится.

— Так всегда… — убежденно прошептал Сергей. — Но ты зря волнуешься, Жень. Все будет в порядке. Скоро получишь ответ. Вот мало-мальски там наладится…

— Хороший ты парень, Сережа… — каким-то странным голосом сказала Женя, будто сожалела, что он хороший.

— Спасибо. Есть лучше.

«Может, я и хороший, да что толку? Быть бы мне еще и красивым, к примеру, как наш сержант, который для тебя — единственный свет в окошке. Чуркин однажды брякнул к слову: «Парень чуть красивше черта — уже красавец!» Че-пу-ха…»

Кажется, и Женя заснула, дышит глубоко, ровно.

После он и себе не мог объяснить, каким образом попала в прореху в брезенте его рука, ощутила кончиками пальцев теплоту Жениных волос, скользнула вниз, на твердую прохладную округлость плеча.

Было ему и тревожно и стыдно, и все же он не спешил убирать руку, будто это робкое прикосновение к девичьему телу могло объяснить скрытую в нем святую и мучительную тайну.

Наверху закашлялся Лешка-грек. Женя, показалось, вздрогнула. Сергей отдернул руку, а потом еще долго лежал, затаенно прислушиваясь к ее дыханию и глядя в темноту.

Утром, приняв пост у орудия, удивился. Те же пушки на позиции, наглухо зачехленные, те же голубоватые редкие дымки над трубами, стежки от орудия к орудию, в камень утрамбованные ногами часовых, — ничего нового, кроме алых флажков над входами в землянки, а позиция преобразилась. Красивее стало и вроде бы ярче, будто беспросветное небо над огневой не так серо, как по сторонам, и оттуда, с неба, струится какой-то мягкий серебрящийся свет. Две девушки-прибористки, принаряженные и быстрые, пробежали на кухню, тотчас выскочили оттуда — одна с утюгом, другая с одеялом. Из землянки Мещерякова вышел, прихрамывая, на центр огневой старшина, помолодевший, в новой шинели и в начищенных сапогах:

— Батарея, строиться!

Бондаревич задержал расчет в окопе. Чуркину приказал надеть погоны поновее. Лешку-грека заставил почистить пряжку ремня.

Женя стояла у правой снарядной ниши вполоборота к Сергею. В туго затянутой ремнем шинели, прикрывавшей до половины голенища сапог, в шапке-ушанке, она походила на стройного, хорошенького мальчишку. И теперь была как бы ближе ему и роднее. Вчерашнего стыда поубавилось, зато, казалось, повзрослел лет на пять и вырос на целую голову.

— Пошли, — скомандовал Бондаревич.

Женя, выходя из окопа, остановилась подле Сергея. Покусывая нижнюю губу и ухмыляясь, глянула исподлобья как-то таинственно, и в то же время озорно, и попросила:

— Сменишься — зашей, пожалуйста, брезент, хоть на живую нитку. От вас — дует…

И тотчас убежала. А он, обескураженный и, наверное, малиновый от стыда, только проводил ее взглядом, подумав: «Вот влип, так влип…»

Сменившись с поста, Сергей сразу ушел на третье орудие и без дела околачивался там, пока Асланбеков не позвал обедать.

Расчет был в сборе. Лешка-грек наливал из термоса в котелки наваристый борщ, Суржиков, расставив на скамье в ряд семь кружек, достал из-за пазухи флягу, отвинтил зубами крышку, подмигнул Чуркину:

— Может, ты, дед, распорядишься?

— А чего ж? У меня на этот божий дар глаз наметанный.

Чуркин разливал водку сосредоточенно и серьезно, будто священнодействуя. Опорожнив флягу, последнюю каплю слизнул языком: «Жгет, проклятая, по всем правилам, стало быть, с совестью наш старшина», заглянул в кружки и, отступив на шаг от скамьи, широко развел руками: «Подходи, подешевело, расхватали — не берут!» — сам последнюю, оставшуюся кружку высоко поднял над головой. Он глядел на всех молодевшими веселыми глазами, словно бы только что оказал каждому бескорыстную услугу.

— Тяни, Константин. Ну, а ты, Сергей, чего жмешься?

Сергей с интересом и тайной завистью наблюдал Суржикова. Тот коротко и резко выдохнул, с подчеркнутой бравадой вылил содержимое кружки в рот и проглотил одним глотком:

— Сладкое молочко от бешеной коровки! Жалко — мало…

Женя мельком и как-то вопросительно поглядела на Бондаревича, тут же решительно сбила набок пилотку, отпила из кружки, не глядя, отдала ее Чуркину и отчаянно замахала перед лицом руками. Суржиков, хохоча, сунул ей в рот ломтик хлеба и дольку луковицы.

— Лихая ты дивчина, Жень! Ох, и погорюет же Костя Суржиков, если дураку достанешься.

Отвернувшись, точно стесняясь, выпили Бондаревич и Асланбеков. Теперь Чуркин глядел на Сергея и Лешку-грека и поощрительно кивал:

— Ослобоняй посуду!

С первым же глотком обожгло горло. Сергей оторвал кружку от губ, неожиданно закашлялся, судорожно ловя воздух ртом и расплескивая из кружки. Чуркин с сожалением покачал головой:

— Эх, мать честная, негоже добро переводить.

— Никогда еще, ох…

— Тоже мне: бражник-питух — зеленые уши. Давай сюда!

Лешка-грек, воровато постреляв глазами по сторонам, самоотверженно протянул Чуркину свою кружку:

— Будь добр, дед, выручай. Сивуха ведь… При случае потреблял коньяки, мадерки, ну, там, когда на безденежье — мускат, цинандали, а этой дряни терпеть не могу!

Асланбеков и Бондаревич понимающе перемигнулись, Суржиков прикрыл ладонями лицо, как делают это мусульмане, совершая намаз, и — плечи ходуном — спрятал голову за спину Жени. Лешка этого не заметил, он глядел на Чуркина, а тот дергал усом и хмурился:

— Это с какой же стати? Тебе положено, ты и пей. Что я, за каждого Ивана да Петра страдать должен?

— Организм не берет, понимаешь? — умоляюще округлял глаза Лешка.

— Голова, что ль, мучает?

— Изжога потом — спасу нет. Да и голова…

— Ну-к что ж, раз такой кандебобер — готов пострадать, — неожиданно согласился Чуркин. — И правильно! Если организма привыкшая к мадериям, на кой же ляд всякой гадостью требуху жечь, с молодых-юных лет жизнь свою в бараний рог скручивать?

— Разве только один глоток, как Серега, — робко было потянулся Лешка к своей кружке. Но Чуркин проворно накрыл ее ладонью и отодвинул подальше.

— На кой? Только вонь во рту разведешь. Пущай уж от одного меня несет. — Слил во флягу содержимое четырех кружек, навинтил пробку: — Хлебайте варево, ребята, а то остудится. Я — потом.

В разгар обеда явились шумной гурьбой прибористки, с ними Танечка-санинструктор. Девушки подступились к Суржикову и разноголосо загалдели, перебивая друг дружку:

— Костенька, миленький, бери свой баян, комбат танцевать разрешил… Скорее, золотце, пятки зудят.

— Разуйтесь и почешите.

— Да брось ты эту шрапнель, после доешь. Ломается, как сдобный пряник.

Костя не спеша доел кашу, молча стащил с нар за ремень взвизгнувшую гармонь. Танечка обрадованно всплеснула руками, чмокнула Суржикова в лоб к большому огорчению Асланбекова, тут же схватила Асланбекова за руку и потащила к двери, теперь уже к великой его радости.

— Ты танцевать еще не можешь, стой рядом, на меня смотри. Женя, быстренько! Мальчики, за мной!

— Все идите! — засуетился Чуркин. — Я тут и котелки помою, и порядок наведу.

Из землянки Сергей вышел вместе со всеми, но остался в окопе. Сидел на снарядном ящике, глядел, как Суржиков, откинув задорно голову, наигрывает вальсы, а вокруг него — одни умело, другие — не очень — кружатся пары.

Вернулся в землянку. Чуркин сидел на скамье, выуживал из миски размякшее в жидком хлебное крошево. Заметил Сергея, попытался заслонить собою посудину и едва не упал, потеряв равновесие.

— Что с тобою, Осипович?

— А нич-о… — неприязненно ответил Чуркин, разгладил усы и выпил жидкое через край, миска упала на пол. Неловко, тяжело повернулся, уставился на Сергея бессмысленным взглядом налитых кровью глаз, вяло потер потную шею, щеки в багровых пятнах, пьяно икнул.

Сергея передернуло. Он с отвращением и страхом глядел на безвольно отвисшую нижнюю губу Чуркина, на мокрые крошки в щеточке слипшихся усов. Ему было и жаль Чуркина, и обидно за него.

— Чего вылупился? Ос-суждаешь? А по какому праву? Что ты видел в жизни, с-суслик?

— Ничего.

— То-то! И неча в душу лезть. — Неверными пальцами Чуркин попытался расстегнуть пуговицы на гимнастерке и, не справившись, рванул ворот.

— Поспать бы лег, Осипович…

— Чего? Помрем — выспимся. Уйди отсюда, ну! Погодь! Варвару покличь. Живо!

Вернувшись вместе с Варварой, Сергей остался в окопе. Слышал, как Варвара спросила участливо и тихо: «Плохо тебе, Ёсипович?» Чуркин помолчал и заорал вдруг: «Чего — плохо? Мне лучше всех! Видишь, один пью-гуляю, и никто мне не нужон. Никто! И ты тоже не нужна… Детей моих отдай, немедля. И марш с глаз долой!»

Варвара проскользнула мимо, пряча лицо. Сергей не решился входить в землянку, но и оставить Чуркина одного не мог. Присел на ступеньках.

Тихо было в землянке. Долго было тихо. Потом:

— Ты чего ж, Маняша, все дуешься, из-подо лба глядишь? За что на батьку осерчала? Вон Витек, примечай — меньшой, а скалится, все зубки наружу. Ха-х! Смейся, сынок, радуйся, твое время…

Тугой комок подкатил к горлу Сергея: Чуркин разговаривал с детьми, как с живыми. Потом замолчал. И вдруг страшный, какой-то звериный вопль ударился в стены землянки. Сергей распахнул дверь. На нарах валялся развязанный вещмешок. Чуркин, стеная и захлебываясь, бился головой о край нар: в стиснутой руке его зеленели крохотные варежки.

— Осипович!

Чуркин не отозвался, и Сергей опять прикрыл снаружи дверь. Долго сидел на ступеньках, потрясенный безысходным горем человека, которого он привык видеть и считать сильным и закаленным. Наконец в землянке стало тихо. Сергею подумалось: успокоился, заснул; но тут, будто откуда-то из подземелья, донеслась песня, накрепко связанная, перевитая тоской:

Затянули небушко, ой да черные хмары,
Трудно стало месяцу по небушке плыть…
Эх, обнюхал меня, воя, конек вороненький,
Эх да, ой да, братцы, убиту мне быть…
Песня то вовсе замирала, теряя слова, становясь подобной тяжкому стону, то суматошно билась пойманной птицей, и жутко было слышать эти безысходные вопли израненной до крови человеческой души.

2
Дождь сеялся мелкий, как мокрая пыль, поминутно тянуло протереть глаза и заслониться. Сапоги то отрывали от земли сразу по полпуда жирной грязи, то скользили, как лыжи, и приходилось все время быть начеку, чтобы не грохнуться в самом центре позиции. Подтягивая ногу и проклиная все на свете, Мазуренко шел к четвертому орудию.

Давно проверено: стоит потерять душевное равновесие — начинает бунтовать раненая нога. Сейчас разболелась так, что Мазуренко подумал, уж не открылась ли рана, как было однажды, — не оберешься беды… У землянки санинструкторши остановился, сунул руку за голенище. Нормально, а ноет, проклятая, хоть отруби. И оттого — это уж яснее ясного, — что сегодня с самого утра все, кому не лень, тянут из него жилы. Началось с Варвары. Вспоминать не хочется — взбесилась баба… Потом намылил шею за транспортную машину командир батареи. Грязная, видите ли, помыть надо, колеса скоро перестанут крутиться. А где прикажете мыть? Что у нас — механизированный парк с колонками и мойкой? Помотался бы сам день и ночь в дождь да по хляби невылазной, а потом поглядел бы, как сподручно поддерживать чистоту в надлежащем виде. «Везде, товарищ старшина, хозяйский глаз нужен». Два имеется, получше, чем у любого старшего лейтенанта, видят, да только не до всего сразу руки дойдут…

— Товарищ старшина, зайдите ко мне.

Ну вот, мало тебе, Мазуренко, печали. Еще эта пигалица с косичками школьницы и пухлыми щечками, эта стрекоза в сапогах не по ноге, будет душу тебе травить, как селедку уксусом. Вот уж действительно несносная особа. Разговаривает с тобой так, будто ты не видавший виды старшина, не умудренный опытом человек, а какой-нибудь пришлепнутый недоросток, она же — не санинструктор батареи в звании «младший сержант», а, но крайней мере, полковник, начальник госпиталя.

Вовремя, ей-ей, вовремя поперхнулся он, Мазуренко, крепким словечком, иначе не только Танечкины щечки, вся она сгорела бы дотла вместе с сапогами и косичками. Крепкое слово удержал при себе, пустил послабее:

— Вы шось сказали, товарищ младший сержант?

— Зайдите ко мне.

— Як шо вам треба, голубочка, потрудитесь сами зайти ко мне, да по всей форме, як по уставу полагается: «Товарищ старшина, разрешите обратиться?» Я вам кто? Батько? Чи, може, мы под ручку з вами гуляем? Га?

— Так вы же — мимо идете.

Возьми ее за пятак…

Сердито сопя, Мазуренко спустился в землянку, в теплоту, раздражающе пропитанную йодом и спиртом, и тут началось форменное надругательство над его самолюбием.

Начала Танечка с того, что спокойно подала ему мелко исписанный лист бумаги.

— Тут все перечислено, а на словах передадите Водоносову, что он фельдшер, только — ветеринарный…

— Добре, скажу…

— …что ему следует комплектовать батарейные аптечки с утра пораньше, потому что у этих, как их…

— У дурней? — вопросом подсказал Мазуренко.

— Можно и так… У таких все дома только до обеда…

— И це передам слово в слово…

— …что мне от него, — погодите, не перебивайте, — мне от него не любовные записочки нужны, а полный набор медикаментов, и в первую очередь — от болезней простудного характера…

— Ты цэ напиши, напиши…

— Нет, это вы передадите на словах. А еще скажите, что бинтами я могу пять раз опутать огневую позицию, марлей законопатить все окна и двери, а ваты у меня давно нет. Вы должны из горла у него вырвать хотя бы килограмм. Позарез нужна, понимаете? Между прочим, я и позавчера просила вас об этом как человека, и вы ведь обязаны…

— Добре, добре, все зроблю… — поспешно пообещал Мазуренко, чтобы поскорее отвязаться от Танечки: «От же дивчина. Не дивчина, а ежик. Женится ж хтось на ней, колючей, и будет, несчастная людына, весь век в болячках ходить».

— Не привезете, буду жаловаться на вас командиру батареи, старшему врачу.

«И без твоих жалоб, грэць бы тебя побрал, каждый день дают по шее».

— Минуточку! Не убегайте! Это вы вчера заставили носить воду в гараж Галочку Сазонову?

— Заставил. Ну и шо?

— А ей нельзя было. Я же говорила вам. Что вы за черствый человечина?

— И откуда вы взялись на мою голову, господи боже мий! — вспылил Мазуренко. — Шо ж я должен — посадить всех вас на нары и молиться, як на пресвятых богородиц? А хто работу будет робить? Пушкин? Чи, може, Тарас Шевченко?

«Трасця б вас заколыхала, и галочек, и синичек, — вконец раздраженный, думал Мазуренко, подходя к землянке четвертого. — Башка трещит, як прикинешь, шо з вами робить…»

— Поманысточко!

— Я тутэчки.

— Гони машину на дорогу. Швыдче! — оберегая больную ногу, Мазуренко осторожно сошел по ступенькам, с порога мрачно распорядился: — Человека, Бондаревич! Со мною поедет.

Уютно у Бондаревича, тепло. Все чинно, в порядке. Солдаты побриты, пострижены, в чистом обмундировании. Шинели не валяются где попало, заправлены. Котелки на полочке — донышком вверх, над ними фляги на гвоздиках. В других расчетах оружие на виду — и песок на него, и копоть. У этого пирамидка в стене, дверцей закрывается, и самодельный замочек на дверце.

Щеглова — чистенькая, ласковая, аж светится — марлей по скамейке туда-сюда: «Садитесь, товарищ старшина, отдохните у нас», прямо как настоящая хозяйка. И все у них как-то по-семейному.

Совсем уж было собрался присесть хоть ненадолго, так и вертелось на языке похвальное слово: «Добре живете, хлопцы!» — а вспомнил, что сейчас опять под дождь, в слякоть, в надоевшую дорогу, отступил на шаг к двери и сказал совсем не то, что думал:

— Швыдче, Бондаревич! Який же ты, хлопче, тугодум…

— Кравцов, поезжайте!

Сергей поспешно надел шинель, снял о гвоздя плащ-палатку.

— Рукавицы возьми, — посоветовал Чуркин. — Разнегодилось на дворе. Мои бери. Сухие.

Обычно скорая езда — Поманысточко летал с ветерком — сразу успокаивала Мазуренку. Сегодня этого не случилось. Ясно — из-за Варвары. Как с цепи сорвалась баба: «Отойди от греха подальше, хозяин, спрячь руки! Покаешься. Кончились наши с тобой игрушечки… Человека я полюбила, понял?»

«Ты шо ж, всех подряд любишь?»

«Это уж мое дело. На дороге не становись. Ославлю — тошно будет».

И все из-за того, что вел он себя не так, как бабам нравится. Ни словом никогда не обласкал, не посулил ничего. Пришел молча и ушел молча, а что было, что осталось у нее на душе, с тем пусть сама разбирается. И не сказать, что не по сердцу она ему, — добрая баба! Если что и водилось за нею раньше, на то наплевать и размазать, сам не святой. Надо было как-то по-сердечному обогреть ее, да что поделаешь, если он такой тугой на ласковые слова?

«Отколола номер, грець бы тебя побрал», — удивлялся Мазуренко. До этого он и в мыслях не держал, что его отношения с Варварой могут разладиться, и уже подумывал между делом, как скажет ей в последний день войны, если, конечно, головы уцелеют: «Собирайся, Варваро. Приказ придет — едем на Черниговщину. Слепим хатку, посадим вишневый садок, корову купим, рябых поросяток. А не хочешь с поросятами возиться — айда на Урал, на знаменитый металлургический, будем с тобою — рабочий класс». И вот — на тебе: «Человека полюбила…» Может, врет, чтоб припугнуть. Где тут такой человек, чтоб ей до пары? Зеленые хлопченята. Разве воронежский пригорнулся, так когда мог успеть? «Ни, — решил Мазуренко, — хитрит баба, хочет, щоб на ушко ласковое слово пошептал. Ну шо ж, пошепчу. Голубкою назову, ще як-нибудь, и охолонет, смилостивится. Все они, бабы, одним миром мазаны».

Въехали в город. Дорога стала петлять по улицам и переулкам, между развалинами домов, машина то натужно взбиралась на полузаросшие замороженным, омертвелым бурьяном кирпичные завалы, за которыми, крича во весь голос, еще торчали кое-где шесты с фанерками: «Внимание — мины! Осторожно — мины!», то ныряла в залитые водой колдобины. Мазуренко, тщетно силясь уберечь от толчков разболевшуюся ногу, не выдержал наконец:

— Бисив сын, Мыкола! Не гони…

Поманысточко поспешно сбавил скорость, искренне сочувствуя старшине, хотя Мазуренко меньше страдал в эту минуту, от боли, нежели от того, что опять вспомнил обидный для себя разговор с командиром батареи.

— Мыкола, ты с хозяйским глазом?

— А як же?

— Брэшешь. Нэма у тэбэ хозяйского глаза. Мисяць на новой машине ездишь, а вже грохоче, як трактор у поле.

— Так то ж — борты…

— А ты обязан кохать ее, як дивчину. Е у тэбэ дивчина?

— Жинка е.

— О-о! Молодой, та ранний, грэць бы тебя взял. Ну вот, и машину тебе полагается кохать, як жинку. Понятно?

— Так про жинку ж ходит присказка: «Люби як душу, тряси як грушу», — решил пошутить Поманысточко, но тут же осекся под мрачным взглядом старшины.

— Вже дотрясаешь. Скоро по дороге собирать будем болты и гайки, и вси — свои… Вот шо, Мыкола, до завтрашнего утра технику приведешь в порядок. Чув? Хоть языком лижи. Як шо не зробишь, я из тебя душу вытрясу без всякой присказки. Знов — чув? О так от!..

Машину Мазуренко направил к складам. Сам, стараясь хромать незаметней, выглядеть стройнее, пошагал к флигельку на отшибе, под липами, в котором помещались службы тыла.

Давно убедился Мазуренко: если хочешь, чтобы в твоей батарее было все необходимое, а сам ты, как старшина, везде пользовался непререкаемым авторитетом, святая святых твоей «тактики» — стать своим человеком в тылах. С начальством повыше можешь спорить настойчиво, лишь бы — деликатно, не переходя за рамки приличного, спорить, пока не добьешься своего; начальники посердятся, но про себя подумают: «Из горла рвет! Дельный мужик, хо-зя-ин!..» С младшим персоналом тыловиков следует строить отношения на равной ноге и на полном доверии. Это у него получалось как нельзя лучше. «Мне еще в мастерскую, в санчасть бежать. Вы, хлопцы, отвесьте, шо причитается, — и в уголок. Потом заберу». Если хлопцы, ошибаясь, — с кем не бывает? — отвешивали больше — возвращал, не ожидая, пока спохватятся, недодавали — начальству не кляузничал. Поведи себя иначе, подкузьмили бы за здорово живешь, а так вполне приемлемая репутация: головастый и свойский парень! И тут уж можно даже с начальством не спорить: младшие всегда докажут своим начальникам, что Мазуренко нуждается больше, чем другие, что ему обязательно надо пойти навстречу. Великое дело — авторитет! Не поленись, добывая его! Добудешь — авторитет весь век будет работать на тебя. Этой раз и навсегда выведенной формуле Мазуренко следовал неотступно и, хотя сознавал, что где-то в чем-то ловчит, не испытывал угрызений совести, ведь ловчил он и лез из кожи, служа одному богу — благополучию батареи.

За причелковой стеной флигеля стояла, лениво помахивая хвостом, привязанная к забору кобыла пегой масти, с вогнутой спиной и ребристыми, старчески раздавшимися боками. Заслышав шаги, она вздрогнула, но головы не повернула. Мазуренко похлопал ее ладонью по хребтастой спине в ссадинах, на что кобыла отреагировала легким дрожанием кожи в том месте, где ее коснулась рука, и на всякий случай сказав предупредительно: «Тпру-у», согнул ей переднюю ногу с щербатым неподкованным копытом. Потом разжал мягкие и теплые кобыльи губы, заглянул в рот, сокрушенно покачал головой.

Заметил: в окно флигелька за ним наблюдает Оксана Ткачук — писарь хозчасти — и хохочет до слез. Закончил смотрины.

С Оксаной отношения у него были самые дружеские. Во-первых, землячка, черниговская — село от села верст тридцать, — во-вторых, не было такой тайны в хозчасти, которую бы она от него скрыла. Едва он входил, если в это время отсутствовал ее начальник, она немедленно сообщала о всех поступлениях в склады, если начальник был рядом, болтала о пустяках, а сама тайком выписывала на бумажку складскую наличность такими буквами, чтобы Мазуренко безошибочно мог все читать издали. Ему оставалось выклянчить именно то, что имелось на складе, и не биться попусту за то, чего нет.

Сегодня начальник был на месте, сидел за столом — худющий и желчный — и отчужденно клацал костяшками счетов.

— Здоровэньки булы! — гаркнул Мазуренко и незаметно подмигнул Оксане: пиши, мол. Через минуту он уже наседал на помпохоза:

— Беда, товарищ капитан! Две дивчины совсем разулись, хоть лапти плети… Санинструктор Танечка, вы же знаете, яка вона гарна дивчина, ноги поразбивала, ходит, бедная, в тапочках. А вже ж холодно, якие тут тапочки… Щеглова — медаль, понимаете, за отвагу, герой Сталинграда, — обмундирование изорвалось вконец, и спереду, и сзаду светится, а чеботы — поганого слова не стоят. Залатать нельзя. Стоит девушка в строю — онучи из дырок лезут. Карикатура… Товарищ капитан, я ж много не прошу, всего три пары. Только и всего.

— Не прибедняйся, Мазуренко, и не плачь, знаю, что ты за птица. Нету ни обмундирования, ни сапог. Шьют…

— Лучше б я сам ходил босый. Девушки ведь…

— Русским языком говорю: нету и не скоро будут.

— Ну шо ж, раз нету… — Мазуренко натянул рукавицы. — Значит — нету. Сегодня замполит командира дивизиона капитан Киселев беседу у нас будет проводить. Я, конечно, никому не лиходей, вас, можно сказать, даже уважаю, постараюсь сховать тех голых и босых красавиц. Як шо удастся, конечно…

Намек, похожий на угрозу, возымел свое действие. Помпохоз отодвинул счеты, тяжко вздохнул:

— В гроб ты меня загонишь, Мазуренко… И хоронить, подлец, не придешь.

— Навощо? Зробите чудо, щоб мне по шее не получать за всех дураков и за умных, и не нужны мне ни ваши боты, ни рубахи до второго всемирного потопа.

— Ты у меня не один. И все требуют, все за горло берут. Рвут из горла!.. — Помпохоз сердито бросил Оксане: — Выпишите две пары сапог…

— Четыре… — скромно внес поправку Мазуренко.

— Три пары сапог, две — обмундирования. Все?

— Семь постовых плащей. Мерзнут люди ночами. Валенки — тоже.

— Все? Слава богу…

— Не все. Кобылу дайте.

— Вон ту? Серую?

— Як шо нэма другой масти, давайте серую, — осклабился Мазуренко и тут же подумал: «А на який грэць вона мне сдалась, та кобыла? Ей не то шо грузы возить, ей кормиться тяжко — зубы пять годов назад съела. Ладно, этот жмот все равно не даст».

— Бери и кобылу. Фураж дадим. — Ошарашил его помпохоз, коротко хохотнул и покачал головой. — Вот за это спасибо! Всем старшинам несчастного одра предлагал — и руками, и ногами отбивались, а ты вот — с дорогой душой!

— Ну и зря отбивались, — потупясь, сказал Мазуренко. — Воду, дрова можно возить…

— Да, да, забирай, пожалуйста.

— А як шо подохнет? — вкрадчиво спросил Мазуренко.

— Ну это ты брось! — нахмурился помпохоз. — По всей строгости спросим.

На складах — продовольственном и вещевом — Мазуренко задержался недолго. Едва погрузились, отправил Кравцова на огневую: «Бери, казак, вот ту лихую кобылу и езжай. Мы тебя догоним».

Карабины, сданные в ремонт неделю назад, не были готовы. Мазуренко, изрядно натрудивший к этому времени ногу, всласть поругался с ружейным мастером, вымещая на нем досаду за все сразу: и за карабин, и за Варвару, и за того полудохлого одра, которого выпросил сгоряча на свою голову. В санчасть, к Саше Водоносову — фельдшер и по совместительству аптекарь, — вошел окончательно расстроившийся, потому что умудрился потерять в суматохе Танечкину записку.

— Ох ты ж лишенько, набегался, як собака… Я сяду.

Бывая здесь, Мазуренко испытывал двойственное чувство. До блеска вымытые большие окна, белоснежные стены и потолки, на которых ни пылинки, ни паутинки, крашеные полы, застланные цветными бумажными дорожками, — это тебе не осточертевшая землянка с закопченной печкой. Жаль только, что все здесь: и стены, и воздух, и вещи — пропитано запахом йодоформа. Этот неистребимый запах больниц и госпиталей всегда напоминал о человеческих страданиях, и Мазуренко, освободившись, тотчас спешил без оглядки на свежий воздух.

— Як у вас тут гарно! — Он одновременно и говорил правду и кривил душою. — Тепло, светло, добре, одним словом!.. Да и сам ты хлопец — шо надо! Недаром наша Таня-Танечка по тебе сохнет, бисив ты сын.

Саша — чистенький, свеженький как огурчик — весь просиял и покраснел, как девушка. Мазуренко, чтобы не смущать этого парнишку в погонах младшего лейтенанта, отвернулся, делая вид, что заинтересовался чем-то происходящим за окном.

— Письмо вбиралась передать, да я спешил. Як шо черкнешь пару слов — возьму. Рада будет.

— Возьмите, пожалуйста! — еще больше просиял фельдшер, выхватив из кармана кителя заклеенный, уже потертый на сгибах треугольник, подал Мазуренке. — Пусть бы сама когда-либо приехала…

— Дня через три привезу. Просил у ней бумагу — ну, значит, шо там ей требуется — я ж в вашей медицине разбираюсь як та свинья в апельсинах, — так вона захохотала, бисова девка, и хохоче, и хохоче, ты ж знаешь, як вона хохоче, як той звоночек заливается! У моего Саши, кажет, десять прохвесоров та два ученых в голове, сам знает, шо мне надо и сколько надо, вы, мол, только зайти не забудьте. Ну вот я и зашел.

— И отлично сделали! Я сейчас все, что надо, соберу…

— Про вату вона дуже турбовалась.

— Будет и вата, все будет! Вы посидите минуточку. — Саша убежал за перегородку, выволок оттуда картонный ящик и принялся набивать его марлей, бинтами, ватой, пузырьками и коробочками. Потом — раскрасневшийся, вспотевший и счастливый — взглянул на Мазуренку с какой-то радостной растерянностью, повертел пальцем у своего лба, опять юркнул за перегородку. Сухо звякнули склянки. Мазуренко кашлянул в ладонь и замер от приятного предчувствия. Сияющий фельдшер вышел через минуту, осторожно неся в вытянутых руках по полному стакану: — Чистейший. Вам как, водичкой разбавить?

— Водичка, гы… потом…

Выпил залпом, заглотнул водой, крякнул, подкручивая усы:

— О цэ — по-нашему! Дай бог, щоб твоя жинка була така ж гарна, як сам…

Фельдшер крест-накрест обвязал картонку шпагатом, вызвался донести ее к машине. Мазуренко от помощи отказался. «Навощо тебе, хлопче, идти в грязюку, под дощ? Навощо, пытаю?»

И опять Поманысточко мчался как на пожар, но теперь и не трясло, и нога не ныла. Расслабленно откинувшись на спинку сиденья, Мазуренко «подбивал бабки»:

«Чеботы получил и обмундирование — плюс! Продукты — не одну перловку, а разного ассортимента — где один плюс! Таблетки, пилюли для той синички с косичками, якую такой добрый хлопец любит, — от же дурень! — третий плюс! А кобыла, цэ — минус, великий минус… Обвел меня кругом пальца помпохоз, всучил сдохляку… Ну ничего, як шо через неделю копыта не откинет — будет жить. Сколотим драндулет на четырех колесах, и заробит худоба себе на харчи — то воду подвезет, то дрова подтащит. Электрикнехай на ней свои аккумуляторы в тылы возит, щоб машину по пустякам не гонять. Вот только для этой престарелой клячи конюшню треба строить, зима на носу. Ничего, конюшню не конюшню, а сараюшку зробимо, зато хоть в одном месте мирным духом запахнет».

Придя к выводу, что единственный минус, если подойти к нему со всех сторон, тоже больше походит на плюс, Мазуренко закрыл глаза в надежде прикорнуть. Мотор то рычал сердито и надрывно, то мурлыкал, как кот, ровно и усыпляюще…

Проснулся оттого, что грузовик неожиданно остановился, шофер хлопнул дверцей.

— Товарищ старшина, цэ ж наша кобыла… Эй, Сергей, куды ты девался? Вылазь!

Кобыла, привязанная к кусту у самой дороги, стояла понуро, безучастная ко всему, чуть не до колен завязнув в разъезженной хлябистой колее.

— Товарищ старшина, та вона ж слепая, на ободва ока…

— Грэць з нею, — сердито отрубил Мазуренко. — Этой барышне замуж не выходить. Где Кравцов?

Поманысточко обегал все придорожные кусты, вернулся, пожимая плечами. Мазуренко, чертыхаясь и подтягивая вновь разболевшуюся ногу, сам повел кобылу на позицию, до которой было еще добрых полкилометра. «Ну, казачок, ну, бисив сын, будешь ты у меня без смены месяца два сортир чистить. Жеребца ему, видите ли, подавай».

У четвертого задержался, потребовал, чтоб к нему немедленно прислали Кравцова вместе с командиром орудия. Пришел лишь Бондаревич:

— Кравцов не являлся, товарищ старшина.

— Як так — не являлся?

— Нету…

Мазуренко проверил только что сгруженные продукты и помрачнел: не хватало двух буханок хлеба, четырех банок консервов, вещмешка… Поманысточко доложил, что Кравцов, прежде чем увести лошадь, возвращался к машине, искал, что бы под себя подостлать, а нашел, нет ли — он, Поманысточко, не видел.

3
Тюрин, застегнутый на все пуговицы, туго перетянутый в талии ремнем, портупеями — через оба плеча, как заведенный вышагивал взад-вперед по землянке, хлопая через каждые два шага кожаными перчатками по ладони. Он мешал Бондаревичу наблюдать за Мещеряковым, который вот уже минут пять разговаривал с командиром дивизиона. Собственно, говорили на том конце провода, Мещеряков, намертво раздавливая своими длинными, тонкими пальцами окурок в самодельной дюралевой пепельнице, изредка ронял в трубку лишь отдельные слова: «Да, конечно. Понятно, товарищ майор. Постараюсь». Потом, вздохнув, положил трубку и обратился к Тюрину:

— Часа три назад его видели на станции. Патрулю сказал, что ищет крепежную проволоку.

— Ну, а патруль? Эх, шляпы…

— Утром приедет следователь и кто-то из политработников.

— Эти шуровать мо-о-гут… — Тюрин, будто наткнувшись на стену, остановился против Бондаревича, зачастил, закусив зубами мокрый мундштук папиросы: — Видите, к чему привела ваша беспечность, сержант? А мы ведь не однажды говорили на эту тему. Помните, я спрашивал: чем дышат ваши люди? Что вы ответили? «Как и мы с вами, — воздухом». Столько времени рядом жил отщепенец, возможно — враг, и вы ничего о нем не знаете…

— Кравцов не враг…

— Чем вы это докажете? Ничем. Верно? Пока он — просто дезертир, кто есть на самом деле — покажет будущее. В любом случае его ждет самая суровая кара — туда ему и дорога, — но почему я должен страдать? При чем, в конце концов, командир батареи?

— Я виноват, я и отвечу.

— Вы — в первую очередь! А как же? От наказания, от ответа вам не отвертеться, факт.

Мещеряков резко поднялся, опрокинул пепельницу. Почему-то пепел на столе прикрыл ладонью, окурки, упавшие на пол, придавил ногой:

— Вспомните, Бондаревич, возможно, был в расчете какой-нибудь разговор. Понимаете, надо ухватить ниточку.

— Нет, — подумав, ответил Бондаревич. — Все было нормально.

— Видите? — опять забегал Тюрин. — У него всегда и все нормально. А точнее, шито-крыто. Форменная круговая порука…

Он говорил бы еще долго, не вмешайся Мещеряков.

— Идите, Бондаревич.

Снег, начавшийся после обеда, успел сплошь выбелить землю; с севера дул промороженный ветер, и, подставляя ему мокрый лоб, Бондаревич про себя говорил Тюрину то, что обязательно сказал бы вслух, если бы там не было комбата. «Пугаете, а мне ведь не страшно. Пусть разжалуют в рядовые, сместят с орудия, пусть что хотят делают, послали бы только на фронт…»

Когда он вошел в землянку, Женя сидела у жарко горящей печки, штопала вязаные носки Асланбекова. На печке, раскаленной докрасна, кипел чайник, мурлыкал как-то совсем по-домашнему, да и сама Женя, без гимнастерки и ремня, в ситцевой кофточке, вовсе не походила на солдата. Было что-то трогательно-беззащитное и в ее опущенных плечах, и в пульсирующей голубой жилке на шее. Кажется, она недавно плакала и сейчас старается изо всех сил, чтобы он этого не заметил.

Что кроется за этими слезами? Тоска по тому, кто был дорог и погиб, или тайное раскаяние в допущенной ошибке?

Он налил в кружку кипятку.

— Хотите — заварю, товарищ сержант?

— Не надо.

Что-то ненужное, обидное для нее и для себя почувствовал он сейчас в этом официально-далеком «товарищ сержант»: вот ведь как вышколил… Он стоял вполоборота к ней, отхлебывал, обжигаясь, кипяток и хмуро глядел на вьюнок ее волос, упавший со лба к виску, на трепетную жилку на шее, к которой хотелось прикоснуться губами. Она, наверное, чувствовала этот его взгляд — мяла в руках недоштопанные носки. «А может, я виноват? Эх, была ни была, до каких же пор? Если я виноват, — вдруг я виноват, — какое же право имею мучить ее?»

— Женя, тебя кто-то обидел?

Она резко обернулась. Удивление, робкий радостный призыв прочитал он в ее глазах; казалось, еще секунда, и она вскочит и вся потянется к нему, но прошло и пять, и десять секунд, минута прошла, и ничего подобного не случилось: радость в глазах ее потухла, она опять склонила голову, сжалась вся, ссутулилась — маленькая и невзрачная.

«Как тебя изломали, — подумал он почти с ненавистью, — ничего не осталось».

А потом подумал, что уйти из части было бы как раз и не плохо, по крайней мере — конец всему.

Вернулся расчет — озябший, неразговорчивый. Чуркин пришел последним с охапкой дров. Подбросил в печку, вяло раскурил трубку:

— И куда он понесся голасвета, прах его возьми?..

4
Крупными хлопьями падал снег. Бугры за станцией, еще недавно рудые от невыкошенного бурьяна, теперь были похожи на меловые горы, деревья в садах вскинулись над землей, как горящие светлым пламенем свечи. Все побелело кругом, лишь пропитанные нефтью шпалы на путях оставались желтыми. Снег таял на них, вода собиралась в колдобинках и затягивалась жирными фиолетовыми блестками.

Сергей мелко шагал по шпалам вдоль состава, только что подошедшего, выискивая, где бы тут пристроиться поудобней. От водокачки уже весело подкатывал паровоз.

Новенькие вагоны, похожие как братья-близнецы, были наглухо закрыты и опломбированы. На редких тормозных площадках сидели, завернувшись в тулупы, часовые, встречали Сергея сонными взглядами. «Наверное, оружие везут. С этими пива не сваришь». Возвращаться на станцию не хотелось: сиди и дрожи при появлении каждого военного. «На паровоз попроситься, что ли?»

Из приоткрытой двери старенького «телятника» дохнуло теплынью и острым запахом конской мочи. Коротко, яростно взвизгнула лошадь, хлестко щелкнули кнутом, и кто-то картаво и сонно выругался:

— Опять жируешь, мать твою! Я ж тебя, Буланый, растребушу, зараза! Я тебе покусаюсь!

Опять щелкнул кнут. Сергей, недолго думая, рванул завизжавшую ржавыми колесиками дверь, вбросил в вагон вещмешок. Подтянувшись, вскочил сам, огляделся. Прямо перед ним жарко топилась круглая чугунная печурка, на ней поджаривался ломтик хлеба. Вся правая сторона вагона была забита по самую крышу тюками прессованного сена, в левой, в станках, стояли лошади. Длинный и худой парень в старой-престарой шинели без хлястика, схватив под уздцы крайнего буланого жеребца, безжалостно охаживал его по лбу кнутовищем.

— Может, хватит издеваться, слышишь, кореш? — сказал Сергей, валясь на тюк. Вагон дернулся, состав стал набирать скорость.

Парень с минуту удивленно и настороженно глядел на Сергея, потом сказал неприязненно:

— Здоров, хрен мамин. Сигай-ка отсюдова. И живо!

— Мне жизнь еще дорога.

— Ладно. Сиди.

Парень и сам присел на перевернутое ведерко, снял с печурки поджаренный хлебец, со смаком и хрустом откусил половину. Узколицый, рябой, он был далеко не красавцем, а тут еще вдобавок голову его под шапкой туго обтягивал застегнутый кнопками под подбородком вязаный шлем, в котором германское воинство все еще надеялось спасти щеки и уши от лютых морозов.

Пока парень доедал свой хлебец, Сергей разулся, поставил поближе к печурке ботинки, рядом разостлал мокрые портянки. Вот уж не ожидал, что посчастливится попасть в такую благодать! Мягко, сенцом пахнет и жарко даже при открытых дверях…

— Зачем ты эту вражью барахлину напялил? Ты ж в ней на фрица похож. Аж по морде дать хочется!

— Трофей.

— Недельку поносишь, на другую — козявок заведешь.

— Да ну?

— Точно. Скидай. Ножик есть? На вот консерву, по-настоящему, по-русски закусим.

Парень снял шлем и собою стал ничего, глядеть можно. Сноровисто открыл банку свиной тушенки, нарезал крупными ломтями хлеба от Сергеевой буханки. Ели деловито и серьезно, не отвлекаясь на разговоры. Лишь покончив с последним куском, облизав нож и губы, парень, улыбаясь, сказал Сергею:

— А ты ничего попутчик. Языкастый, правда, но — дельный.

— У нас, в артиллерии, все такие! — гордо заверил Сергей и добавил как бы между прочим: — Эшелон… не знаешь куда идет?

— У машиниста спроси. Спать хочешь? Ложись.

5
В землянку вошли Мещеряков и Тюрин. Расчет вскочил, застыл по команде «Смирно». Женя заблаговременно юркнула в свою «светелку».

— Садитесь, — разрешил Мещеряков, опускаясь на скамью и оглядывая всех по очереди. — Как же это вы оплошали, четвертый? Небось догадываетесь, что Кравцова ждет?

— Отчего ж не догадываться? — виновато опустил голову Чуркин. — Присягу, чай, и он принимал. Кабы знать-то вовремя, товарищ старший лейтенант, мы бы тут, холера ему в подметки, всей артелью его вразумили. Далеко он, ясное дело, не ускачет. Ведь собраться до дела ума не хватило, в одной шинельке смотался, будь он неладен…

— Во-он вы о чем жалеете, — насмешливо протянул Тюрин. — Выходит: неважно, что дезертировал, важно, что плохо оделся…

— Хороший человек сдуру пропадет, вот что важно, — холодно ответил Чуркин.

— Какие-либо вещи его остались?

Чуркин, сутулясь сильнее обычного, снял со стены и подал командиру взвода вещмешок Сергея, не преминув заметить при этом:

— У солдата главная вещь — зубы во рту да ложка за голенищем. Окромя этого он ничего не взял. Все тут.

Тюрин развязал вещмешок, встряхнул, держа за лямки. На пол упали чистые портянки, связанные шпагатом, брусочек мыла, пять-шесть высушенных кусков хлеба, величиной каждый с обеденную порцию. Посыпались, звякая и теряя патроны, снаряженные винтовочные обоймы.

Расчет онемело глядел и на эти портянки, куски хлеба и на обоймы. Чуркин растерянно кашлянул, всплеснул руками:

— Мать честная, да что ж это за чудеса в решете?..

Тюрин метнул на Мещерякова такой торжествующий взгляд, точно хотел сказать: «Видали? А я что говорил?» Потом обернулся к Бондаревичу, и теперь в его взгляде было уже неприкрытое недоброжелательство.

— Всем наверх! — неожиданно и резко приказал он. — Вы, Бондаревич, останьтесь.

Когда люди вышли (Женя таилась в своей «светелке»), Тюрин не спеша, собственноручно уложил все в мешок, тесемки завязал наглухо.

— Надеюсь, Бондаревич, вы не попытаетесь скрыть от следствия эти вещественные доказательства? Все, что здесь есть, здесь и останется, верно?

— Да уж не выброшу.

— Это и не поможет. Наоборот — усугубит положение. Ай-я-яй, как же так, Бондаревич? Допускаю, вы могли не знать мыслей преступника, но не обнаружить вовремя эти сухарики, эти патрончики, вы уж извините, но-о… Итак: к побегу готовился давно, бежать намеревался с оружием. Где-то кто-то его ждал. Кому-то он был нужен. С оружием!

Мещеряков поднялся, шагнул к порогу.

— Пойдемте, Михаил Иванович. Утро вечера мудренее, разберемся завтра. Зовите людей, товарищ сержант.

Едва за ними закрылась дверь, Бондаревич скорее почувствовал, чем услышал, шаги Жени. Она встала за его спиной.

— Стась… Я не верю, чтоб… самое худшее. Не верю! Ты в немногом виноват… Мало ли что взбредет кому-то в голову.

Он ощутил плечами робкое, легкое прикосновение ее рук.

— При чем здесь ты? Следователи разберутся. Ведь не все же Тюрины…

— Позови, пожалуйста, ребят, Женя. Чего им там мерзнуть?

Расчет улегся. Глухо топтался наверху Асланбеков, часовой. Чуть брезжил огонек в печке. На нарах пошептались Суржиков с Лешкой-греком и затихли. Заснули, наверное. Чуркин ворочался, кряхтел. В каморке то ли вздыхала, то ли всхлипывала Женя. «Может, и плачет. Доброго слова найти не смог…»

— Товарищ сержант, а ведь Серега на фронт убежал, ей-богу! — неожиданно сказал Суржиков.

— Почему вы так думаете?

— Один раз картошку на кухне чистили. Кравцов мне и говорит: «Выросли бы крылья, махнул бы я, Костя, прямо на передовую. В окоп. За пулемет». Тогда я на эти слова — ноль внимания. Он же у нас, Серега, всегда трошки чокнутый был, а нынче увидал патроны — голову наотрубь даю: туда он махнул!..

— Чего же ты, идиот, молчал, медведь рыжий! — вскинулся Чуркин, нашарил ногами ботинки. — Товарищ сержант, немедля к командиру! Ах, Костька, головушка твоя забубенная… Ведь матери его спасу не дадут, дезертира искать будут. А земляки что о парне подумают? Продажник, скажут, а тут видишь какой коленкор. Конечно, куда ему иначе, Сергуньку-то? Не без соплей, но ведь не мог же он пойти на подлость. И как я, старый дурак, сразу в ум не взял. Пойдемте, товарищ сержант…

До землянки командира они не дошли — остановил голос Мещерякова, доносящийся с командного пункта:

— Нет-нет, товарищ майор, я этого не думаю. Считаю, что Тюрин ошибается. Почему мы должны предполагать в человеке худшее? Патроны? Да вот именно они и натолкнули меня на мысль: искать его надо поближе к фронту.

— Слыхали, товарищ сержант? — облегченно выдохнул Чуркин.

Бондаревич поежился, поднял воротник. Ветер дул с севера, пронизывающий, морозный, на чистом выстуженном небе сияли чуть ли не в пятак величиной красные и желтые звезды…

6
Разомлевший в тепле, Сергей сквозь дрему пытался представить, что сказал бы ему сейчас, окажись он здесь, Чуркин. «Эх, Сергунек, Сергунек, за каким же ты дьяволом в бега подался? Знаешь, кто ты теперь? Преступник, прах тебя возьми…» Он бы ответил Осиповичу, что, пожалуй, да, ерунду упорол, но сделанного не переиначишь, и стоит ли переиначивать? Жалеет он о другом: на весь расчет пало пятно позора, а сержант Бондаревич, возможно, и отвечать будет. Что ж, теперь ничего не попишешь. Ему сейчас надо крепко поразмыслить: как затесаться в любую фронтовую часть? Человек не комар — и пропадешь: «Куда девался?», и найдешься: «Кто таков?» Хорошо бы — пристроиться к какой-либо части на марше, да — ночью, чтобы на рассвете в бой. В бою же обязательным порядком сразу себя показать, иначе — пиши пропало. Танки вражеские прут, бойцы в окопах с головой, а ты один на танки со связками гранат. Бросок! — горит один; бросок! — второй заполыхал, а матушка-пехота — царица полей уже из окопов выглядывает… Спрашивают друг друга бойцы: «Откуда такой орел у нас объявился? Какой роты?» Генерал с командного пункта поле боя в бинокль разглядывает и тоже: «Кто танки сжег? Послать ко мне смельчака!» Ведут его, Сергея Кравцова, к генералу, тот руку ему пожимает у всего фронта на виду, потом снимает со своей генеральской груди самый ценный орден и ему, Сергею, прямо на шинель: «Носи, чудо-богатырь, не снимай, девушек завлекай-привораживай!» А он, Сергей, чтобы сразу не уходить — в кои-то веки удается солдату ручкаться да вот так, запросто, беседовать с генералом, — он засмеется и пошутит: «А не страшно вам, товарищ генерал, целиком и полностью без наград остаться? Я ведь решил — кровь из носу — каждый день по два танка валить». Генерал засмеется, хлопнет его по плечу и скажет: «Давай, Кравцов, жги их, прости за выражение, спереду и сзаду! Моих орденов не хватит, у помощников поснимаю». И вот тут, когда станет ясно, что генерал — парень свой, тут он, Сергей, осмелится окончательно и заговорит о беде своей на полном серьезе: так, мол, и так, я, конечно, и сам не отрицаю, что герой, только есть одна загвоздка, товарищ генерал, дело в том, что я беглый. Удрал я сюда, и в части моей меня определенно дезертиром считают. Генерал подумает и скажет: «Ладно, так и быть. Дезертирство из тыла на фронт — это тоже вроде как подвиг. Однако в газетах напишем только о том, что ты танки подбил. О том, что из части удрал, — боже упаси. Иначе наверняка найдутся у тебя последователи, обижать их тоже неудобно, и что ж тогда получится? Будут газеты об одних дезертирах писать, на честной народ места не хватит. Ты уж лучше, чудо-богатырь, сам о себе постарайся. Накатай письмище: знаю, мол, братцы-славяне, клянете вы меня как беглеца и последнюю шкуру, а — зря. В бою нахожусь, жизнью рискую и вот уже орден заслужил: смотри фото, которое к сему письму прилагаю».

Заскрежетали тормоза. Сергей очнулся. Оказывается, спал. И сон видел. Какой-то, правда, больно уж мальчишеский. Генерал, орден… Тут не орденом пахнет. Ему самому что уж теперь ни дадут — все будет по заслугам. Сержант, командир батареи за него пострадают — это уж совсем никуда не годится. А Чуркин, добрый, славный Осипович, если никому и не скажет, то наверняка подумает: «Эх, Сергунек, Сергунек. Зря я тебя мужчиной считал. Ты покудова и впрямь — суслик».

Вернуться, что ли? С первой же остановки назад с попутным. Да чего там? Все равно теперь — дезертир…

Вечерело. В вагоне горел закопченный фонарь. Рябой вешал на лошадиные морды брезентовые сумы с овсом и ругался на Буланого. Печка горела жарче, чем прежде, на подтопочном листе горкой возвышались свежие поленья, видно, эшелон делал остановку, и рябой сумел расстараться дровишек.

— Проснулся? — спросил недружелюбно.

— Вроде. Слушай, кореш, зачем ты везешь на фронт этих одров? Кому они там нужны?

Парень опять принялся с криком истязать Буланого:

— На, на по ноздрям, зараза! Ступай к лейтенанту в третий вагон от паровоза, немедля документ покажи!

— Буланому говоришь?

— Тебе. Видишь, останавливаемся? Обувайся и дуй.

— Думаешь, я — шпион?

— Шпион не шпион, а личность для меня пока что темная. Если у тебя ажур — вертайся, но спать я тебе больше не дам. А как ты думал? Кто не работает, тот не ест.

— Не твое же ем.

— Можешь и не вертаться. Я без тебя двадцать годов жил и еще сто проживу.

— Слушай, братишка, так не охота уходить из тепла… Может, все-таки…

— Ничего не может. Собирайся. Не успел заснуть, про какие-то батареи забуровил, с генералами зачал разговаривать… Откуда мне знать, что ты за птица и какие генералы у тебя на уме…

— Так то ж во сне приснилось… Вот чудак!

— Давай, давай, сигай! Мне почему-то генералы не снятся.

— Вот человек… Придет лейтенант тебя проверять, тут и объяснимся. А помогать я тебе и так буду.

— Сигай, говорю! Не видишь — стали? Не забудь там про генералов сказать, которые тебе лично знакомы. Лови мешок! Бывай здоров!

Сергей кинул вещмешок обратно, побежал в голову состава. Сразу заметил: паровоза отсюда не видно, не видно, пожалуй, и третьего вагона, в котором находится лейтенант. Рябой ни черта отсюда не разберет, а он, Сергей, скроется с глаз и назад вернется: все, мол, чин-чинарем: сказал лейтенант — езжай пока, утром потолкуем. А утром: «Будьте здоровы!»

В лицо дул ветер, обжигающе холодный, колючий. Снег под ногами хрустел сухо и остро, как битое стекло. Сергей еще раз поблагодарил судьбу за то, что пристроила его так удачно в теплом вагоне. Уже недалеко попыхивал паровоз, неизвестно чего ради остановившийся в чистом поле. У паровоза толпились офицеры.

Сергей постоял ровно столько, сколько понадобилось бы для разговора с лейтенантом, если бы тот и оказался вдруг тугодумом, повернул обратно. И тут, опустив тормоза, эшелон дернулся и пошел.

Сергей растерялся. До того теплого вагона было далеко, на всех остальных серебряно поблескивали пломбы. Колеса все резче лязгали на стыках рельсов: «скорей, ско-рей!» «Замерзну ведь…» — подумал Сергей тоскливо. Мимо проносились тормозные площадки с заснеженными ступеньками и обындевелыми поручнями: «ско-рей, ско-рей!» «А в степи что я буду делать один? Тоже не мед…»

Руки обожгло и больно рвануло в ключицах, но уже уперлась нога в нижнюю ступеньку, и тотчас колеса застучали успокоенно и глуховато: «добро, добро, добро…»

«Добра тут немного», — подумал Сергей, сразу почувствовав себя на семи ветрах. Завернулся с головой в плащ-палатку, приткнулся спиной к поскрипывающей стенке вагона.

То глухо и натужно, то с лихим посвистом выл ветер, и Сергею порой казалось: сорвался он с ненадежной тормозной площадки и летает в пустоте, никому неведомый и не нужный.

Болят ноги, холодно пояснице. «Ничего, ничего, часа два продержусь…» Как ярко светит солнце! Паровоз мчится на предельной скорости, а Буланый все-таки обгоняет его. «Наддай, Буланка, зря тебя бил рябой, ты конь что надо!» Далеко остался эшелон, совсем уже не слышно стука колес, а Буланый на всем скаку поворачивает вдруг голову и спрашивает бодрым человеческим баском:

— До каких пор, хозяин, стоять будем?

И кто-то ему отвечает:

— До встречного.

Рядом стук железа о железо, потом опять басовитое, но уже — яростное:

— Эй, воин, ты какого дьявола без тулупа? На тот свет захотел? И в бо-тин-ках? Вот так фрукт… Ваш, что ли, Сидоров?

— Охрана вся в тулупах и в валенках. Заяц!

— Да что он, чокнутый? В такую стужищу… Ну-ка, тащи его!..

Сергея сняли с площадки, поставили на гравий насыпи.

— Живой?

— М-м…

— Значит, чуть живой. Ну-ка, Сидоров, мотнись. Гляди, еще какая размазня ищет дорогу в рай. — Сергея встряхнули за воротник, как куль с мукой. Подтолкнули вперед. — Шлепай, сирота казанская! Могёшь? Или до ручки дошел?

Привели на станцию. В маленькой комнатке, ярко освещенной десятилинейной керосиновой лампой, за столом, залитым чернилами, сидел пожилой капитан с усами запорожского казака, белки глаз — в сплошных красных прожилках.

— Вот… на площадке куковал. Вроде — дышит. Ох же маковая его голова.

— Ра-а-азуйте.

Не снимая обмоток, стащили ботинки. Подавляя стон, Сергей стиснул зубы. Как в тумане, мерцал огонек и маячило лицо капитана. Кто-то приказывал глухо и встревоженно: «Семешкин, живее снежку, который помягче, почище». Потом стало тепло. Ноги горели, будто к ним прислонили по раскаленной головешке.

— Ну вот, — сказал наконец капитан, — болячки малость поносишь, а жить будешь. Из госпиталя? В свою часть? А чего же без оружия?

— Не дали. Сказали, там дадут.

— Верно. Где ж тебя долбануло? Под каким важным стратегическим пунктом?

— Под Орлом. Хуторишко какой-то дворов в пятнадцать. Название забыл. Минуточку, сейчас вспомню…

— Не стоит. Досталось нашему брату?

— Перепало. — Сергею показалось, что капитан ответы его принимает за чистую монету, и он стал врать уверенней, беспокоясь лишь о том, чтобы выдумка как можно больше походила на правду. Батарея вела противотанковый бой, а тут сзади пехота прямо на позицию. Командир половину личного состава бросил врукопашную. Тогда вот его и задело…

Капитан цокал языком, качал головой — удивлялся: «И ты, значит, самолично двоих посадил на штык? Молодец! Документик имеется? Дай-ка на минуточку. Говори, говори, я слушаю». И Сергей опять врал так подробно и красноречиво, что самому стало интересно и уже сам готов был поверить — состоялся той бой.

А потом заметил: не слушает капитан, хмурится, листая его потрепанную красноармейскую книжку, и — осекся.

— Кравцов. Хутор Чердынь. Ростовской области… — Капитан поморщил лоб, тяжело поглядел на Сергея. — Бывал когда-то в ваших краях. И твою мать Дарью Семеновну очень даже, хорошо знаю.

— Неужели? — опешил и обрадовался Сергей.

— Частенько в гостях бывал. Когда ты еще под стол пешком ходил, однажды рябого бычка у вас крестили. — Капитан вдруг вскочил, хлестко ударил по столу ладонью. — Все, едрена-матрена, довольно лапти плести. Не первый ты и не последний, я вас, таких шустрых, насквозь вижу! Службу, товарищей бросил, на фронт ему, сопляку, приспичило… А может, пока ты по дорогам шляешься, товарищи твои уже на фронте, и трудно им там без тебя. Может такое быть, а? Лупейко, где ты там? Сажай его на попутный. — Капитан вышел из-за стола, приблизился к Сергею вплотную. — Оркестра не будет, понял? С оркестром тебя в части встретят. Лупейко, уведи!

— Куда его?

— Впихни в санитарный. И ноги шалопаю подлечат, и каши какой-нибудь дадут, чтоб эти ноги не откинул.

…На КП дивизиона, куда Сергей был доставлен под конвоем неразговорчивого сержанта-узбека, его ждал Мазуренко.

— Ну, набегался, дезертир? Иди до машины. Начальство с тобою балакать завтра будет.

Сергей ожидал, что Мазуренко сразу же начнет «воспитывать» его, но старшина почти всю дорогу дремал, почмокивая погасшей самокруткой. Лишь когда подъехали к кустарнику, на подступах к батарее, пробасил, пряча в усах усмешку:

— Кобылу, значит, кинул, грець бы тебя взяв?

— Еще не сдохла?

— Теперь не сдохнет. Она — ничего, старательная. Воду на ней возим. Ну вот, кончились твои странствия. Комбат с тобою тоже завтра будет балакать. Шагай в расчет.

В землянку входил нерешительно.

На пороге остановился, виновато опустив голову.

Все в сборе, все глядят на него и помалкивают.

— А-а-а, — наконец протянул Чуркин, — блудный сын явился… Ну проходи, родименький, чего ж застыл? Может, «здравствуйте» скажешь?

— Здрасьте…

— Ну вот и хорошо, совсем как у добрых людей. Жрать небось хочешь, это ж только волка ноги кормят, а человека скорей всего — голова. Жень, у нас там, кажись, остались какие-то недоедки? Подавай, золотце, он счас все свертит за милую душу. Проходи ты, ради бога! Чего застыл? Будто вкопали.

Суржиков и Лешка-грек попытались было приблизиться к нему, Чуркин повелительно махнул рукой, покосившись на сержанта:

— Не лезьте! Ему сперва дезинфекцию надо пройти, глядите, на что похож. Ешь, Сереженька, ешь, а я тебе вопросы задавать буду. Далеко убёг?

— Под Брянском сняли.

— Недалече. Ну и как?

— Чуть не замерз на последнем перегоне.

— Ай-я-яй! Досталось тебе, горемыке. А нам тут благодатно было, жарко, как в финской бане, напарились — от души. Сержант — больше всех. Ну и что тебе обещают за эти мытарства?

— Пока ничего.

— Судить, значит, собираются. А зря! Будь моя воля, я б тебе штаны снял… — Чуркин выразительно плюнул в кулак, проворно подошел к двери, из-за которой доносилось с полдюжины голосов: — Вы куда, артиллеристы? У нас все дома.

— Кравцова проведать, Осипович!

— А чего его проведывать? Вон он — цел и невредим. Морда, правда, неумытая, шинель черт-те на что похожа, а так — жив-здоров. Топчитесь помаленьку домой, у нас своих дураков целый косяк.

Суржиков, откинувшись спиной на нары, хохотал, Лешка-грек и Асланбеков заинтересованно ждали, что будет дальше, Женя, помешивая чай в кружке, укоризненно умоляла Чуркина глазами: «Может, хватит, Осипович?» Сержант скуповато усмехался.

Выпроводив незваных гостей, Чуркин подсел к Сергею, сказал серьезно и угрюмо:

— На этом, мужчина, и прикончим. Вздумаешь опять бежать, тудыть твою, — Костьке ни слова, лучше мне скажи. Я тебе сперва уши оборву, а потом растолкую, что с законом шутки плохи, особенно в военное время. Ешь, ешь, вылизывай.

На другой день с ним «балакали». Минут двадцать — командир дивизиона, час — замполит, потом комбат с Тюриным и, наконец, все, кому не лень, — на комсомольском собрании. Единогласно влепили строгий выговор, а вечером Мазуренко отвез его на гарнизонную гауптвахту.

— Побегал — зараз посиди, грэць бы тебя взяв, и благодари судьбу, шо так легко отделался, — ворчал Мазуренко, оставляя его на попечение начальника гауптвахты. — Як шо захвораешь, доктор тут есть. Зови. Понял?

— Так точно.

— Ну як шо понял, отсидишь — назад, до дому, пешком придешь. Одного бензина на тебя аж целое кило перевел, грэць бы тебя побрал.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1
Бондаревич, сменившись с дежурства, спал. Строевые занятия с расчетом проводил Асланбеков.

Женя собиралась в наряд по кухне, спеша уйти, пока не проснулся Бондаревич.

В последнее время ей все тяжелее оставаться с ним с глазу на глаз, ему с нею, вероятно, тоже. Такое чувство, будто рядом присутствует еще одна она и еще один Бондаревич — те, прежние, — и, как настороженные, непримиримые соглядатаи, мешают им, теперешним, и они, теперешние, чтобы убежать от тех двоих, как бы растворяются в пустоте, превращаясь в нечто бесчувственное и безмолвное.

Поднялась, накинула на плечи шинель, вышла к орудию.

Солнце клонилось к закату, было пустынно и тихо. На скатах окопов, на крышах землянок снег уже подернулся тускло-алым отливом, клубящийся над трубою кухни дым был в ржавых подпалинах, на востоке поля холодновато синели, и только на бугре за станцией снежный наст искрился по-прежнему — серебристо и ослепительно.

Женя ладошкой закрыла глаза и подумала о невероятном: заснуть бы надолго-надолго и проснуться уже не здесь, а дома, в степи, проснуться ранним летним утром, чтоб курился в ложбине над поселком голубой туман, сверкала на траве зелеными слезками роса, чтоб скрипел в кустах шиповника хлопотливый коростель. Она долго лежала бы в траве и глядела в небо, — там, если пошарить глазами, еще можно заметить одну-две бледных звезды, — а над ее головой стояли бы на тонких бархатистых стебельках распустившиеся за ночь алые дикие маки. И ничего, и никого не нужно было бы ей, кроме этих маков, освеженных росою, кроме двух звездочек, которые вот-вот пропадут в небесной сини, кроме непоседы-коростеля, чем-то недовольного в эту спокойную, тихую летнюю рань. Совсем ненадолго она вспомнила бы о Бондаревиче, может, и взгрустнула б немножко: все-таки был он в ее жизни, и от этого сразу не уйдешь. Потом она встала бы и пошла прямо в тот туман по пути длиною в жизнь, и было бы неизвестно, какие находки ждут ее впереди и смогут ли они заполнить пустоту случившихся потерь.

…Кто-то спешил к четвертому.

— Женька! Ой, мамочка родная, запарилась прямо… Уезжаю в штаб с комбатом.

Танечка роется в сумке.

— Что с тобой, Жень? Темная какая-то… Заболела, что ль? Бери свое долгожданное. Из Донбасса… — Танечка побежала к землянке комбата, оглянулась, помахала рукой: — Ты мне потом все расскажешь и почитаешь. Ладно?

Женя глядела на треугольничек письма, и он, теряя очертания, расплывался перед глазами. «Из Донбасса…» Сердце, только что бившееся суматошно, сжалось в комок. Чтобы не упасть, Женя прислонилась к выступу ниши. Что принесло ей это письмо? Почерк незнакомый… Может, из сельсовета: «Ваши родные и близкие пали от руки…» Такие сообщения кое-кому уже приходили.

Скорей, скорей…

«Здравствуй, дорогая доченька…»

Страх не дал ей поверить этим словам. Так могла написать любая женщина, которой выпало на долю сообщить осиротевшей девушке печальную весть. Скользнула взглядом на последнюю строчку.

«…твоя мама».

Глаза полнились слезами. Она вытирала щеки ладонью, торопливо пробегая по строчкам, и каждое слово, каждая буковка входили в ее сознание, произнесенные голосом матери: она, скорбная и счастливая, казалось, стояла рядом.

«Люди сказывали, что вы ушли на восток. Мы уже не чаяли увидеть тебя и Стася в живых, может, от этого я в последнее время частенько хворала, а теперь ожила и буду жить, доченька — солнышко ты и горюшко мое, — потому что ни бог, ни люди не смогли бы придумать для меня казни страшнее, чем твоя погибель».

«Мамочка, милая…»

«…есть и убитые, и замученные, об этом в другом письме отпишу, а пока сообщаем, что и братик твой Коля, и сестричка Катенька (она тебе и пишет) живы-здоровы, чего и тебе, наша защитница золотая, от всей души желаем. А еще мы все премного рады, что ты и Стась Бондаревич вместе, это ж, наверное, прямо счастье ваше, и дай вам бог рядышком до конца пройти и в живых остаться. Стасю передай, что его тетя Зося, а по-нашему Софья Михайловна, тоже много бед перенесла, однако — вынесла, собирается скоро приехать от дочери на постоянное жительство в наш поселок, потому как и мужнина могила здесь, и к людям за долгие годы привыкла. Мы ей послали ваш адрес…»

— Стась!

Она вбежала в землянку. Задела в темноте скамью, — гремя, свалились на пол котелки, — включила в своей «светелке» аккумулятор.

Слышала, как встал Бондаревич, неохотно шагнул к двери ее каморки, и пожалела, что впопыхах, кажется, переступила черту дозволенного.

— Что случилось?.. — Он стоял в проеме двери, обхватив обеими руками низкую притолоку.

— Письмо… Тетя Зося жива!..

— Почитать можно? — сдавленно спросил он.

Не подошел к тумбочке, на которой стоял аккумулятор, и читать ему было темновато. Она сняла со стены шнур, поднесла колпачок с лампочкой поближе.

Он прочитал письмо, конечно, давно прочитал, но возвращать почему-то не спешит… Рука его ищет ее руку. Нашла. Сжала. Кто знает, что должно означать это пожатие, только вдруг все поплыло перед глазами Жени и сгинуло куда-то. Будто каким-то чудом переместившись во времени и пространстве, она опять очутилась в далекой и чужой задонской степи. Подогнув по-турецки ноги, сидела на часах в балке, выспавшаяся и бодрая, а рядом спал Бондаревич бесчувственным сном умаявшегося человека, и она, не боясь разбудить его, путала пятерней его запыленные и от этого жесткие волосы, потом разбирала по прядке и укладывала, как ей хотелось.

И вдруг исчезло это видение, потому что упала, потеряв поддержку ее ослабевшая рука, бесшумно растянулся по полу шнур с лампочкой на конце, горящей тускло, вполнакала, черно вырисовалось окно под потолком.

Подняла шнур.

Бондаревич стоял у двери, опять чужой и недоступный.

— А мы ведь… — Он запнулся, видимо подыскивая нужные слова. — Нам и в самом деле могло быть хорошо, оттого что — вместе.

— Не получилось, как видишь…

Она повесила шнур на гвоздь и стояла не оборачиваясь. Поутихшая было обида с новой силой захлестнула ее. Не в силах сдерживаться дольше, рванулась к двери.

Бондаревич не успел отступить. Обеими руками упершись в грудь, она оттолкнула его.

— Пусти! — крикнула с болью и гневом и выбежала наружу.

Опытная Варвара сразу заметила неладное.

— Ну наревелась же ты, девка. Ай приставал кто? По морде бы, и дело с концом. Не научилась, что ль? А не то, у Чуркина попросила бы защиты. — Варвара коротко охнула и добавила грустно: — Это ж такая добрая душа ваш Ёсипович, не то что человека — любую птаху обласкать готов…

Женя промолчала, и Варвара отступилась.

Перемыв котлы и посуду после ужина, Женя вызвалась почистить кастрюли, потом наносить воды. Варвара недоуменно пожала плечами?

— Ночевать со мной собираешься, что ли? Иди уж!

Тишина-то какая!.. На станции молодым петушком свистнул маневровый паровоз, ему ответил рейсовый — мощно, басовито, и опять тишина. Смерзшийся снег звонко, как стекло, хрустел под сапогами, а Жене хотелось прийти неслышно, незаметно, прийти и сразу заснуть, заснуть…

— Женя!..

Он выходит из окопа медленно-медленно, точно боится, что она опять оттолкнет его. А она и вовсе остановилась.

Лицо его приблизилось и потеряло форму, и тут же он прижал ее к себе крепко и бережно, как когда-то. А щека колючая, наверное, брился наспех, а дышит часто, тревожно… «Если можешь — прости, сам измучился, и тебя измучил. Как я мог?..»

Куда подевались звезды? Были и нету, расплылись. Только небо — мутное и желтое, ничего не видно. И не слышно ничего. Слышен только его шепот — давний, ласковый, полузабытый:

— Не плачь, Женя! Ну не надо… Зачем же теперь?..

Странный человек — «зачем же теперь?» Какой странный…

2
Когда в четвертый расчет пришел старшина Мазуренко, там уже успели поужинать, лишь Чуркин и Суржиков все еще гоняли чаи — сосредоточенно и молча.

Мазуренко пристроился у пышущей огнем печурки, закурил, задумчиво вглядываясь в синевато-оранжевые язычки огня, и по его усталому лицу, по лоснящейся портупее ремня, туго перетянувшей шинель на груди, бродили трепетные блики. Казалось, погруженный в свои думки, он никого и ничего не замечал, но едва Суржиков поставил на стол порожнюю кружку, спросил, не оглядываясь:

— Кончил, атаман?

— Так точно.

— Скидай ремень. И обмотки разматывай. Швыдче! Некогда мне с тобою нянькаться.

Расчет недоуменно поглядывал то на старшину, то на Суржикова.

— Ай опять натворил чего? — обеспокоенно спросил Чуркин.

— Рукоприкладство, — мрачно пробасил Мазуренко, глядя на Бондаревича. — Такого у вас еще не было, командир? Так от теперь есть. Так и запишемо.

— Какое там рукоприкладство? — вяло возразил Суржиков. — Я же его — чайником…

— О, бачили?! — выкрикнул, вскакивая, Мазуренко. — Вин не руками, вин — чайником. Пойми ж ты наконец, грэць тебя возьми: нехай Трусов был сто раз не прав, шо лез без очереди — драться не положено. Ты святую солдатскую заповедь нарушил, понял, паразит? На товарища руку поднял… А может, ему на роду написано в бою тебя спасти, на своем горбу раненого из пекла вынести…

— Ага, Трусов вынесет, как бы не так…

— Молчи, когда старшие говорят! Собирайся, швыдче! Махорку долой з кишени, на «губу» идешь, не к теще в гости. Цэ ж треба, придумал, паразит, — на товарища руку поднимать…

— Там же, в той прачечной, хоть собак гоняй, — хмуро сказал Суржиков. — Телогрейку взять разрешите?

— Шо там телогрейка? Перину возьми на пуху, ватное одеяло, — Мазуренко вплотную приблизился к Суржикову, потряс кулаком перед самым его носом. — Ось тоби и кухвайка, и перина, и асе разом. Поклацаешь зубами двое суток, отвыкнешь рукам волю давать. Я тебя навчу свободу любить. Пошли!

Мазуренко, прихрамывая, шагал впереди, Суржиков понуро плелся по его следам. На старшину он не обижался, хотя и за собою особой вины не чувствовал. Драться, конечно, — мальчишество, однако тому Трусову — семь бед один ответ — не мешало бы заехать по загривку еще пару раз: не ловчи, не обжуливай товарищей, ты не на ростовской толкучке. Таких ловкачей, как Трусов, языком учить — пустая затея, им надо — в рыло. Вот перед Бондаревичем стыдно, опять подвел… Что ж теперь поделаешь? А в той землянке… уу-х, в самом деле, концы отдашь… Ладно, выкрутимся как-нибудь, живы будем, не помрем!

Осторожно спустившись по ступенькам и поплотнее прикрыв дверь, старшина чиркнул спичкой, зажег стоящую на перекладине, прибитой к столбу, лампу-коптилку. На стенах землянки тускло засеребрился иней. Суржиков поежился. Спать ему придется на этой вот никогда не просыхающей лавке, греться у железной печурки, если еще топить разрешат. Дровишки есть, правда — маловато. Фуф, а как тут, в этой банно-прачечной, воняет дешевым мылом и грязным бельем…

— Затопи, пока живой, — равнодушно посоветовал Мазуренко. — Объявят тревогу — бегом на орудие! Чув? Ну так вот.

— Под конвоем?

— И часовой убежит.

— Потом — опять сюда?

— А як ты думал?

— Так и думал.

— Розумнеешь потроху. Физкульт-привет! Закаляйся, як сталь.

Старшина ушел. Суржиков растопил печурку, придвинул вплотную к ней тяжелую, пропитанную мокредью скамью, разлегся на ней, и, глядя в горбатый потолок из неотесанных плах, меж которыми сквозь щели провисали космы позеленевшей пакли, подумал о том, что «откуковать» двое суток на гарнизонной гауптвахте, учитывая зимнее время, было бы терпимее, чем здесь. И опять не нашел в себе обиды ни на комбата, ни на старшину: у них действительно иного выхода нет. В случае налета без Кравцова расчет с трудом, но обойдется, без него, Суржикова, огня не открыть.

По крыше землянки, у самой трубы, топтался часовой. «Еще одна грешная душа из-за меня мучается…» — сквозь дрему подумал Суржиков. Скрипнула дверь. Кто-то возился у порога.

— Костенька, за что тебя?

— За дело.

Выходит, его охраняют дальномерщики и первой заступила на пост Людочка Строкова. Нашли часового… Через час кочерыжкой станет, она ведь такая худенькая, тоненькая, как тростиночка…

— Замерзла?

— Руки. А так я у трубы грелась, меня научили. Ей-богу, здорово! Станешь над трубой, и до пояса тепло. Благодать прямо! — и равнодушно уточнила: — Подрался, значит?

— Было дело. Слушай, иди к печке, тут… терпимо. Иди…

— На посту ведь я. Разве можно?

— Ерунда! Кто сейчас сюда придет? — Он встал, приблизился к ней вплотную, осторожно взял за руки, выпрастывая их из рукавиц. — О-о, ледяши прямо. Иди погрейся. Хочешь, я за тебя постою?.. Не здесь. Наружу выйду.

— Вот так арестованный! — вяло улыбнулась Людочка.

— Кой там черт — арестованный? Для формы это. Тревогу объявят, на пушку бежать надо. Тебе — на дальномер. Да ты вся дрожишь… Иди, Люда, сядь вон там, а я постою.

— Это же грубое нарушение. Что ты, Костенька?

— А-а, ч-черт, не девка — а ягненок какой-то… Иди, говорят! Убегу я, что ли? — Он легонько подтолкнул ее в спину, сам остался у порога, прислонился спиной к горбатой стене.

Снаружи гудело и выло. Хлопала дверь, ведущая в тамбур, Суржиков по скрипучим заснеженным ступенькам поднялся закрыть ее, иначе к утру в землянке будет хоть собак гоняй.

В небе, за тучами где-то, блуждала луна; позиция нечетко угадывалась в белесом полумраке; жгучий северный ветер тянул над землей звонкую поземку и, натыкаясь на сугробы, на горбатые крыши землянок, свистал безудержно и зловеще. «Какой дурак сейчас полетит?» — подумал Суржиков, отгребая ногою снег подальше от двери. Ему тут же подумалось, что целых двое суток товарищи с его орудия будут делить постовое время на четверых, включая и Женю, — стало вовсе не по себе. «Кашу один заварил, а расхлебывать приходится всей батарее…»

Дверь на этот раз закрылась плотно.

Людочка сидела на скамье, протянув руки к прогревшейся печке. Из-под сбитой на затылок шапки-ушанки красиво спадали на лоб пряди вьющихся волос.

— Что там?

— Тихо, — ответил он, — присаживаясь рядом. — Мал-мало согрелась?

— Угу.

— Заметно. И щеки покраснели, игубки. — Поглядывая на девушку искоса, неожиданно брякнул: — Слышь, Люда, скажи откровенно, тебя уже целовал кто-нибудь?

Людочка вскочила, испуганно уставилась на него, отступила на всякий случай подальше к стене.

— Ты что? — спросила встревоженно. — А ну пусти!..

— Тю, глупая!.. Сядь! Какие вы все, ч-черт, пугливые… Я же ничего, я только узнать хотел, целовал тебя кто или нет, а ты…

— Взаправду? Или — понарошку? — спросила Людочка, настороженно присаживаясь на самый край скамьи.

— Хе, сказанула, — осклабился Суржиков. — Как это можно целовать… понарошку?

— Допустим — в игре, в фантики. Выпало кому-нибудь — и целует. Так меня целовали, а взаправду — нет…

Суржиков прямо руками выгреб из поддувала пепел, в трубе сразу загудело — напористо, весело.

— Меня тоже еще никто не целовал…

— Ой ли? — сказала Людочка недоверчиво. — Так-таки и не было у тебя ни одной девушки?

— Не было. — Суржиков последней щепкой поворошил в печурке угли, щепка вспыхнула, ярко осветив его конопатое задумчивое лицо, и догорела. Звякнула заслонка. В землянке стало темно, бледный трепетный огонек коптилки, казалось, светил теперь немощней, чем прежде.

— Не было, — вновь сказал Суржиков и вздохнул. — Боялись меня девчата, как вот ты сейчас. А может, и не только боялись, я ведь некрасивый, а вам, девкам, красавцев подавай. На красавцев вы сами вешаетесь…

— Неправда! — горячо возразила Людочка. — Девушки любят хороших. Кому нужен подлец, будь он хоть сто раз красавец?

— Тогда, значит, я окончательно нехороший…

— Да нет. Конечно, ты наглеешь порой, но ты хороший, Костенька, ты и сам не знаешь, какой ты хороший! — осеклась, точно убоявшись сказать лишнее.

Но Суржикову и этого было достаточно, чтобы понять: Людочка глядит на него как-то иначе, нежели все остальные девчата, ей он определенно нравится. Возможно, она… любит его. А он? Вот если бы Женя так тянулась к нему… Людочку он просто жалеет — столько перенесла в той проклятой блокаде, до сих пор никак в себя не придет, к тому же сестричку найти не удается. Но жалость — это ведь, наверное, не любовь…

— Чем же я хороший? — спросил просто для того, чтобы не молчать.

— Н-не знаю…

— Ну вот, а наплела черт-те чего…

Печка остывала быстро. У Суржикова уже зябли колени, ясно, они зябли и у Людочки. Поеживаясь, она вдруг сказала:

— И все-таки я знаю, чем ты хороший. Душа у тебя мягкая, вот…

— Хе! Опять сказанула!.. Чего-чего, а уж насчет души… Трусова вон разок приголубил, жалею, что мало…

— Потому мягкая, что ты трудно жил. Верно ведь, Костя?

Он растерянно передернул плечами, ответил не сразу:

— Как сказать?.. Когда еще отец и мать были, жил что надо. Батя, помню, высоченный, такой же рыжий, как и я, и конопатый… А мама его — любила!..

— Вот видишь, сам же…

— Бывало, как заорет батя на весь дом: «Наш паровоз, вперед лети…» А мать в кухне тарелки перетирает, забудется, глядит на него, и вот только теперь я понял, какая она в те минуты была счастливая…

Суржиков встал, прошел зачем-то к порогу, вернулся.

— Что же ты замолчал, Костенька?

— Дальше такое, что не всякому скажешь… Ладно, — помедлив, глухо выдавил он, — тебе скажу. Арестовали батьку. Мать слегла, полгода, хворала, и… остались мы вдвоем с бабкой. Мне тогда тринадцать лет было. А недавно и бабка померла… Вот и все.

— Выходит, ты тоже теперь… совсем один?

— Выходит… — Суржиков зябко вздрогнул, решительно шагнул к двери. — Ты посиди, я тут в одно место…

Ящик за бруствером третьего орудия — об него споткнулся Суржиков, когда старшина вел его на «гауптвахту», — отличные дрова, если тот ящик не «увели».

Уцелел! Доломать его оказалось делом скорым и нетрудным.

Когда Суржиков с охапкой дров вернулся в землянку, Людочка, откинувшись спиной к стене, спала. Умаялась за день, намерзлась… Он не стал будить ее. Осторожно прикрыл своей шинелью, развел огонь.

В трубе опять загудело, и неожиданно Суржиков снова вспомнил то дождливое мартовское утро, когда, голодный и беспечный, шлепал по грязи в военкомат в ботинках на одну ногу, вспомнил покойницу бабку и подумал при этом, что хромовые сапоги, украденные им тогда у лупоглазого хуторянина, вряд ли она выменяла на харч, скорее всего перебилась как-то, а сапоги припрятала в сундук до его возвращения, ведь она ворчала на него только для вида, а в душе любила, жалела…

Людочка кашлянула во сне, и Суржиков вздрогнул. Шинель с Людочки сползла, валялась на полу, задержавшись лишь одной полой и рукавом на больших, не по ноге, валенках, подшитых грубо и толсто. Он встал, чтобы снова укрыть ее, и услышал тяжелые шаги уже у самого входа в землянку. «Ч-черт, опять влип, кажется…» Поспешно надел шинель, схватил отпотевший в тепле карабин, выметнулся на верхнюю ступеньку.

Дверь открылась. С клубами пара в землянку вошел Мазуренко, с минуту недоуменно глядел на Суржикова, на карабин в его руке и сказал голосом, не предвещающим ничего доброго:

— Грэць бы вас побрал… Шо ж это такое? Хто ж у вас часовой, а хто — арестованный? Га?

— Товарищ старшина, — взмолился Суржиков шепотом, прикладывая палец к губам, — тише! Она спит… Накажите меня как угодно, можете добавить… хоть десять суток, но она пусть поспит. Такой холодище, и не убегу же я в самом деле…

Мазуренко, видимо, ожидал чего угодно, только не этого. Сбитый с толку, он, казалось, даже растерялся на минуту.

— А може, у вас… кгм… любовь? — спросил наконец еще строже.

— Какая там любовь? Мерзнет девчонка из-за меня, а у нее и без того — еле-еле душа в теле…

— Шо ты за человек, Суржиков? На каждом шагу нарушение… Когда ты научишься головою думать, а не тем местом, шо на стуле сидят, га?

— Не знаю, — осклабился Суржиков, почувствовав, что гроза на сей раз миновала. — Товарищ старшина, не ставьте сюда часовых. Можете ни дров, ни жратвы не давать, а часовых не ставьте…

— Не имею права, понял? — опять повысил голос Мазуренко. — А они тебе, може, спасибо за это скажут. Строкову разбуди, а то и ее доведешь до гауптвахты. Ох, рыжий, рыжий, откуда ты взялся на мою голову?.. Так и быть, этот проступок прощу, но учти, я с тебя, паразит, с живого не слезу, пока не выбью дурь из головы. Чув? Намотай на ус. Я тебя навчу свободу любить!..

Прихрамывая, Мазуренко вышел из землянки. Суржиков застегнул шинель на все крючки, присел на скамью. Не хотелось будить Людочку, но старшина прав — надо…

3
Все плыли и плыли с запада тяжелые дымчатые тучи. И хотя каждая была начинена своей порцией снега и выбрасывала его на притихшую засугробленную землю, Бондаревичу казалось: тучи эти не что иное, как дым, дотянувшийся сюда с пожаров и пепелищ его родины. Они, проплывая, как бы напоминали людям, что там, откуда они плывут, в разгаре кровавый бой и тем, кто здесь, надо спешить.

Здесь — спешили. Снег, всего лишь час назад покрывавший погрузочную площадку ровным нетронутым слоем, превратился в желтоватое хлюпкое месиво из воды, снежной кашицы и мазута; колеса тягачей и орудий, солдатские ботинки продолжали месить эту хлябь; люди, казалось, перестали замечать ее под ногами, как не замечали бега времени, рева моторов, неразборчивой многоголосицы.

Уже не было здесь той нервозной бестолковщины, которая творилась полчаса назад, но получалось и далеко не так, как ждалось и хотелось Бондаревичу.

Началось все деловито и спокойно, как бывает всегда, когда люди знают, что делать и как делать, все обдумано и взвешено и теперь остается лишь осуществить обдуманное и взвешенное силой моторов и мускулов. Едва батарейные колонны выстроились у погрузочной площадки, командир дивизиона — собранный и подтянутый — дал командирам батарей конкретные и четкие указания, предписанные уставом и подкрепленные собственным опытом. Командиры батарей, собранные и подтянутые, когда настал их черед, тоже отдали подчиненным конкретные и четкие указания, предписанные уставом, опытом командира дивизиона и личным опытом, и сержантам, тоже собранным и подтянутым, все было ясно до мелочи, остановка за малым — исполнить все эти глубоко продуманные, конкретные и четкие команды.

Когда же сержанты подвели к платформам солдат — непосредственных исполнителей любых и всех команд и указаний, обнаружилось, что быстро и без суеты закатить орудия на платформы не удастся, — не хватает перекидных мостиков, да и закрепить пушки будет нечем: крепежной проволоки — одна треть к норме, гвоздей и деревянных клиньев — наполовину, костылей — вовсе нет. То ли не успели железнодорожники обеспечить всем необходимым поданный к погрузке состав, то ли, наоборот, обеспечили слишком рано и кто-то из нуждающихся вовремя удосужился протянуть братскую руку — разбираться теперь было некогда. Сержанты, сообразуясь со сложившейся обстановкой и недолго думая, дали уже собственную, скорее расплывчатую, чем конкретную, зато волевую команду; «Достать! Хоть из-под земли!» — и разнеслись удалые молодцы по всем тупикам и закоулкам. Там выпросили, оттуда, не спросись, «увели». Поднялся гвалт, требующий безотлагательного вмешательства, и все из-за каких-то деревяшек и гвоздей, которым, если б они были, цена копейка, нету — ничем их не заменишь, и в одно мгновение из-за этих деревяшек и гвоздей всем умным командам и указаниям красной ценою стал — нуль. И уже носился по площадке, распекая офицеров, командир дивизиона, уже нервничали командиры взводов и батарей; на сержантов, и солдат отовсюду сыпались новые, порою противоречивые команды, кто-то, не раздумывая, стремглав бежал исполнять их, кто-то прежде чем побежать, с минуту стоял, ошалело моргая глазами, сотом, крепко связав в уме гвозди, командиров плюс господа бога, вслух же четко рявкнув: «Так точно, будет исполнено!» — продолжал свое дело, как начал. А с запада все плыли и плыли напичканные дымом тучи…

Взревели тягачи. Разбрызгивая колесами желтую жижу, потянули на площадку орудия.

Командир дивизиона, только что «выколотивший» из путейцев мостики, крепежную проволоку и гвозди, стоял в стороне, насупленный и недоступный, в мокрой измятой шинели. Казалось, шинель его недавно постирали, не сняв с владельца, течет с нее на голенища сапог, и страшно неуютно человеку в этой насквозь промокшей одежине. Младшие офицеры, изредка поглядывая на него, командуют теперь неуверенно и глухо, будто чувствуют за собой вину, сержанты, словно запамятовав, что их дело — тоже командовать, хватаются вместе с солдатами за стрелы орудий, за выступы станин и делают это хуже подчиненных, а какой-нибудь расторопный солдатик уже взял инициативу в свои руки, командует напропалую: «Рраз-два, вззя-ли! Кого там несет под колесо? Отверни на поллаптя, раззява! Вперед, еще вперед! Стоп!» А тучи плывут и плывут — мрачные, пропитанные дымом, — и уносят с собой вереницы драгоценных минут…

У всех давно промокли ноги, у всех красные руки, серые лица, усталые, скучающие глаза. Люди ждут не дождутся последней команды: «По ва-го-нам!», когда можно будет, едва преодолев стремянку, сбросить с плеч пудовую шинель, сесть у печки, докрасна раскаленной, или взобраться на нары и под ритмичный стук колес расслабленно радоваться тому, что не зря придумал человек печку да нары и сделал их обязательной принадлежностью солдатского бытия.

Своим ходом вползают на платформы тягачи.

Над всем тупиком, как на огромной стройке, грохот кувалд, повизгивание пил, перестук молотков, — расчеты «пришивают» орудия к платформам. По опустевшей площадке проносятся в голову состава машины с крупнокалиберными зенитными пулеметами. Оттуда, с трудом пробиваясь сквозь грохот, доносится, наплывая и усиливаясь, разноголосый вызов: «Командиры батарей, к начальнику эшелона!» Вызов этот уходит дальше, постепенно затухая, и уже кто-то удосужился переврать его: «Начальник эшелона, к командиру дивизиона!», а потом выяснилось, что в этом вселенском гвалте не мудрено ошибаться до бесконечности. По воле дневальных вездесущий начальник эшелона вызывал уже не командиров батарей, а самого командира дивизиона, которому, как и все здесь, был подчинен. Командиры батарей все же сумели разобраться в этой тарабарщине. Мещеряков, пробегая мимо своих орудий, приказал Бондаревичу оставить на каждой платформе по два человека, с остальными огневиками срочно приступить к погрузке боеприпасов.

У своей пушки Бондаревич оставил Чуркина и в помощь ему — Женю. Девушка умоляюще глядела на Бондаревича, и он читал в ее глазах: «Как ты не понимаешь, что я хочу быть с тобой?»

— Управитесь вдвоем, Осипович?

— Надо, стал быть, управимся. Чай не впервой.

— Я пошел.

— Товарищ сержант, а в каком вагоне мне ехать?

Женя хитрила. Еще перед отъездом с огневой позиции орудийщицам было объявлено: на марше они будут располагаться вместе с девушками взвода управления. Ей просто понадобилось задержать Бондаревича, чтобы сказать ему глазами: «Вернешься, а меня здесь уже не будет. Я тебя проучу! Вот увидишь — проучу… Не много радости в том, что ты меня жалеешь…»

— По-моему, во взводе управления, — сказал он с улыбкой, которую Женя должна была понять примерно так: «Сердись не сердись, а с собой все равно не возьму. Снаряды — не мячики». Покосившись на Чуркина, который, не обращая на них внимания, сдвигал к самому краю платформы дубовые подставки под орудийные турели, добавил: — Я потом приду, погляжу… как вы там устроились.

Догнав взвод, Бондаревич оглянулся. Чуркин говорил что-то девушке, та стояла, потупясь.


— Трудное ваше дело… Верно, ай нет?

— О чем вы, Осипович?

— Об этом самом. Да что ж ты глазки-то опустила? Застыдилась чего? Душу ведь песня рвет, а хмуришься… Негоже так-то. Негоже.

— Осипович, раз видно — мы пропали. Его в одну батарею, меня в другую…

— Поостеречься надо. Необязательно миру казать напоказ, что судьбою на двоих отпущено. Любовь верная, она ведь что золото, ни по дороге ее не сеют, ни под кустом не кладут. Прятать ее надо. Ты да он да ты с ним, вот и все ваши свидетели. Иначе — разгонют, и горько вам, голубчики, придется…

— Ох, не сумеем мы, Осипович…

— Надо суметь. Однако и песню затворницей в себе не держи. Пой, ласточка, только чтоб не видно было, отчего поешь.

— Хороший вы человек, Осипович.

— Не о том речь, — нахмурился Чуркин. — Да и вряд ли я хороший. Вот кабы выбрала ты Костьку, к примеру, я б те показал, какой я хороший. Ну, делу — время. Давай скобу и проволоку подволакивай, а то мы тут договоримся с тобой, что пушка наша в дороге самолетом станет…

4
Скорее всех погрузил свой скарб Мазуренко.

Для батарейного хозяйства был выделен двухосный вагон. В него девушки-прибористки, переданные под начало старшины, сперва вкатили походную кухню, потом, предводительствуемые Варварой, перенесли в вагон скамейки, посуду, вещевое имущество.

— Товарищ старшина, там ящик в машине, его тоже сюда?

— А куды ж?

— То ж гроб циклопа, а не ящик. Вшестером не смогли с места сдвинуть.

— Я — сёмый. Дружно визьмемось, пойдет як миленький!

Ящик, о котором шла речь, занимал едва ли не треть кузова в машине Миколы Поманысточки. Его еще летом Мазуренко соорудил собственноручно, с боков и с исподу оковал листовой жестью: «Щоб мыши не лазили, грэць бы их побрал» — и весьма гордился изделием рук своих, так как в одной половине того ящика помещался недельный паек батареи, в другой — все резервные «шмотки».

— С какой стати эту колымагу в вагон тащить? — резонно возмущались девушки. — Пусть в машине едет, что этому гробу станется?

— Э, ни-и… А як шо в дороге бомбить будут? И машина сгорит, и ящик пропадет.

— Если уж машина сгорит, ящику туда и дорога.

— Э, ни-и… Машину заменят новой, а такую хитрую штуку хто мне даст? Ну добре, — смилостивился Мазуренко, — трясця з им, з ящиком, може, не сгорит мокрый. Ох-хо-хо, голова моя горькая, шо ж мне з вами, барышни, дальше прикажете робить?

— Это уж вы приказывайте!

— Ну добре. Не путайтесь под ногами. Сховайтесь куда-нибудь и сплетничайте потиху.

— Как так — сплетничайте? — взбунтовались девушки. — Весь дивизион вкалывает, а для нас вы дела не можете найти?

— Нэма, — развел руками Мазуренко. — У меня ж только тяжести, а вы народ жидковатый. Сварливый к тому ж… Начальству докладете, и получай у хвист и в гриву Мазуренко, а я за вас вже и так наполучав — до конца жизни хватит. Вот шо, голубоньки, разбирайте полушубки, те, шо в угол свалены, лягайте впокат в моем вагоне, и нехай вам сны снятся. Про несчастную любовь. Все! Вопрос решенный.

Девушки опять загалдели наперебой. Мазуренко заткнул пальцами уши, потом замахал руками, прикрикнул:

— Тихо, сороки! Хай вам грэць, оглушили… Раз такое дело — на пульман! Снаряды грузить. И ни яких жалоб, понятно? Гайда!

Разделившись попарно, девушки брали в кузове грузовика громоздкие снарядные ящики и, задыхаясь от напряжения, оскальзываясь на заснеженных сходнях, несли их в вагон. Прихрамывая, Мазуренко подбегал к очередной паре, перехватывал ящик посредине и, багровея от натуги, швырял в штабель, в угол пульмана.

— Товарищ старшина, а вы еще — ничего!

— Эге ж! Знакомая у меня была — то же самое говорила.

Не замечали девушки, какой ценой дается Мазуренке это «ничего». Раненая нога так сразу заныла, что, казалось, еще минута — и переломится, от боли забивало дыхание. Но Мазуренко скорее согласился бы, чтоб нога — пополам, чем чтобы догадались «солдаты в юбках», как ему больно. До саднящей горечи в душе, до спазма в горле жалел он этих девчонок, кинутых судьбою в тяжкий круговорот войны. «Голубоньки вы мои, галочки-синички, та хиба ж вашими рученьками снаряды таскать? Хиба ж природа вас породила пупки надрывать на этих распроклятых боеприпасах? Вам же продолжать род человеческий, а чи сможете?» Если б не к спеху, он сам набил бы ящиками пульман, чтобы не видеть, как истязаются ношей не по плечу эти комсомолки, духом, возможно, и сильные, но только не телом. Шалел их Мазуренко, и все-таки стоило им замешкаться, тут же бубнил досадливо: «Швыдче, швыдче! Шо вас там, привьязали? Ох, горе мне з вами, тай годи…»

Не ждало, не терпело время, но росли и горки ящиков у бесконечной стены пульмана. Выглянув из двери, Мазуренко определил: батарея заканчивает погрузку орудий, скоро Мещеряков пришлет сюда расчеты.

— Годи! — скомандовал весело. — Зараз хлопцы придут.

Девушки попадали на снарядные ящики. Едва отдышались, сразу затараторили о чем-то своем и, крадучись от старшины, то одна, то другая стали чепуриться перед зеркальцами в ладошках. Мазуренко дымил, с преувеличенным вниманием разглядывал свои до коричневого налета прокуренные, а сейчас и ободранные в кровь пальцы. «Вот же, скажи, не было б то бабское племя… Каждую минуту хотят быть красивыми. Не дай работы — целый день будут кудри подвивать да брови подмалевывать». Тут же подумал, что Варвара — исключение. Никогда в руки не берет ни помад, ни кремов, видно, сама знает, что они ей ни к чему.

Воспоминание о Варваре повело мысли Мазуренки в ином направлении. Такая раньше бесшабашно-озорная и доступная, теперь она как-то замкнулась в себе, будто угнетал ее постоянно недуг, выставлять который напоказ было и грешно, и неприятно. Ее признанию: по-настоящему, мол, к одному человеку сердцем тянусь, он всерьез не верил, потому что ни к ней никто, ни она ни к кому. В столь резком и неожиданном разрыве винил лишь себя и терялся в догадках — чем все-таки довел до каприза эту непонятную бабу? Ведь, кажется, все шло по-хорошему. Разве вот только ласковыми словами мало грел, так на кой они? Слова говорить что семечки лузгать: весь рот занят, а толку — тьфу!

«Ни, Варваро, грэць бы тебя побрал, сподобалась ты мне, и — нехай меня гром расщепит пополам — увезу я тебя на Черниговщину!» — подумал он и с грустью отметил, что сейчас и сам не больно этому верит.

Девушки судачили о своем и радовались чему-то своему, и никому из них не было дела до него, Мазуренки… И вовсе не потому, что он тоже начальство в своем роде. Будь на его месте Тюрин, даже — Мещеряков, девчата видели бы в них «парубков», он же, Мазуренко, в их глазах давно уже «дядько», человек из прошлого, и от этого как-то тоскливо стало ему и неуютно.

Не о том скорбел усатый Мазуренко, осколками и пулями издолбленный, что ни одной из этих девушек даже на ум не придет обжечь его лучистым взглядом. О другом запечалилась душа: как ни крути, ни верти — от второй половины жизни кусочек отхвачен, а что было, что есть в этой жизни? Молодость прошла-проскользнула в каком-то мутном тумане, и зрелым годам жизнь кукиш неподсоленный кажет, а дальше — опять туман…

Притоптал каблуком обжегший губы окурок, сразу раскурил новую цигарку, сделал две-три жадных затяжки и бросил цигарку в снежную хлябь. «За-мов-чи! Разнявкался, як цуценя слепоглазое. А Магнитку почему забыл? Хлебал горилку, як свинья помои, — правда? Рубахи рвал от ворота до пупа — тэж правда… А корпуса до неба возводил, руду копал до десятого пота, цэ шо ж — брехня?! Ге-гей, не такой уж ты несчастненький, зараза, щоб слезы лить. И от твоей жизни была польза людям…»

На платформу взбирался, нацеливаясь задним бортом в раскрытую дверь пульмана, новый тягач, доверху нагруженный. Девушки притихли. Мазуренко поднялся и, ощущая противную дрожь в коленях, шагнул к двери:

— Ну як, девчатки, может, пока хлопцев нема, ще трошки потешимся богатырскою силой? Га? Притомились вы, бачу, да только где наше не пропадало! Молодым, помню, был — на Магнитке шуровали мы здорово! А начнут искры сыпаться из глаз, так наши девчата, — ух, якие ж гарные девчата у нас были! — они зараз же: «Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе!..» — и як бабки поворожили. Спиваем себе, и работа кипит!..

Кривил душою Мазуренко. Сам-то он никогда этой песни не пел, другие пели, до которых он тогда так и не дорос, но велико было сейчас его желание приобщиться, хоть и с большим запозданием, к тем людям, что соврал, не краснея, сам поверил в эту ложь и, крякнув, обхватил размашисто и цепко, словно сено в охапку, тяжелый снарядный ящик.

5
Подступиться к печурке было невозможно: сушили портянки. Человек десять из тех, кому не было пока места у огня, стояли за спинами, счастливцев, безбожно дымили самокрутками и покрывали дружным хохотом шутки-прибаутки Миколы Поманысточки.

Бондаревич, прикинув, что ему удастся обсушиться не раньше как через час-полтора, пристроился на ящике с противогазами у самой двери.

Забежать в вагон управленцев он так и не успел — перед самой отправкой эшелона старшине вздумалось выдать личному составу каски и ватное обмундирование, будто этого нельзя было сделать на любой длительной остановке.

Как там устроилась Женя? Она, конечно, ждала его…

У печки хохотали. Сергей Кравцов, свесившись с нар, посоветовал Миколе:

— Кончай по пустякам. Лучше расскажи, как женился.

Кравцова дружно поддержали со всех сторон:

— Ага, вот это — всему гвоздь!

— Выкладывай подробненько, чтоб, понимаешь, для примера.

— Да ну вас… — отмахивался Поманысточко.

— Войди в наше положение, Микола. Ты ж у нас один женатик. С опытом, так сказать!

— Да ну вас к бису…

Едкий махорочный дым, клубясь под потолком, тянулся к приоткрытой двери сизым рукавом; встречный ветер прямо за дверью отрывал от него ватные хлопья, а рукав не кончался.

— Не строй из себя, Микола, знаешь кого? Общество просит! — наседали на Поманысточку.

— А ну его… Костя, разверни, чтоб всем чертям тошно стало, а мы споем.

Суржиков, свесив ноги с верхних нар, не спеша и со смаком пережевывал размоченный в воде сухарь.

— Придумали… Я сейчас на боковую до утра.

— Микола, оцени! Второй расчет всю рыбу, что на ужин, тебе отдает. Кумекаешь?

— Да ну вас с вашей рыбой…

— Ну — сахар, шесть порций, даже делить не будем.

— Да ну вас с вашим сахаром…

Суржиков коротко хохотнул, отправил в рот остатки сухаря, по-кошачьи пружинисто и бесшумно подошел к печке и неожиданно для всех опрокинул Миколу на спину:

— Налетай, гаврики! Вытряхнем его из штанов, и голой… на печку, раз совесть потерял.

Вмиг потянулось к Миколе десятка два рун.

— Геть, геть, та шо вы, хлопцы? — ошалело орал Поманысточко, отбиваясь руками и ногами под дружный хохот. — Та шо ж вы робите, хлопцы? Ряту-уйте!.. Товарищ сержант, каравул!.. Киньте, хлопцы… расскажу! Та вже ж расскажу, хай вам будет пусто…

— Ша! — скомандовал Суржиков. — Человек проявил сознательность. Отпустить!

Микола, раскрасневшийся и взлохмаченный, поспешно вскочил, некрепко толкнул Суржикова в бок, косясь на докрасна раскаленную печку:

— Дурень ты, атаман. После такой жаровни шо ж я за подарок своей Марусе з фронта привезу? Га? Никакого понятия…

— Ерунда, — осклабился Суржиков. — Возьми лучшего друга, меня то есть, с собою. Ты за баранкой, мы с Марусей на домохозяйстве, и будет у нас всего помногу.

— Г-га-а! — рявкнул вагон. Дым всколыхнулся и прилип к потолку прессованной подушкой.

Эшелон набирал скорость. Дорога то глубоко врезалась в отложины холмов, и тогда мелькали перед глазами негустые кустарника и деревца, приютившиеся на крутой насыпи, то вырывалась на ровное, и тогда, насколько хватал глаз, простиралась заснеженная долина с редкими безлесными холмами, у подножия которых лепились деревеньки, больше всего заметные куполами церквушек. Бондаревич знал: места эти — центр Средне-Русской возвышенности, севернее которой — Смоленско-Московская и Валдайская. Отсюда берут начало большие и малые реки и, побратавшись, текут в разные стороны, отсчитывая тысячи километров на север, на запад, на юг, на восток.

Селились на тех реках в далекой древности племена. Шумели над ними века, взращивая и хороня поколения, смертные битвы гремели у погостов и городищ, и все же люди выживали, и жили, и от устьев одних рек до устьев других гордо именовали себя русичами. И вновь проходили века, и уже не племена, уже народы жили по тем рекам и приречьям, разбивались об их силу любые силы, и ничего, кроме могил, не оставалось на их земле от незваных пришельцев. «Могилы останутся и теперь, — думал Бондаревич. — Нет, мы даже могилы вражьи сровняем с землей, чтоб ничего не осталось».

Все еще плыли навстречу эшелону дымчато-серые тучи. Теперь по краям их кроваво пламенели огненные подпалины, точно пожар, породивший эти тучи, был уже значительно ближе.

Эшелон несся с предельной скоростью. Вагон уже не скрипел, а словно бы постанывал под напором встречного ветра, но, кроме Бондаревича, этого никто не замечал. И виноват в том был Поманысточко. Он как бы поднял и увел хлопцев за собой далеко-далеко, в родное село, затерявшееся где-то в степи, неподалеку от Днепра-Славутича, от знаменитого острова Хортицы. И видели сейчас хлопцы тополя над дорогой, хаты в вишневых садах, криницы в камышах по балке, откуда вечерами молодицы и девчата полными ведрами берут на поливку прогревшуюся за день воду.

Рассказывал Микола, что весною в его селе пряно пахнет вишневым и яблоневым цветом; летом — укропом и мятой; осенью — хмелем, яблоками да еще арбузами, да положенными сушиться на жесть под причелком дынными корочками, да запахом пшеничной соломы, дотянувшимся с ближних полей; зимой — дрожжами, кизячным дымом, только что вытащенными из жаркой русской печи пышными паляницами. От окрестных сел лишь тем отличается Миколино село, что живет в нем, на самом краю, хромой Опанас Нечитайло — великий трудяга и добрый дядько, работающий и на колхоз, и на промкооперацию, — потому всеми уважаемый. Однако двор его обходят люди десятой дорогой, да и на той, десятой, кто плюется, кто нос зажимает, и все спешат поскорее убраться подальше. И все из-за того, что и зимой и летом воняет с Опанасова подворья квашеными кожами, которые до выделки томятся-прокисают в бочках, кадушках, лоханях. От самого Опанаса-скорняка за версту несет кислятиной, и если кому довелось повстречаться с ним поутру и поздороваться за руку, до самого вечера тот человек обеспокоенно чмыхает носом, принюхиваясь сам к себе и обреченно сторонясь компании.

— А вот двоих хлопцев — Микиту Сологуба, инспектора по качеству из районной хлебопекарни, да меня, як магнитом, тянуло в крайний двор, — рассказывал Микола, окрыленный безмолвным вниманием всего вагона. — И нам же те проклятые кожи воняли! К тому ж, хлопцы, жинку Опанаса, Грипку, я так здорово любил, як коняка кнута любит, ей-богу. И нога б наша туда не ступила, не будь у Опанаса и Грипки чернявой Маруси. Микита Сологуб только, бывало, прибежит — улыбочку Грипке, да еще и руку к сердцу приложит, да ногою землю гребанет, аж на улице слышно, а потом давай шастать от бочек к лоханкам, одну кожу пальцем ткнет, другую понюхает, да все с вопросами к Опанасу: «А тут — дольшая выдержка? И раствор особый? Ах, якая концентрация амбре! Самый цимус! Большую голову надо иметь, Опанас Тарасович, щоб все это дело до ума доводить! А як вы все же, могу засвидетельствовать, доводите, так я с полной гарантией и ответственностью заявляю: вам с вашей головою да с вашими качествами давно пора быть заведующим промкооперацией». И опять бочки нюхает то двумя ноздрями, то каждой напеременку. Грипка на него прямо богу молится, а дядька Опанас только крякает, бо и слова Микиты ему нравятся, а ще больше нравится то, шо выглядывает из Микитиного кармана непочатая бутылка горилки.

— Ты скажи! — выдохнул кто-то.

— Ну и жук же этот твой Микита! — не выдержал и Суржиков. — Обходный маневр, значит? Ну-ну, дальше-то что?

— Засумував я, хлопцы. Обскачет меня, думаю, этот пройдысвит Микита. Не бачить мне Маруси як своих ушей. Горилку я не ношу, бочек не нюхаю, перед Грипкой ногою землю не гребу, и язык у меня хоть оторви да выбрось. Як чуяла душа…

— Вытурили? — сожалеюще взвизгнул Лешка-грек.

— Ага. Пришел я один раз, Маруси дожидаюсь, а старый Опанас и говорит мне: «Понапрасну, Микола, ноги бьешь. Марусе замуж еще не пора, а придет та пора, быть ей скорее за другим человеком». А тут и Грипка собственной персоной! «Иди, Миколка, с богом, тебе, такому парубку, еще трохи подрасти треба».

— Отшили, черти…

— И ты эту обиду стерпел?

— Больше я к ним во двор ни ногой! — пренебрежительно отсек Микола. — Ну нехай Микита — инспектор по качеству, а я ж тоже лучший колхозный шофер, должна ж у меня быть рабочая гордость…

— Само собой…

— Это ты верно… Ну, а как же Маруся?

— Пидожды трошки. — Микола вынул из губ Суржикова окурок, трижды крепко затянулся, водворил его на место, хитровато подмигнул. — Во двор я, значит, к ним — ни ногой. А с работы иду, обязательно крюк зроблю, щоб мимо пройти, и всегда попадусь на глаза разлюбезной Грипке. И як заору на все село: «Пролетарский привет уважаемой теще!»

— Г-га-а!..

— Ух, прах тебя возьми! Не мытьем, так катаньем?

— Ага. Грипка — до тына, рвет руками дрючок, щоб, значит, огреть неугодного зятя по горбяке. Но пока она обрывает руки об той дрючок, я вже моргнул Марусе и рукой махнул: приходи, мол, до кургана, под орешину. И вот, значит, вечером Марусе мозги заправляет Микита, а ночью, когда батьки спать полягут, бежит она ко мне на курган. Сидим под орешиной, семечки щелкаем. И спрашивает она меня: «Почему так, Микола! Вот Микита и русалкою меня зовет, и галочкой, и руку мне целует, бо в книжке читал, шо кавалер панночке обязан руку целовать, а ты мовчишь и мовчишь, як о та ступа, шо у нас за припечком стоить, и все равно кохаю я тебя, а не Микиту». Смеюсь, кажу: «Так я ж — человек, а не какой-нибудь инспектор по качеству». А с неба месяц на нас глядит — то сховается за орешину, то знов покажется, и тоже, пройдысвит, смеется. И вот, значит, засиделись мы один раз поздновато, Маруся до меня притулилась, я — до орешины, шептались мы с нею, шептались та й поснули…

— Ого! — удивленно и как бы испуганно воскликнул Лешка-грек.

— Не тяни резину, — поторопил Суржиков.

— Проснулись — заря. Коровы бредут по выгону. Мечется по двору тетка Грипка, ломает руки: лишенько-лихо, дочка не ночевала дома. А Марусенька моя стоит ни живая ни мертвая, дрожит як осиновый листочек, только куда ж деваться. Идти надо. Взял я ее за руку и кажу: «Пойдем, моя любая, ни батьке, ни матери, ни самому черту не дам я тебя в обиду». Идем, и кажется нам — трава горит под ногами. А у ворот ждут нас Опанас и Грипка, такие несчастные, шо не выдержала Маруся, кинулась к ним:

— Не думайте плохого, не виноваты мы перед вами…

Грозный батько отшвырнул ее, а на меня кричит:

— Геть, гадючий выродок! Щоб ноги твоей…

И тут Маруся моя побледнела, сверкнула очами и ко мне, назад:

— Неправда была. Правду слухайте… Прогоняете его — гоните и меня, бо я теперь его жинка!..

Тишина. Только стук колес, потрескивание дров в печурке.

— Вот это — да! — восхищенно воскликнул Суржиков. — Вот это и я понимаю!

— А я тогда, — засмеялся Микола, — ни черта не понимал. Гляжу як баран на новые ворота то на Марусю, то на ее батьков, а мне, дурню, уже и плясать можно было б, потому шо и Опанас, и Грипка в один голос требовали немедленно засылать сватов, если я еще хочу носить на плечах голову. Только перед самой свадьбой призналась отцу, матери Маруся, шо обманула их, и батько на этот раз не рассердился. Поморгал глазами, як дурный, а потом як захохоче, та на Грипку: «А ты ж меня, вобла сухая, никогда с такою горькою мукою не любила… Каюсь, шо поперек дороги становился, великий грех на душу брал». Ну вот и все. Потом была свадьба, — закончил Микола и, смущенно улыбнувшись, полез в печку ворочать головешки.

— А после свадьбы что? — с невинным видом спросил Лешка-грек.

Поманысточко разогнулся, подмигнул слушателям, кивнув на Лешку, потом скомбинировал три пальца в тугой узел и под хохот всего вагона сунул Лешке в нос:

— Ось шо. Вырастешь — узнаешь. Я пошел спать.

— Вот это девка! — вздохнул Суржиков, провожая Миколу завистливо-мечтательным взглядом. — Попадись мне такая, я б ее на руках носил!.. Ты носил, хохол?

— Не успел. Не выпало…

Микола взобрался на нары. Наступило какое-то тягостное молчание, видно, рассказ Поманысточки пробудил в душах потаенное, а ведь оно у каждого свое: недопетые песни, недолюбленная или неначавшаяся любовь. Жизни свои и судьбы свои…

Ближние от дороги бугры и впадины, насыпь и кусты на ней мало-помалу теряли в предсумеречном свете очертания, все, что было дальше, словно бы утопало в тумане, и только домики, рассыпанные по отложине холма, под самой зоревой полоской — потухающей, уже едва заметной, — вырисовывались четко и напоминали игрушки, вырезанные из жести.

«У каждого — свое, — думал Бондаревич. — Но что заключает в себе эта формула? Наверное, не только маленький мирок, который полностью охватывается личным «я». Будь это так, теперь бы я был счастлив: я молод и здоров, люблю, любим, это — мое, со мной. Но почему тогда мучает меня дремучее сиротство Чуркина? Почему не могу без боли вспоминать разбитые города, сожженные села, в которых не жил и жить не придется? Почему в любом дереве — там, где побывали враги, — вижу еще и виселицу, на которой закончились муки незнакомых мне людей? А Чуркин? Разве только жажда личной мести зовет его на фронт? Нет! Он в любую минуту готов отдать жизнь за свободу тех, кто еще там, за линией фронта, за любого из них, значит — и за мою мать, за мою сестренку. А другие? Их тоже ведет в бой не только приказ. Понятие «свое» как бы разделилось на две части: одна отошла на второй план и осталась представлять маленький мирок личного «я», вторая трансформировалась в то главное, без чего человек утерял бы право считать себя существом коллективным. И это новое стало одновременно и личным, и общим каждого, всеобъемлющей сутью духовного человеческого бытия, движущей силой помыслов и поступков.

— Товарищ сержант, — сказал Лешка-грек, дневальный по вагону, — ложитесь. Сапоги посушу. Все равно ведь нечего делать.

— Спасибо.

Вагон покачивало. Звякали, сталкиваясь, нанизанные на брючный ремень и подвешенные на крюк у двери котелки, покачивались на гвоздях у изголовий каски. Летка-грек пристраивал сапоги на поленьях у печурки.

Приветствуя встречный, паровоз прогудел протяжно и сипло, потом начал стенать; «ох-ох, ох-ох»; встречный, коротко, пренебрежительно присвистнув, с грохотом пронесся мимо.

Бондаревич улегся рядом с Суржиковым.

Сумеречно. Тепло. Уютно.

Может, в этой старенькой теплушке двадцать с лишним лет назад ехали на фронт солдаты той войны, гражданской. А двумя-тремя годами позже спешили, демобилизованные, домой. Мчались по этой дороге под гармонный наигрыш добившие буржуев и войну брянские, смоленские, белорусские парни, и каждый мечтал жениться, обзавестить хозяйством и детишками. По-разному клеились их судьбы, но главная линия всех судеб была одна, от нее они ни в чем не отступились и сумели достойно сложить судьбу своей Родины. Теперь другие парни в этих теплушках, и уже от них, от этих парней, и от тех, кто успел раньше, кто сейчас в самом пекле, зависят и теперешняя, и завтрашняя судьбы Отечества…

Каждому — свое, и всем — общее…

6
Вряд ли был известен кому-либо, кроме командира дивизиона, начальника штаба и начальника эшелона, конечный пункт передислокации, но это никого и не интересовало: куда бы ни ехали, теперь-то уж ясно — на фронт. Неспроста личному составу выдали каски, ватные брюки и телогрейки, по шесть обойм боевых патронов, аккуратно вставленных в поблескивающие кирзовые подсумки, а старшие по вагонам получили твердый инструктаж — не держать днем двери открытыми, не разрешать личному составу на остановках вступать в разговор с посторонними лицами. Эшелон то тихонько простаивал, замаскированный, в тупиках, то мчался на всех парах, со свистом проносясь мимо узловых станций.

На вторые сутки, в полдень, остановились близ глухого полустанка, зажатого меж холмов, с которых весело сбегали к путям березовые рощицы. Находиться здесь, по-видимому, предстояло долго: дежурный по эшелону приказал всем сойти на площадку, дневальным — очистить топки печей и произвести «генеральную» уборку в вагонах.

Площадка ожила. То тут, то там гуртовались на перекур огневики — почти все в касках, щегольски прихваченных за самый край подбородка ремешком, и в телогрейках, подпоясанных низко и туго — тоже щегольски. Стайками ходили девушки — броско широкобедрые и чуть неуклюжие в ватных шароварах. И все лица — и юношеские, и девичьи — как бы излучали изнутри спокойный и теплый свет, будто люди ехали не на фронт, а на праздник.

Бондаревич медленно шел вдоль эшелона. Надо было проверить, надежно ли держится орудие, и хотелось повидать Женю. Его окликнул Мазуренко. Свесив ноги, он сидел в дверном проеме вагона-кухни, неумело посапывая трубкой. Против вагона лежали на платформе, будто специально приготовленные, корявый дубовый комель в два обхвата, пила и топор.

— Ну шо, Бондаревич, дождался?

— Так точно.

— Теперь — повоюем! — Старшина вдруг вскинул брови, плюнул сквозь зубы, не вынимая трубки изо рта, потом все же вынул и крикнул басом: — Рыжий! И ты, чернявый грек, — ко мне!

Бондаревич увидел: к рощице поспешно удалялась группа девушек, среди них была и Женя. Туда же, воровато поглядывая по сторонам, направились было Суржиков и Лешка-грек.

— Ко мне, говорю! Непонятно, чи шо? — повысил голос Мазуренко и, когда солдаты подошли к вагону, осведомился вкрадчиво и совсем не сердито: — Вы куды?

— Туда… — неопределенно махнул рукой Суржиков. Лешка-грек стоял чуть позади него — тише воды, ниже травы. Огневики, кто был поближе, примолкли, ожидая, что будет дальше.

— Значит — туды? А чого ж — не сюды? Га? Бесстыжие твои очи, Суржиков. И твои тоже, грек. Кого вы обвести хотите? Меня? Та я ще вчора знав, шо вы сёння подумаете… У девчат проблема, понятно? Божий день кругом и триста жеребцов глазами щупают, а якие — сукины сыны, так и следом бегут. — Мазуренко отвел назад руку, дождался, пока Варвара не вложила в нее горящую щепку, пыхнул облаком дыма. — Ну вось шо, жеребчики, у пилы две ручки. Бачите? — як раз на двоих. Ты, рыжий, берись за одну, грек — за другую. Дуб — под ногами. Два реза — и дело с концом.

На площадке посмеивались. Мазуренко, как ни в чем не бывало, сопел трубкой. Суржиков и Лешка-грек с явной неохотой, но молча принялись за дело.

— Ось мне хлопцы с первой батареи люльку подарили, — сказал Мазуренко Бондаревичу. — Хочешь — тебе отдам.

— Бросил курить.

— Кому ж ее всунуть? На биса вона мне? — потянулся было выбить трубку о срез стремянки и опять закричал: — Эй, эй, Козолуп! Ты куда собрался, Козолуп?

— Та он туды, в лис.

— А хто тебя туды звал? Дуняша чи Маша? Ох, Козолуп, Козолуп, який же ты соромливый хлопец. Очи долу опустил, покраснел трошки. Стесняешься. А ты не стесняйся, так и скажи: к вам шел, товарищ старшина, шоб работу дали, и с дороги сбився. Ну ничого. Суржиков — слева, грек — справа, а ты будешь посередке. Бери колун.

— Та мне, товарищ старшина, ей-божечки, дуже треба… — отчаянно божился Козолуп.

— Я ж и кажу: якога биса стесняться? На ось тоби люльку на память от меня, состаришься — курить будешь. А зараз — рубай!

Бондаревич, подойдя к платформам, без труда нашел среди четырех орудий-близнецов свое. Крепежная проволока от колес к бортам была натянута как струна, ремешки на чехле застегнуты все до единого. Кабельные бухты, сдвинутые к бортам платформы, по-хозяйски прикрыты старыми противохимическими накидками. Постарался Чуркин!

Мягкий ком снега попал в плечо. Бондаревич оглянулся. Женя не успела спрятаться. Засмеялась.

— Дай руку. Я видела, как ты сюда пошел.

Он помог ей подняться на платформу и только после этого подумал, что на открытой платформе, на ветру, Женя, пожалуй, озябнет.

— Я уже собирался обратно.

— Побудем немножко… — Женя присела на выступ орудийной станины, он опустился рядом, привлек ее к себе, окутал полой полушубка.

Опять засмеялась.

— Ты — чего?

— Сапоги… Твои огромные, а мои…

— Ты же у меня — перепелочка.

— Только, ради бога, при всех не назови так, а то дразнить станут.

— Ноги не мерзнут?

— Терпимо.

— А руки?

Он взял ее руки, сунул себе под мышку. Она ткнулась лицом в грудь ему. Слева, на площадке, играла гармонь, оттуда доносились выкрики, гиканье, хлопки в ладоши, а здесь было тихо, только полоскался под ветром слабо завязанный тент на соседнем орудии.

— Отчего ты вздохнул?

— Жалею, что нету рядом фотографа. Знаешь, прошло бы много лет, вздумал бы я полистать старые альбомы и вдруг — стоп! Зову тебя: «Погляди, наше орудие! И мы с тобой… Какие мы были молодые…»

Она плотнее прижалась к нему, зябко передернула плечами.

— Тебе холодно?

— Нет.

— Подними голову.

Губы ееподрагивали, в глазах набухали сдерживаемые ресницами голубые слезинки.

— А ты не подумал, что кого-то из нас могут убить?

Он усадил ее к себе на колени и, придерживая одной рукой полы полушубка, другою провел по ее щекам:

— Вот тебе и раз… Стыдись, фронтовичка! Это могло случиться давно…

— И не случилось пока? Будем надеяться, верно? Да, конечно, что же еще нам остается?

В грустных глазах ее отражалось небо. А он неотрывно глядел на нее и думал с болью, что, конечно, все может случиться, даже самое худшее, что тревога, как тень, будет сопровождать и его, и Женю до конца войны или до той роковой минуты, когда обрывается все, и это естественно, и все-таки надо верить в лучшее, иначе жизнь станет невыносимой.

— Не надо, Женя… Столько людей умирает ежедневно, ежечасно, а я не верю в смерть… Нет, не то. Я в нее, конечно, верю, как во что-то неизбежное в далеком будущем, но мы еще так молоды, и я… Я запрещаю тебе думать о смерти, и давай никогда больше говорить об этом не будем.

— Нас видит кто-нибудь?

— Пушка. Небо. Еще вот — березы…

Женя обхватила рукой его шею, прижалась губами к его губам и, глубоко вздохнув, прошептала:

— Они не осудят.

С нарастающим грохотом промчался встречный, потом грохот затих, но ни Бондаревич, ни Женя не заметили сразу, что эшелон остановился у них за спиной, на параллельном пути. Только когда захлопали, заскрежетали двери, Бондаревич оглянулся. Состав — пассажирский, санитарный. Из ближнего вагона, из окна, опущенного до половины, заинтересованно выглядывал молодой белобрысый парень с перевязанной головой, крест-накрест перебинтованной грудью. Парень поощрительно подмигнул Бондаревичу:

— Правильно, кореш! Жми, пока жмется.

Растерявшаяся Женя шмыгнула за пушку, но тут же вышла, сказала парню с укором:

— Завидуешь, что ли? Отвернулся бы… Я побегу, Стась.

Бондаревич перешел к соседнему орудию, закрепил развязавшийся тент. Парень от окна не отходил.

— Бедовая она у тебя, сержант, огневая! Что ж у вас одни поцелуйчики в ходу?

— А тебе не все равно?

— Да мне наплевать. Только ты не останься при пиковых интересах. Лейтенант у нас был. И Люба, медсестричка. Целый год любовь водили, браток, глядеть на них было радостно. А позавчера ему в грудь, ей — в висок, наповал… Видал, как на войне бывает?

— Видал. Счастливо, друг! Выздоравливай.

7
На площадке становилось тесновато, а с санитарного, повинуясь зову гармони, торопились все новые бойцы, решительно входили в круг, галантно раскланивались перед «дамами», по-свойски подмигнув их «кавалерам»: уступи, мол, на время, дружок, дай душу отвести. И прежние кавалеры тут же тянулись в сторонку, а новым дамы улыбались так тепло, старались угадать каждое их движение и подчиниться ему с такой готовностью и легкостью, словно ждали этих парней давным-давно и рады, что наконец дождались.

Кружились пары широко и стремительно, и Сергею казалось удивительным, как это им удается, ведь под ногами гравий да смерзшиеся песчаные бугорки. Потел Суржиков, пристроившийся на вагонной стремянке. Ему тоже каким-то чудом удавалось выжимать из своей донельзя растрепанной гармони еще довольно-таки приличные звуки. Оттеснив Сергея, к нему пробрался боец — черный как жук, с головой, увенчанной сооружением из бинтов, напоминающим чалму, — спросил, заикаясь:

— Друг, лезг-инку м-ожешь?

— Все могу.

— Д-авай лезг-инку! — сверкнул боец черными глазами. — Круг, круг! Ш-ире круг! — А откуда-то с тормозной площадки слышался слезный девичий голос:

— Не надо, Лыков, тебе же нельзя, тебе лежать положено… Послушайся меня, ну, миленький, ну, добренький! Главный увидит, мне ведь нагорит…

— Витька-танкист на танцы идет, — с болью сказал кто-то. — Беда с ним Маше…

Сергей увидел: по ближней тормозной площадке протискивался к сходням огромный человек в телогрейке с оборванными рукавами. Руки его — он держал их вытянутыми перед собой — от кистей до плеч сплошь были толсто обмотаны бинтами, также сплошь, от шеи до макушки, была забинтована голова. Из бинтов, из глубокой щели, выглядывали глаза, из другой щели, пониже, вырывался пар и тянулись какие-то непонятные звуки.

— Ну, Витя, ну, Лыков, вернемся, тебе же больно… — тщетно умоляла его маленькая девушка с погонами ефрейтора. — Я ж ведь знаю, как тебе больно. Хочешь — я тебе книжку почитаю, письмо домой напишу…

Но танкист упрямо прорывался к сходням, и кто-то здесь, на земле, уже посочувствовал ему, пожалел Машу: «Передай нам его с рук на руки, сестренка, пущай с народом побудет». Танкиста сняли с площадки.

А уже вновь заиграл Суржиков, уже понесся по кругу на носочках боец в белой чалме, попеременно откидывая резко в сторону то правую, то левую руку, а другую прижимая к груди: ас-са!

— Ас-са-а! — хором поощряли его представители всех родов войск и хлопали в ладоши. У кого действовала лишь одна ладошка, тот лупил ею по груди, по бедру. — Ас-са!

Черноглазый боец в чалме то плавно скользил по кругу, то вдруг, картинно подпрыгнув, коршуном налетал на кого-либо и тут же смирялся, жестами и улыбкой приглашая помериться ловкостью и силой.

Рискнула принять единоборство лишь Танечка-санинструктор и, сразу же сбившись с темпа, побежала прятаться, краснея и хохоча. Черноглазый, гикая призывно, снова пошел по кругу и вдруг, будто споткнувшись, попятился: прямо на него, часто и неуверенно перебирая ногами, шел Витька-танкист, растопырив толстые, от кистей до плеч забинтованные руки; могучая грудь его вздымалась какими-то судорожными толчками, а из нижней прорези в марле при каждом толчке в груди пробивалось, как шум ветра сквозь камыши:

— Аш-ша…

На площадке все замерло. Черноглазый уже не плясал. Он для приличия имитировал пляску, кривобоко пятясь назад, а танкист, все чаще, все дробнее перебирая заплетающимися ногами, кричал теперь уже непрерывно: «Аш-ша, аш-ша!» — и крики эти камнем ложились на душу Сергея. Кто знает, о чем думал Витька-танкист, сознательно мучая свое и без того измученное тело? О том, что горел, да вот не сгорел, еще плясать да плясать ему при честном народе? А может, как раз, наоборот, о том, что вот эта его пляска — последняя: снимут повязки, и не то что друзьям-подругам, неловко будет отцу-матери показать обезображенное огнем лицо, и, значит, пляши, Витька, пока не сняли повязки, пока ни одна душа не видит, что там, под ними?

«Может, через месяц-два и меня вот такого повезут назад», — подумал Сергей.

— Аш-ша-а!..

Уже начинало казаться, что танкист вот-вот упадет, обессилев, уже кто-то крикнул ему: «Довольно, Витя!» Молча глотала слезы на тормозной площадке медсестра Маша, потом не выдержала: «Остановите же его! Вы не можете представить, как ему больно…» Черноглазый и еще кто-то метнулись к танкисту, но он не дался им, и тогда Чуркин, выходя из себя, закричал Суржикову:

— Костька, замри, нечистая сила!

Гармонь захлебнулась. А танкист все продолжал кружиться на месте: аш-ша, аш-ша! — и что-то дикое, безумное было в этом отчаянном кружении.

Неизвестно, сколько еще длилось бы самоистязание, если бы не объявили посадку. Танкист застыл на месте. Его тут же подхватили, подняли на площадку, и люди тотчас — Сергею показалось, поспешней, чем следовало бы — побежали каждый в свой вагон.

Сергей замешкался, отстал от своих. У командирского вагона лейтенант Тюрин наставлял сержантов!

— Слушайте внимательно! Фронт — рядом, возможны любые неожиданности. Личному составу быть одетым по полной экипировке. Оружие, боеприпасы и снаряжение иметь при себе. Людей проверять через каждые два часа, даже если не будет остановок.

— И ночью?

— Бросьте паясничать, Бондаревич. Вы уже один раз крепенько обожглись, а вывода, как вижу, не сделали. О наличии людей доложить по цепочке. Разойдись!

«Обожглись» — это меня имеет в виду, — подумал Сергей.

Неожиданно увидел Чуркина. Тот, вывернувшись откуда-то со стороны, как раз подходил к старшинскому вагону, из дверей которого, опершись грудью о закладку и праздно поплевывая подсолнечной шелухой, настороженно и улыбчиво наблюдала за ним Варвара. Чуркин, сутулясь, нес в каждой руке по три котелка, нацепив их на палки, и то ли случайно не замечал поварихи, то ли намеренно не хотел замечать.

— Ёсипович, здравствуй! Загордился, своих не узнаешь…

Чуркин резко подался вперед, будто споткнулся, с усилием поднял голову:

— А-а, здравствуй, Варвара Дмитриевна… Водички колодезной ребятам несу. Знатная тут водичка!

— Чего ж дорогу-то сюда забыл? — ласково пела Варвара. — Невидимкою прямо заделался.

Чуркин суетливо забегал глазами по сторонам, покашлял, ответил, мрачнея:

— Да ить дорога дороге рознь. На разбитой, бают, и трава не растет, а я люблю тропочку, чтоб не дюже топтана.

И заторопился, сутулясь более обычного. Варвара глядела вслед ему с какой-то тревожной тоскою и не замечала, как из раскрытой ладони ее сыплются на заснеженные шпалы крупные серые семечки.

8
«Тр-рам, тр-рам!» — стучат колеса на стыках рельсов. И мягко, как на салазках с крутой горки.

И снова резким толчком — «тр-рам!». Лязгают котелки, глухо позванивают каски. Лешка-грек пиликает на гармони, и, наверное, поэтому Бондаревич никак не может заснуть. Не слушая Лешку, Микола Поманысточко, сидящий у печурки, тихо и задумчиво поет, глядя на подернутые белой окалиной головешки. Рядом с Миколой — Суржиков. Выскребает из котелка остатки каши, потом, облизав ложку, сует ее за обмотку и говорит Лешке без всякого раздражения:

— Кончай.

Лешка ставит гармонь на поленницу, сложенную у противоположной наглухо закрытой двери, и, зевнув, лезет на нары, предварительно вскинув туда свой карабин, втискивается между Кравцовым и Асланбековым.

Поманысточко неожиданно обрывает песню и, подбросив в печурку дров, усаживается поудобнее. Глядит с задумчивой улыбкой, как облизывает поленья языкастое пламя, оставляя на них дымчатые следы. Суржиков косится на него, свертывая цигарку.

— Значит, ты два года, как из дому?

— С гаком.

— С армией ушел?

— Та ото ж… — Микола потер ладонью обожженный лоб, вздохнул. — Задумал уходить — жинка в слезы, куда ты — край света: тебя ж никто не призывал. Прямо як у песне: «без тебя большевики обойдутся…» А я прикинул: на фронте загинешь чи нет — бабушка надвое гадала, дома — каты придут — наверняка не уцелеешь. Оставил Марусю на пятом месяце… Теперь у нас дочка есть, Марийкой зовут…

— Письмо получил?

— Ось! — Поманысточко достал из нагрудного кармана треугольничек письма, протянул Суржикову. — Тут жинка пишет, а цэ вже, бачишь, дочка нацарапала. А ось ее рученятко, карандашом обведенное. Вже як раз два года невесте. Десять разов по два — можно замуж выдавать…

Лицо Суржикова посветлело. Погладил осторожно одним пальцем контур детской руки на бумаге, хмыкнул, покачав головой:

— Далеко до замужа.

— Далеко-о… — согласился Поманысточко. — Может статься, без меня ее выдадут.

— Ну ты это брось! — неожиданно рассердился Суржиков. — И додумался же, голова…

— А шо ж? Туда — эшелон, обратно — сатана знает сколько. Кого-сь и убьют…

Не сбавляя скорости, паровоз свистнул, издали ему откликнулся второй. Сталкиваясь, позванивали каски, лязгали котелки. «Убьют — не убьют, убьют — не убьют», — гадали колеса.

Бондаревич увидел мать. Стоит у ворот — седая и одинокая. Давно вернулись с войны чужие сыновья, отстроили новые хаты на старых пепелищах, а ее сын не вернулся… «Нет, мама, пока смерть обходила меня стороной. Неужели собьет у порога отчего дома?»

Суржиков, закутавшись в шинель, улегся на полу у печки. Поманысточко, подкладывая по щепочке, задумчиво глядел в огонь. Ритмично и ровно перестукивались колеса: «не убьют, не убьют», — и, вслушиваясь в этот перестук, Бондаревич незаметно заснул.

Разбудила его тишина. Поманысточко дремал, уткнувшись лбом в колени. Печка потухла, в вагоне было холодно. Эшелон стоял. Чуть слышно попыхивал, устало отдуваясь, паровоз. Стучало железо о железо, видно, кто-то проверял тормозные буксы. И вдруг… Бондаревич не мог ошибиться. Там, внизу, разговаривали на его родном языке: сипловатый басок пожилого человека приказал кому-то пойти по правой стороне, и тот ответил, отходя:

— Добра.

Бондаревич соскочил с нар, обулся на босу ногу, приоткрыл дверь и, как был, в одной гимнастерке, спрыгнул на шпалы. В двух шагах от себя он увидел пожилого мужчину в брезентовом плаще, с брезентовой сумкой в руках, из которой выглядывала рукоятка разводного ключа.

— Доброй раницы, батька… — взволнованно сказал Бондаревич.

— Доброй раницы. — Мужчина покашлял и, ссутулившись, полез под вагон.

На высокой заснеженной насыпи сиротливо стояли три припорошенные снегом сосенки; когда Бондаревич, хватаясь за гребни сугробов, вскочил на вершину, к этим сосенкам, глазам открылось просторное поле, и только на самом краю его неброско синел лес.

Ничего, кажется, нового: такое же поле, похожий лес на горизонте он видел и вчера, и позавчера, а сердце вдруг сжало, сдавило в груди, и прервалось дыхание на миг.

Земля отцов…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1
Едва тягачи и орудия вытянулись на дороге в походную колонну, Суржиков подошел к Бондаревичу, сказал озабоченно:

— Беда, товарищ сержант…

— В чем дело?

— Подметка лопнула. Ботинок — пополам. Чудно, совсем новые, а — ни к черту. Голой ногой снег топчу, аж до сердца достает. — Суржиков задрал ногу и брезгливо, двумя пальцами, подергал вылезшую из разорванного ботинка мокрую грязную портянку.

Валил невесомый мокрый снег и тут же таял. Шинель на груди и спине Суржикова была густо усеяна крупными каплями, как трава росой. На плечах, на погонах снег лежал подушечками. Суржиков мокрой ладонью провел по мокрому лицу, усмехнулся:

— Если у старшины ничего не найдется — хана…

— Пойдем! — решительно сказал Бондаревич.

Еще издали они услышали перебранку в хвосте колонны. Командир третьего орудия Кривоносов не очень уверенно доказывал, что вечного на свете ничего нет, что, как недавно стало известно, даже люди порой умирают. Мазуренко, прерывая его, кричал:

— Ты мне брось, Кривоносов, грэць бы тебя побрал! Ишь, прохвесор нашелся: «Вечного ничего нет»! Вечного нет только у таких командиров, як ты…

— Но нельзя же…

— Валенцы я тебе дал? Дал. Хочешь — шубу возьми. Обуйте Конотопа в валенцы, оденьте в кожух, нехай сидит, дремлет, а вы за него работайте. Иди, иди к бисову батьку…

Кривоносов с валенками в руках вывернулся из-за машины.

— Отчего это не в духе наш кормилец? — настороженно спросил Бондаревич.

— А-а… Конотоп ботинки сжег, чтоб ему пусто!

Бондаревич вопросительно взглянул на Суржикова, тот, посвистывая, отвернулся. Мазуренко уже заметил их. Дымя махорочной самокруткой, прилипшей к нижней губе, еще не остыв после стычки с Кривоносовым, он вопросительно и неприязненно посверлил главами Бондаревича, потом его подчиненного:

— Ну, а вас якое лихо принесло?

— Ботинки… — стушевался всегда невозмутимый Суржиков. — Ни с того ни с сего — порвались…

— Ч-шо-о? — задохнувшись дымом, не крикнул, а как-то мученически высвистнул Мазуренко. Самокрутка с жарким огнем на конце толщиной чуть ли не с шинельную пуговицу оторвалась от губы, скользнула за отвороты полушубка. Мазуренко ахнул, рванул на стороны полы. Дно кузова обильно усеяли ядреные, не гаснущие жаринки, будто кто из совка сыпанул. По новенькой гимнастерке старшины, чуть выше ремня, расползался охваченный по краям огнем кружок. Крякнул Мазуренко, сжал намертво пятерней горящую гимнастерку, потом вытер руку о полу полушубка, по-бычьи уставился на Суржикова налитыми кровью глазами: — Ботинки-и? Я ж тебе, рыжий, только неделю назад их дал…

— Так точно, — с готовностью согласился Суржиков. — Совсем новые. Да все же, видно — дерьмо, гнилые… — Согнув ногу в колене, Суржиков продемонстрировал старшине вылезшую портянку, — вот, полюбуйтесь…

— Та-ак, полюбуемся, — угрожающе протянул Мазуренко. — Лезь сюды. Разувайся. Давай ботинки! Та-ак… Шо ж ты мне, сукин сын, голову морочишь? Тут же не только подметки, тут же и стельки нема. Усё в пух и в прах, дотла спалил, зараза. Лучше бы ты ногу по колено в печку всунул. Цэ ж треба… Такие ботинки! В чем же ты теперь ходить будешь, га?

Суржиков смиренно пожал плечами.

— У меня ж не обувная хвабрика «Скороход», и я на всяких дурней не настучусь. Давай, рыжий, договоримся по-любовному: я тоби — дулю, а ты мне — «спасибо», и танцуй босиком, як воробей, до самого лета. Добре? Чи не хочешь?

Суржиков молчал.

— Не хочешь? Ну тоди дам я тебе валенцы. Тепленькие. З шерсти. Одному я вже дал. Шлепай в них и по снегу, и по воде. И будь здоров. А вы куды глядели? — неожиданно напустился Мазуренко на Бондаревича. — Сержантом быть — не только лычки носить. Командиры, называются… У вас по шесть лопоухих, а у меня всего сто… Цэ ж токо подумать… — Мазуренко за шнурки вскинул ботинки вверх, потряс ими в воздухе, — зусим новые были и — нэма… Не-е, рыжий, я тебе и валенок не дам. Валенцы скорей угробишь. Ходи лучше босый!..

— Босый так босый, — согласился Суржиков. Размотал портянки, ловко выпрыгнул из кузова и босиком спокойно зашагал в голову колонны.

Мазуренко оторопел от неожиданности, потом взглянул на Бондаревича с таким видом, точно и не отчитывал его минуту назад:

— Т-ы дывись! От же проходимец! От же прохиндей! А ну, рыжий, вернись. Рядовой Суржиков, вернись!

Суржиков, как ни в чем не бывало, взобрался в кузов. Мазуренко, фыркая и отплевываясь, уже рылся в ящике, в том самом, который девушки-прибористки называли «гроб циклопа», выудил оттуда старый, с каблуком на сторону, сапог:

— Носишь сорок первый? Примеряй.

Сапог подошел как раз впору. Старшина все еще рылся в ящике, согнувшись и ослабляя раненую ногу. Раздосадованно крякнул:

— Пары — нэма. На ось — сорок пятый, носи на здоровье.

В правый нога вскочила, как ведро в колодец.

— Великоват, — цокнул языком Суржиков. — Может, товарищ старшина, найдется портяночек штук пять? Тогда я запросто выйду из положения.

— Ишь ты — штук пять… Шо у меня — хвабрика «Коминтерн»? Уводи его, Бондаревич, к бисову батьку, глаза б на него, проходимца, не глядели. — Мазуренко потоптался и вдруг решительно схватил старенькую телогрейку, оторвал от нее рукав. — На! С одной стороны зашьешь — чулок будет.

Теперь и правый подошел как раз, пришлось только широченное и длинное голенище его подвернуть сантиметра на четыре. Встал Суржиков, притопнул:

— Ничего, товарищ старшина, не волнуйтесь. Я еще и не в таком страхолюдии ходил. А это что? Сапоги как сапоги, малость потешные, правда, а носить можно! По моей беде даже люкс!

— От же стручок… — уже несколько охладев, кивнул Бондаревичу Мазуренко. — Устав запрещает, а то б я тебе такого люкса хорошего в ухо влепил, як раз бы до весны отухало.

— Умные люди придумали устав: вон какой у вас кулачище, — осклабился Суржиков. — Да только из-за чего сыр-бор? Из-за случайности. У вас тоже вон рубаха сгорела, а при чем вы?

Мазуренко развел полы полушубка, крякнул, как в бочку, и, мрачнея, застегнулся на все пуговицы:

— Уводи его, Бондаревич, всю душу, клятый, вымотал. Ну гляди ж мне, рыжий, в другой раз, хоть устав и запрещает — я тебе холку намылю. Геть с глаз долой, грэць бы тебя побрал! Рядовой Метелкина, занимай свое место!

Бондаревич, оглянувшись, увидел: Варвара, оставив кабину, полезла в кузов.

Мазуренко подхватил ее под мышки и легко поднял, усмехаясь:

— Толстая! Кругом шестнадцать, як кажут, а не дуже тяжкая. Чи, може, я еще сильный, га?

Он заискивающе заглядывал в глаза поварихи и ничего не видел в них, кроме холодного отчуждения.

— Я ось тут на ящике тебе послал. Будет мягко, як у ридной мамы. Укройся тулупом и спи. Ехать еще долго.

Взревели моторы, колонна тронулась.

Варвара, не раздеваясь, забралась под тулуп и отвернулась — недоступная, далекая.

«Як, скажи, льдинка в душу ей запала, — с тревогой думал Мазуренко, поспешно пристегивая брезент к заднему борту. — Сидит, прямо замороженная… Холера их, баб, разберет, шо им надо».

Присел на самый край ящика. Выяснить отношения до конца было необходимо, но лезть напролом не решался. Долго раскуривал цигарку в надежде, что Варвара заговорит первая, и тогда легче будет направить беседу в нужное русло. Варвара молчала.

Когда грузовик переваливался на ухабах, она, широко открывая глаза, ойкала и хваталась за его, Мазуренки, руку обеими своими, но когда он вдруг погладил их — отдернула и отодвинулась подальше.

Он не обиделся. Сейчас он испытывал небывалую теплоту к ней, как когда-то в юности к черноглазой Оксане, соседке. «Прости-прощай, дивчинонька, батько высватал другую…» Уехала Оксана на Кубань, а ему остались болючая память о ней да пропитанная горечью песня. Сколько раз потом пел он ее то в кругу товарищей-красноармейцев на привале, то позже, в стельку пьяный, в обществе Нюшки.

Ой, жаль, жаль…
Не помалу любыв дивчину,
Змалу любыв дивчину,
Змалу любыв, тай нэ взяв…
Ой, жаль, жаль…
Варвара, ясно, из другого теста — палец в рот не клади, да только и ее не слабее, чем тогда Оксану, приняло сердце.

— Як думаешь, Варя, когда война кончится? — решился он наконец.

— Ай надоело?

— Я пригадую — через год кончим. И поедем мы с тобою, Варя, на Черниговщину. Злепим хатку, посадим вишневый садочек, грушу коло порога… Поросяток разведем… рябэньких…

Варвара даже привскочила. Удивленная, улыбнулась так хорошо, что даже дух перехватило у Мазуренки, и увидел он ее вот такую в родном селе. Только не в телогрейке, не в солдатских ватных штанах, а в цветастом модном платье. Идет по селу рядом с ним — невысокая, стройная, а люди глядят на них через плетни из палисадников и переговариваются вполголоса. «Хто ж то пошел?» — «Та Мазуренко з жинкой». — «Ты дивись, до чего ж гарная у Мазуренки жинка!» Аж дух заняло от этого видения.

А Варвара, норовисто дернув плечом, уже опять поджала губы:

— Надо понимать — сватаешься, хозяин?

— Та ото ж…

— Припоздал малость. Другому слово дала, себе — зарок.

«А ведь, похоже, не шуткует», — озадаченно подумал Мазуренко, но сделал вид, что слова ее принял за шутку.

— Чем же я тебе не подошел?

— Лих больно. Кого сгреб, того и осчастливил…

Хотелось Мазуренко крикнуть: «А ты — святая?» — но обида тут же погасла, ведь ею дела не поправишь. Ни ею, ничем. Как же он смог потерять Варвару так неожиданно и сразу? А может, просто за нос его водит, ласковых слов домогается? Может, из их бабьего племени одна только Нюшка и была иная: глазки можешь не строить, лишь бы спать рядом лег?

Надежда осмелила его. Осторожно коснулся рукой плеча Варвары, щекотнул усами зардевшуюся щеку:

— Не треба зловать, я ж ничего плохого… Ты послухай, Варя! Заживем з тобою, як голуби…

Договорить не успел. Варвара, отшвырнув тулуп, вскочила, сжалась, как кошка перед прыжком:

— Не лезь! Слышишь? Убери лапы, морду покарябаю, комбату докладу… Он тебе живо!.. Хватит, пошкодничали…

Мазуренко оторопел.

— Та я ж… Эх, Варя, хиба ж так можно — морду покарябаю?.. Я ж еще и начальник твий, грэць бы тебя побрал…

— Юбошник, вот ты кто, а не начальник! Ух, какие вы все…

По щекам ее сползли две слезинки. Мазуренко потоптался у ящика, не зная, как успокоить Варвару, потом отошел к заднему борту, присел на кабельную бухту. Сквозь прореху в брезенте видел придавленный снегом лес по сторонам дороги, саму дорогу с глубокими, зыбкими колеями в ней, и было ему нудно, тоскливо, будто вот эту разбитую дорогу предстояло пройти обратно, но уже пешком и одному…

2
На поляне, поросшей редким кустарником, колонна остановилась. Доползли наконец!.. Разведчики, на бегу разматывая металлические ленты рулеток, устремились к центру поляны со всем своим хозяйством. Туда же пошагал, проваливаясь по колено в сугробы, Мещеряков.

Пока разведчики размечали колышками места орудий и приборов, командир батареи, оглядевшись, вернулся к колонне.

— Первое, заезжай!

Тягач сошел с дороги и тут же отчаянно забуксовал, проваливаясь в снег, как в подушку. Расчет облепил орудие, но и его усилия ничего не изменили.

— Взять топоры и лопаты! Строиться!

Люди в насквозь промокших сапогах и шинелях, несобранно стоя в строю, уныло оглядывали поляну, где им предстояло рыть окопы для орудий, строить землянки, а пока — «давать дубаря» под открытым небом, под мокрым, осточертевшим снегом. За два часа пути по забитым сугробами лесным дорогам им то и дело приходилось соскакивать с машин, подталкивать орудия. Снег таял на лицах, в рукавах, набивался в голенища сапог и таял, гимнастерки промокли по самые локти, — и уже каждому неуютные «телячьи» вагоны, пропитанные конской мочой, древесной гарью и вонью портянок, казались теперь утерянной благодатью.

О, как порою бывает трудно, когда силы уже на исходе, а дело, как говорят шутники, за небольшим: начать да кончить, и знаешь, что и начинать, и кончать придется все-таки тебе, — как бывает муторно и трудно… Упасть бы прямо в снег да хоть на полчасика сомкнуть веки!

Но командир решает иначе:

— Огневому взводу — расчистить подъездные пути! Приборному, всем токарям-пекарям — рубить кустарник, бросать под колеса! Бегом — марш!

А дороги той — непочатый край… А снег только сверху мокрый, копни — на лопате не держится, сухой и мелкий, что песок, ноги разъезжаются в нем, и от этого как бы удваивается усталость. И неприятно тебе глядеть на товарищей, неповоротливых, мешковатых, еще неприятней перехватывать их взгляды, потому что ты скис и они видят это, и коротенькие секунды сейчас, кажется, равняются минутам; хочется сбросить это проклятое вялое оцепенение, а не можешь…

Но уже кто-то рядом с тобою вздохнул облегченно и протяжно, шмякнул шапку оземь: «Эх-ма, кабы денег тьма… Рванем, славяне! Где наше не пропадало!» И не все ли равно, кто это был — Суржиков, Степка ли Буян из третьего расчета, главное — ты вдруг словно бы впервые открыл для себя, что и дорогу расчищать, и землянки рыть придется не тебе одному.

Взял на лопату побольше, кинул подальше — цел и невредим. Еще раз — и вроде бы сил прибавилось. Глаза засыпает снежной пылью, хлопнул веками — ничего! «Х-хах!» — слитно выдыхают груди, и ты уже вошел в общий ритм.

Только что было ровное место — и уже протянулся в снегу на двадцать метров ров глубиной до земли, одни лишь пни торчат. От леса двинулась к тягачам плотная коричнево-зеленая лавина, плюхнулась под колеса. Отхлынули серые шинели: «Ужин проспишь, Григорян. Заводи!» Удаляется по ложбинке к лесу хохот, и ты хохочешь, потому что уже звенит кровь в твоем теле, уже обрели прежнюю силу мускулы, и — черт ли в том, что работы начать да кончить — на сутки, а то и больше, невелика беда, что слепит глаза, тает на лице, солоня губы, цепляется за каждую ворсинку шинели осточертевший снег; пусть идет он, этот липкий снег, чтоб успеть по-настоящему зарыться в землю, изготовиться к бою. А завтра… у бочки, приспособленной вместо печи, ты высушишь портянки и сапоги. Пропитанная, как губка, шинель твоя повисит на гвозде да и высохнет и, неказистая, опять станет незаменимой вещью: и одежкой солдатской, и простынью, и одеялом.

Мелькают лопаты. То шлепается снег, то сеется на рваные, горбатые гребни мелкой песчаной россыпью, тает на лбу и мешается с потом; провел по глазам мокрой ладонью, пахнущей мазутом и размокшим березовым черепком, и снова вонзил лопату на весь штык:

— Проезжай, шофер, не мешай работать!

Сторожко входят в ров тягачи, смахивают пот со стеклянного лба резиновыми крылышками.

— Пош-шел! Живей, а то закидаем!

— Сто-ой! Крючья сорвешь… Товарищ старший лейтенант, пеньки мешают… Выше клиренса пушки…

— Детский лепет. Бондаревич, посоветуйте Кривоносову: что нужно сделать с пнями, если они выше клиренса пушки.

— Срубить!

— Слышали, Кривоносов? Срубить!

Смеются солдаты. Смеется Кривоносов. Улыбается Мещеряков. Звенят топоры.

— Костька, прах тебя возьми, щепки в снег не втаптывай. Золото, а не растопка. Сгреби в сторонку. Повариха заберет.

Полчаса назад были мокрыми только шинели, теперь и гимнастерки хоть выжимай. Постоишь вот такой на юру — прощай здоровье. Но кто об этом сейчас думает. Как большие серые пауки, расползлись по позиции и стали на места пушки, пролегли в белом снегу черные жилы кабеля: от приборов — на центр позиции, от центра — к орудиям. Вышел на центр мокрый и потный, как и все, Мещеряков:

— Ба-та-рея, к бою!

Дует, крепчает сиверко. Уже коробятся, потрескивают шинели на солдатах, бьют негнущимися полами по коленям, как листами жести.

Пройдет час-другой и — сумерки, ночь.

Ходит по позиции угрюмый Мещеряков. При его приближении расчеты на орудиях особенно стараются — не любит комбат медлительности, — и невдомек им, что сейчас он ничего не замечает, что в мыслях у него одно, неотступное: «Как прокоротать эту ночь?»

— Товарищ старший лейтенант, связь со штабом дивизиона установлена.

— Хорошо. Доложите оперативному: позицию занял, готовлюсь к бою.

Дует, дует безжалостный сиверко. Ветви кустарников сухо позванивают, будто кто-то потехи ради навешал на них стеклянных побрякушек. Мороз до костей добирается. То ли будет к заре?

— Ефрейтор Чуркин!

— Я.

— Зови, Осипович, старшину! И сам ко мне!

— Есть!

Стоят втроем на центре огневой, прячут багровые лица от ветра два старых солдата и молодой офицер. Мещеряков трясет папиросную пачку, с трудом захватывает одеревеневшими пальцами папиросу.

— Балуйся, старшина.

— Та хиба цэ курево? Ну ее к бису…

— А ты как, Осипович?

— Махорочкой погреюсь. Вам свернуть?

— Сверни, пожалуй. Ну, вояки, советуйте, как людей сберечь! Я в таких переплетах еще не бывал…

Думу думают.

— Самый кращий выход — не давать спать. Окопы рыть треба. Без роздыху. Щоб и не разгинались…

— Ночью трудно уследить за всеми, — вздыхает Мещеряков. — Упадет — готов. Хоть бы на пару часов уложить. И завтра ведь не легче будет.

— Цэ — тоже правда.

Трещит моршанская махорка — жарко губам и пальцам. Хмурится Чуркин, трамбует снег под собою железным ботинком:

— Землю греть надо.

— Что-о?..

— Если хотите, чтоб люди поспали, надо согреть землю. Копнул давеча — под снегом не мерзлая. Погода ведь нелетная, до ночи костры можно жечь. Расчистить хорошенько, размести, навалить сушняку, сухая земля прогреется и, родимушка, нас спасет. Лапками еловыми застелем да покатом и поляжем, один к одному, чтоб теснее. Сверху можно чехлами. Ничего ить, пожалуй, не станется, ежли орудия ночку раздетые постоят?

— Ничего не случится.

— Ну вот и лады! А ночка крепкая собирается… Прижмет! Да уж что поделаешь? Худо-бедно — выдюжим. Чего там?..

Мещеряков повеселел. Сделал две долгих последних затяжки, кинул под ноги окурок, припечатал сапогом:

— Так тому и быть!.. Спасибо, Осипович… Идите.

3
Кобыла стояла смирно, низко опустив большую тяжелую голову. Бельмастые глаза ее были полузакрыты, казалось, она думала какую-то свою кобылью думу, тяжко вздыхала порой, и тогда на отвислом брюхе ее, под кожей, вздрагивали, в палец толщиною, бугры вен.

Варвара вздохнула. Тоже несладко этой старой худобине. И все же ее не волнует пережитое, не пугает завтрашний день. Живет себе без загадки и без оглядки, пока живется.

Сосна — сухая, прямо звенит под топором, а не поддается, стоит. Дотемна провозишься с ней.

Наконец вершина дерева качнулась, по всему стволу прошла легкая дрожь, затрещав на подрубе, сосна медленно стала клониться на сторону и рухнула в снег.

Варвара обрубила сучья, попыталась подтянуть сосну к санкам — не смогла. Присела отдохнуть.

Справа и слева раздавался частый перестук топоров. С позиции тянуло невидимым смолистым дымом.

В свежести предвечерья отчетливо и весело звучали голоса. Варвара позавидовала всем этим парням и девчонкам, еще не изломанным жизнью, не утратившим надежду на счастье. Ее надежды растаяли, развеялись, как вот этот дым.

Встала, опять попыталась поднять шершавый комель сосны. Близкий голос прибил, прямо будто заколдовал — согнутую:

— Костька, валите, не жалеючи, прах вас возьми. Да жар разгребите, чтоб везде поровну. Я — сейчас.

Все ближе шаги, грузные и неторопливые, хрустит, ломаясь, снежный наст. И чувствует Варвара, как сжимается, замирает сердце.

Ботинки с набившимся в прорезь между шнурками снегом, серые обмотки до колена, руки с желтыми ногтями, большие и некрасивые, — только это и увидела Варвара. Не хватило смелости поднять голову, заглянуть в лицо.

Большие руки обхватили комель, подвинули, уложили на санки:

— Н-но-о, поехали…

Она плелась позади, молила бога, чтоб не оглянулся Митрофан Осипович, не заметил, как полыхают огнем ее щеки: тронь пальцем — брызнет кровь. Чуркин, сутулясь, влезал в снег по щиколотки, но шел твердо, потряхивая вожжами:

— Но-о, худобушка, но-о, горемыка.. Но-о…

Можно было подумать, что он не заметил ее там, у срубленной сосны, но Варвара сердцем чуяла другое: случилось самое главное. Она боялась сейчас, что Чуркин заговорит и слова, какими бы хорошими они ни были, разорвут на части ее радость и боль, а ей хотелось один на один с собой до конца доболеть и дорадоваться. И он, словно понимая ее состояние, молчал. Только сбросив дерево в том месте, где прямо на снегу стояли закопченные котлы и громоздился в беспорядке весь немудрящий кухонный инвентарь, спросил будто между прочим, вытаскивая из-за пояса прожженные и мокрые рукавицы:

— Пилить-колоть тоже сама будешь?

— Мазуренко помощников обещал.

— Собери щепки во рву. На растопку сгодятся.

— Ладно… — заторопилась Варвара, заметив, что Чуркин собирается уходить. — Наведайся как-нибудь, Ёсипович, рукавички залатаю. Чего ж в рваных-то ходишь!..

Он усмехнулся как-то не то грустновато, не то сконфуженно:

— У нас ить своя сестра-хозяйка есть.

— Ноги-то, поди, не отвалятся? — Она вдруг испуганно вгляделась в его лицо, до кирпичного оттенка опаленное ветром, ахнула: — Ба-а-тюшки, да никак у тебя, Ёсипович, уже и брови седые? — Безотчетно шагнула к нему, провела пальцем по одной брови, по другой, облегченно выдохнула: — Нет, морозцем прихватило, не седые еще…

— Молодеть ли срок? И бровь поседеет в одночасье… — грустно сказал он и пошагал к полыхающим кострищам.

Шел он тяжело, сутулясь как старик — порядком притомился, видно, — кургузая шинель хлестала его примороженными полами под коленки, повыше обмоток, и весь он казался каким-то несобранным, усталым.

«Господи, и мужик-то не дюже приметный… А что ласков, так — не всегда. Колет тоже больнее болючего. Отчего же так горько и только по нему душа плачет?..»

4
На ночлег устраивались в сумерках. Бондаревич, видя, как толково командует Чуркин, решил не вмешиваться в его распоряжения, а тот, довольный, что все беспрекословно подчиняются ему, старался изо всех сил: «Кравцов, грек, живее не можете, лихоманка вам в печенки?.. Кость-ка, чехол давай! Стели! Не упускай тепло!.. А теперь лезайте по порядку номеров. Да поживее!»

Нырнули под брезент Асланбеков и Суржиков, Кравцов и Лешка-грек. Женя стояла поодаль, как посторонняя, хотя деваться ей было некуда, ее место тоже здесь, рядом с парнями, под тем же чехлом. Чуркин, казалось, забыл о ней, устилал под брезентом колючие еловые лапки каким-то тряпьем и ворчал на Лешку-грека: «Чего ноги раскинул? Клейся к Сергею, клейся», потом вылез, уставший и довольный.

— Женя, ступай-ка сюда. Укладывайся на эти вот кухвайки — и мягче, и теплее будет. Специально у старшины выпросил. Сержант побережет тебя справа, я — слева. Озноб подберется — жмись к моей спине. Хоть и костлявая, но еще, прах ее возьми, тепло держит.

Проснулся Бондаревич глубокой ночью от нестерпимого холода: с него во сне стянули чехол. Небо было похоже на огромную поляну, на которой кто-то запоздало жег неисчислимое множество костров. Далеко и холодно горели они, не грея землю. Давил мороз.

Осторожно, чтобы не разбудить Женю, Бондаревич подтянулся на локтях. Встать на ноги оказалось непросто: сапоги смерзлись до того, что походили на деревянные колодки. Ноги ничего не чувствовали, стоял как на ходулях. Ступил два-три шага — и рухнул в снег.

Сверху равнодушно глядели холодные звезды.

Сразу снять сапоги не удалось. Засунул коченеющие пальцы за голенища, с трудом растянул, развернул концы портянок и лишь тогда кое-как разулся. Портянки остались в сапогах. Примерзли…

Голые ноги, лежавшие на снегу, не ощущали холода. Бондаревич оцепенел: теперь ему до конца войны валяться по госпиталям, а потом — костыли на весь век… Он глядел на свои ноги со страхом и отчуждением, словно их уже не было: заметил позабытую кем-то лопату, дотянулся до нее, сильно прищемил пальцы черенком. Ничего не чувствуют… Размахнувшись, в отчаянии ударил по ступням и вскрикнул от радости: больно! Не помня себя, стал сгребать снег, натирать им ноги то одну за другой, то сразу обе; жгучим холодом сводило кисти рук, казалось, кто-то вцепился в них и выламывает, выкручивает; он изредка встряхивал ими и, подавляя стон, снова хватал снег полными пригоршнями.

Рядом, под брезентом, спал расчет, в небе ярко и холодно горели звезды, но все это было далеко и не нужно. Когда неожиданно по ступням прошло что-то подобное дрожи, потому что в них, казалось, сразу вонзилось по тысяче игл, он не мог сдернуть стона и, сцепив зубы, стал натирать ноги с утроенной энергией. Лишь когда загорелись они огнем, разогнулся на миг и увидел приближающегося Мещерякова.

— В чем дело?

— Кажется, маленько обморозился.

— Пойдемте к санинструктору.

— Пока не стоит.

Претерпевая боль, Бондаревич обулся, встал. По лбу, по вискам струился пот, губы пересохли.

— Станет хуже — не шутите с этим.

— Есть.

Мещеряков не спеша пошагал в ельник, под прикрытием которого стояли тягачи. Бондаревич набил рот снегом, прислонился к казеннику орудия. Сесть побоялся.

Из-за гребенчатого леса всходил ущербный месяц. Вторая его половина, замыкавшая полный круг, проглядывалась неясно, будто кто-то пытался занавесить месяц покрывалом, но не довел дело до конца, — и он вполсилы освещал позицию, орудия, угнувшие пятнистые, еще не покрашенные по-зимнему стволы.

Стараясь мягче ступать по хрусткому снегу, Бондаревич подошел к расчету. Люди спали, укрывшись с головой. Крайней — Женя, закутанная в его полушубок. Ей мороз не угрожал. Слегка приподняв край чехла, Бондаревич увидел лицо девушки, отрешенное во сне от всех забот и волнений, долго вглядывался в милые черты и думал, что никогда не забудет вот этой тихой, морозной, тревожной для него ночи.

Покашливая, возвращался из ельника Мещеряков.

— Подъем! — скомандовал издали. Бондаревич, еще не понимая, в чем дело, тут же продублировал:

— Подъем!

— Не вставать! Повернуться всем на другой бок. Живее, товарищи, живее!

Люди завздыхали, заворочались под заходившим волнами брезентом и — успокоились. Женя на миг открыла глаза, как-то вяло улыбнулась Бондаревичу, и снова голова ее коснулась вещмешка, положенного в изголовье вместо подушки. Он подоткнул под бока ей полушубок, завернул понадежнее ноги, совсем не боясь того, что рядом стоит комбат и, конечно, все это видит.

Мещеряков зачиркал зажигалкой. Пока прикуривал папиросу, Бондаревич заметил, как осунулось и словно бы загрубело его лицо. «Что значит — командир! Ему не до сна…» — подумал с уважением и как-то неожиданно для себя предложил:

— Прилягте, товарищ старший лейтенант… Я ведь все равно не засну.

— Через час подъем. Теперь уж не сто́ит.

…Весь день рыли окопы, строили землянки, и весь день Бондаревич чувствовал недомогание. К вечеру едва держался на ногах, но к Танечке не пошел: он устал, просто чертовски устал, отоспится, и все пройдет.

— Земля под нами уж больно сырая, — сказал ему после ужина Чуркин. — Боюсь: не вскинулась бы и тут низовая вода.

— Поживем до утра, а там видно будет, — безразлично ответил Бондаревич и вышел из землянки. Ему было жарко.

Опять подмораживало. В чистом небе загорались звезды, но заря еще не потухла, и при неярком отсвете виднелась невдалеке заснеженная лента Сожа. Рассекая ее, чернел горбатый мост, охраняемый десятком пулеметных расчетов. По нему все время движутся на тот берег машины, изредка проходят пехотные части, пушки-сорокапятки на конной тяге. В полдень на тот берег проскользнули даже легкие танки, за ними осторожно проехало несколько гвардейских минометов.

Где-то левее невидимый отсюда древний Кричев — город сам по себе небольшой, зато крупный железнодорожный узел. Авиация противника, говорят, настойчиво пытается уничтожить его, а заодно и вот этот мост.

Где-то там гремит беспрерывно, день и ночь. По сводкам — бои местного значения.

Час назад Бондаревич был в новой землянке Мещерякова, видел на стене карту, на которую командир собственной рукой нанес линию фронта. Глядя на эту линию, Бондаревич испытывал двойственное чувство. Крепко-таки зацепились: освобожден Гомель, очищены от врагов десятки восточных и северных районов республики! И все-таки за линией фронта пока почти вся Беларусь… «Начать да кончить, — подумал с грустью и тут же оборвал себя. — Смотря как начать».

Далекая артиллерийская канонада сливалась в сплошной гул. Порою — «гра-гра-гра-гра!» — разрывали его залпы «катюш», и тогда в тускнеющем небе вспыхивали голубоватые сполохи.

Гремя котелками, Чуркин пошел за водой. В землянке Суржиков наигрывал на гармони. В ельнике, у тягачей, Мазуренко распекал шоферов:

— Мэдвидь, почему воду не слил, бисив сын? Радиатор хочешь поморозить? Хиба ж тебе машину водить? Овечек тебе пасти, да и то самых смирных, шоб не бякали. Поманысточко!

— Та я ж слил… Вы ж бачите…

— Ничего не бачу, кроме калюжи под машиною.

— Та ото ж и слил…

— А ведро у тебя для чего? Видкиля я знаю, якую ты тут воду спустил? А ну, голубчики черномазые, уси сюды! Григорян, Петряну и ты, Секач, товарищ ефрейтор. Хиба цэ порядок, я спрашиваю? Сутки простояли, а вже сам сатана у вас тут ногу сломает. Цэ порядок, га? От шо, риднэсеньки мои, не для того солдату руки даны, щоб через кишеню тое-сее чухать. Зрозумилы? Як шо нэ зрозумилы, я вам вырубкой усе чисто объясню.

— Якою вырубкой? — осмелился поинтересоваться Поманысточко.

— Кубомэтрив. Дров черт-ма, трэба заготовлять. Усюнеделю будете в лесу сопеть як миленькие. Я вас, анархисты неумытые, навчу свободу любить. Намотайте на ус. Григорян — намотал?

— Так точно.

— А ты, Поманысточко?

— Та понятно ж — намотал…

— Добре, як шо так. До скорого свидания.

Смеркалось. Берег реки стал неразличим. В березовой рощице на бугре сгустилась у корней темень, деревья, казалось, присели. В безоблачном небе звезды горели ровно и ярко.

На центр позиции пробежал Тюрин, кинув нервно: «Разведчик — тревога!», но Бондаревич, видимо, внутренне не был готов к этому, вскочил лишь тогда, когда разведчик часто и требовательно заколотил в буфер. Пошатываясь на негнущихся ногах, Бондаревич стал срывать с казенника чехол.

Позиция ожила в одно мгновение. Посыпались доклады о готовности, а потом сразу вдруг вое замерло.

Есть что-то священное в миге перед боем, когда бойцы, заняв свои места, с которых теперь — ни на шаг, замирают вдруг: секунды остались до открытия огня, и они принадлежат командиру, в эти короткие секунды он должен принять единственно правильное решение, от которого зависят и ход, и исход боя, и жизнь людей…

Тишина… И, ввинчиваясь в нее:

— За-гра-дительным!..

— За-гра-дительным!.. — будто учетверенное эхо вскинулось над позицией. Кравцов подал Бондаревичу орудийную таблицу поправок, Суржиков быстро и резко открыл затвор. Чуркин и Асланбеков, казалось, срослись с пушкой, устанавливая скомандованные координаты, Женя метнулась к снарядным ящикам, выхватила один снаряд — передала Кравцову, второй — Лешке-греку.

— Огонь!

Четыре вспышки одновременно осветили батарею. Качнулись елочки, воткнутые в брустверы, взметнулась утяжеленная песком снежная пыль. Пахнуло удушающей вонью пироксилинового пороха, зазвенели, ударяясь о турели станин, о замороженную землю стреляные гильзы, и там, куда откатились они, горячие, — таял снег.

— Огонь, огонь, огонь!

Надо выпустить как можно больше снарядов, поставить такую плотную завесу, чтобы сквозь нее не смог прорваться к городу ни один самолет.

— Огонь, огонь, огонь!

Бондаревич видел: расчет работает слаженно, труды его не пропали даром. И Кравцов, и Кристос укладываются в темп огня — пять секунд, — они как бы затылком видят, где в то или иное мгновение находится заряжающий, снаряды передают ему быстро и точно, а Суржиков в бою — артист!

Небо на западе полыхало.

— Сто-ой, не заряжай!

В ушах звенело то ли от недавнего грохота, то ли от наступившей тишины. Используя передышку, Чуркин и Суржиков без команды выбросили за бруствер стреляные гильзы, чтоб не мешали под ногами, и снова заняли боевые места.

— Старшина! — донесся голос Мещерякова. — Шоферам, связистам и всем токарям-пекарям подносить на орудия снаряды!

— Есть подносить снаряды! Прибористов брать? — пробасил Мазуренко..

— Ни в коем случае.

Откуда-то издалека, наверное из-за города, с прежней интенсивностью продолжали бить батареи, и Бондаревич недоумевал, что заставило Мещерякова прекратить огонь. Оказалось, сменились координаты. Значит, на подходе вторая группа самолетов, и тот, кто осуществляет здесь общее руководство боем, решил перенести по ней огонь части батарей.

Вскоре бой разгорелся с новой силой, рядом с первой завесой, правее, раскинулась вторая. Взрывы вспыхивали в непредугаданной последовательности и тотчас гасли, оставляя после себя в темном небе беловатые дымки. Их было много, этих дымков, что, казалось, с запада надвигаются перистые облака; меж ними снова и снова всплескивались недолговечные звезды, одна не погасла. Ярко вспыхнув, расчертила небо наискось и упала догорать на холме за рекою.

В это время с разных сторон, как три золотых меча, небо рассекли лучи таившихся до этого прожекторов. Они то схлестывались, то вновь расходились, прощупывая небо впереди заградительных завес; один задержался вдруг, качнулся назад, и на самом его острие, высоко-высоко, засеребрилась красивая птица. Летела она в направлении батареи. На какую-то минуту ей удалось юркнуть в темноту, но тут на помощь первому лучу пришел второй, они настигли ее, легли внахлест, и эта птица, уже крупная, с ярко выраженным горбом на спине, приняла зловещий вид «Юнкерса-88».

— Сто-ой! Не заряжай! — снова оборвал стрельбу Мещеряков. — Поймать цель над вторым! Дальномер — высоту!

— Высота — сорок ноль-ноль! — тотчас крикнула Марь-Иванна, видимо, дальномерщики давно поймали эту цель и сопровождали на всякий случай.

— Прибор, включить передачу!

Женя метнулась к орудию. Почти одновременно Асланбеков, Чуркин и она доложили о поступлении на орудийные принимающие азимута, взрывателя и угла возвышения. Бондаревич, чувствуя, как будоражит его азарт боя, ступил на самый верх бруствера и голосом, властным и звенящим, как у Тюрина, разрубил команду натрое:

— Сов-ме-щай!

Разрывы вспыхивали рядом с самолетом, но все-таки — в хвосте, в зоне недосягаемости. Бондаревич нервничал: вдруг потухнут, будут расстреляны прожекторы — они ведь самые заметные мишени, — и «юнкерс» безнаказанно прорвется к объекту. Но прожекторы светили вовсю, держа цель на острие лучей, точно решили испепелить ее, прежде чем достанут орудия. Даже когда «юнкерс» начал разваливаться в воздухе, они все еще вели его.

Но вот лучи прожекторов изможденно упали на землю, слизали с холмов снег раскаленными языками и потухли. Лишь один через минуту снова вонзился в небо, начал рассекать его, точно резал черную ткань на полоски. Вздрогнул, отклонился назад и высветил новую цель.

На батарее все повторилось сначала: «Дальномер — высоту!», «Совмещай!», «Огонь!». Гремели земля и небо, и в этом громе, рвущем барабанные перепонки, в задымленных вспышках орудийных выстрелов немногие заметили, как вскинулся огненно-черный фонтан в ельнике, где стояли тягачи, второй рванул землю неподалеку от дальномера. Сбитый взрывной волной, Бондаревич распластался на бруствере. Падая, увидел: Женя как-то боком спрыгнула с платформы, сделала несколько торопливых неверных шагов и повалилась на уступ бруствера. На ее место тут же вскочил Кравцов, крикнул Кристосу:

— Леша, действуй один! С Женей что-то…

Не помня себя, Бондаревич кубарем скатился в окоп, на коленях подполз к девушке:

— Что с тобой?

Опять ударило орудие. При вспышке выстрела Бондаревич увидел лицо Жени — мелово-бледное, обезображенное гримасой ужаса и боли. Это могло быть обычным проявлением страха перед смертью, могло быть и самой смертью, уже неотвратимой, свершившейся.

— Же-е-ня! — В крике этом слились и боль, и отчаяние, и робкая надежда. Он ощупывал ее голову, грудь, тряс за плечи и чувствовал, что его самого оставляют силы. — Ты ранена? Женя!..

— Боюсь… — девушка тащила его куда-то к нише. — Страшно… Страшно…

Бондаревич знал, как корежит волю людей внезапный страх, туманящий рассудок. Сейчас главное — не дать Жене окончательно потерять власть над собой.

Расчет продолжал стрельбу. Суржиков, не слыша голоса командира орудия, вел огонь по команде Тюрина, да и весь расчет действовал так, будто ничего не произошло.

Превозмогая боль в ногах, Бондаревич оторвал Женю от бруствера, заговорил как можно спокойнее:

— Все в порядке. Видишь? Мы все целы. Надо стрелять! Обязательно надо стрелять. Иди. Ну вот, ты уже совсем молодец…

Подвел ее к пушке, помог встать на платформу:

— Кравцов, снаряды! Совмещай, Женя…

Орудия «рассыпали горох». Порою Женя вздрагивала, но уже совмещала стрелки — механическую с электрической — и считывала взрыватель все свободней и тверже.

Слева, наверное над городом, в небе вспыхнуло полдюжины лун. Горя мерцающим бездымным огнем, они снижались медленно, едва заметно для глаза.

Командир батареи выбежал на центр огневой:

— Первому и второму, по светящим авиабомбам, прямой наводкой, дальность… Дальномер — дальность!

Дальномер молчал.

— Дальность — сорок ноль-ноль. Огонь! Лейтенант Тюрин, проверьте, что там на дальномере… Телефонист, есть данные СОН[2]?

— Никак нет.

— Запросите.

— Товарищ старший лейтенант, прибор выведен из строя. Трое раненых.

Батарея вела огонь двумя орудиями. Уже только одна осветительная бомба горела низко над землей, а под нею, на земле, рвались фугаски. С моста, захлебываясь, строчили трассирующими зенитные пулеметы.

Бондаревич обессиленно опустился на снарядный ящик. Было ему жарко и душно, покалывало в груди. Руки и ноги, как чужие, не слушались.

Опять вдруг стало тихо, и он услышал глухие голоса, будто те, кому принадлежали они, находились не рядом, а метрах в десяти, по крайней мере.

— На дальномере — всех… — сказал Кравцов. — У шоферов Григорян ранен.

— Братцы, — выкрикнул Лешка-грек, — гляньте, какой кусище резины вырвал осколок в колесе! На целую тарелку…

— Сержантский состав, ко мне!

Это — комбат. Надо идти.

Бондаревич поднялся. Земля заходила под ногами, все поплыло куда-то в сторону. Он ударился обо что-то и тоже поплыл неведомо куда.

— Братцы, сержант ранен…

— Сергунек, живо за Татьяной! Асланбеков, чего стоишь? Командиров зовут!

«Молодец Осипович», — подумал Бондаревич, проваливаясь в жаркую и темную пустоту.

Когда он очнулся, в землянке кроме расчета были Танечка-санинструктор и Мещеряков.

— Что же вы помалкивали, Бондаревич? — строго спросил комбат.

— Да ведь ерунда, наверное…

Танечка укоризненно покачала головой.

— Мне — отправляться, товарищ старший лейтенант?

— Немедленно. Везите всех. Возьмите автоматчика.

Потом все ушли. Осталась только Женя. Была она печальная и бледная:

— Дальномерщики все погибли…

— Да…

— А я… Боже, как я струсила, самое себя стыжусь…

— Не надо. — Он погладил ее руку и попытался улыбнуться. — Слушай, Женя, без меня не трусь, но и…

— Ладно, — с грустной улыбкой кивнула она. — Помолчи, Стась. Под сорок ведь… И ноги… Даже мне не признался… У тебя распухшие, страшные ноги…

— До свадьбы заживет. Дай руку.

Но… послышались шаги. Женя вспорхнула, убежала в «светелку».

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1
На заре опять была тревога. Вскочив первым, Чуркин при трепетном свете фитилька, чадящего из консервной банки, заправленной пушсалом, сразу заметил: ботинки всего расчета, «потешные» сапоги Суржикова, чей-то котелок, стружки, сметенные вчера в уголок и не выброшенные, — все плавало в зеленовато-черной воде, затопившей землянку.

«Ведь чуял беду, — холодея, подумал Чуркин. Нашарил в воде свои ботинки, вылил воду, сунул в них босые ноги. — Морозище-то небось — не дай и не приведи…»

Частые удары в буфер звали расчеты к орудиям.

Лешка-грек и Кравцов не понимали спросонья, в чем дело. Суржиков, выплескивая воду из сапог, дурачился:

— Женя, заткни уши! Выражаться буду…

— Я те выражусь! Выметайся враз! — заорал Чуркин и, расплескав воду, взлетел по ступенькам. — Трубочные, поживее! Чего лазите, как слепые кутята? В воде обужа… Хватай портянки и бегом марш!

«Мы-то — мужики, дьявол нас не возьмет, — подумал Чуркин, взглянув на Женю при вспышке выстрела, — а вот как ей, бедной?..»

Ботинки смерзлись. Босые ноги в них костенели. К счастью, батарея выпустила всего лишь две серии по пяти снарядов в каждой. Расчет повалился на бруствер. Обмотали ноги сухими портянками, обулись на скорую руку, запрыгали, пытаясь поскорее согреться.

Суржиков лез с дурацкими вопросами:

— Вдруг до обеда торчать у орудий, что же от нас останется, а, дед? Кочерыжки?

Чуркин отвернулся, крякая и поплевывая через бруствер.

— Чего хрюкаешь? — не унимался Суржиков. — Если бы вчера вырыли колодец, не попали б нынче в такое интересное положение. Ты, дед, всегда досужий, а тут настоять ума не хватило.

Это была правда, и Чуркин опять стерпел. Он глядел на палатку, раскинутую ночью за огневой позицией. У палатки без движения стоял часовой. «Стало быть, убитые там лежат… Еще вчера ходили, смеялись, мечтанья в душе носили, а нынче ничего им не нужно. Были люди, и нету людей. Вот какая она ненадежная, непрочная, жизнь-то человеческая…» — думал он, точно впервые был свидетелем смерти.

— Околеем, как мухи, — рвал душу Суржиков, видимо нарочно начиная выбивать дробь зубами. — Из-за твоей, дед, расхлябанности помрем.

Терпение Чуркина иссякло:

— Нанялся, что ль?

— Куда нанялся?

— Лбом орехи щелкать.

Где-то далеко самолеты вели пушечно-пулеметную пальбу. «Раз идет воздушный бой, — решил Чуркин, — стрельбы не предвидится. Скорее бы в землянку, вылить эту проклятую воду и тихонько обсушиться, чтоб все шито-крыто. Ах ты, горе луковое, дожились до срама…»

«Шито-крыто» не получилось. Неожиданно явился Мазуренко.

— Вы шо, грэць бы вас побрал, с ума посходили, чи пыль з вушей перестали отряхать? Чи, може, с командиром своим сговорились калечиться? Га? — вскипел он, не решаясь войти в землянку, и тут же набросился на Чуркина. — Ты-то куда глядел, воронежский? С этих гренадеров невеликий спрос, а ты — первый год замужем? Цэ ж треба! Во всех землянках як у людей, а тут — всемирный потоп. И в ботинках чавкает? От добре!.. Як вы, грэць бы вас побрал, совсем не захлынулись? Ладно, — добавил, мрачно помолчав, — ты, дезертир, и ты, рыжий, гайда за мною. Валенки дам на весь расчет, куды вас, подлецов, денешь? Обсушитесь — вернете. — И снова повысил голос, почему-то потрясая кулаком перед носом Суржикова: — Як шо валенки хто спалит або холявки на стельки обрежет, тогда я вас навчу родину любить…

Уже отойдя от окопа, поманил Чуркина, сказал словно бы виновато:

— А я ж не затем пришел, щоб ругаться. Управитесь тут, возьми с собой кого-нибудь и — ко мне. Инструмент захвати.

— А с готовностью как?

— Где там, у бисова батьки, готовность? Дальномер раскурочен, прибор поранили. Нам зараз только заградительным да прямой наводкой…

Вскоре готовность сняли. Приказали зачехлить орудия, стреляные гильзы — убрать, боеприпасы — пополнить.

До обеда самолеты противника еще дважды пытались прорваться к городу. Батареи, стоящие справа и слева, дружно отражали налет, хлестали плотным огнем пулеметы с моста, и только батарея Мещерякова молчала. С раннего утра офицеры-ремонтники колдовали над ПУАЗО, выискивая повреждения.

К полудню на огневую привезли новый дальномер и троих дальномерщиц. Они сами расчистили полуразрушенный окоп, изготовили дальномер к бою и потом все время отсиживались на укладочных ящиках, чувствуя себя лишними, чужими здесь, пока тех, кого они сменили, кто был знаком и близок батарее, еще не успели предать земле.

Чуркин и Мазуренко, оба насупленные, сосредоточенные, работали молча. Рубанки жевали грязноватую стружку и тут же выплевывали ее на утоптанный снег. Оструганные доски, пахнущие смолой, Сергей поспешно складывал в штабелек: в привычном смолистом запахе он словно бы улавливал сейчас само холодное веяние смерти, и пока нес доску, невольно затаивал дыхание.

— А ты, Сергунек, в рубашке родился…

Наверное, в рубашке. Если бы не перевели его с дальномера на орудие, лежать бы и ему сейчас в той палатке. И жутко было, и в то же время он как бы испытывал чувство вины перед погибшими, будто наперед знал, что их ждет, потому и ушел от них заблаговременно. И запоздало раскаивался в своем прежнем нерасположении к Марь-Иванне.

— Кравцов, робить тебе, бачу, тут нечего, — сказал Мазуренко, склеивая цигарку, — шагай, хлопче, в расчет, а то замерзнешь.

Поравнявшись с палаткой, Сергей невольно ускорил шаг. Потом непроходящее чувство какой-то вины остановило его. «С живыми ел из одного котелка, а мертвых боишься? Вернись!»

Вернулся. Часовой молча посторонился, уступая ему дорогу.

Они лежали рядышком в центре палатки, одетые в новые гимнастерки, укрытые до пояса потертым байковым одеялом. Слева от Марь-Иванны — Володя Соловьев, приткнувшись забинтованной головой к ее плечу, справа — Людочка Строкова, тоненькая, как девочка-подросток. Марь-Иванна словно бы спала безмятежным сном, у Людочки были полуоткрыты остекленевшие глаза и рот с запекшейся в уголках губ кровью, казалось, она только что возмутилась: «Ах, как же так? Я ведь еще не нашла сестренку…»

Теперь Сергей не испытывал страха. Нагнулся, прикрыл одеялом перебитую руку Володи — она была холодная и твердая как железо. Стояли у дальномера, давали высоту и дальность до самой последней минуты, пока не рвануло. Работали… Может, это и есть мужество — стоять до конца, заранее зная, что тебя могут ранить, как Атара Асланбекова, зажечь, как Витьку-танкиста, могут убить? Мужество — это не смирение обреченного, а готовность в любой обстановке стоять до конца.

Вспомнил: у Марь-Иванны никого нет, у Володи мать в станице Мигулинской. Наверное, туда уже пошло коротенькое письмо: «Ваш сын пал в бою…»

Не сразу найдя откинутый полог и спотыкаясь, Сергей вышел наружу, заспешил к орудию.

…Похоронили дальномерщиков вечером. Вырос на бугре, у дороги к мосту, холмик земли, встал на нем деревянный обелиск с латунной звездой, вырубленной из снарядной гильзы. Пошел снег — крупный, зернистый, как дробь. Ночью задуло с востока, потянуло над гривами заносов сухую поземку, к утру и следа не осталось от вчерашнего желтого холмика на бугре, только обелиск пламенел на снегу ярким сгустком крови…

2
На каптерке, сколоченной из горбылей за глухой стеной землянки-кухни, висел замок. Чуркин раздосадованно плюнул, перебросил с плеча на плечо тяжелую связку валенок, собираясь идти восвояси, и тут увидел приближающуюся Варвару.

— Старшина не приехал еще, — сказал она, протягивая ключ. — Запри сам, Ёсипович, у меня котел закипает.

Когда Чуркин спустился в землянку, Варвара стояла на грубо сколоченной скамейке, вылавливала из котла а сливала в кастрюлю пенистую накипь. Пахло разомлевшей в кипятке говядиной.

Чуркин опустился на березовый чурбак у порога, закурил. Варвара, справившись, присела рядом на табуретку.

— Слыхала, Ёсипович, в дивизион тебя берут? Во взвод боепитания, что ли?

— Отказался.

— Чего так?

— От добра добра не ищут. Да я и тут кой-кому нужон.

— Кому же?

— Ребятам.

— И только-то? — тихим, но заметно дрогнувшим голосом спросила она.

Чуркин затянулся дымом, покашлял в кулак, не назойливо, сбоку взглянул на Варвару. Бледное лицо ее выглядело помятым, будто она только что проснулась и не успела умыться. Глаза леденила грусть.

— Достается тебе, Варь… Не досыпаешь. И захворала вроде.

— Может, и захворала. Душою. Терпелось помалу, а вчера чуть паморки мне не отшибло. Стою у могилы, когда засыпать стали, и думаю: «Зачем их? Зачем не меня?» Парнишка, девчонка зелененькие, жить бы только… А мне и этого предостаточно, нажилась.

— Чего так… вдруг? — хмуро спросил Чуркин.

— Кабы — вдруг… Не раз думала, отчего так: иные и дома, и на людях — люди, сами в душевном довольстве и всех, кто рядом, одарят сполна, другие, как я, к примеру, — пустоцвет на ветке: и мне скудно перепало, и я — ни пчелкам меду, ни людям яблочка… Не перебивай, Ёсипович, верно говорю. Запуталась я в жизни. Ничего она мне не дала по большому счету, так я у нее воровски воровала, что ни попадя. Да только и в этом — никакого смысла. Пятак — не деньги, ворованное — не твое…

Понимая, что Варвара еще не высказалась, Чуркин тревожно молчал, посапывая трубкой. Варвара туго стянула концы платка, запылавшие щеки спрятать хотела, что ли?

— По виду — барыней жила, и никто не знал, как я — свободная, гладкая, нарядная — завидовала зачуханным бабам, обкиданным ребятишками. Многие из тех баб треклятой называли свою судьбу. Ох, как я на них за это досадовала. У них все-таки жизнь была, счастье было, хоть и горькое, у меня — ошметки… Помню, работала в столовке на шоссе, это еще на Урале. Одна-разъединственная краля при большой дороге. Многие подбивались, златые горы сулили… Кой-кому верила, а не стоило бы: ненадолго хватало той залетной любви…

— К чему говоришь мне это, Варь? — с болью спросил Чуркин.

— А к тому, что не только ребята, а и я привязала тебя к батарее. Не вижу, что ль? Да и сама к тебе прикипела насмерть. Тогда из землянки выгнала, думала, концы на этом, да беда — из сердца выгнать не могу… Залез ты туда с руками и ногами, давишь и рвешь его — спасу нет, и решилась — все начистоту перед тобой. Отвернешься, значит, туда мне и дорога…

Он осторожно накрыл ее вялую руку своей, большой и крепкой. Варвара опустила голову:

— Кому легко свой срам напоказ выставлять? А вот видишь…

Он обнял ее за плечи, привлек к себе:

— Ничего не было. Понимаешь, Варь! Разве ж ты виновата? Все мы у судьбы на поводу да под кнутиком. Кого приголубит, а кого и до полусмерти засечет…

Варвара плакала. Он не пытался успокаивать ее — может, так и надо, пусть отплачет давнюю боль. Он только крепче прижимал ее к себе и думал о том, что жизнь его не кончилась и весь путь, отпущенный ему с Варварой, он постарается пройти так, чтобы у нее никогда больше не было ни слез, ни боли…

3
Каждое утро на вопросительный взгляд Жени Танечка-санинструктор отвечала, вздохнув:

— Пока по-прежнему.

По-прежнему, значит — худо. В первый же день после того, как Бондаревича и раненых увезли в санчасть, Танечка потащила Женю на командный пункт. Ни Мещерякова, ни Тюрина там не было, поэтому, вызвав санчасть дивизиона, Танечка минут пять переливала из пустого в порожнее, не без удовольствия, как казалось Жене, принимая заигрывания какого-то фельдшера. Заметив, что подруга вне себя и собирается уйти, Танечка заговорила всерьез:

— Как там наш Бондаревич? Скоро на ноги поставите?

— Сорок, золотце мое, — услышала Женя ответ. — Сорок и ни градусом меньше. Все законно. Воспаление легких, к сожалению, не насморк.

Говорил неведомый эскулап равнодушно-спокойным тоном. Да и каким иным тоном мог говорить он, давно убежденный в неотвратимости людских страдании и достаточно притерпевшийся к ним? Женя понимала это, но не могла сдержать возмущения. Даже Танечку передернуло:

— Сорок? А для чего же вы там? Сгорает ведь человек.

— Делаем все возможное и даже больше, но… Остается надеяться, что могучий организм…. Возможности медицины, как и организма, к сожалению, не беспредельны.

— А ноги? Что у него с ногами?

— Не самое худшее. Ампутация исключается.

Лишь на четвертые сутки Танечка, примчавшись на орудие, отозвала Женю в сторонку и выпалила одним духом, что все в порядке, температура спала, кризис миновал. А через два дня Мазуренко принес запечатанный конверт с пометкой: «Митрофану Осиповичу Чуркину, лично».

— Медсестра из санчасти передала. Ох ты ж, воронежский, и жук! Седой та горбатый, а на ходу подметки рвешь. И сестры тебе лично в руки пишут, и Варваре очи замутил.

Женя, находившаяся в своей каморке, чувствовала себя неудобно оттого, что невольно пришлось подслушать интимный мужской разговор.

— Это она тебе призналась? — спросил холодновато Чуркин.

— Я и сам з вусами. Ну шо ж теперь зробишь? Хай будет так, грэць з вами…

Мазуренко ушел. Чуркин распечатал конверт, но читать письмо не стал, передал его Жене:

— Тебе. От сержанта.

И сразу ушел, видно, ему было неловко.

Письмо — коротенькое, написанное коряво, наверное — лежа. Женя с трудом разбирала слова.

«Чувствую себя почти нормально. Обстановка здесь сугубо госпитальная — тихо, стерильно и чуточку скучно, хотя нас в палате четверо, к тому же меня постоянно навещает одна девушка. Заходит без стука, когда захочу, даже во сне вижу ее. Скоро увижу наяву».

Женя помчалась к верной подруге. Танечка была в своей землянке. Сидела зареванная. Увидела Женю, и опять слезы градом.

— Та-а-анька! Что-нибудь случилось?

— Угу. Ты была права. «Милая, хорошая», а сам…

— Отшила?

— Еще и как! — облитые слезами глаза Танечки озорно сверкнули.

— Ну и не реви. Теперь, по крайней мере, убедилась…

Дня через три Танечка преподнесла Жене «сюрприз» — повезла ее в тылы.

Танечке предстояло сделать что-то срочное в штабе, и Женя в санчасть пошла одна. К удивлению, фельдшер был — сама любезность:

— Вы к Бондаревичу? Да, о нем Таня справлялась. Входите, пожалуйста. Вторая дверь направо.

У второй двери направо Женя перевела дух, постучалась и невольно отступила: из палаты донеслось одновременно:

— Да, да…

— Милости просим.

— Войдите!

Пересилив себя, решительно толкнула дверь и сразу увидела Бондаревича. Он лежал на дальней кровати, у стены — исхудавший, бледный, — глядел на нее, улыбаясь. Слева за столом у окна сидели трое: приветливый Григорян, шофер их батареи, и двое незнакомых бойцов. Женя осторожно притворила дверь и, чувствуя, что краснеет, невнятно выдавила:

— Здравствуйте…

— О, Женя! Здравствуй, Женя! — воскликнул выбритый до синевы, красивый Григорян и, гремя костылями, заспешил к ней с такой радостной улыбкой, точно девушка пришла не к Бондаревичу, а к нему. — Давай пожмем твоя нежная мужественная рука! — орал он с милым кавказским акцентом. — Как там наш батарей? А земляк мой Мартиросян — живая, здоровая? Все в порядке, говоришь? Ай, спасибо, что к нам пришел! Кузин, Хлопотов, айда дров носить! А ты, Женя, побудь с нашим сержантом, он у нас дров не носит. Вай-вай, как ему было больно…

Все трое живо прошмыгнули мимо нее. Едва закрылась дверь, Женя метнулась к Бондаревичу, упала на колени перед кроватью и неожиданно всхлипнула, спрятав лицо на его груди. Он гладил ладонями ее мокрые щеки: «Вот так новость… Зачем еще слезы?» Она и сама понимала, что слезы ни к чему, самое страшное миновало, пыталась успокоиться и не могла: видно, уж так на роду бабам написано: сколько ни крепись, а отплакать положенное придется.

Потом было только ощущение радости оттого, что они вместе и никто им не мешает. Женя рассказывала о том, как ревностно исполняет обязанности командира Асланбеков, о Чуркине — постоянном заботнике обо всех, о том, что Костя Суржиков меняется на глазах, потому что, кажется, влюбился в одну из дальномерщиц. Бондаревич слушал, не перебивая. Осеклась сама, тревожно перехватив его взгляд:

— Чего ты так? Морщины, что ли, увидел?

— Брови у тебя — черные-черные…

— Ну вот еще, брови… Ты меня не слушаешь, Стась…

— Каждое словечко ловлю. Мне все интересно. Говори. Только погляди в окно.

— Зачем?

— Погляди, пожалуйста… Голубые! Теперь глянь вон туда, в угол.

— Стась!

— Теперь — синие. Голубые и синие. И вся ты такая красивая! Знаешь, с каких пор я тебя люблю?

— Знаю. С восьмого.

— Нет. Я люблю тебя весь век. Когда я был еще вот таким шпингалетом в штанишках на помочах, я уже чувствовал, знал, что ты есть на свете.

— Фантазер…

По коридору — шаги. Кто-то постучал:

— Главный на горизонте.

Женя испуганно взглянула на дверь, точно главный, перед которым все трепетали, был уже здесь:

— Как мало отпущено нам…

Покусывая губы, медленно отступала к двери. Он ободряюще улыбался ей:

— Скоро будем вместе!

И опять время для Жени тянулось мучительно долго. Шла третья неделя — дни солнечные с утра до вечера, и с утра до вечера тревоги, боевая стрельба. Кроме старшины и Миколы Поманысточки, никто не имел права отлучиться с огневой позиции. Микола привозил от Бондаревича письма: скоро вернусь! Фельдшер же Водоносов сообщал Танечке неутешительное: температура вдруг подскочила, придется еще с недельку поваляться. Поэтому возвращение Бондаревича было для Жени неожиданным.

Она только-только вернулась с кухни — помогала Варваре. Подбросив в печку смоляков, тотчас вышла, — что одной делать в землянке? — стала деревянной лопатой выбрасывать снег из окопа. И тут неожиданно — шутливое и ласковое:

— Это за какую же провинность?

Он стоял на аппарели — подтянутый, большеглазый и бледный, только на щеках пятнами горел румянец. Женя обрадованно ахнула, выронила лопату.

— Ну что же ты? Веди, хозяйка, в дом.

Печка горела жарко. Пахло канифолью и теплым паром, по единственному стеклу в окне сползали набухающие капли.

Женя помогла ему раздеться, проворно поставила на печку котелки с остывшим обедом. То и дело поглядывала на него, не скрывая своей радости.

— Ты — пешком?

— Сказали, Мазуренко приедет только к вечеру. Не хотелось ждать. Где же наше войско?

— На мосту. Там вчера было жарко. Есть убитые. Одну девушку так и не нашли, наверное, под лед затянуло. Два пулемета в куски разнесло…

Женя как-то сразу обвяла и словно бы ушла в себя, глаза ее подернулись грустью. «Устала ты, девочка, от войны», — подумал Бондаревич, осторожно беря ее за руку. Женя очнулась. Мгновение держалась на ее лице какая-то болезненно-виноватая улыбка, и снова глаза заискрились той самой радостью, с какой она встретила его. Порывисто подавшись к нему, коснулась лба его губами, зашептала виновато и горячо:

— Это — так, это пройдет, не обращай внимания, ладно?.. Я рада, Стась… Теперь все пройдет. Как ты? Ничего не болит? Совсем-совсем здоров?

— Совсем-совсем, — засмеялся он. — Батарея скоро вернется?

— Вряд ли. Старшина только что повез туда обед.

— Выходит, целых полдня мы будем… вдвоем?

Она зарделась и опустила ресницы:

— Выходит… Садись. Ешь.

Он обнял девушку за плечи. Она осторожно высвободилась, отстраняясь: «Ешь сначала…» И пуще вспыхнула под его взглядом, убоявшись, что Стась может истолковать ее слова как обещание чего-то, что до сих пор являлось запретным. Ели молча, оба какие-то скованные и словно бы отдалившиеся друг от друга.

— Может, приляжешь с дороги? — опросила она потом, перемывая котелки.

Разостлав полушубок, он лег на нарах. Женя юркнула в «светелку». Поглядывала оттуда сквозь щель и не знала, что делать, как вести себя. «Хоть бы Танька забежала… Боже, кого я боюсь? Его? Или уже не верю самой себе?»

— Тетя Зося пишет?

— Три письма получил. В каждом тебе приветы.

— Спасибо. Ты отдохни, засни. Я тут пока управлюсь чуть…

Подмела пол, подбросила дров в печку и опять скрылась в «светелке», сделав вид, что посчитала его спящим.

— Женя, иди ко мне…

Подошла как спутанная, присела на край нар. Он тотчас взял ее руки и заговорил убежденно, взволнованно:

— Там времени было много. Жизнь свою по косточкам перебрал. Пять лет в ней заняла ты… до последней минуты…

— И ты…

Он стал целовать ее не так бережно, как когда-то, а нервно, крепко и больно. По-мужски сильные руки подняли ее, и она показалась себе маленькой, невесомой, и приятно было ощущение этой невесомости. Потом она опять близко увидела его лицо, теряющее формы, потемневшие и как-то тревожно и сурово блестящие глаза, и не могла оторвать от них взгляда, и чем дольше глядела в них, тем больше полнилось сердце ужасом и восторгом перед тем, что надвигалось неотвратимо.

— У нас не может быть разных дорог. Для чего же нам половинки счастья?

— Стась!..

— Сюда никто не войдет…

— Не надо…

Ноги коснулись пола. Она попятилась к двери «светелки», потом опять рванулась к нему. Плача и ласкаясь, шептала с нежностью и болью:

— Мой!.. Навеки мой… И я… Но ведь мы будем жить. Верю — мы останемся жить! И ты приведешь меня в дом… невестой.

4
В начале января, волоча неповоротливые тяжелые тучи, подул из-за дальних бело-зеленых холмов южный ветер; в воздухе запахло дождем и хвойным настоем, а когда в один из дней тучи исчезли, на снарядных ящиках, приткнутых в затишке, начал таять снег. «Ай да надворьице — весна прямо! — восторгался Чуркин, радуясь теплу и солнцу. — Неужели, братцы, тут так и положено?» «Братцы» пожимали плечами, Бондаревич посмеивался: «Январь по-белорусски — студень, февраль — лютый. Дальше, Осипович, мозгуй».

Потом закрутило, завьюжило, нанесло сугробы. Расчеты, выбиваясь из сил, со всех сторон загромоздили подходы к пушкам грудами снега. С птичьего полета орудийные окопы теперь определенно напоминали лунные кратеры.

Днем еще так-сяк, с вечера и всю ночь — жал, давил мороз.

В нелетную погоду стыла над позицией тишина, не тревожимая ни единым выстрелом. Бондаревичу казалось: такая вот тишина стоит по всему фронту, «бои местного значения», о которых говорится в сводках, — не в счет.

И вдруг…

Давно ждали этого, и все-таки оно случилось вдруг: грянуло победное сражение под Ленинградом. Не успело закончиться там, еще январские морозы не оттрещали — двинулись в наступление войска по всей Украине…

Таял снег. Вздувался Сож. Плыли по нему синие ледяные крыги и исчезали незаметно.

Лопались почки на деревьях. Источала густой духмяный пар обогретая земля, и даже ночами, тихими и звонкими, не иссякал до самой зари дрожжевой дурманящий запах весны. В это время на юге войска добивали врагов в Крыму, на юго-западе подходили к государственной границе с Чехословакией и Румынией.

А здесь по-прежнему — «бои местного значения». Но уже чувствовалось, что скоро и тут загремит вовсю. Ночами, а иногда и средь бела дня, грохотали по мосту танки, тянулись тягачи с орудиями, проходили браво на рысях кавалерийские полки. С утра до ночи, как привязанные, висели в небе неуязвимые на высоте восемь тысяч метров двухфюзеляжные «фокке-вульфы». Заметив движение на дорогах, вызывали бомбардировщиков, и опять начиналось — кто кого. Вспыхивали в небе сожженные самолеты, на город, на мост, на огневые позиции сыпались бомбы. Уже не одна, а шесть братских могил горбились на холме у самой дороги — на последних еще остро желтел не слежавшийся песок, на первых, усыпанных редкими цветами, кудрявилась бледно-зеленая травка.

Шли и шли войска на запад, за Сож. В минуту отдыха, в пасмурную погоду расчеты теперь не отсиживались в землянках. Стояли на брустверах, с тайной завистью поглядывая на матушку-пехоту, шагавшую — плащ-палатки вразлет — вроде бы небрежным, а приглядишься — размеренным и спорым шагом.

«Старички» вроде Чуркина ударялись в «философию»:

— Ну и силища нашего брата! Откуда и набралось столько?

— От пены.

— Отойди, Костька! Сгинь, за-ради бога, всегда нос суешь, куда не просят. Это прямо удивительно, Юрьев: три года кровь — рекою, а силы вроде даже больше стало. Чтоб вот так подогнать, широко надо было мозгами раскинуть!

Молодые вели себя иначе.

— Пехота, не пыли! — задиристо орал кто-нибудь. — Что ж ты замурзалась, царица полей? И в платьях все хвосты захлюстаны…

В рядах матушки-пехоты, на мгновение сбившей шаг, замечалось легкое брожение, и тут же доносилось из глубины колонны, веселое, явно издевательское:

— Артиллерии — богу войны пехотинский физкульт-привет! Ба-а, да какая ж это артиллерия? Это ж — пе-ве-о, пока война — отдохнем. Загораете, значит, славяне?

— Ага. После войны отработаем.

— Во-во, пока загорайте. Только поосторожней, чтоб кожа не потрескалась. И девчат нам отдайте, им с вами, лежебоками, скучно. Пока вы тут будете дрыхнуть, мы их под ручку до самого Берлина доведем.

— Вы же в бою носом землю пашете, где вам за девчатами углядеть?

— Гга-а-а!..

— Нажимайте на отдых, славяне, а то скоро победа, некогда будет! — кричала, удаляясь, веселая пехота, но, поравнявшись с братскими могилами на бугре, замолкала. Некоторые — порезвее — взбегали на бугор.

С алых обелисков, из-под желтовато-мутного плексигласа, на них по-дружески глядели безусые парни с артиллерийскими эмблемами на погонах и глазастые, улыбчивые, совсем юные девушки.

Снимала пилотки многострадальная пехота, стояла, скорбно склонив головы, и шла дальше своей дорогой навстречу битвам и таким вот могилам.

«Может, как раз этим ребятам доведется идти по моей Узденщине», — думал Бондаревич, с грустью провожая взглядом удаляющиеся колонны. Сердцем чувствовал: пробил час освобождения его родины, и так хотелось ему быть с теми, кому суждено подняться в атаку в передовой цепи…

Кончался май сорок четвертого…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1
Объявив тревогу, Чуркин не выбежал, как следовало бы, к орудию, чтобы успеть расчехлить его, пока соберется расчет. Стоял у порога землянки, спокойно раскуривал трубку от древесного уголька. И разведчик в буфер не колотит, не слышно ни команд, ни докладов.

— В чем дело, Осипович? — спросил Бондаревич.

— Приказано: тягачи подать под боеприпасы. Грузить шрапнель и бронебойные, по пять ящиков. Вас вызывает командир батареи.

«На передовой неладно», — подумал Бондаревич, выбегая из землянки.

Ночь была на исходе. В предутреннем небе сонно мерцали звезды. Тишина нарушалась только далеким уханьем пушек. С луга, от Сожа, густо и пряно пахло скошенным сеном, росою, предвещавшей погожий день.

На командном пункте его ждали. Едва вошел — Мещеряков раздавил папиросу в самодельной пепельнице из снарядной гильзы, взмахнул рукой, одновременно и отгоняя дым и приглашая всех к столу, на котором, свисая на все стороны до пола, лежала карта:

— Прошу, товарищи командиры.

Обращение было обычное, но в самом голосе комбата Бондаревич почувствовал что-то настораживающее.

Сержанты обступили стол. Мещеряков поспешно (и это уже было необычно) стал говорить о том, что в районе Шепичи — Пожня противник неожиданно перешел в контрнаступление и теснит наши войска, что там маловато артиллерии, создается угроза прорыва фронта, поэтому некоторым зенитным частям приказано выдвинуться на передовые рубежи, занять противотанковую оборону. Особая сложность заключается в том, что батарея будет рассредоточена поорудийно и бой вести придется каждому орудию самостоятельно.

Лейтенант Тюрин роздал наспех склеенные топографические карты, новенькие и хрустящие. Мещеряков попросил тотчас проложить на них маршрут.

— Первому и второму орудиям приказываю занять позицию юго-восточнее деревни Шепичи, правее кирпичного завода. Я буду находиться тоже в этом районе. За нами позиции стрелкового полка. Третьему орудию изготовиться к бою на отметке девяносто восемь. Нашли, Кривоносов? Вам связь держать с саперами, они располагаются правее, за рощей, в случае чего — придут на помощь. Вы, Бондаревич, займете позицию вот здесь. Обратите внимание: узкое песчаное дефиле, справа и слева — трясина…

— Вряд ли они появятся отсюда, товарищ старший лейтенант…

— Хорошо бы! — помедлив, холодновато сказал комбат, видимо недовольный тем, что его прервали. — Но будь на их месте, я бы пошел именно здесь, по болоту, и ударил с фланга. — Попристальней вглядевшись в Бондаревича, Мещеряков скупо усмехнулся: — Боитесь остаться не у дел? Я был бы рад, если бы здесь не сунулись. Вам помощи ждать неоткуда. Отступать нельзя, пусть даже выйдет из строя орудие. Танки не должны пройти! Понятно, чем это пахнет?

Бондаревич потупился, прочитав в глазах комбата невысказанный укор: «Что же вы — опытный, стреляный, а ведете себя как мальчишка…»

— Все, товарищи командиры. К расчетам! Погрузить снаряды и — отбой-поход. Готовность к оставлению позиции через сорок минут.

За позицией, у склада боепитания, Бондаревича догнал Тюрин.

— Снаряды вам буду возить. Нужны мускулистые парии. Суржикова в мое распоряжение.

— Но ведь Суржиков…

— В качестве заряжающего используйте Поманысточку, ведь вы его тоже натаскали. Да и… на вашем направлении вряд ли пойдут.

— А если все-таки пойдут?

— Тогда тем более Суржикову там не место.

— Я за него ручаюсь головой…

— Опрометчиво. Послушайте, милый человек: я верю себе, верю вам, мы умрем, если понадобится, но Суржиковым, не-ет, им я не верю. — Тюрин заметно начинал раздражаться. — Ладно, кончим. Я приказал, вы — «Есть», и нечего рассусоливать.

— Разрешите обратиться к комбату?

— Не разрешаю. А впрочем, шут с вами, привезу вам ваше сокровище с первым же рейсом. Ох, Бондаревич, влипнете вы когда-нибудь…

Через полчаса в кузова тягачей, загруженные снарядами, покидали цинки с винтовочными и автоматными патронами, вещмешки с сухим пайком на двое суток, шанцевый инструмент. Орудия вытягивались на большак. Все вокруг гудело в пыли и в дыму, и не верилось, что совсем недавно над позицией дремотно стлалась прохладная, напоенная пряным духом луговых трав, ничем не тревожимая тишина.

Бондаревичу всегда нравилась вот такая резкая перемена обстановки. Люди, поначалу сбитые с толку обилием команд, наскакивающих одна на другую, потом как-то сразу вдруг начинают соображать, что к чему, и превосходят в деле самих себя. И в себе в такие минуты он чувствовал какой-то веселый прилив энергии, а потом, когда дело уже было сделано, возбуждение долго не проходило.

С позиции бежал Мазуренко:

— Марш по машинам! Нияк не распрощаетесь, грэць бы вас побрал. Геть, геть… Где четвертое? Ага, возьмите, четвертое, канистру.

— Что в ней, товарищ старшина? — поинтересовался Лешка-грек.

— Вода.

— Тю-у… Для чего нам еще и вода?

— Для брюха.

Старшина, прихрамывая и тяжко отдуваясь, уже спешил в голову колонны:

— Кривоносов, серники почему не взяли? Хто вам, грэць бы вас побрал, принесет их? Пушкин? Чи Тарас Шевченко? Мэдвидь! Куды девался Мэдвидь? Тебя спрашиваю, Григорян! Не знаешь? Добре, запомню, шо ты цёго не знаешь. Ага, знов ты тут, Мэдвидь, тягнет тебя до прибора, як муху до меда. Кидай машину к бисову батьку, переходи насовсем на прибор. Не хочешь? Ну тоди геть до тягача, и шоб я тебя тут бачив у последний раз!

— По машинам!

Колонна тронулась.

Сразу за мостом свернули в лес на старую, видимо, давно заброшенную дорогу. Водители то и дело переключали скорости. На колдобинах тягачи сильно кренило в стороны, трещали под напором снарядных ящиков борта.

С той стороны, куда шла колонна, доносилась приглушенная расстоянием артиллерийская канонада.

Расчет по примеру Чуркина умудрился как-то улечься на ящиках. «Зачем зорю терять, братцы, самый сладкий сон на заре…» Бондаревичу показалось, что и Женя, приткнувшаяся головой к его плечу, тоже дремлет, но она вдруг спросила:

— Нас придают пехоте?

— Нет. Вернемся.

Разбитая дорога кончилась. Машины снова пошли большаком, объезжая кое-где свежие воронки. По одной стороне дороги, на полкилометра, вплоть до леса, тянулась теперь заросшая сурепкой и васильками озимь, по другой расстилались поля, словно бы утыканные изумрудными кустиками молодой картофельной ботвы. Выплыли слева задымленные печные трубы на пепелище, горбатый журавель над замшелым срубом — на телефонном кабеле висела мокрая бадейка. Со ствола тополя, растущего подле колодца и живого только нижними ростками, требовал сколоченный наспех щит:

Товарищ,стой!

Запомни!

Здесь сожжено 16 домов,

погибло в огне и под пулями

27 человек — женщин, детей,

стариков…

Отомсти за них, товарищ!

Машины шли самым тихим ходом, моторы дышали сдержанно и глухо.

Все больше становилось труб. Между ними приземисто горбились желтые крыши землянок, и везде, по всему пустырю, густо зеленели не поддавшиеся смерти кусты крыжовника, цвели голубоватые петушки и алые маки.

На краю деревни бородатый старик и парнишка лет четырнадцати с двух концов увлеченно обтесывали бревно. Чуть в стороне белел уже связанный первый венец нового сруба. Пока пепелище не скрылось за поворотом, Бондаревич все вглядывался в согбенные фигуры старого и малого, а потом долго еще слышал упорный, размеренный перестук топоров.

2
Мещеряков, исхлестывая ивовым прутом запыленное голенище, молча ходил по самому взлобку песчаного бугра, поглядывая то вперед, на изрытую воронками, полузалитую водой низину, в конце которой догорала зажженная боем деревня, то назад, на четвертое орудие, оставленное посреди кочкастого луга.

— Видите, стоим на самой горе, отсюда они и лоб, и днище покажут. Как раз тут их и надо бить. Полезут в болото, туда и дорога. Где собираетесь орудие ставить?

— Вон в тех развалинах, — показал рукой Бондаревич на бугорок у зарослей кустарника. — Там дом стоял. Фундамент — каменный. Расчистим погреб — лучшего окопа не придумать.

— Добро. Располагайтесь. — Мещеряков, не прощаясь, размашисто зашагал к дороге, где ждала его батарея. «Он и сам не верит, что здесь пойдут», — заключил Бондаревич, всходя на заросший крапивой бугор, к которому Поманысточко уже подводил его орудие. Увидел вбитый в землю свежеотесанный колышек, от него змейкой тянулась и пропадала в траве нитка кабеля. У старого пня лежал неподключенный телефонный аппарат. «Ну и ну, раньше меня огляделся! — восхищенно подумал о Мещерякове. — А еще спрашивает, где будете орудие ставить».

Погреб очистили дружно и быстро. Одну стену его пришлось разобрать, через пролом вывести въездную аппарель. Невысокий бруствер нарастили камнями из развалившегося фундамента, засыпали песком, в стенах выдолбили ниши, сложили в них боеприпасы. Потом принялись рыть стрелковый окоп в рост человека — бруствером в сторону кустарника. Работа шла деловито и весело. Чуркин, видно, скучавший без Суржикова, взялся за Поманысточку:

— Давай вкалывай, душа калымная! Лопатой ворочать — это тебе не людей обирать на большой дороге.

Хитрый Поманысточко, разгадав намерение Чуркина, тотчас согласился с ним:

— Эге ж.

— А скажи без брехни, Микола, здорово доводилось зашибать на леваках?

— Ого-о! Домину каменный отгрохал — один такой на селе!

— Вон как…

— Пасеку завел на двенадцать ульев…

— Неужто?

— Лисапед купил, патехвон, — стал загибать Поманысточко пальцы, заметив, что Чуркин заинтригованно ловит каждое его слово. Ще один лисапед, для Маруси. Забор сплошной поставил, щоб чужие собаки не лазили, и все за эти гроши, за калымные. А самое главное… Тесть у меня — мужик-золото, так я ему перед войной такой подарок… Не, про цэ не скажу…

— Чего уж там? Крой вчистую! — настаивал Чуркин.

— Нет, — вертел головой Поманысточко, — про то не можно.

— Выкладывай, Микола, чего там? — подзадоривали Поманысточку Кравцов и Лешка-грек.

— Ну добре. Я ему, Осипович, из подарков подарок преподнес! Резиновые подтяжки, щоб штаны не спадали. О!

Ребята покатывались со смеху. Чуркин ошарашенно поморгал, потом, изловчившись, шлепнул Поманысточку лопатой пониже спины и тоже захохотал:

— Обвел, шельмец! Тоже с вывертом, прах тебя возьми…

Бондаревич, приказав замаскировать бруствер, отошел к телефону, позвонил комбату. Мещеряков отозвался тотчас:

— Как вы там?

— К бою готов. Пока тихо.

— У Кривоносова началось. Ну — ни пуха ни пера! Скоро к вам заедет Тюрин.

Становилось жарко. Голый до пояса, Чуркин, развалясь рядом с Кравцовым, плотно прижимался потной грудью к прохладной земле:

— Удалось картавому крякнуть — наработался — всласть! Сверни-ка, Сергунек, на пару затяжек, задымим, чтоб дома не журились.

Теперь, когда перестали звенеть лопаты, Бондаревичу казалось — переместилась, приблизилась пулеметно-орудийная пальба. К нему подошла озабоченная Женя, тихо спросила:

— Индивидуальные пакеты раздать?

— Не надо пока. — Бондаревич незаметно накрыл ее руку своею.

Женя коснулась головой его плеча, улыбнулась:

— Я не боюсь. Что бы ни случилось — мы вместе…

Курился над елочками, утыкавшими бруствер, голубоватый табачный дым, немилосердно жгло полуденное солнце, а где-то далеко, наверное, в большом лесу, синеющем справа, в стороне от боя, гулко куковала кукушка. Сергей Кравцов, покусывая травинку, с усмешкой сказал Лешке-греку:

— Загадал, сколько мне жить. Полвека отгрохала и дальше наяривает. Бери остальные себе.

«Ку-ку, ку-ку!» — пророчила долгую жизнь теперь уже Лешке-греку щедрая птица, и все, даже Чуркин, заинтересованно прислушивались к ее глуховатому голосу.

— Ишь ты, каналья, не жадная. Наживешься и ты, грек.

— Пусть тебе сосчитает, Осипович!

— На кой? За меня еще мать-покойница у цыганки-сербиянки ворожила, и та нагадала топтать мне землю до последнего зуба. А они покуда все целы.

— Для верности, Осипович…

— Ну пущай.

«Ку-ку, ку-ку!» — с каким-то веселым азартом отбрасывала кукушка годы, предназначенные сперва Чуркину, потом Жене, и вдруг захлебнулась: в той стороне, за синим лесом, тоже ударили пушки. Насупившийся Чуркин молча поднялся, надел гимнастерку. Направляясь к орудию, удивленно воскликнул:

— Гляди-ка, ребята, никак старшина к нам припожаловал!

Серая кобыла, лениво помахивая из стороны в сторону тяжелой головой, тащила по лугу тарантас, в котором, прислонившись спиной к термосам, расслабленно сидел Мазуренко. Неподалеку от Поманысточкиного тягача он распряг кобылу, привязал на длинном поводу за колесо тарантаса и, подхватив термосы, зашагал, прихрамывая, к орудию.

— Здоровеньки булы! Жрать хочете? Воевать так воевать — доставай ложки!

Сам Мазуренко и его автомат были в грязи. Рукав гимнастерки располосован от плеча до локтя. На костяшках пальцев чернела запекшаяся кровь. Передав термосы Чуркину, он сразу же устало присел в сторонке.

— Где это тебя, Петро Маркович, так изволтузило? — поинтересовался Чуркин, разливая борщ в котелки.

— Та, грэць бы меня побрал, чуть беды не наробил на свою голову… А ты, Поманысточко, погано тягач замаскировал, бежи зараз же накидай на стекла веток. Отсвечивают, як прожектора. — Старшина не спеша закурил и, видимо, осуждая себя, укоризненно покачал головой. — Правду кажут, воронежский: век живи, век учись…

— Да что случилось-то?

— Дорога — незнакомая, кобыла — слепая, заехал грэць его знает куды. Кругом лесок невеличкий, и чую, рядом, в кустах, гыр-гыр-гыр — по-немецки. Вскинул я автомат, ни, думаю, гадючьи выродки, хоть вы меня, може, целым взводом на мушке держите, все равно я первый сыпану. И сыпанул длинной очередью. А еще раньше та зараза слепая в багно залезла та як шарахнется в сторону. Одним словом, драндулет — набок, очередь моя лопухом накрылась, сам я — спиной в грязюку догоры ногами, термоса — на меня, автомата — черт-ма…

Женя ахнула, расчет — весь внимание. Чуркин прекратил дележку.

— А кусты вже трещат. Ну, думаю, пропал ты, Мазуренко, ни за понюшку табаку. Пока руки не оторвали, отбивайся хоть кулаками. Вскакиваю, безоружный, размахиваюсь, а передо мною наш хлопец, молоденький, конопатый такой, звездочка из консервной банки… Прицелился в меня. «Хенде хох!» — кричит. Дулю тебе, кажу, а не «хенде хох», я ж русский! «Вражина ты, а не русский. Руки вверх и марш в штаб, там разберутся, кто послал тебя пленных фрицев выручать». Бачу, в кустах ще один наш охломон, и под дулом у него семеро фрицев «хенде хох» выполняют. Божечка ж мий, як мне страшно стало: чуть своих хлопцев на тот свет не отправил… А потом такое зло взяло, так зачесались руки — засветить тому конопатому промеж глаз! Крестанул его в бога, аж ветки затрещали: «Поцелуй мою кобылу он туды, бо цэ вона спасла тебя, дурня, от верной гибели. И як шо ты без мозгов родился — у друга треба позычить. Пленных ведешь — рты им позатыкай, щоб не лопотали по-своему». А вин свое: «Руки вверх!» — и точка. Ну, думаю, поведут в штаб вместе с фрицами. Пока там разберутся во всей этой канители — прокиснет борщ, нечем будет собственных гавриков накормить…

«Гаврики», ухмыляясь, уже хлебали вкусное варево, а Мазуренко, счищая грязь с автомата, продолжал:

— Веди, кричу, куды хочешь, дурень лупоглазый, только рук я ни перед кем не поднимал и перед тобой не подниму. И тут чую: той, шо в кустах, каже: «Оставь его, Степа, я этого парня знаю. В сорок втором до самого Сталинграда в пятнадцатой дивизии с ним вместе топали». Бачу — знакомая личность, даже и фамилию припоминаю — Брагин. Добрый, помнится, товарищ был и вояка добрый. А як подумал, шо и его мог уложить за милую душу, знов закипело во мне все. Брешешь, кричу, таких придурков, як ты, в пятнадцатой дивизии не было, там умели с пленными обращаться. «Что ж, — кажет Брагин, — поведем. Обознался я, значит».

Расчет хохотал, Чуркин, ухмыляясь, подкручивал усы. Мазуренко почесал за ухом и тоже осклабился:

— Бачу, знов дело принимает серьезный оборот, пришлось признавать однополчанина. Никуда, кажу, Леня Брагин, ты меня не поведешь, бо мне треба архаровцев своих кормить, а не в ваших штабах доказывать, шо я не верблюд. Разойдемся по-доброму. Хоть вы и охломоны, а все ж — свои хлопцы, поэтому бить вас не буду, а борщом, если время у вас есть — накормлю. Налил им по котелку, они хлебают, а я с фрицев глаз не спускаю. Ну вот и все.

— Н-да-а, угораздило тебя, Петро Маркович, — вполне серьезно заметил Чуркин. — Ну ничего, не переживай. Бывает и хуже.

Мазуренко не спеша обошел позицию, слазил в окоп. Потом предложил Бондаревичу пройтись к месту предполагаемого прорыва танков. Долго стояли на песчаном изволоке, оглядывая затянутую дымом лощину, кое-где испятнанную желтыми выбросами окопной земли; Бондаревич чувствовал — Мазуренко замышляет что-то, и терпеливо ждал.

— Без Поманысточки справишься?

— Обойдусь.

— Я с Поманысточкой тут их буду ждать.

— Риску много. Вдруг на танках десант?

— Возьмем пару автоматов, гранат побольше.

— Опасно. Здесь как раз будут рваться мои снаряды…

— Шо значит — опасно? — нахмурился Мазуренко. — Як шо пролезет пехота, недолго порвутся твои снаряды. Зови хлопцев. Ячейки рыть будем.

3
Место для ячеек Мазуренко выбрал с таким расчетом, чтобы они были скрыты за кустами и противник, войдя в дефиле, не сразу смог их заметить. Вырыли их а полный профиль, чуть ниже плеча, для стрельбы стоя.

Едва вернулись к орудию, Бондаревич, успевший за время, пока отрывали ячейки, измерить поточнее расстояние до вершины бугра и до промежуточных ориентиров, принялся составлять расчетную таблицу на ведение огня прямой наводкой. В это время зоркий Асланбеков доложил о появлении на бугре каких-то людей.

Сергей пригляделся и увидел несколько конных упряжек.

— Раненых везут.

Впереди подвод шагал пожилой сержант с рукой на перевязи и забинтованной головой. Он издали свернул к орудию:

— Нет ли покурить, ребята?

Мазуренко вышел ему навстречу. Спросил, кивнув на брички, в которых сидели ж лежали раненые:

— Сегодня?

— Только что. Сельцо тут держим, за лесом. Четыре атаки с утра отбили, а они все лезут. Спасибо за табачок. Прощевай, старшина. — Уже догнав подводы, сержант крикнул: — Танков у них — навалом. Прут, подлецы, без удержу.

— Кравцов! Наблюдайте за бугром. Повнимательней, — скомандовал Бондаревич.

— Есть, товарищ сержант, — с готовностью ответил Сергей.

Солнце перевалило за полдень. Бой за лесом, кажется, стал затихать: орудия смолкли, перестали стучать пулеметы. Горячая сонная тишина сковала землю. Безоблачное небо слепило голубизною, и не было в нем ни единой птицы. В нетронутых луговых цветах, где-то совсем близко, зудели шмели. С луга порою тянуло холодком, будто вон там, за кустами, таилось голубое озерцо с прогретой сверху и студеной донной водою. Бултыхнуться бы с берега и поскользить в незамутненной глубине, рассекая податливую влагу, а потом распластаться на траве и слушать тишину, нарушаемую только шмелиным жужжанием!

Шумно пролетела над лугом стая ворон и, описав дугу, стала виться близ орудия. «Кар-р, кар-р…» — доносилось с высоты гортанно и картаво. Что-то остервенелое, зловещее почудилось Сергею в этих криках. «Беду на нас накликают, что ли?»

Но, кроме него, кажется, никто не обратил на ворон внимания. Бондаревич составлял таблицу, Женя зашивала гимнастерку старшины, Мазуренко и Чуркин, покуривая, деловито рассуждали о том, что близится сенокосная пора, что травы в этом году на загляденье, а, видно, суждено им посохнуть на корню. Асланбеков и Лешка-грек, улегшиеся было на разостланном брезенте, неожиданно затеяли шумную возню, поочередно подминая друг друга. Поманысточко глядел на них, глядел и тоже ввязался, и уже стало неясно, чья берет, кто кого молит о пощаде, чьи там ботинки мелькнули в воздухе и, ударившись о землю, выбили из нее целый клуб песка и пыли.

Сергей позавидовал товарищам: был бы и он сейчас с ними, а тут вот стой, гляди на бугор, не отрываясь, хоть на нем ничего не было и нет.

Кажется, Лешка и Асланбеков вдвоем придавили Поманысточку. Тот что-то орет, пытаясь вывернуться, а старшина и Чуркин с удовлетворенной усмешкой поглядывают на всех троих. Сержант, как всегда, молчит. Чуркин, коснувшись рукою локтя Мазуренки, говорит единственное слово:

— Мо́лодежь…

— Мо́лодежь, — соглашается Мазуренко и вдавливает окурок в песок каблуком. — Брагин кажет, в роте осталось семь человек из тех, кто начинал в Сталинграде. А было — восемьдесят…

— Н-да-а… — Сразу помрачневший Чуркин почесал потную грудь, насупленно уставился на молодой кустарник слева — теперь над ним кружилась воронья стая. — Ты погляди, Петро Маркович, воронья-то сколько… Всякий зверь, всякая птаха бегут от боя, а эти — тут как тут…

— Лежал я под Сталинградом на ничейной полосе… Контужен, нога перебита, крови бочка из меня вытекла, — монотонно и задумчиво заговорил Мазуренко. — Лежу и думаю: кто первый пойдет? Свои — спасен, а як то хвашисты — пуля у меня была на всякий случай. Солнце печет, як вот теперь, сердце горит, воды просит. Открыю очи, а вин сидит, черный ворон, на битой кирпичине и так злостно глядит на меня, не иначе спросить хочет: «Когда ж ты, чоловиче, концы отдашь?» А я вже и рукою шевельнуть не могу. И сумно, страшно мне стало. Не того боюсь, шо помру, а того, шо кинусь в обморок и вот эта зараза выклюет, выдернет мне очи — живому…

— Сволочная птица…

Стая опустилась на кусты. Отдельно, на мшистую кочку, сел большой старый ворон. Помахал крыльями, точно отряхиваясь, и безбоязненно-равнодушно поглядел на людей. Потом каркнул раз, второй…

Выстрел Чуркина для всех был неожиданным.

Бондаревич сердито и недоуменно взглянул на него, но отчитывать в присутствии старшего по званию, видимо, не решился. Чуркин, провожая глазами взвившуюся стаю, сказал:

— Виноват, товарищ сержант, что без спроса. Но мне эта падаль позарез нужна.

Принес ворона.

Потом достал из вещмешка завернутый в тряпицу ершик от ружейного прибора, сосредоточенно и не спеша навинтил его на шомпол, помакал в кровь, струящуюся из раны, и сунул шомпол в ствол карабина.

— Зачем ты, Осипович? — поразился Сергей. — Заржавеет…

— Ржавчину отчистить можно.

— Но все-таки — для чего?

— Ежели смазать ствол ружья кровью ворона, пуля задаром не полетит. Есть поверье такое.

Сергей понял: Чуркин готовится к бою по-своему, готовится как умеет, как знает.

За лесом поутихшая было канонада разгоралась с новой силой. К артиллерийской дуэли добавился самолетный гул. Взрывались бомбы. Но все это сейчас точно не касалось Сергея, было как бы далеким, посторонним; он не только не испытывал страха, наоборот, ему казалось, что он выше всех этих громов, потому что уже сам может создавать их. Наверное, то же чувствуют и его товарищи: Лешка-грек и Асланбеков спокойно разговаривают о чем-то, растянувшись на брезенте, а Поманысточко, тот уже, ей-богу, спит, будто пшеницу продавши.

— Сергунек, а ты ведь не следишь за тропкой-то. Нехорошо…

— Ничего же там…

— Приказано, стало быть — гляди, — недовольно пробасил Чуркин.

Он только что высыпал из подсумка винтовочные патроны, зачем-то протер их по одному тряпочкой и теперь вставлял в обоймы. Мазуренко, расстегнутый до последней пуговицы, подставив ветерку волосатую грудь, задумчиво глядел вдаль, на макушки леса, потом вдруг резко поднялся, вскинул на плечо автомат.

— Мы пойдем, Бондаревич. Чем черт не шутит, когда бог спит. Хлопцы, толкните Мыколу. Бувай, воронежский… Як шо драпать нам придется — прикройте тут…

Старшина шагал размашисто и споро, Поманысточко едва поспевал за ним. Сергей провожал их взглядом, пока не спрыгнули они в свои окопы, и не заметил, куда девался Чуркин. Тот вернулся через полчаса, издали крикнул:

— Водичку нашел! Ручеек неглубокий, а холодный — страсть! Прямо, кажись, на двадцать лет помолодел.

— Где это, Осипович? — спросила Женя.

— Да вон, в кустах. Сто шагов, не больше. Сходи, сходи, усталь как рукой снимет.

— Разрешите, товарищ сержант?

Женя ушла. Чуркин сунул в вещмешок сверток. «В чистое переоделся на всякий случай», — догадался Сергей.

— И вы бы освежились, товарищ сержант, — предложил Чуркин Бондаревичу. — Может, ничего и не дождемся. А тут — совсем недалечко.

— Схожу, пожалуй.

Сергей заметил: Бондаревич направился туда, где недавно скрылась Женя. Стало грустно оттого, что его никто так не любил, как любит Женя Бондаревича. Да что там «так»? Его еще никак не любили…

4
Женя на той стороне ручейка собирала цветы. Она же успела умыться. Влажные волосы, расчесанные наспех, блестели под солнцем, лицо, розовое и свежее, светилось детской чистотой.

Вода была холодная, наверное, бил где-то ключ. Бондаревич плеснул в лицо, на шею, в уши, ахнул от удовольствия, и тут Женя увидела его, перепрыгнула ручеек, подошла, протягивая цветы:

— Глянь, какие они красивые!

— Прелесть! — ответил он.

И оба засмеялись, потому что это уже было. Они рвали тюльпаны в степи, у терриконов, она в белой матроске — как тогда матроска была ей к лицу! — подбежала к нему: «Глянь, какие они красивые!» И он ответил любимым словом всего их девятого класса: «Прелесть».

И вдруг погасла улыбка на лице Жени. Отчужденно поглядела на автомат, на цветы:

— Нам пора?

— Да…

Она шла впереди, отделяла от букета и бросала на землю по цветочку. Шаги ее становились все медленней.

— Может, не пойдут?

— Не знаю.

Она обернулась, и он увидел ее глаза, переполненные любовью и болью. Вся подалась к нему и, обхватив за шею, обжигая коротким, частым дыханием, проговорила сдавленно, сквозь слезы:

— Не хочу умирать… Не хочу, чтобы и ты…

— Зачем же так? Все будет хорошо. Не надо…

Он поцеловал ее в сухие полураскрытые губы, трезво и горько подумав: может, в последний раз, потому что раньше ее услыхал приближающийся гул моторов, в котором глохла отдаленная пушечная пальба.

— Товарищ сержант, идут!

Танки еще только входили в дефиле. Расчет — у орудия. Тишина. Шмель зудит. Кравцов и Чуркин уже держат в руках по снаряду. И все настороженно глядят на неясные пока в знойном мареве грохочущие махины.

Бондаревич метнулся к телефонному аппарату:

— Товарищ ноль восьмой, идут! Пока — три! Открываю огонь!

Чуркин, щурясь, подкрутил ус, пыхнул дымом из трубки:

— Н-ну, казачки, покажем удаль молодецкую?

— А чего нам — молодым, неженатым? — покривил побелевшие губы Лешка-грек.

— Во-во! Как там у вас — либо грудь в крестах, либо…

Там, откуда шли танки, рассыпалась автоматная дробь. «Мазуренко начал!..» — догадался Бондаревич и, вмиг отрешившись от всего, видя перед собой только танки, вскинул руку:

— По го-лов-но-му бронебойным, наводить в середину основания, прицел восемь, огонь!

Щелкнул, закрываясь, затвор — Чуркин дослал снаряд и застыл, сжимая рукоятку, Асланбеков, прильнув к глазку оптической трубы, терпеливо ждал, пока головной танк не войдет в ее перекрестие.

Близко и назойливо зудел шмель, не признающий войны. Его вспугнул, отогнал басок Асланбекова, подающего предварительную команду: «О-о-о…»

— …гонь!

Чуркин дернул спусковую рукоятку, и в тот же миг орудие, окутавшись дымом, взметнув с бруствера пыль и мелкие камешки, дало первый выстрел.

5
Пока суд да дело, Мазуренко выдолбил в стене щели нишу, сложил туда гранаты и запасные диски с патронами, разровнял и тщательно забросал травою бруствер, воткнул в него несколько елочек. То же, глядя на старшину, проделал и Поманысточко. Управившись, легли во рву на траве. Мазуренко, дымя цигаркой, всматривался в сгоревшую дотла, но еще дымящуюся деревню у самого леса, в желтые окопы перед нею, над которыми тоже стлался дым — древесный, пороховой ли — понять было трудно, и, когда вокруг окопов взвихривались целой серией огненно-пегие фонтаны снарядных разрывов, цедил сквозь зубы вместе с дымом: «Ну и дають, гады…»

Поманысточко, опираясь на локти, прижимал к земле травинкой разрисованную божью коровку и молчал. Поглядывал на него Мазуренко, на мочку уха, насквозь просвечиваемую солнцем, на небритый черный пушок, вразлет запятнавший верхнюю губу, и думал: «Эх, Мыкола, Мыкола… Есть у тебя вже и Маруся, и дочка, кажут, народилась, а який же ты хлопченя еще, молодой та зеленый».

— Мыкола, чуешь, чабрецом пахнет…

— И молодым очеретом.

— И молодым очеретом, — живо согласился Мазуренко. — А дома на огородах зараз укропом пахнет, черешни в садах поспевают… Зараз редисочки б со сметаною, от добре було б! Га?

— До-о-бре!

— Або холодничку з яичком, з цибулькой та з ветчиною…

— Хо-о! — Микола оставил наконец божью коровку. Она взобралась к нему на палец, проползла по кисти руки, подняла крылышки и улетела. — Сколько разов вы были ранены, товарищ старшина?

— Три. Один — тяжко, — насторожился Мазуренко.

— А у меня батько убитый. Под Кременчугом.

— Бывал я и там… — вздохнул Мазуренко. — Ты вот шо, Микола, иди до пушки, я тут и сам справлюсь. Гранаты — оставь.

— Никуда я нэ пиду.

— Там ты нужней будешь. Иди, Мыкола…

— Вы хитрый, а я тоже стреляный.

— Чого ж зажурывся, стреляный?

— Малое мы з вами войско…

— Як цэ так — малое? — Мазуренко вскинулся на локтях и сел. — «Малое»… А ну, давай посчитаем. Мазуренко та Поманысточко — два, — стал загибать он пальцы. — Поманысточко та Мазуренко — ще два. Вже — четыре! Ты запорожэць? Ну от! Завсегда было: один запорожэць пятерых ворогив стоил. Вже нас — девять. Я — черниговский, один против двух, це вжэ нас — одиннадцать, целое стрелковое отделение! О!

Поманысточко коротко хохотнул, спрятав лицо в ладони, потом, сразу опять посерьезнев, спросил:

— А тот Брагин, друг ваш сталинградский, сколько разов раненый был?

— При мне — два, потом — не знаю.

— Меня еще ни разу не зачепило. — Поманысточко откинулся на спину, стал, сощурясь, глядеть в небо. — Може, судьба моя такая, не зачепит, га?

— Може, и судьба. Иди, Мыкола, до пушки. Як я погляжу, мне тут и одному нечего будет робить.

— Вам будет нечего, так и пушка помовчить. Не гоните. Двое — не один, а вы тоже не бронированный.

— Ну и настырный же ты хлопец, Мыкола, — зло сказал Мазуренко. — Я один, як тополя на круче, а у тебя жинка, дочка есть. Иди, друже… Убьют — ни дочки на руках не подержишь, ни чабреца не понюхаешь…

— Нэ пиду.

— Ну и дурень! — Мазуренко демонстративно отвернулся от Поманысточки, опять стал глядеть на поле внизу, разрезанное желтыми линиями окопов. По полю, прямо на окопы, шли вражеские танки. По ним откуда-то стали бить пушчонки: то тут, то там всплескивались немощные, не страшные для танков, разрывы. Не нарушая строя, бронированные коробки надвигались на окопы решительно и неуязвимо.

От их боевого порядка неожиданно откололись три танка и, круто свернув влево, на полном ходу устремились к песчаной косе. «Ну вот, Петро, тряхни, браток, стариною!» — сказал сам себе Мазуренко, чувствуя, как во всем теле напрягаются мускулы, будто их связывают в узлы.

Танки приближались, раздавливая бронированной грудью сизую дымку, и вслед за ними вырывались из той дымки приземистые шустрые фигурки людей. «А як же вас богато, гадюки, на двоих…»

Потянулся за автоматом, глянул на Поманысточку отчужденно и зло, и тот, поняв этот взгляд, как и следовало понять, взмолился:

— Та куды ж я пиду? Вже ж лизуть…

— Добре, Мыкола, — как-то трудно и не сразу выдавил Мазуренко. — Не ушел, значит — не смог. Постоим рядом за землю русскую. Не боишься? Добре! Не треба бояться. Про смерть я так… злякать тебя хотел. Ще не родился той ворог, щоб нас з тобою со света знищить! Танки бить приходилось?

— Не.

— Як шо голова на плечах есть — получается. Нам з тобою пропустить их треба, нехай идут, грэць з ими, их Бондаревич накроет. Согнись в окопе на ногах, — ложиться нельзя, засыплет, — согнись и пропускай их над головой. Страшно, но ничего, вытерпеть можно. А когда пройдут, вскакивай и бей з автомата, бо за танками — пехота.

— Добре…

— Понял, значит? Ну як шо понял, давай сюды пролетарскую руку. От так. Иди в свий окоп. Бить старайся вправо, вон туды, я — влево. Перекрестный огонь.

— Иду.

— Нас не двое, Мыкола. Нас все-таки — одиннадцать.

Спрыгнув в щель, Мазуренко стал безотрывно наблюдать за танками. Теперь они почему-то замедлили ход, то ли место было чересчур заболоченным, то ли опасались засады. Не отставая от них, прячась за броней, бежало десятка два автоматчиков.

При входе в дефиле танки перестроились в колонну. Автоматчиков Мазуренко потерял из виду, и лишь теперь дошло до сознания, что танки могут взять их на броню и тогда обстановка значительно усложнится.

«Ударим в хвост, — тут же принял решение, — а як шо другие танки пойдут — ночевать нашим душам сегодня в раю… Э — ни-и, який там, у бисова батьки, рай? Не только бог, но и самый зачуханный привратник у райского шлагбаума вылупит очи, когда увидит, куда залетела впопыхах шелопутная душа Мазуренки».

Он тут же решил, что в преисподнюю ему подаваться тоже нет смысла: и грешник он не такой уж великий, пускай его душа присядет на ту вон синюю тучку да и катается на ней между небом и землей веки вечные, по крайней мере, увидит, чего доброго натворят люди на родной его земле после победы.

Свернул цигарку (дай бог не последнюю!), жадно затянулся и заметил: подрагивает рука, а глаза так и норовят оторваться от той синей тучки и впиться в приближающиеся, заполнившие все вокруг своим ревом танки.

Земля уже не вздрагивала, а стонала, уже закрыло полнеба желтое песчаное облако, и синяя тучка, на которую всего лишь минуту назад собирался Мазуренко навечно пристроить свою душу, обрызганная этим облаком, походила теперь на скомканную зеленоватую тряпку.

Танки были так близко, что концы орудийных стволов казались толще, чем основания, выходящие из башен, а Мазуренко все еще не гнул, не прятал в щели голову: ему надо было точно знать, где автоматчики — на броне или за танками. Если на броне — всех не снимешь, трудно придется Бондаревичу, а уж ему с Поманысточкой…

Идут!..

Они шагали во весь рост, с лицами, черными от копоти и пыли, с касками, сдвинутыми на затылок, с мундирами, расстегнутыми до пояса, с автоматами, направленными в сторону его, Мазуренки, и зеленого хлопца Миколы Поманысточки, у которого, на беду, уже и жинка, и дочка есть.

И едва снова увидел тех солдат Мазуренко — минутной растерянности как и не бывало: его теперь переполняла ярость — неуемная, лютая. «Знищить меня порешили?.. А хто ж там у вас попереди — Гитлер чи Геббельс? Чи, може, Геринг толстозадый среди вас? Эх вы-ы… Ну, я ж вам, сучьи недоробки…»

Гусеницы первого танка смяли бруствер. Пригнувшись, Мазуренко спокойно глядел, как движется над ним заляпанное грязью, точно в корявом наросте, днище. Дважды на миг заглядывало в его окопчик солнце и пряталось, и едва только появилось в третий раз, теперь уже надолго, Мазуренко, наспех протерев запорошенные глаза, приложил к раздавленному брустверу автомат и застрочил, не целясь. Расчет оказался точным: враги уже подбегали к его укрытию и даже неприцельные пули нашли кое-кого из них. Живые продолжали бежать. Теперь Мазуренко вел уже прицельный огонь.

Заработал и автомат Поманысточки.

— Ага! — обрадованно крикнул Мазуренко, заметив, что ошалевшие враги сбились в толпу, и метнул гранату. — Ловите коржа железного, кушайте на здоровье!

Граната еще не успела взорваться, а он уже снова припал к автомату, потому что задние опамятовались и повели ответный огонь.

— Ага! — все сильнее закипая яростью, вновь крикнул Мазуренко, когда брошенная им граната распластала на взгорке еще троих. — Ага, не сладко? Бей их, Мыкола, бей паразитов, щоб знали, почем фунт лиха на рабоче-крестьянской земле…

Автомат замолчал. Пригнувшись, Мазуренко сменил диск. Когда снова вскинул оружие, уцелевшие враги разбегались в стороны, стремясь найти убежище в кустах. Иные отстреливались, лежа на голом месте. Он пустил длинную очередь вдогонку спешащим в кусты и — обожгло левую ключицу. Сзади грохнул орудийный выстрел — Бондаревич вступал в бой.

6
Приказание Бондаревича — остаться в распоряжении лейтенанта Тюрина — было настолько неожиданным, что в первую минуту Суржиков растерялся. Уж не ослышался ли он? Остаться для чего-то здесь, на позиции, которую через пять минут невозможно будет назвать огневой за отсутствием личного состава и орудий… И кому остаться? Ему, Суржикову, второму номеру, без кого в бою шагу ступить нельзя. А что батарея выходит не на прогулку — яснее ясного: в кузова погружены не только снаряды, но и полнехонькие ящики ручных и противотанковых гранат. Видно, на передовой неустойка, обливается кровью матушка-пехота, потому и снимаются срочно с огневых позиций зенитные батареи. Быть бою с танками, быть, возможно, бою — не на жизнь, на смерть, — почему же лучшему заряжающему, Косте Суржикову, не отводится места рядом с товарищами в том бою?..

Бондаревич, и всегда-то неулыбчивый, погруженный в свои, никому не ведомые думы, сейчас выглядел особенно мрачным и как бы немного стесненным. Он не глядел на Суржикова в упор, как умел глядеть — пристально и остро, точно пытался взглядом проникнуть в самую душу, высветить ее и безошибочно разобраться, какой еще там хлам завелся в ней, в твоей душе. Глядел он куда-то вдаль, то ли на синюю кромку неблизкого леса, то ли на застывшие за нею, похожие на меловые горы, голубовато-белые облака, и по тому, как плотно были сжаты его челюсти, Костя определил: Бондаревич только что сцепился с кем-то, возможно, с Тюриным, возможно, из-за него. Лезть с вопросами, тем более — возмущаться не следовало бы, и все-таки обида взяла верх:

— Это как же понимать, товарищ сержант, — в лишние попал Костя Суржиков? Или еще что?

— Никаких лишних. Тут нужна мускульная сила. Привезете снаряды на орудие и останетесь.

— Значит, вы меня ждать будете? А немцы подождут?

— Командир взвода зовет, — хмуро сказал Бондаревич. — Идите. Марш! — круто повернулся и пошагал к своему орудию, уже взятому на прицеп.

Суржиков поплелся к складу боеприпасов, у которого суетилось трое солдат — стягивали с навеса брезент и маскировочные сети. Чуть в стороне стоял Тюрин в длинной, до пят, плащ-палатке, картинно закинутой за спину, распоряжался:

— Живее, орлы! Выбирай бронебойные! Григорян, гони тягач. Суржиков, бегом, что вы плететесь, как паралитик?

Работать Суржикову пришлось в паре с трубочным третьего орудия Трусовым. После той давней стычки, когда Суржиков огрел его тяжелым чайником и угодил за это на гауптвахту, Трусов норовил быть от него подальше. Если же так не выходило, вел себя, будто ничего не случилось. Один только раз заметил Костя в беглом взгляде Трусова затаенную ненависть и понял: последний удар за ним и бить он будет исподтишка, в спину. Такие люди иначе не могут.

Ленивый Трусов был, однако, силен. Вдвоем они без труда подхватывали тяжелые ящики и швыряли в кузов, играючись.

Когда взревели моторы и колонна тронулась, Суржиков, провожая ее глазами, невольно замешкался. Трусов хихикнул:

— Что, не взяли, атаман?

— Возьмут.

— Недогадливым, атаман, становишься. Замаранные мы с тобой. У меня дядька танцует под конвоем, у тебя — батька. Не возьмут!

— Не каркай! Берись…

Тягач загрузили и тут же, на брезенте, легли загорать. Тюрин на старшинской полуторке уехал в штаб дивизиона и почему-то не возвращался.

Пусто, непривычно стало на огневой. Мучаются бездельем дальномерщицы, орет на кого-то старшина, угрожая: «Як шо до часу не будет обед готов, я вас навчу родину любить!» Тишина. И снова громовой бас Мазуренки: «Белохвостов, а где кобыла? Пригони зараз же! Як шо не найдешь, я тебя самого запряжу, накручу хвоста, грэць бы тебя побрал».

Почесывая мокрую грудь и щурясь от солнца, Суржиков с тревогой думал: неужели не доверяют?

Наконец взводный вернулся. Загрузили снарядами и полуторку. Двоим из четверых Тюрин приказал лезть на машины, в число этих счастливчиков ни Суржиков, ни Трусов не попали.

— Вы — вторым рейсом, — сказал им Тюрин. — Моторы!

Суржиков в два прыжка достиг тягача, вскочил на подножку.

— Товарищ лейтенант, возьмите меня… Может, там… без меня… Ведь всякое может случиться…

— Сказано: вторым рейсом. Григорян, дремлешь? Трогай!

И тогда, не помня себя, бросил Суржиков прямо в лицо Тюрину:

— Не доверяете, а врете? В кошки-мышки играете? А зачем, товарищи командёры? Ведь проще: сразу к стенке, бац! — и ваших нет. Не верите, так зачем же даете ходить по земле?

Спрыгнул на землю, с трудом удержав равновесие. В голове шумело, и дышать было трудно. Всячески обижали его в жизни, но так еще никогда и никто не обижал. «Не доверяют…»

Машины, окутавшись клубами пыли, скрывались за бугром.

— Хе-хе-хе! А что я говорил, атаман? — Трусов стоял рядом, скалился язвительно и мрачно. — Вот ты меня, атаман, в шестерки определил, а выходит, что и сам — не туз. Для них ты тоже шестерка. Рядом мы с тобой, два сапога — пара…

Добил его этими словами Трусов. Глядя прямо перед собой и ничего не видя, поплелся Суржиков на опустевшую огневую.

Неуютно и пусто показалось в землянке. На гвозде у порога висела его шинель, вытертая, как старое рядно, рядом горбатился единственный вещмешок с привязанным к нему котелком. Полбока котелка занимали инициалы: КМС — Константин Михайлович Суржиков. На столе сиротливо стояла гармошка. Подержал ее, кинул на нары, растянулся рядом.

«Нет, ерунду ты порешь, Трусов. Если бы не доверяли — на кой ляд беречь? Наоборот, сунули бы под первую пулю».

Кто-то бежал к землянке. Сорвался по ступенькам, крикнул, не отворяя двери:

— Есть тут живая душа? Обедать кличут!

Глядел в потолок Суржиков, дымил самокруткой и с грустью думал: «Нажрусь сейчас и на боковую, а там… Как же так? Рвани-ка, Константин Михайлович. Неизвестно, как там придется, заряжающего-то на орудии нету».

Трусов все еще в окопе:

— Куда, атаман?

— На орудие. А ты — помалкивай.

— Чумной. В лесу язык до Киева не доведет.

— Найду! Не страдай.

Боялся — задержат на мосту. Пронесло. Настороженно поглядели и пулеметчики, и патруль, но ничего не спросили. Успокоенно зашагал по разбитой — в корнях и колдобинах — дороге, прямо на запад, но не прошел и полсотни шагов, вывернулась из-за кустов пигалица в черных завитых кудряшках, личико — симпатичное, синеглазое. Винтовку на ремень (приклад чуть не до пяток — умора!), руку — кверху:

— Стой, артиллерия! Предъяви документ. Куда шлепаешь?

— Зенитчики тут утром проезжали. Письма им несу.

Пигалица вгляделась в фотокарточку, вскинула ресницы:

— Что-то вроде не похож…

— Точно. Меня родная мама не всегда узнавала. Каждый день разный.

— Обернул бы хоть книжку-то. Истер, измусолил.

— На мой век хватит. У вас, между прочим, глаза красивые!

— А у тебя — бесстыжие. Проходи.

— Вся вы прямо — симпомпончик. И дюже богатая! Полная пазуха, аж гимнастерка трещит.

Пигалица не смутилась. Только бровки сдвинула:

— Танцуй вальсом. Ну! Или отвести в караулку?

Суржиков решил не искушать судьбу, зашагал на отголоски далекого боя. Дорога шла лесом, не давая ответвлений, и он пока не волновался. За сожженной деревней, высшей точкой в которой был колодезный журавель, его догнал тягач, загруженный снарядами.

— Подбрось, кореш!

— Тебе — куда?

— А черт его знает. Батарею нашу утром на передовую погнали, ее вот и ищу.

— Здорово у тебя получается: вези туда, сам не знаю куда! — засмеялся шофер — замурзанный широкоплечий парнище с глубоким шрамом через обе губы. — Садись. Я люблю таких придурков.

— Не они ли в зубы съездили? — осклабился Суржиков, вспрыгивая на сиденье.

— Не-ет, — протянул, сразу мрачнея, шофер и прибавил газ. — Про Дорогу жизни слыхал?

— Кто про нее не слыхал?

— Вот там, на Ладоге, меня и секануло. Губы-зубы — ерунда, легкий поцелуй. Брюхо, брат, начисто разворотило, и ноги — в решето, не знаю, как только доктора меня и выходили. Я теперь как увижу белый халат, так за сто шагов шапку снимаю…

— Не боишься, что девки целовать не будут?

— Эх, земеля, в живых останусь — и меня найдется кому поцеловать. Девок сейчас табуны ходят, а нас посекли через одного.

Грузовик тяжело перевалил через бугор. Лес кончился, пошли поросшие кустарником незасеянные поля. Мотор теперь не надрывался, явственнее стал слышен грохот боя. Суржиков, украдкой поглядывая на приумолкшего шофера, думал: «Скоро у меня получается — снялся и пошел. Куда пошел? Кругом гремит, а где свои…»

— Шепичи далеко? Наши туда снаряды повезли.

— Видал я там ваших. Две пушки.

— Должно быть четыре…

— Две. Больше нету. Сержант у вас там — говорун, а заика.

— Постышев. Второго не заметил?

— На цыгана похож. Кудрявый. Глазищи — смерть молодухам!

— Куприн. Н-да, — вздохнул Суржиков. — Значит, там моего орудия нету… Где ж его искать? Во, брат, фокус!.. Просто — жють!

— В Шепичах и спросишь.

— Да нет, — отмахнулся Суржиков. — Вон там, на развилке, остановись, я тут поищу.

— А у тебя и в самом деле не все дома.

Простившись с шофером, Суржиков походил по развилке, приглядываясь к следам. Здесь орудия в сторону не сворачивали. «Ну что ж, шагай дальше, Константин Михайлович. Не найдешь, тогда уж — в Шепичи».

Опять шел лесом. Земля на дороге была размолота в мельчайшую, как пудра, пыль.

Он рассчитывал найти свое орудие по отметине на заднем колесе (резину вырвало осколком), но, видно, здесь с утра прошла не одна машина — знакомого следа не было.

А бой гремел уже недалеко, где-то впереди и правее. «Чего доброго — к фрицам угодишь», — подумал с тревогой, загнал патрон в патронник и теперь уже шел, настороженно озираясь. Конечно, вернее было бы добраться до Шепичей — четвертый расчет может находиться и дальше, — но в этом случае его могли оставить на любом орудии, ему же хотелось попасть в свой расчет. Он найдет его, а потом пусть туда является Тюрин. То-то вытаращит глаза! А он, Суржиков, поглядит на него так это, со значением: «А как же иначе, товарищ лейтенант!»

Лес поредел, стал ниже и вскоре кончился. Дорога, огибая его, свернула влево, а в противоположную сторону по некошеной траве пролег спаренный след — тягача и пушки, но сколько Суржиков ни вглядывался в него, невозможно было понять, чье орудие прошло здесь — Кривоносова или Бондаревича.

След вскоре вывел на голую прогалину, — видимо, когда-то здесь резали дерн, — и, вглядевшись в него, Суржиков воспрянул духом: «Все-таки молодчага ты, Константин Михайлович, нашел!»

Солнце било прямо в глаза, становилось жарко. Грубый ворс шинели больно тер шею и подбородок. Суржиков снял скатку, повесил на ствол карабина за спиной, расстегнул ворот.

Вдали зеленел лес, окутанный сизой дымкой, — за ним и шел бой, — ближе, в ложбине, пластался кустарник, в котором, вглядевшись, Суржиков заметил тягач, утыканный ветками. Поодаль паслась серая лошадь. «Это же наша кобыла, — обрадовался Суржиков, — значит, и старшина здесь».

На лугу, слева, негустой виляющей полосой рос молодой камыш. Суржиков свернул к нему: там — вода, а расчет все равно пока «загорает»; но не успел пройти и сотни шагов, как в той стороне, где должно было стоять орудие, раздался выстрел, за ним второй, глуше; неподалеку от тягача взметнулся грязно-серый веер разрыва, кобыла испуганно затопталась на месте и заржала.

Суржиков помчался напрямик. Ручей в камышах перепрыгнул, не останавливаясь. За ним голубело окнами кочкастое, шагов на полсотни, болотце. С кочки на кочку Суржиков добрался до середины, к сплошной воде. Едва прыгнул, ноги увязли в податливой и тяжелой трясине. Проклиная и болото, и все на свете, кое-как выбрался назад. Шинель потерял. Хорошо, хоть карабин остался. «Ладно, добра-то… Понадобится — разживусь!»

Теперь бежал по следу. Орудие вело уже настоящий бой. Горел тягач Поманысточки — над кустарником низко стлался подсвеченный солнцем дым.

Ноги подламывались. Несколько раз Суржиков падал, споткнувшись о травянистые кочки, вскакивал и снова бежал, подстегиваемый неотступной мыслью: там, у орудия, его недостает. «Товарищ сержант, Осипович, хлопцы, я сейчас, еще немножко…»

Ударило едкой гарью. Тягач Поманысточки весь был объят пламенем: догорал развалившийся борт, черно и чадно дымила резина.

Из дыма, позванивая цепочкой порванного недоуздка, выплыла кобыла. Заслышав человека, остановилась, вздернула некрасивую голову с широко открытыми слепыми глазами, подрожала красной губой, задетой осколком, точно силясь спросить: что же такое здесь творится; но спросить не смогла, шарахнулась в сторону, побрела к ручью.

Суржиков нырнул в дым, как в мутную воду, и лоб в лоб столкнулся с Лешкой-греком. Тот отпрянул и побежал прочь. Суржиков догнал его, рванул за руку:

— Леха, чего ты? Сдрейфил, что ли? Назад, дурачок, скорее!

Какая-то страшная горячая сила оторвала его от земли и плашмя бросила в опаленную траву.

Очнулся, наверное, сразу. Позванивало в голове. Ощупал себя — цел. Лешка лежал рядом, откинув руку, подогнув к подбородку колени. С виска его, наполняяпосиневшую глазницу, струилась густая черная кровь.

По лугу, петляя между кустами и кочками, мчался грузовик. На подножке его, что-то крича шоферу и размахивая рукой, во весь рост стоял Тюрин.

7
Как огнем, жгло плечо, левая рука повисла плетью. Поташнивало, время от времени мутилось в глазах, но Мазуренке некогда было перевязывать рану: короткими очередями он вел огонь, прижимая врагов к земле. Осталась их добрая половина, и если им удастся достичь кустов — обойдут.

Показалось, молчит автомат Поманысточки.

— Ты живый, Мыкола? Чого мовчишь, грэць бы тебя побрал?

— Живу! А вы як маетесь?

— Клюнуло трошки. Ты, Мыкола, жарь по ним короткими. Я перевяжусь.

Мазуренко кое-как разорвал хрустящую вощеную бумагу индивидуального пакета, накрепко, прямо по гимнастерке, помогая руке зубами, обмотал плечо. Успел заметить: ведущий танк горит, второй, приткнувшийся в хвост ему, не может ни стрелять, ни развернуться, третий, мешая впереди стоящему, заходит правой стороной и ведет огонь с ходу.

— Задымил один, чуешь, Мыкола? Зараз хлопцы и другому дадут прикурить! Чуешь, Мыкола?

— Чую.

— А мы… Дивись, сколько мы их положили! — Мазуренко пригнулся, потому что совсем близко разорвался снаряд своего орудия. «Шо воны там, бисовы диты, мажут?» — Мы тоже положили — дай бог! Чуешь, Мыкола?

— Ага.

Как по команде, на бугре автоматчики вскочили все враз, и хотя Мазуренко с Миколой не зевали, случилось это быстро и неожиданно: из шести или семи лишь одного удалось пришить к земле, остальные нырнули в кусты.

— Мыкола, зараз треба ушами не хлопать!

— Та ото ж…

Враги открыли бешеную пальбу. Теперь они хорошо видели окопчики на песчаной косе, пули взбивали фонтанчики пыли у самых брустверов. Они же, Мазуренко и Поманысточко, стреляли теперь наугад слепыми очередями.

По голосам и командам, доносящимся из кустов, Мазуренко определил — приближаются. Шли они не все сразу. Двое или трое вели бешеный огонь, остальные, пригнувшись, прыгали с кочки на кочку и снова прятались в кустах. Потом уже эти открывали стрельбу, к ним спешили отставшие.

— Мыкола, чуешь? Бей по той вон полянке! Отсечи их от великих кустов, а то обойдут, к пушке прорвутся. Отсечи! А я им ще одного жареного коржа подкину…

Встал Мазуренко во весь свой богатырский рост и, сцепив зубы от режущей боли в плече, метнул гранату. Не устоял на ногах, но тут же поднялся: не достанет врагов та граната, надо метать вторую. О если бы он смог передать всю оставшуюся в нем силу слабеющей руке!

Граната пошла далеко, удачно, и — толкнуло в грудь, перехватило дыхание. Зашатался Мазуренко и, выбросив руки вперед, рухнул на бруствер.

…И патронов осталось мало, и граната — одна…

Уже совсем близко трещали кусты, доносилось картавое:

— Рус, хенде хох! Сдавайся, рус!

«Прощайте, мамо… И ты, Маруся, прощай…»

Провел рукою по щекам Поманысточко, сцепил зубы и ударил в кусты последней очередью до конца диска. Потом — затвор в одну сторону, автомат — в другую, до боли в кисти сжал гранату, готовый вырвать кольцо. Но враги не стреляли. И подумалось Миколе, что покосил он их и теперь, возможно, сумеет прорваться к своим.

Выбрался из ячейки. Низко пригибаясь к земле, стремительно побежал у самых кустов туда, где горели уже два вражеских танка. Резануло по ногам, и распластался он на песке, весь пронизанный болью.

— Рус, сдавайся!

Поднялся на локтях. Подтянул раненую ногу. Оперся на колено и метнул гранату… Взрыва не услышал…

8
Первый снаряд оказался перелетным. Чуркин все-таки промедлил какую-то долю секунды, и танк вышел из воны поражения. Асланбеков, всегда уважительный в общении с ним, на этот раз заорал: «Ты что, Чурка, заснул на ногах, как старый ишак?» Бондаревич, вновь пожалев, что нет в расчете Суржикова, прикрикнул на наводчика:

— Спокойней, Асланбеков! Огонь!

— О-о-о… — снова затянул наводчик на одной ноте, и неотрывно глядящий на него Чуркин, бледнея, сжал рукоятку спускового механизма так, что кисть руки побелела. Угрожающий гул волной наплывал на орудие; ни желтой песчаной косы, ни неба не видел сейчас Бондаревич, были только танки в аспидно-зеленом и черном камуфляже. Тяжело покачивая пушками, они медленно и неуклюже спускались с бугра.

— …гонь!

Вспыхнула земля впереди головного танка. Вильнув могучим корпусом, он застыл, подставляя под выстрел бок, помеченный желтым крестом. Выплюнули дым танковые пушки. Снаряды разорвались за орудием, не причинив вреда. Теперь решали дело секунды. Выживет тот, кто скорее и точнее поразит противника.

Третий снаряд угодил в башню головного, и ее, пожалуй, заклинило: пушка не вращалась по азимуту. Теперь Бондаревич решил во что бы то ни стало поразить замыкающий танк, чтобы отрезать путь к отходу среднему, лишив его возможности маневрировать.

— По замыкающему, прицел шесть, огонь!

Сразу два взрыва разметали песок и камни бруствера. Падая, сбитый взрывной волной, Бондаревич увидел: качнулся, откинув голову, Асланбеков и сполз на окровавленную станину орудия. Вскочил, отряхиваясь, Сергей Кравцов. Вместе с ним к Асланбекову подбежала Женя. Корчились у задней стенки окопа Чуркин и Лешка-грек.

— Осипович! — крикнул, поднимаясь, оглушенный Бондаревич.

Губы Чуркина шевелились на искаженном болью лице, но что он говорит, Бондаревич не расслышал. Чуркин, пошатываясь, поднялся.

Женя и Кравцов оттащили Асланбекова за снарядные ящики. По их растерянному виду Бондаревич понял: Асланбеков мертв и его надо заменить кем-то.

— Кравцов, за наводчика!

— Есть!

— Осипович, ранен?

— Стебануло маленько… Лешка, снаряд! Ле-о-шка!

По развалившейся стене окопа Кристос, втянув голову в плечи, карабкался наверх.

— Куда тебя родимцы несут? Верни-ись!

Лешка оглянулся. Лицо, бледное и потное, безобразила гримаса страха, и без того большие глаза его теперь казались еще больше, они горели каким-то лихорадочно-бешеным огнем; дышал Лешка как загнанная лошадь, озираясь на всех отчужденно и пугливо.

— Назад! — вне себя крикнул Бондаревич, но этот окрик не вернул, а подстегнул Кристоса. По-обезьяньи ловко вскинув на бруствер легкое тело, он вскочил и побежал в дым, в гарь, застилавшие всю низину за орудием.

Осколками очередного взрыва издолбало передние колеса, пробило платформу. Снова упали люди и опять поднялись. Чуркин, выхватив снаряд из рук Жени, дослал в зарядную камеру.

— О-о-о… — тянул теперь уже Кравцов; едва последовала его исполнительная команда — орудие выстрелило. Бондаревич увидел яркую вспышку на замыкающем. Раздался взрыв — от танка на сторону, сбиваемый ветром, потянулся черный хвост дыма.

— По среднему, прицел шесть…

Рвануло на самом бруствере. Боли Бондаревич не почувствовал, только обрушилось на него вдруг серое и тяжелое небо; появилось на миг встревоженное лицо Жени и растворилось, исчезло.

9
Последний танк ворочался в дыму, пытаясь обойти головную машину. Развернулся, опасно подставив под удар бок. Тотчас Сергей дал команду на выстрел, но орудие молчало. «Все, — холодея, подумал Сергей. — Это все…»

Танк выравнивался, набирая скорость.

Не в силах оторваться от прицела, Сергей как загипнотизированный глядел на него. Рев, все нарастающий, глушил мысли и чувства, кроме одной мысли — о неизбежной гибели, кроме одного чувства — страха перед смертью с глазу на глаз. «Лучше б меня сразу убило, как ребят…»

А вдруг они живы? Спасать надо… Танк обязательно раздавит орудие, но вряд ли станет утюжить кусты.

Чуркин лежал на боку за пустыми ящиками, в трех шагах от него, навзничь — командир орудия, уткнувшись головой в плечо Бондаревичу — Женя. Она слабо шевельнула рукой. Сергей метнулся было к ней. Остановил его немощный оклик Чуркина:

— Сергунек…

На бледном, искаженном болью лице старого солдата глаза горели тревожно и умоляюще:

— Через ствол, Сергунек…

Через ствол! Как он забыл, что можно наводить через ствол?! Это единственное, на что он еще способен.

Выстрелил. Не попал. Но уже не было страха, все существо его подчинилось стремлению продолжать единоборство до конца.

Подбегая к орудию с новым снарядом, увидел спрыгнувших в окоп Суржикова и лейтенанта Тюрина. Поверил глазам своим, лишь когда потный и взлохмаченный Суржиков решительно выхватил из рук его снаряд, а лейтенант в изорванной, окровавленной гимнастерке, плюхнувшись на сиденье наводчика, скомандовал, как всегда, голосом, не допускающим промедлений:

— Кравцов, совмещай!

— Есть совмещать!

Еще никогда не вкладывал Сергей в эти слова такой готовности к действию и такой беспредельной радости.

— Ал-люр три креста! — разудало крикнул Суржиков, щелкнув затвором. — Мы ему, падле, сейчас рожу раздолбаем!..

Первый взрыв взметнул песчаное облако чуть левее танка, второй бело-желтыми брызгами оплескал башню. Но танк, стреляя с ходу, шел…

Суржиков, чтобы сэкономить секунды, подтащил к орудию целый ящик:

— Не сдаешься, сука? Все равно пристынешь!..

Снова щелкнул затвором, и снова, теперь уже над задней стенкой окопа, взвился столб земли и щебня. Лейтенант качнулся, с трудом удерживаясь на сиденье. Суржиков взмахнул рукой, неловко затоптался на месте, с тревожным удивлением глядя на Сергея потухающими глазами, и, сломавшись, рухнул ниц на орудийную станину.

Ствол орудия привалился к брустверу. Подъемник разбило, теперь ствол не поднять…

Сергей не помнил, как очутился подле Суржикова: «Костя, Костя!» А когда поднял голову, лейтенанта в окопе не оказалось. Тяжело подтягивая негнущуюся ногу, открытый солнцу и вражьему глазу, Тюрин уползал навстречу танку, и было при нем две связки гранат и одна жизнь.

Сергей схватил карабин, начал палить по смотровым щелям, точно эта пальба могла помочь лейтенанту.

Человек и танк сближались.

Первая связка взорвалась под самым днищем, не причинив танку вреда. Человек не стал метать вторую. Лежал и ждал. Потом прополз еще метра два — не вперед, а в сторону, чтобы не ошибиться, положить себя прямо под гусеницу.

Когда Сергей, оглушенный близким взрывом, поднял голову, танк, накренившись влево, кособоко сворачивал в болото, метрах в пятидесяти от орудия. Мотор взревел натужно, почихал и заглох. Откинулась крышка башни. Показался танкист в шлеме, сдвинутом на затылок, огляделся, крикнул что-то в глубину люка и выбрался наружу.

Он стоял на броне — светловолосый, огромный, с серебряным крестом на расстегнутом мундире, — глядел прямо сюда, в сторону орудия, снова кричал что-то, и Сергей, притиснувшись телом к горячей стенке окопа и затаив дыхание, хотел сейчас лишь одного: чтобы Чуркин стонал потише.

Ни земли, ни неба. Только танк с желтым крестом на коричнево-зеленой броне и фашист, стоящий на нем во весь рост, без опаски. «Считают, всех выбили… — лихорадочно подумал Сергей. — Ну и пусть. Они сейчас уйдут… Что им остается? Скорее бы…»

Светловолосому подали из люка кувалду, еще что-то.

Сергей сразу понял: решили натянуть гусеницу. Натянут, а потом…

Будто кто толкнул его и вывел из оцепенения. У него ведь в руках оружие. Он обязан продолжать бой, а не праздновать труса. Нет, он не даст им натянуть гусеницу, не даст и уйти, он загонит их в мертвый танк и не выпустит, пока не дождется помощи. «Думаете, всех прикончили, но ведь я-то здесь еще живой!..»

Приклад при отдаче больно толкнул в плечо. Тот, с крестом, взмахнул руками и упал на трансмиссию, второй, высунувшийся было по грудь из башни, живо юркнул назад в люк. Тотчас застрочил станковый пулемет. Пули взвихривали фонтанчики пыли на самом бруствере. Осколком камня Сергею рассекло щеку, но и после этого он не попытался укрыться. То напряженно, до боли в глазах, вглядывался в срез башни, то вел огонь по смотровым щелям.

Пулемет неожиданно смолк. Сергей увидел врагов, убегающих от танка к кустам, — двое уносили третьего, видно, сумели выбраться через нижний люк. Прицелился в одного из них, но выстрелить не успел: откуда-то с луга застрочили автоматы. Их очереди уложили бежавших. Сергей оглянулся. По всему лугу, застланному дымкой, по кустарнику, по болотным кочкам наступала пехота — туда, откуда пришли и не прошли танки…

На бруствере вырос плечистый красивый ефрейтор в гимнастерке с расстегнутым воротом и с пилоткой, заткнутой под погон.

— Это ты, черномазый, столько дыму наделал? Молодец!

— Санитара! — прохрипел Сергей.

— Там они. Сейчас подойдут! — Ефрейтор побежал дальше.

Опять застонал Чуркин. Сергей нашел в нише полузасыпанную песком санитарную сумку, поспешил к нему.

— С Женей что? С сержантом? Я — погожу…

Бондаревич был в беспамятстве, дышал тяжело и часто, грудь его туго стягивали бинты. Это — Женя. Когда успела? Сама она, привалившись спиной к стенке окопа, сидела подле Бондаревича без кровинки в лице, с глазами, в которых Сергей не увидел ничего, кроме боли и ужаса. При его приближении девушка слабо подняла руку и тут же уронила на песок:

— Не подходи!.. Не подходи!.. Не надо!..

Под нею была лужа крови. Девушка суетливо старалась прикрыть ее подолом прожженной, разорванной юбки и твердила одно и то же, будто заклиная:

— Не подходи!.. Не надо!.. Не надо!..

— Стыдно, да? Боишься, да? — закричал Сергей яростно и отчаянно каким-то хриплым, надсадным голосом. — А умереть не боишься?

Она упорно не подпускала его, била по голове, по лицу, он ругался, уклоняясь от безболезненных, но мешавших ему ударов и все туже стягивал ей страшную рваную рану в бедре. Потом Женя, вконец обессилев и стыдясь своей наготы, беспомощно заплакала, всхлипывая, как ребенок. Он прикрыл ее палаткой, на которой стоял до этого телефонный аппарат с оборванными проводами, и, пошатываясь, отошел к Чуркину. Тот теперь лежал, вытянувшись во весь рост. Лицо его было покойно, полураскрытые губы, казалось, только что выговорили: «Кукушка-то сбрехала, каналья, прах ее возьми…» А по гимнастерке, рудой на животе и груди, по лицу его, по голове ползали муравьи, путаясь в волосах, залезая в уши.

Сергей обессиленно опустился на снарядный ящик. «Ты ж говорил — погожу. Как же так, Осипович?» — шептал он, размазывая по лицу копоть, пот и слезы, смахивал вялой рукой со щек Чуркина муравьев, а они все лезли, назойливо, неудержимо.

Не заметил, как и когда выбрался из окопа. Дымились грузовики — Поманысточки и другой, на котором, должно быть, приехал лейтенант Тюрин, стлался над лугом пахнущий жженой резиной удушливый дым.

Солнце было еще высоко. Сколько времени прошло от первого выстрела? Наверное, не более часа. И за это время, за шестьдесят коротких минут, он, Сергей, потерял почти всех товарищей и пережил, испытал столько, сколько не испытал, не пережил за все восемнадцать лет.

Мучила жажда. Вернулся в окоп. В изрешеченной осколками канистре воды не оказалось. Взял котелок, побрел к ручью. Шел, и казалось ему странным, что трава под ногами шелестит, как и час назад, и кузнечики прыгают в ней легко и беззаботно, как раньше, и где-то в камышах басовито, но совсем не по-военному пробует голос водяной жук: «удуд-уду-дуд!» — и стрекочут, стрекочут невидимые цикады.

Когда вернулся, у орудия стоял тягач Григоряна. В кузов его уже успели положить Бондаревича и Женю. Над ними хлопотала заплаканная Танечка-санинструктор. Сержант Кривоносов, с рукой на перевязи и с пластырем на виске, кричал ему, Сергею, как глухому:

— Старшина к вам уехал. Где старшина?

— Там! — также громко ответил Сергей, поняв, что Кривоносов контужен и плохо слышит. — И Поманысточко там, на бугре. Я не знаю, что с ними.

Кривоносов увел с собой людей, кроме Григоряна. Сергей помог Григоряну подцепить к тягачу орудие, прилег за бруствером. Хотелось покоя, забытья, бездумья.

Как во сне слышал:

— Миколу наповал. Старшина весь в дырках, а дышит. Пить попросил.

«Пить попросил…»

Вода, не попадая в рот, стекала по щекам Мазуренки. Наконец он глотнул раз, другой, веки чуть приоткрылись и опять сомкнулись, устало и тяжело. Вода опять текла по щекам. Сергей угнетенно подумал, что старшине уже ничто не нужно на этом свете. Он поднялся, чтобы уйти, и тут Мазуренко снова открыл глаза; Сергею показалось — вроде бы даже усмехнулся:

— Цэ ты, дезертир? Живой? Ну и добре…

…За лесом с новой силой разгорался бой.

10
Пока не увезли с батареи раненых, Сергей стоял в орудийном окопе, потом спустился в землянку, пустую и неуютную.

У порога валялся оброненный кем-то ремешок-тренчик от скатки, на нарах лежала врастяжку гармонь. И в Жениной «светелке» пусто. Стоит на тумбочке позеленевшая от времени «катюша» с черным окаменевшим фитилем, холодно поблескивает прислоненный к стене осколок зеркала.

Нетвердой походкой Сергей приблизился к нарам. Звякнула под ногой пустая ружейная масленка, он поднял ее, поставил в пирамиду, потянул к себе гармонь. Жалобно, сиротливо пискнула она. Сергей застегнул ремешки, положил гармонь на полку. Все это он делал как-то бездумно, вяло, ничего сейчас не испытывая, ни горечи, ни страха, — тяжелая, как гнет, усталость валила с ног.

Не раздеваясь, не снимая ботинок, лег на свое место. Терпко, удушливо пахло пороховой гарью, и некуда было деться от этого запаха, им были пропитаны и руки, и волосы, и гимнастерка.

«Женя еще держится. Бондаревича так и увезли без сознания…»

То ли во сне, то ли наяву доносились голоса, тоненький, умоляющий — Танечки-санинструктора, глуховатый и нервный — комбата. Танечка, чуть не плача, настаивала на немедленной перевязке, Мещеряков сердито и устало возражал: «Некогда, говорю же — некогда. Ну давайте, только поскорее».

Далеко и неярко забрезжил свет. Сергей не сразу догадался, что зажгли «катюшу», а догадавшись, понял: не спит. И Танечка с Мещеряковым не снятся ему, а находятся здесь, в землянке. Комбат глядит на него и говорит ему, конечно — ему:

— …Лежите, лежите. Убитых привезли… Придется вам с полуночи постоять. Девушкам жутковато будет…

Потом Мещеряков и Танечка ушли. Он заснул кошмарным тяжелым сном, от которого хотел пробудиться и не мог, пока не подняли.

Ночь была тихая и пасмурная. На востоке вспыхивали голубоватые сполохи, оттуда несильный, прохладный ветер доносил пресный запах дождя. Оттуда и тучи плыли сплошные, непроглядные, наглухо закрывая от земли немощную луну.

Наверное, недавно моросило и здесь: тропка, по которой Кривоносов вел Сергея к навесу автопарка, была скользкой, поблескивала. Кривоносов, горбясь и покашливая, шагал впереди. Лишь у самого навеса остановился, пропуская Сергея, спросил сменяющегося часового — Трусова с третьего орудия:

— Комбат приходил?

— Был час назад. — Трусов подошел к Сергею, попросил закурить. Выдохнул с дымом: — Костя — крайний. С вечера, пока не смерилось, все казалось — дышит… Отыгрался атаман. А мог бы жить! Отговаривал его, не лезь, мол, раз не просят, так он же…

— Иди спать.

Павшие лежали головами наружу под навесом, укрытые по грудь орудийными чехлами. И хотя луна светила сквозь тучи призрачно, как неживая, Сергей, медленно, неслышно обходя навес, сразу узнавал товарищей. Суржиков, Лешка-грек, Чуркин, Поманысточко и дальше — длинный ряд… семнадцать человек… Восемнадцатый — лейтенант Тюрин. Все, что осталось от него, лежало чуть в стороне, завернутое в белые простыни.

На миг палевый сполох, вскинувшийся близко в небе, высветил лица убитых. На лице Лешки-грека Сергей увидел незакрытые, стеклянно блеснувшие глаза, темный провал искривленного рта, и ему показалось вдруг, что Кристос очнулся, хочет крикнуть ему что-то и не может…

Зашуршала трава. Сергей вгляделся и не стал окликать — к навесу медленно шла повариха Варвара. Наверное, она и не заметила часового. Остановилась у изголовья Чуркина, опустилась на землю.

— Что ж ты, Митроша? Обогрел, как ясное солнышко, и ушел… И я бы с тобой, хоть сейчас, да нельзя… А ты не волнуйся… Сама на ноги поставлю. С твоею доброю душенькой человек вырастет…

С центра позиции донесся глуховатый говор, немного погодя ближе звякнули лопаты.

Варвара вздрогнула и застыла. Потом вынула из-под пилотки алюминиевый гребешок, причесала волосы на голове Чуркина, поднялась. Постояла с минуту, склонив голову, выдохнула из самых глубин груди:

— Пухом земля тебе, Ёсипович… Прощай, дорогой человек.

И тяжело, медленно пошла по мокрой траве, не оглядываясь.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Как синее стекло, протертое фланелью, небо ослепительно сияло; солнце жгло немилосердно; на траве, в бурьяне, втоптанном в землю, еще виднелись капли дождя; сползая к земле, они причудливо серебрились, переливаясь, как живые.

Строй, замерший было, едва командир батареи поднялся из землянки, вновь всколыхнулся, заволновался, как только Мещеряков остановился шагах в тридцати. Некоторые из новичков, с опаской поглядывая на сержантов, заелозили по лицам ладонями и пилотками, вытирая пот, иным почему-то захотелось поменяться местами, и кто-то из солдат предпоследнего призыва уже не выдержал, возмутился: «Невтерпеж, что ли? В строю все-таки, салаги…»

Сергею Кравцову непривычно было стоять на правом фланге. Вовсе не просто оказалось входить в роль командира. До сих пор, представляясь старшим, он ошибался: «Рядовой Кравцов прибыл», потом краснел, запоздало обнаружив оплошность. И если Мещеряков делал вид, что не заметил ни этой оплошности, ни его смущения, то новый взводный — молоденький младший лейтенант, подтянутый, чистенький — морщился, как от зубной боли, и обязательно выговаривал: «Нехорошо, понимаете? Я вот каждую минуту помню, что я — офицер, а вы… Следить за собою надо, товарищ младший сержант. Мямлите что-то невразумительное, а еще, понимаете, награждены медалью «За отвагу».

В кругу «старых» сержантов, хотя они, будто по уговору, всячески старались приблизить, приравнять его к себе, пока он тоже чувствовал себя не на месте: нашивки нашивками, а людей-то нет. Обрадовался, когда сегодня прибыло пополнение. Наконец-то оживет землянка, в которой ему каждая мелочь неотступно напоминает о выбывших товарищах и некуда деваться от этих болючих воспоминаний. Через день-два вернется из артиллерийской мастерской орудие, и тогда все окончательно встанет на место.

Мещеряков с рукою на перевязи молча оглядывал строй. К нему подбежал командир взвода, подал штатно-должностной список личного состава и, отступив на два шага, оправил гимнастерку под ремнем. Командир батареи начал по порядку вызывать людей, и те, выйдя из общего строя, становились правее старшего лейтенанта — по отделениям, по расчетам.

Сергей подумал, что подобное уже было однажды, год назад, только тогда в положении новичков находились Суржиков, Лешка-грек, которых уже нет в живых, и сам он, Сергей Кравцов, чудом уцелевший в последнем бою. Какими мальчишками они были… «Или грудь в крестах, или голова в кустах», а шеи у всех тонкие и длинные. Что думал тогда, глядя на них, Мещеряков? «Как же я с вами, бравы ребятушки, воевать буду?» Что сейчас у него в мыслях? Память о павших? Пожалуй. Но это как постоянная боль, от которой некуда деться, а думает он сейчас наверняка то же самое, что и год назад: впереди новые бои, жизнь и смерть еще не закончили кровавого единоборства, и хочешь не хочешь — поскорее надо готовить умелых бойцов теперь уже из этих вот мальчишек.

Когда Мещеряков назвал его фамилию, Сергей четко отпечатал первые шаги, ведь на него глядит сейчас вся батарея, глядят и те, кто с этой минуты пойдет под его начало. Остановившись там, где положено было остановиться, невольно подумал: «Это место сержанта Бондаревича».

— Первый номер четвертого орудия — рядовой Кочин…

«Асланбеков».

— Второй номер — рядовой Петренко…

«Суржиков».

Шли еще не по-солдатски — стесненно, вразвалочку — незнакомые парни, становились рядом, а он видел тех, кто рядом с ним никогда уже не встанет… Видел так отчетливо, так ясно, что казалось, качнись влево — и прижмешься плечом к плечу Асланбекова, протяни руку — и коснешься руки Суржикова.

— Третий номер — рядовой Заболотный…

«Женя».

— Четвертый — рядовой Шварцман.

«Осипович».


— Гляньте, ребята, командир наш…

— Тих-ха… Не слыхал разве? Из расчета он один… остался…

«Один-один-один…» — стучало в висках, словно кто ударял по ним молоточками. Сергей резко провел ладонью по лицу и увидел свою тень. Тень была короткой, и все-таки, как и прежде, шея на ней вытягивалась длинно и тонко. «Вот ведь как…» — разочарованно подумал он. И тут же успокоил себя: абсолютно неважно, что по виду он остался таким же мальчишкой, каким был год назад, — теперь он стал мужчиной и солдатом. И если даже осудят его сейчас эти хлопцы, пока не нюхавшие пороха, Потом, когда полной мерой сами измерят, почем фунт лиха, — поймут, что порой и мужчины плачут.

Ярилось в небе расплавленное солнце, дымилась земля, как перегретая сковорода, в дымке испарений тонули окрестные холмы, а ближний лес виделся расплывчато, неясно, как сквозь запотевшее стекло. И где-то там, в недалеком лесу, закуковала вдруг кукушка. «Перестань, перестань!» — взывал к ней Сергей с молчаливой мольбою, а кукушка, точно стремясь убедить его, упрямо отсчитывала годы.

И тогда Сергей подумал, что, возможно, эта настойчивая птица не ошиблась и неделю назад. Может, и в тот жаркий полдень она пророчила его товарищам вовсе не долгую жизнь, а долгие годы бессмертия…

Примечания

1

ПУАЗО — прибор управления артиллерийским зенитным огнем.

(обратно)

2

СОН — станция орудийной наводки.

(обратно)

Оглавление

  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • *** Примечания ***